Светлая рука в темной ночи напутственно махала ему. И словно не прожектор паровоза, а эта добрая рука раздвигала суровую тьму.
— Ведь простудишься! — укорял он женщину, стоявшую у калитки маленького дома. Во мраке машинист Виктор Никифорович Мишаков не мог разглядеть жену. Но кому бы еще, если не ей, провожать его в дорогу!
Тяжелая, жесткая ладонь неожиданно легко и мягко опустилась на тягу свистка. В тишине, будто опасаясь разбудить Конотоп, скорый курьерский поезд не прокричал, а прошептал: «Ту-туу, прощайте…»
Машинист оглянулся на бессонный огонек своего дома, на белый женский силуэт, который, подобно бессонному огоньку, становился все меньше и меньше…
Огонь прожектора и огонь родного дома. Они не ослепляли друг друга. И путь вперед открывали два этих луча. Глубоко-глубоко в долинах темноты, справа, с малыми огнями проходил Конотоп, точно земля все огни подарила небу, оставив себе только несколько избранных путеводных звезд — несколько огней Конотопа. А высоко-высоко искры Млечного Пути мерцали подвесной железной дорогой, и шли по ней своим вечным рейсом составы облаков и эшелоны туч.
Виктор Никифорович обернулся к приборам, укрепленным на стенке котла. В тесной паровозной будке машинист заново ощутил, как близко в котле клокочет двухсотградусная масса воды, стиснутая давлением пятнадцати атмосфер.
Но руки Мишакова привычно и властно смиряли в котле вулкан. Это они -угловатые, жесткие руки, заставляли буйную стихию вращать огромные колеса и бережно нести пятнадцать вагонов и тысячи человек навстречу Москве и рассвету.
Прожектор пробивал во тьме серебристый тоннель, а мощный локомотив грудью наваливался на спрессованный скоростью воздух.
Зрачки машиниста цепко прощупывали мятущееся пространство, предугадывая то, пока еще незримое, что набегало за подслеповатым окончанием длинного прожекторного луча.
Молчаливо вглядывается машинист в смутное лицо ночи. Как сужены светло-зеленые глаза Мишакова!.. Кажется, и глаз вовсе нет, а из-под черных бровей две зеленоватые полоски перечеркивают летящий навстречу синий сумрак ночи… Когда промозглый ветер бьет в лицо, исчезают и эти полоски. Живут только острые, зрачки. Они прокалывают темноту. Они отточены постоянным напряжением. Потому что, может быть, одному машинисту знакома спокойная и тревожная, вечно таящая грозные неожиданности, беспечно обнаженная дорога.
От топки веяло теплом родного дома. И Виктору Никифоровичу словно послышалось, как скрипнула калитка, жена поднялась по ступеням и, мягко ступая, вошла в дом. Склонилась над детьми, так же, как склоняется он.
Поезд набирает скорость и несет машиниста в воспоминания. Босое, в грязной рубахе с чужого плеча, вот оно — его беспризорное детство. Оно шныряет по базарам Воронежа, спит в подворотнях Харькова, ютится на дырявых чердаках Луганска..,
Не тогда ли впервые увидел он чудо? Чудо на четырех солнцах. Паровоз. Восьмилетний
Витька в прожженном одноухом красноармейском шлеме замер перед пыхтящим великаном. Шлем сползает на глаза. Оборванец шмыгает носом и с наслаждением впитывает горький дым. Как бог, бородатый, от сажи и копоти черный, как дьявол, машинист разрешил ему отогреть закостеневшие руки и вложил в них ломоть ржаного хлеба.
Паровоз вдруг пронзительно свистнул… Тронулся… Вздрогнул Витька… Вспомнилась гражданская… И партизанка в кожанке. Крест-накрест пулеметные ленты… Целый квартал семенил тогда Витька за партизанкой в кожанке…
А тут восьмилетний беспризорник увидел землю, грудь которой, точно кожанку партизанки, крест-накрест перехватили пулеметные ленты железных дорог.
