Камаз умчался в москву. Егор с твиксом и гаджетом в кармане побрёл в другую сторону и метров через триста увидел то, что заставило его спешиться. Из земли торчал столб с облезлым щитом, указывающим на пыльные поля и плешивые посадки. «Лунино», — сообщала робкая надпись. Это было название бабушкиной деревни, имя детства, прозвище света.

У этого столба мать просила водителя рейсового автобуса сделать не учтённую в расписании остановку, когда привозила Егора на каникулы. Под этим столбом он, когда подрос, сам голосовал за попутку, чтобы добираться обратно до столицы.

Из-под этого столба текла петляющей речкой то пыли, то грязи грунтовая дорога, по которой плыть было бы легче, чем ехать, вбок от бетонного шоссе, в сторону Лунина, куда и приводила километров через пять. Куда повела и теперь Егора, как сорок лет тому назад. И как сорок лет назад, в небе отражалась однообразная беспредельность полей, мерещились ангелы и неподвижно летели стрижи.

Вот, возле этой ямы, а ведь и сорок лет тому здесь была та же (или такая же) яма с почти круглой, как луна, чёрной лужей по центру, — здесь из перезрелого хлеба вышел к нему лось. И до сих пор этот доисторический лось в две лошади ростом был самым большим из виденных Егором на воле зверей. Тогда Егор и приятель его сельский пацан Рыжик побросали велосипеды и удрали в рожь, и заплутали в ней, так что выбежали на другом краю поля к Зимарову, зарёванные, запуганные. А в Зимарове была единственная на полобласти действующая церковь. И они влетели в неё со всех сил, с отчаянного разбега — сразу под купол, прямо в синеву библейских небес, написанных на сводах ещё до великой войны уездными богомазами, вхутемасовцами на каникулах. И Егор повис в этой синеве среди плоских святых и сразу нескольких спасителей (искушаемого, исцеляющего, распятого, воскресшего, преображённого) и парил, не чуя, где верх, где низ; и прочитал с трудом из трудно узнаваемых букв «аще богъ по насъ, кто на ны», и понял, и плакать перестал. Пришёл отец Тихон, не в рясе, в мирском, спросил: «Вы чьи?» Егор не успел приземлиться и смотрел мимо батюшки, зато Рыжик не растерялся и отбарабанил: «Лунинские мы, только заблудились». И добавил, догадавшись, где он и кто перед ним, вспомнив, как бабка учила: «А веры мы нашей, крестьянской». «Это хорошо, что нашей», — улыбнулся поп и отвёз на телеге ребят домой. И велосипеды по дороге подобрали, никуда они не делись.

А вот под этой стальной аркой, гигантской опорой лэп, уносящей смертельно опасные, зловеще гудящие высоковольтные провода как можно дальше от земли и хлипких её обитателей, он впервые поцеловал женщину. Вернее, девушку, которой было почти семнадцать, на целых полтора года больше, чем ему. И поцеловав, не смог остановиться и в первый раз, тут же, без романтического перерыва залез в неё вытянутым далеко вверх высоким напряжением, переполненным любопытством, живой жарой и рвущимися наружу семенами передним своим краем. Он остервенело напирал, бил им, как лучом, раздвигающим влажную ночь, как где-то вычитанный им проводник-индеец машет мачете перед собой, пробиваясь к озеру сквозь душную сельву.

Он до сих пор помнил финальные судороги, он пролился, как вода, в глазах стемнело, но они не смогли отдохнуть в душистой траве, как юные любовники из буколической фильмы, ибо сразу, без романтической паузы почувствовали, как оголённые места обоих всё это время жадно жрали и продолжали жрать кровавые сумеречные комары. Ещё неделю Егор почёсывался, припоминая свою неторжественную инициацию. Оля, так звали девочку, приезжала на лето к родителям Рыжика, её кузена, из Тамбова, помнится. Это было их последнее лето в Лунине.

Егор дотащился до развилки. Налево Лунино, направо лунинский погост, где хоронились, окромя лунинских, ещё ржевские и урусовские—мертвецы из крошечных деревенек, обиженных и богом, и царём, и советской властью, и новодемократической. Там заместо земли были суглинки и солоноватые пески, да и тех едва хватало на хилые огородишки, куда мешок семенной картошки закопать было тесно, а людям схорониться и вовсе негде. На урусовский узкий пруд ходили с первым солнцем Антонина Павловна и маленький Егор удить кротких карасят. И однажды Егор напоролся на укрытую в придорожной полыни битую бутылку и раскромсал ногу до сильной крови.

Бабушка заверещала, бросила удочки и с Егором на руках добежала до ближайшего из девяти урусовских домишек. На крик её никто не вышел. Ни в первом домишке, ни во втором, ни в третьем, ни в четвёртом, ни в пятом. Во дворе шестого гонялся за курицей кучерявый мужик в офицерских парадных штанах, вымазанных, будто в войне, до чрезвычайной степени. Как бабушка ни причитала, он, слушая её мольбы и крики, преследовал курицу ещё минут двадцать, догнал, как страшный фокусник откуда-то из воздуха извлёк топор, отрубил курицыну голову, используя крыльцо вместо плахи, и только после этого вернулся к калитке и спросил: «Тебе чего?»

Брошенная им у крыльца и топора безголовая курица вдруг вскочила и побежала по двору опять, поливая кровью разбросанный по земле разный сор. Подбежала курица и к мужику, обрызгала его. Он, ухмыльнувшись, пнул её ногой, она отлетела обратно к крыльцу и там затихла. Егор обмер от ужаса и не слышал, как бабушка, бранясь уже, объяснялась с куриным палачом. Только последнюю его фразу различил. «Вам к фершалу надо. В Лунино ступайте».

Антонина Павловна, плюнув в его сторону, понесла было побелевшего внука в Лунино. Мужик догнал их, остановил, вырвал откуда-то из воздуха необычайно обширный лист подорожника, сунул Егору в руку («вот, прилепи, помогает») и пошёл домой, видимо, не закончив ещё всех дел с курицей. На выходе из Урусова Егор спросил: «Ба, а почему они злые такие?» Бабушка вместо ответа пригнулась, захватила с дороги щепотку пыли и поднесла к его губам. Егор лизнул, подержал на языке. «Ну?» «Солёная». «Ну вот то-то и оно».