Судя по количеству безобразий и глупостей, совершаемых им в пору любви, селезень, выражаясь романтически, самый страстный любовник в мире. Во многих породах самцы большею частью совершенно равнодушны к своему потомству. Погулял с дамочкой, а там-хоть трава не расти. Селезень идет гораздо дальше. Селезню ненавистна самая мысль о гнезде, о детях, о семейных заботах, о чем-либо подобном. Найдя утиное гнездо, он его растреплет вдребезги, яйца разобьет все до последнего, а если попадается утенок, то, не имея возможности его сразу убить, он его затаскает до смерти: это тупым-то, мягким клювом. Значит же, озлобление! За уткой селезень не ухаживает никогда, нисколько, даже из учтивости. Раз он показывается ей во всей красе своего весеннего оперения, утка должна его любить, чорт ее побери, без всяких разговоров.
Он таскает, треплет, щиплет утку так, что бедняжка только покрякивает, встряхивается и очень скоро начинает посматривать, нельзя ли как улизнуть от чересчур пылкого кавалера. Но он ее зорко сторожит и за попытку к бегству немедленно задает утке такую трепку, что пух летит.
И все-таки, как только утка почувствует, что она обеспечена тем количеством яиц, которое ей надо снести, она исчезает. Куда она запрячется, как ухитрится уползти-это ее дело, но селезень, увидя, что он остался один, начинает носиться, как оголтелый. Чурбанчик с воткнутой торчком в один конец палочкой, пущенный на воду, селезень принимает за утку и подсаживается к нему.
Человек, послюнив большие пальцы рук, складывает их плотно и отрывисто дует между ними. Получается звук, даже на человеческий слух очень слабо похожий на кряканье утки-селезню довольно: он летит на этот глупый звук. В селезня стреляют, он очень хорошо понимает, что это значит, но если не попали, то, облетев небольшой круг, "безумец", а попросту ошалелый дурак, спешит опять на то, что кажется ему сладостным призывом любви.
Наконец в сквернейший в его жизни день селезень убеждается, что нигде больше нет утки, никакой, даже деревянной. Тогда в отчаянии своих чувств он кидается в трущобу, в какую-нибудь особенную глушь, куда, кажется, совсем некому незачем лазить и куда лишь изредка заносит только охотника. Это или болото в лесу, окруженное широким поясом почти непроходимой чащи и топи, или болото же, но на острове реки или озера, словом, такое убежище, о существовании которого можно узнать только с птичьего полета (если не считать опять-таки охотника, шляющегося везде).
Тут селезень находит общество себе подобных, "открутивших" весеннюю любовь, и через несколько дней,-о, ничтожество, убожество, о, нищета!-на что они похожи, эти "безумцы", эти так недавно пестро раскрашенные, бесстрашные, неистовые кавалеры!
Маховые перья их крыльев выпадают сразу, вместе с их брачным опереньем. Селезень теперь не только одет в коричневые лохмотья, как самая жалкая обтрепка-утка, но и летать не может. Он хворает, почти не ест. Можно представить, какое милое у него настроение духа. В случае нападения врага, он удирает бегом по воде, смешно и жалко хлопая облезлыми, не дающими полета крыльями. Однако далеко убежать некуда, а пощады от человека, конечно, не жди. "Линяков" избивают палками именно бесчеловечно и бессмысленно: бывает это в самое жаркое время, в отдалении от населенных мест, следовательно, убитая птица непременно испортится, не считая того, что больная, истощенная, она ни мясом, ни пером почти никуда не годится.
Но если этого убежища невольных холостяков, этого монастыря вынужденных отшельников-инвалидов, короче, этой трущобы человек не посетит в течение двух недель,-о, тогда селезень вылетает оттуда совершенно вольной птицей.