Так впервые узнал Мишаков железную дорогу. В ней соединилось и чудо на четырех солнцах, и дыхание чего-то смелого и беззаветного, как партизаны, и бескорыстного, как тот бородатый машинист, отдавший голодному последний кусок хлеба. Поверилось, что «а железных дорогах люди железные, что на таких прямых путях нельзя кривить душой, нельзя быть слабым, жалким, трусливым.
В детдоме он потянулся к тетради, где линии на белых листках напоминали линии рельс в заснеженном поле» Пионерский галстук он воспринял, как красный флажок железнодорожника. А этот флажок призван предупреждать об опасности и останавливать беду. Виктор бросался в драку, если старшие мальчишки обижали малышей. Когда становилось особенно трудно, воспитательница Матрена Дмитриевна Панько поправляла ему пионерский галстук и тихо-тихо говорила: «Ничего, Виктор. Я тебе верю. Ты не подведешь…»
Он вел ребят в школу, в кино, в мастерские. Но самому ему казалось, что он идет все время по одной тропе, в депо, где ждет его бородатый машинист.
…Курьерский поезд врезается в ночь. Виктор Никифорович Мишаков наращивает скорость до восьмидесяти километров в час. Но быстрее, чем нагие поляны, проносятся воспоминания. И вот уже не мартовские поляны, а носилки с тяжелоранеными, покачиваясь, вплывают в простреленный эшелон, который с фронта ведет Мишаков. В широких дверях теплушки носилки остановились. Вражеский истребитель пулеметной очередью свалил санитара. А раненый боец с простреленной грудью, хрипя, крикнул Мишакову: «Давай, браток!» Боец на локте приподнялся с носилок и, задыхаясь, махнул ему за-, бинтованным обрубком руки: «Давай!..»
Через смотровое окно машинисту открывается пятнадцатиметровая длина котла, обведенного боковой площадкой, Мишаков выглянул в узкое боковое окошко.
Терещенское позади. Через четыре минуты Маково.
Ночь и узкая паровозная будка. В будке двое — Мишаков и его помощник. Лица их потемнели от копоти, усталости и ночи. Один походил на другого. Только на правом крыле вглядывался в ночь Мишаков, а на левом — его помощник. И с левой стороны просто можно пробраться по боковой площадке, вдоль всего котла паровоза до переднего бруса.
Впереди, чуть внизу, мирно проступали огни Макова.
Поезд шел под уклон. Он набирал скорость. Сейчас машинист переведет его на холостой ход.
И тут в полуметре от лица машиниста из стены котла вырвало вентиль инжектора Патана. Смешанная с паром водяная струя, накаленная до двухсот двенадцати градусов под давлением пятнадцати атмосфер, эта смертоносная лава отсекла от Мишакова рычаги торможения, обожгла лицо, грудь и руки.
А паровоз, как бешеный, не помчался, а прыгнул, кинулся в ночь, неистово взвинчивая скорость.
Если даже ломом с размаху ударить по такой струе, ее не перешибешь. Это знал Мишаков. Но он метнулся к тормозам. Пылающая вода сорвала рукавицы и отшвырнула обваренные руки.
Перехватило дыхание. Струя хлестала. Паровоз потерял управление. Скорость взвилась.
Отсеченный от мира, обваренный человек просунул ноги в боковое окно, нащупал, ухватился за правый подлокотник. От муки он глянул вверх. И не было ни одной блестки Млечного пути — небо сплошь прожгли искры паровозной трубы. А над грозной трубой расплеснулся дым. Ни туч, ни облаков. Во все небо — дым. По всей земле дым. Он захватил и детство, и юность — всю жизнь Мишакова.
Время стало исчисляться не минутами, а долями секунд, и в эти мгновения перед глазами возникла вся жизнь.
