Заметив вошедшего, Мерц возвестила радостно: «Самоходов пришёл. Егор, привет. Что к чаю принёс, чернокнижник?»

— Здравствуй, Муза. И все, — Егор, прежде чем углубиться в жарко натопленную музиной марихуаной квартиру, скинул пиджак и повесил его на монструозный вбитый в дверь гвоздь, на котором болтались забытые лет десять назад каким-то сбившимся с трассы биатлонистом лыжные палки и винтовка. Выпростав из бокового кармана кирпичик первосортной прессованной конопли, гость церемонно поднёс его Музе.

— Мейд ин Тыва, — и добавил со значением. — Хенд мейд!

— Мерси, счастливчик, — Муза жестом приказала Ивану принять дар. — Ты только послушай, Егор, что несут эти неофиты. Излагай, Ваня, посмеши барина.

— Я года три был воцерковлён, до этого был даосом, неважно. После православия принял ислам. И как будто свежим светом умылся и весенним ветром… Как я мог, как мог я быть православным, русским… Аллах акбар! — несколько нервно понёс Иван, молодой парень, лицо, шея, даже уши и руки которого были склеены лоснящимся потом из разноцветных и разноразмерных угрей, прыщей и фурункулов. — Аллах чист, бесплотен, а в ваших церквах облизывают куски мертвечины, фрагменты тел, все эти мощи, палец того святого, стопа этого. Почему только вы не целуете чью-нибудь нетленную жопу? И куда деваются гениталии всех ваших… Какая грязь, дрянь какая!

— Не тронь русскую веру, — заорал на Ивана Рафшан, держась двумя руками за нательный крест. — Мы воскресения во плоти чаем, а вы хотите мирового господства и больше ничего. Мощи спасают, я мою маму от глухоты челюстью святой Матрёны вылечил.

— Челюсти, кагор, иконы, свечки, подсвечники — ваша религия как склад — столько вещей, вещи, вещи вместо бога. Аллах доходит до сердца не через вещи, а напрямую, из корана в душу.

— Коран книга, вещь.

— Коран не книга, — взвизгнул Иван. — Коран свет истины. А вы от света отгородились хоругвями, за иконостасами и стихарями заныкались и бухаете там втихаря. И эсэсэр бросили, потому что бухать мешал, и от эрэфии только и ждёте, как избавиться, потому что и то, что осталось, вам велико, но налипло на руки — не стряхнёшь. Тяжело нести, отвечать ни за что не хочется, бросить бы всё, торговать ворованным керосином и бухать. Это всё с вами случилось, потому что вместо веры у вас — вещи и мощи.

— Замолчи, сволочь, — стиснув зубы, не открывая рта проурчал Рафшан, мало знавший русских слов и поэтому в споре способный лишь ругаться.

— Вздор, вздор, — подал голос Крысавин. — В городе сор, нечистота, улицы не метены, высечена унтер-офицерская жена, дел земных невпроворот — а эти на небо всё улепетнуть норовят. Отечество стонет, нет свободы, нет справедливости… К оружию, братия, к тринитротолуолу, к флэш мобам, к Эху, ёб вашу мать, Москвы!

— Расслабьтесь, уважаемый Крыса, починяйте ваш взрывоопасный примус, — прервала встрявшего Муза и поворотилась к Егору. — Видел, видел такое? Шахид Иван версус православный патриот Худайбердыев, — заблистала очками из остывающей пены возбуждённая Муза. — Куда ты несёшься, Русь, если один у тебя защитник, да и тот Худайбердыев. Подсаживайся, Егор, поучаствуй в беседе, сделай такое одолжение. Ты ведь мастер телеги гнать, скажи умное, остуди сих юношей безумных.

— Легко, — обрадовался Егор, и в самом деле любивший побалагурить о невнятном. Он ногой придвинул поближе к корыту одну из тряпично-табуретных куч, но рассесться не успел, поскольку из неё выкатился на пол и закатился куда-то под Рафшана небольшой спросонья сочащийся счастием ребёночек с мягким мячиком в круглых руках.

— Ой, Петров нашёлся, Петровой сын! Помнишь Петрову, Егор? — выпучив очки, возрадовалась Муза. — Вы с ней трахаться забирались вон в тот шкаф, потому что больше негде было. Лет восемь назад.

— В шкаф? Не помню, — не вспомнил Егор.

— Румяная была, сладкая, а? А теперь так её коксом припорошило, что детей вот по чужим углам забывает. Звонила сегодня утром, ревёт — где Петров, где Петров? Мусорам пришлось кланяться — найдите, каины, мальчонку, помогите, изверги, чеканутой мамаше! А Петров где? А вот где! — Муза узкими паучьими пятифаланговыми пальцами извлекла из-под Рафшана малыша, поцеловала и протянула Егору. — Из всех нас ты один родительствовал, покорми найдёныша. Там на столе кефира мешок, я только открыла, а пить не стала, и просрочен всего ничего, неделю, кажется, не больше. А ты, бомбоёб, — воззвала уже к Крысавину, — телефонируй без промедления Петровой, что Петров нашёлся. Пусть забирает, если ещё не повесилась.

