Необходимое предисловие к публикации С 1976 г. в СССР выходит многотомная аннотированная библиография "История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях". Инициатором и первым редактором этого, несомненно, солидного издания был профессор Московского университета и почетный член Американской исторической ассоциации П.А.
Зайончковский (1904-1983). Меня в данной библиографии в первую очередь, естественно, интересовало то, как в ней отражена история еврейского народа в России – история длительная, мучительная и насыщенная часто негативными событиями. (Оговорюсь сразу, это ни в коем случае не рецензия!) Следует признать, что евреям в этом труде, как ни удивительно, но, можно сказать, повезло: несмотря на то, что при отборе биографий и материала в начале 70-х годов теперь уже прошлого века (надо полагать, читатели не забыли, что это были за времена) составители руководствовались исключительно "великодержавными" принципами1, все же из общего числа примерно в 20 тыс. описаний (в вышедших томах) не менее 800 так или иначе касаются евреев. Вместе с тем неполнота отбора очевидна даже из списка просмотренных составителями периодических и продолжающихся изданий: вы не найдете там ни "Еврейский мир", ни "Восход"…
Столь же односторонним представляется освещение в библиографии религиозных – независимо от конфессиональной принадлежности – проблем, более семи десятков лет вызывавших у советских издателей неприятие. Библиография, о которой идет речь, казалось бы, является счастливым исключением, но и здесь коробит принцип отбора, его можно выразить словами одного из героев английского романиста Г. Фильдинга:
«Когда я говорю "религия", я имею в виду христианскую религию».
По-видимому, мы имеем дело не столько с исходными установками составителей, сколько с цензурными требованиями. Но более детальное знакомство с материалами этого издания обнаруживает странное обстоятельство. Составители пунктуально расписали содержание издававшегося с 1880 г. под началом публициста А.С.
Суворина (1834-1912) "Исторического вестника", который в течение 37 лет был одним из ведущих журналов консервативного направления. Среди прочих в разных рубриках библиографии отражены мемуарные публикации С.С. Окрейца, но непонятным образом отсутствует информация о его воспоминаниях, посвященных встрече с рабби Менахемом-Менделем Шнеерсоном (Цемах-Цедек, 1789-1866) – "Цадик Мендель из Любавич"2, – лакуна, к сожалению, вполне очевидная и однозначная. Именно поэтому я предлагаю вниманию читателей публикацию воспоминаний Окрейца, представляющих, на мой взгляд, большой интерес. Но прежде о личности мемуариста.
Станислав Станиславович Окрейц (1863 – после февраля 1917) – один из моих "любимцев" и, пожалуй, одна из самых одиозных фигур в истории российской журналистики. Чего стоит хотя бы такой факт его биографии: в начале 1887 г. наследники А.С. Пушкина возбудили против Окрейца уголовное дело, обвинив в присвоении чужой собственности, поскольку он издал Полное собрание сочинений Пушкина до 29 января 1887 г., т. е. до разрешенной гражданским правом даты. Кроме того, Окрейц снискал сомнительную славу "пресловутого присяжного юдофоба", "в течение многих лет то под собственной фамилией, то под псевдонимом Орлицкого выливавшего в специально создаваемых им органах печати помои на еврейский народ"3. Даже А.П.
Чехов, который, как известно, не отличался особым филосемитством, называл С.С.
Окрейца "Юдофобом Юдофобовичем", а в шуточной литературной табели о рангах поставил его на последнее место как "не имеющего чина"4.
Любопытно, что автор книги "Нерусская кровь в русских писателях" С.Ф. Либрович считал С.С. Окрейца евреем по происхождению и даже полагал, что тот вырос в еврейской семье. О том же писал весьма осведомленный журналист А.Е. Кауфман. Но тем не менее Окрейц с целью истребления еврейского народа предлагал производить еврейкам принудительные аборты5. История знает много подобных примеров: люди, в которых текла еврейская кровь и которые изменили вере предков, становились ярыми антисемитами.
Сам С.С. Окрейц утверждал, что он родился в 1836 г. в польской семье. Его отец, преподаватель математики в частных учебных заведениях, был в молодости причастен к декабристскому движению, но не пострадал и навсегда остался "либералом". С детских лет запомнил Окрейц разговор отца с Фаддеем Булгариным: «"Ого, друг Христофор! (так называл Булгарин Окрейца-старшего. – С. Д.) Ты не меняешься и такой же либерал, каким был в двадцать пятом году". – "Зачем мне меняться? Вот ты так сильно переменился". Улыбка спала с лица человека, ставшего символом журналистской продажности. "Ты с Дубельтом (управляющий Третьим отделением и начальник штаба Отдельного корпуса жандармов. – С. Д.) незнаком?" – "Разумеется, незнаком". – "То-то же! А я как издатель газеты по необходимости знаком. Ну и то, во что верил в двадцать пятом году, прячу подальше"»6.