Куском угля, раскаленным добела, мелькнула луна. И вдруг почудилось, что бородатый машинист за спиной в обреченном поезде. И детдомовцы — на подножках. Матрена Дмитриевна поправила ему пионерский галстук и тихо-тихо проговорила: «Ты не подведешь!» Раненый боец приподнялся на локте с носилок и, задыхаясь, махнул ему: «Давай!» И семья в этом обреченном поезде. И все те, что, улыбаясь, видят во сне Москву и встречи, а несутся навстречу смерти.
И вдруг машинист почувствовал, что это не? колеса поезда — это его сердце колотится о железную дорогу.
Прошло уже много времени, три бесконечные секунды.
Всю паровозную будку забило паром. Разве пробьешься к тормозам?! Ветер. Да и не добраться к ней с моей стороны. Поезд устремился к откосу. К последнему повороту. Остановить!
Бледная береза выскочила на пригорок, протянула тонкую руку и отпрянула.
Отшатнулся пригорок.
Сторожка с расширенными от ужаса глазами шарахнулась во мрак.
Лицо, руки, грудь нестерпимо горят, словно все тело стиснуто раскаленными углями.
А колеса твердят: «Конец! Конец! Конец!»
Неужели приходит конец? Да разве может он допустить, чтоб они погибли?!
«Концевой кран! Им можно затормозить!..»
К нему надо добраться!
А этот концевой кран там, над гудящей бездной, там, впереди, по ту сторону жизни, у переднего бруса паровоза, в пятнадцати метрах отсюда.
Правой рукой схватился за вращающийся скоростиметр, и кожи на правой ладони не стало. Ноги соскользнули, и на одной левой руке повис машинист…
Пальцы немеют. Но левая нога нащупала опору, правая рука взметнулась к трубопроводу, идущему чуть выше скоростимера. Хватаясь за что попало, цеплялся Мишаков за ускользающий паровоз. Но паровоз, уверенный в победе, торопился поскорее сбросить свою жертву под колеса.
На какие-то доли секунды сознание гасло, но тело еще как бы продолжало мыслить, руки еще отчаянней стискивали трубопровод, и ноги прирастали к содрогающемуся металлу. А когда руки слабели и ноги подкашивались, когда человек, отделившийся от паровоза, неминуемо должен был низвергнуться, тогда вспыхивали искры сознания, и машинист опять припадал к паровозу.
За плечами в вагонах были уже не только спокойно спящие люди, не только своя семья, не только свое детство были за обожженными плечами, — вся страна, вся Земля неслась на его паровозе, и уступить смерти человек не мог.
Он мог сорваться под колеса, если бы речь шла только о нем. Но тысячи сердец доверились ему! Вот почему его сердце еще сильнее стало колотиться и вдруг подбросило его на боковую площадку. Он разбил ноги. Встать не мог. Однако паровоз развил такую скорость и так мчался, чтобы слететь под откос, и смерть придвинулась так близко, что коммунист Мишаков пополз, приподнялся, согнувшись побежал по площадке, спустился по ступеням и упал на передний брус паровоза.
Ветер ринулся, чтобы остудить пылающие раны. Последний ветер жизни обнял Мишакова. Его, как добычу, нес перед собой паровоз.
Но сознание еще не померкло. Левая рука нащупала фару, и правая рука, вернее, то, что минуту назад называлось правой рукой, спустилось по брусу и стиснуло концевой кран.
Поезд замедляет ход. Люди продолжают досматривать свои безмятежные сны. А машинисту кажется, что спасенный состав летит по Млечному Пути, что высоко-высоко мерцают огни Конотопа.
А где-то вдали, у дома, светлая рука в темной ночи напутственно машет ему. И словно не прожектор паровоза, а эта добрая рука раздвигает суровую тьму. «Ведь простудишься», -укоряет он жену, стоящую у калитки…
Кажется, поезд еще стремительнее набирает скорость. Виктору Никифоровичу трудно разглядеть женщину во мраке. Но она становится все больше-больше. Не жена это, а Родина. И кому бы еще, если не ей, провожать его в дорогу…