Какие там выводки, гнезда, утки, вся эта семейная дрянь! Он живет сам по себе, он не связан никак ни с кем и ни с чем. Утка, та по глупости держится за детей: они уже летают, а она, дура, все с ними, отстать не может. Селезень летает один, а если угодно-в компании совершенно посторонних птиц: поболтать так на заре кое о чем он непрочь даже с представителями нового поколения, возможно, с собственными детьми. Впрочем, это его не касается. По виду он теперь почти неотличим от утки, но много поосторожнее. А насчет того, чтобы подлететь к чучелу, даже сделанному искусно, или на какой-нибудь там самый хитрый манок,-нет, уж это оставьте, это вам не весна.
Проходит так недели две-три, на липах и кое-где на березах начинает проглядывать желтый лист. И незаметно, на этот раз безболезненно (маховые перья теперь не выпадают) селезень опять переодевается. Голова его покрывается бархатом-темнозеленым, коричневым, красным (в зависимости от породы). Крылья делаются сизыми, грудь малиновой, некоторые франты надевают ослепительно-белый жилет, а иные только белый галстук. Брачный наряд в полном блеске, но никаких таких этаких мыслей у селезня даже и в помине нет. Пусть себе любуются утки, пусть, если это им нравится, сохнут от любви-ему все равно. Так, иногда, если уж очень разогреет августовское солнце, иной красавец пошутит, пошалит, погоняется при всех в большой компании за уткой-ну, просто так, чтобы показать, что он кавалер хоть куда, но чтобы наедине серьезное что, этакая какая-нибудь весенняя нелепость: ни, ни, ни!
Зорок теперь селезень изумительно, и если пролетная утиная стая спит, покачиваясь на открытом плесе озера, то сторожит не утка-куда ей дуре,-а непременно селезень и-уж будьте покойны!-на совесть сторожит. Собаку, подлец, увидит за полверсты на берегу и-пшшш! Весь косяк снимается, как полог, с воды, утки, конечно, орут, мечутся, а он, вожак, уже впереди. В поход! Куда? В точности сказать трудно. Во всяком случае-к солнцу, прочь от зимы. Зачем? Совсем дело темное. Перезимовать, кое-как перебиться можно было бы где-нибудь поблизости, раненые остаются же и часто переживают зиму. Нет, летят в неведомую даль. Так остаться бы там, где так тепло, где столько корма. Там, в блеске солнечных лучей, на безграничном просторе теплого моря, среди всякого изобилия утка почему-то не думает о гнезде. Селезню тут-то и щеголять бы перед ней во всем блеске брачного наряда, тут-то и полюбезничать бы с ней вволю, раз она не хитрит, свободна и никаких гадостей, вроде гнезда, не замышляет. Увы! Селезень в теплых водах плавает около утки совершенно равнодушно: ни трепки, ни даже щипка. Чурбан противный, бесчувственный! А может быть, утка виновата? Вопрос слишком деликатный. Ну как разобрать чужую семейную жизнь?
А месяцев через пять-шесть опять что-то погонит их в глушь наших унылых болот. Они полетят через море, сквозь бури, несмотря на всякие опасности, на смерть, грозящую постоянно со всех сторон. Сюда, к нам, они прилетят во что бы то ни стало, непременно. Они как-то знают, чувствуют, что тут в бешеном очаровании короткой северной весны проснется в них что-то, что дороже жизни, только тут вспыхнет в них то дивное пламя, которого почему-то не может зажечь в существах перелетных птиц роскошное солнце юга. Здесь в бледной лазури неба воздух всегда свеж, бесчисленные тонкие, хилые травы дышат нежным ароматом, спеша расцвесть, дать семя и увянуть в течение ничтожного времени. Во всем этом, в чем-то еще, нам неведомом, для них, для перелетных птиц, есть какая-то таинственная, бесконечно могучая приманка. Тут немедленно по прилете что-то отуманит, сведет с ума осторожного селезня и обогатит чрезвычайными способностями простоватую утку, толкнув одного к яростной жажде обладания, а другую к заботам о гнезде. И разодетый в яркие перья франт-селезень опять будет драться и безобразничать, а скромная утка опять его перехитрит, уползет у него на глазах и, спрятавшись в гнезде, в тишине и тайне исполнит смутно, но твердо ей ведомый закон жизни.