Для Окрейца-младшего своего рода жизненным рубежом стало польское восстание 1863 г., к которому он примкнул под влиянием невесты Адель Яснопольской – пламенной патриотки. В воспоминаниях Окрейц описал их последнюю встречу во время восстания.
Он потерял Адель из виду после подавления восстания. На письма к ней не получал ответа. Однажды на пустынной дороге Окрейц встретил кортеж – телеги с инсургентами в сопровождении конвоя. На одной из телег он увидел знакомую фигуру невесты, скрывавшей лицо под густой вуалью. Окрейц окликнул ее: «"Это Вы, Адель?..
Что же Вы молчите?" Она откинула вуаль, сдернула белую повязку, закрывавшую один ее глаз, и я отступил в ужасе. Глаз был жестоко выбит, выстегнут, и кровавая рана еще не затянулась. "Что это? Кто это сделал??!" Суровое, как бы застывшее лицо Адели искривилось болезненною, страдальческою улыбкою. Она заговорила… И голос был не тот, не прежний; слова жестки, обрывисты, суровы: "Вы спрашиваете, кто мне выбил глаз? Казак выбил…"». (Этот рассказ не преувеличение бывшего инсургента. Вот свидетельство крестьянина, участника одного из расстрелов повстанцев в 1863 г.: "Был он мужчина здоровенный, косая сажень в плечах и лбище огромадный… Когда мы его привязали к дереву, он стал нас просить, чтобы мы целились лучше, а то говорит, я больно живуч. И действительно, точно заколдовал он нас. Два раза палили, а он все дрыгается и стонет. Так живьем и закопали"7.) После подавления восстания Окрейц познакомился с Всеволодом Крестовским, автором нашумевшего романа "Петербургские трущобы". Они подружились, и Крестовский поселился на квартире Окрейца. Крестовский тогда работал над романом "Панургово стадо", и нет сомнения, что "шумовскую инсургенцию" он описал со слов Окрейца, особенно столь печальный факт, что "панургово стадо" очутилось в руках "нетрезвых русских живодеров". "Дубельтом" Окрейца стал даже не жестокий усмиритель восстания Муравьев-"вешатель", а его преемник К.П. Кауфман доведший "строгость системы Муравьева… до предела, до которого сам Муравьев никогда бы ее не довел"8. Сомнительный тезис. Как раз Кауфман более подходил на роль "бархатного диктатора". Просто Окрейц в бытность свою инсургентом особой храбрости не проявил: по неясным причинам он отстал от отряда повстанцев и зафиксировал свое алиби на балу у знакомого жандарма. А вот другая любопытная деталь: несостоявшийся повстанец Окрейц провалился ночью в болото, и некий "жидок" (как он выразился), рискуя жизнью, спас "героя", не испытавшего при этом никакой благодарности к спасителю9. Окрейц в полной мере реализовал свое язвительное "остроумие", потешаясь над евреями, которые равным образом боялись и русских казаков, и польских жандармов. По утверждению Окрейца, везде, где есть евреи, процветают эксплуатация, жульничество и воровство. В деревнях евреи грабят "холуеватых" белорусов; в долговой яме некто Ицко Хапкин обделывает делишки за счет ближних… А уж о пишущей еврейской братии и говорить нечего: для нее Окрейц не нашел ни одного доброго слова10. Вместе с тем следует отметить, что даже такой отъявленный антисемит иногда писал правду. Например, в автобиографической хронике "Далекие годы" он описал самодурство польских помещиков, выселявших евреев: "Выселение производилось очень просто: господские люди, под предводительством эконома, шли к еврейскому дому, выводили из него осужденную на изгнание семью… Затем несчастных евреек, детей и стариков со всем скарбом вытаскивали на большую дорогу и оставляли в поле, а дом запирали на замок". Конечно, подобные откровения в творчестве Окрейца единичны.
Не имея возможности подробно прокомментировать, как Окрейц осветил личность рабби Менахема-Менделя Шнеерсона, процитирую лишь переписку шефа жандармов А.Х.
Бенкендорфа с генерал-губернатором Смоленским, Витебским и Могилев-ским П.Н.
Дьяковым, копии которой хранятся в фонде историка С.М. Гинзбурга в отделе рукописей Иерусалимской публичной библиотеки. Вот что писал 9 июня 1841 г. генерал-губернатор: "Любавичер (так называли в документах цадика. – С. Д.) проживает с 1813 г. постоянно в местечке Любавичах; от роду 50 лет; по слабости здоровья он почти никуда из дома не выезжает; поведения и нравственности хороших; противного правилам в нем не замечают; по-русски он мало говорит и плохо знает этот язык; но, занимаясь беспрерывно чтением еврейских книг, он так в них сведущ, что евреи секты хоседимов, к которой он принадлежит, и даже миснагиды обращаются к нему с просьбами о разрешении каких-либо сомнений по их вере и для этого приезжают к нему даже из других мест евреи, которым он изъясняет догматы своей веры и разрешает встречающиеся сомнения… Он имеет влияние на своих единоверцев, которые питают к нему большое уважение и много доверяют ему из почтения к предкам…
Предсказания Менахема-Менделя относительно будущего Окрейца сбылись, о чем тот поведал в воспоминаниях. В частности, рабби "обещал" ему долголетие. Мы не знаем года смерти Окрейца (его последняя публикация датирована 1918 г.), но, судя по косвенным данным, он прожил 84 года. Что произошло с ним в годы революции, сказать трудно. Проявление антисемитизма могло стать тогда поводом для расстрела, преклонный возраст не был помехой: расстреляли же большевики весьма известного сотрудника "Исторического вестника" М.О. Меньшикова, которому минуло 60. Но чаще случалось обратное: так, большевики освободили из тюрьмы историка-антисемита Д.И.