Егор принял Петрова на руки и наклонил над его мордочкой надорванный «домик-в-деревне». Пах Петров не весьма учтиво, но красив был ангельски. И сказал Егор, говоря:

— Вещи и мощи… Свобода и справедливость… Брат Иван утверждает: плотность предметов так густа, что непроходима для света. Он противопоставляет вещи свету, мощи душе. Объявляет христианство слишком телесным, а потому тесным для истины. Ислам же, целомудренно избегающий предметности и телесности в оформлении своих витрин, устремлён поверх вещей, мимо мнимых миров — сразу к всевышнему. Брат же Наум учит, что к всевышнему ходить не надо, что вся работа здесь, и работа эта чёрная, безбожная — ради свободы людей друг от друга и ихней справедливости между собой. Я берусь доказать, что забота о вещах нетщетна, а желание нетленности тел есть дело, угодное богу, ведущее к свободе, справедливости и свету.

— Жги, Егор, жги! — захлюпали носами из-за мусора Юля и Фома.

— Говори, рассказывай! — загомонили прочие. Егор рассказал:

— Вот Петров. Его сейчас килограмм десять всего во вселенной. Не разгуляешься, права не качнёшь. Когда-нибудь его накопится под центнер. Мелочь, если на фоне астрономии. Но и мелочи этой покоя нет. Не дают ей завалиться за диван и там отлежаться. Выковыривают её, хотя никому она не мешает, достают, теребят без цели, только по злым надобностям своим. Пока мы тут лясы точим, сколько детей болеет страшно, насилуется педофилами, убивается войной? Хорошо ещё Петрова здесь Петрова забыла, а если бы в каком погаже месте? Пропал бы Петров, и не просто, а жутко пропал. И за что его? Подонок когда страдает, палач казнится — и то думаешь — скорей бы отмучился, болезный, нельзя так. А этот? Невинная душа, за что бог попустительствовал бы его напастям? Несправедливо это и никаким промыслом оправдано быть не может. За что крестовый поход детей? За что Майданек? За что Беслан? За что и зачем?

Даже и без Беслана — ужасно. Умрёт же Петров, и все наши дети умрут. Станут стариками и загнутся. Это невыносимо. Вот где несвобода настоящая, вот где несправедливость по существу, а не по вопросу раздачи чечевичной похлёбки и дележа высококалорийных должностей.

Почему Христос столько народов возглавил? Он сказал — важнее и лучше жизни нет ничего. Жизнь должна быть вечной, воскреснуть во плоти обещал. Возвестил освобождение от смерти. Пока этой высшей свободы нет, всё крысавинское политическое ёрзание — пустое злое дело, разгул отчаяния, патетический шум, чтобы простой страх смерти заглушить. И в революции целыми нациями срываются человеки от ужаса умирания, ибо жизнь одна и проходит так жалко, и хочется другой, новой — ещё одной! — жизни. Обожествление жизни, против смерти восстание; выход за свои пределы — на свободу; воскресение во плоти, не как попало, а во плоти именно — вот куда звал Христос. Отсюда интерес к нетленной плоти и к вещному миру, без которого плоти тяжко. К мощам и вещам, ко всему, что умеет не гнить. Христос потому увёл за собой, что угадал в людях глубочайшее — жадность до собственных костей, волос и мяс, упрямство не уступить времени ни ста грамм любезной своей требухи, неотличимость и неотделимость души от тела. Не одна душа чает бессмертия, но и печень, и почки, и гланды.

— О, гланды чают! Воистину так, — всхлипнули за мусором молодожёны.

— Аминь, — всхлопнул натруженными гастарбайтерскими ладошками Рафшан.

— Освобождение жизни от смерти и зла; обожествление её от избытка нежности и жалости продвинули христианские нации в политике — к демократии, в быту — к техническому изобретательству, — разошёлся Егор. — Что говорит демократия? Говорит — ты, ты и ты — вы все имеете значение, ваша жизнь имеет значение; репрессия и причинение боли — последнее средство, а не первейшее, всегда наготове под рукой, как при деспотии. Что говорит западная наука? Вот тебе самолёт, летай свободно; вот отличное лекарство — будь здоров и свободен от болезни; вот удобный богатый город — живи в нём долго и свободно от грязи, скуки и холода. Вот удобрение, вот машины, вот генетика — ты свободен от голода. Техника освобождает людей от холода, голода, эпидемий и прочих агентов энтропии. Освободит и от самой смерти. Мы будем сделаны из неизнашиваемых либо легко сменяемых частей и матерьялов…

— Нано! — прокричал Крысавин.

— Что? — споткнулся Егор.

— Наноматериалов! Все будем андроиды — вечные, тупые.

— Вечные будем, да. И кто был до нас — воскреснут. И этого добьётся человек техническими средствами. Молиться перестанет, в церкви ходить перестанет, а верить — не перестанет. И жалеть жизнь — будет. Изобретёт приспособление для жизни вечной, как сейчас изобретает для долгой и удобной.

— Так и буди, буди, — усмешливо процитировал Иван.

— Строго говоря — Бога ещё нет, — вещал Егор. — Он — предстоит, Он то, что уже начало происходить между нами и обязательно произойдёт. Везде, где жизнь жалеют, где за ребёночка заступятся, бедному подадут, воевать не поторопятся, поговорят вместо того, чтобы рыло набить — везде происходит Бог, то тут, то там, с каждым годом всё чаще, всё гуще, а там глядишь — всюду будет. Везде, где, видя болезнь и бедность, человек не только плачет и молится, и бежит не только во храм, а и в лабораторию, в университет — изобретать лекарство и средства, производящие богатство, там Бог. Бог будет, и будет Он из машины, из пробирки, из компьютера. Из дерзкой и жалостливой мысли человека о себе самом.

Технология, а не теология открывает теперь Бога. Богу удобно, чтобы ты, Ваня, жил вечно. Богу угодно, чтобы ты хорошо питался, занимался спортом и сексом, чистил зубы, летал бизнес-классом, жил в большой квартире, наблюдался у врача — для того, чтобы ты и Петров, и я также — жили как можно дольше, оттесняя таким образом смерть глубже в будущее. Чтобы мы не отравляли друг другу жизнь, не сокращали и уже тем более не прекращали её друг у друга — так загоним смерть ещё дальше. А там, ещё немного совсем — клонирование, биотехнологии, генная инженерия. И нет её вовсе, а только жизнь вечная и любовь.

Ислам велит Бога созерцать. Христос Бога предсказал и как его сделать научил. Христос через себя очеловечил Бога и обожествил человека, сделав их — заодно, за отмену второго закона термодинамики, гласящего о всесилии смерти. Христианский Бог и его христиане нарушают этот закон, ибо находят его несправедливым и ограничивающим их свободу. Они заняты жизнью, готовы с жизнью возиться, чинить её, лечить, исправлять. Усиливать её мощность, повышать гибкость и прочность. У них находятся время и силы, и великодушие веками совершенствовать утюг, пятновыводитель, автобус, парламент, санитарную службу, нотариат, какую-нибудь вакцину и медикамент для утоления боли.

Христос жизнью не брезгует, он ею живёт и выше неё ничего во вселенной не ставит. И в конце времён у него — не стерильная абстракция, а преображённая нетленная плоть, — ты, Ваня, ты, Рафшан, ты, Муза, и я, и Фома, и Юля, и Петров, и даже Крысавин. Мы в финале, мы итог мира, ради нас — всё!

Дворницкая оглушилась овацией.

— Зачем я от православия отказался? Слышь, Рафшан, бери своего аллаха обратно Христа ради! — спохватился Гречихин.

— Хрен тебе, — не по злобе, а лишь по незнанию других слов для возражения, нагрубил Рафшан. — А Егор на Христа клевещет и бога хулит.

— Ну зачем тебе быть русским? Ты и русского языка не знаешь почти, — приставал Иван.

— Ты, Егор, что-то говорил насчёт того, чтобы жизнь друг другу не сокращать, тогда смерть вроде как отступит, — произнёс доделавший бомбу Крысавин.

— На первом этапе битвы со смертью, если люди перестанут убивать друг друга, смерти останется так мало, что доломать её совсем несложно будет. А пока больше всего смерть производят не стихийные бедствия, не гнев божий, не эпидемии, а прямо или косвенно — сами люди. Что до косвенного — долгая, тонкая работа. А от прямого производства смерти, то бишь от убийств, легальных и нелегальных, отказаться можно было бы уже сейчас, — разъяснил Егор.

— А ты откажешься? — спросил Наум, перебрасывая бомбу, будто обжигаясь, с ладони на ладонь.

— Уже отказался, — скромно ответил Егор, покраснев и смутившись.

— Да ну! А если твои книжные магазины и склады в Перми и Ёбурге уралмашевские придут забирать — отдашь?

— Не отдам. Но убивать не буду, — тихо сказал Егор.

— Но они-то будут, — настаивал Наум. — Прострелят тебе башку, а ты что же — подставишь им другую?

— Не знаю. Магазины не отдам и стрелять не буду, — нахмурился Егор.

— Ни мира, ни войны… Ну да фиг с ними, с магазинами, магазины далеко. А если я сейчас, здесь плюну тебе в рожу, ты что же, не застрелишь меня на этом самом месте? — не унимался Наум.

— Не застрелю, — неуверенно пробормотал Егор.

— Ты? Не застрелишь? Да ты Шнобеля укокошил только за то, что он Гоголя ниже Толстого ставил! Смотрите все, плюю! — заорал, подбегая к Егору, Крысавин.

Они стояли друг против друга минуты четыре. Все молчали в ожидании плевка и, конечно, выстрела. Крысавин медлил, не будучи вполне уверен, что вот так, ни за понюшку кокаину помереть в дворницкой от руки политически неграмотного братка…