Иловайского, равно как издателя "Протоколов Сионских мудрецов" С.А. Нилуса – первого по возрасту, второго – по причине невменяемости. Пощадила новая власть и литератора-"жидоеда" В.П. Буренина и "аккуратного" антисемита писателя И.И.
Ясинского, ставшего членом большевистской партии!
После революции следы С. С. Окрейца теряются, но вот еще один любопытный факт его биографии: им был написан приключенческий роман, не в чистом виде, а с элементами политического памфлета (редкий симбиоз), предвосхитивший трилогию В.В.
Крестовского "Тамара Бендавид" (СПб., 1890)11. В романе Окрейца соединены две темы – войны и революции. Один из критиков так прокомментировал это забытое произведение (даю пересказ).
Книга С.С. Окрейца "На войне и дома" (СПб., 1880) – любопытный образец бульварного романа о русско-турецкой войне, составленный из разного рода литературных штампов: а) штампы военные: турецкие зверства, идеальные сестры милосердия, описание тяжелораненых солдат и т. п.; некоторые страницы напоминают военные сводки и корреспонденции; есть прямые совпадения (или заимствования?) с корреспонденциями Немировича-Данченко (Год войны, 1878); б) штампы антинигилистического романа: социалистический "притон", где хранятся полученные из-за границы ящики с пироксилином; честная девушка, попавшая под влияние социалистов; революционер-"еврейчик"; социалистка, переодетая мужчиной! выполняет тайные не вполне законные поручения; ответственный революционер в роли слуги и т. п.; в) штампы авантюрного романа: попавший в плен к туркам герой оказывается в гареме; любовь к нему прекрасной одалиски, ее трагическая гибель и т. п. Думается современному читателю будет небезынтересно узнать, какое впечатление вынес от краткого общения с цадиком такой одиозный автор, как С.С. Окрейц.
С.С. Окрейц
Цадик Мендель из Любавич Этот цадик был если не историческою, то во всяком случае легендарною личностью, известною во всем Северо-Западном крае. Много чудесных рассказов ходило о нем: о его святости, благодаря которой он мог подниматься на целый аршин от полу; о разных исцелениях неизлечимых больных и в особенности о предсказаниях будущего.
Губернатору Гамалее он предсказал скорое удаление, а так как Гамалея был братом товарища министра, то это казалось невероятным, однако же исполнилось. Грозный могилевский помпадур внезапно улетучился… Наиболее любопытным кажется рассказ о том, как Мендель был вызван в Петербург императором Николаем Павловичем.
В этом рассказе столько наивной искренности, характерной для того времени, что я прежде, чем опишу подробности моего личного знакомства со святым цадиком, передам этот рассказ в том виде, как его слышал.
Грозный царь был одно время занят мыслью обратить евреев к земледелию.
Разумеется, тысячелетнего кочевника и по традиции народа-торгаша мудрено было обратить в поселянина одними административными воздействиями, но в 1840-х годах смотрели иначе на вопросы. Государю кто-то передал о существовании в Любавичах святого цадика, который если благословит евреев на земледелие, то они не дерзнут его ослушаться и начнут пахать.
Положено: выслать цадика Менделя в Петербург.
Фельдъегерь прискакал внезапно, привел в ужас все еврейское гнездо в Любавичах, подхватил и увез старого Менделя от его поклонников, от книг талмуда и кабалы и доставил прямо в Петербург. Можно себе вообразить, что творилось со стариком, когда он трясся на перекладной по-фельдъегерски, т. е. без отдыха, и очутился в Петербурге после тихих Любавич, спящих мирным сном среди своих лесов и болот.
Менделю сказали, что сам государь желает его видеть и чтобы он подготовился.
Необходимо объяснить, что старый цадик почти не понимал по-русски; по-польски знал несколько слов и объяснялся на древнееврейском языке, а в общежитии на жаргоне. Как он мог подготовиться для объяснения с императором, не отличавшимся терпеливою снисходительностию, на это власти не обратили надлежащего внимания.
В назначенный для приема день цадика привезли во дворец и ввели в кабинет императора.
По легенде, источником которой, несомненно, был рассказ самого Менделя о его аудиенции у государя, Николай Павлович сидел за письменным столом и писал. В комнате царила мертвая тишина, что еще более подавляло перепуганного еврея.
Наконец, император повернул голову и спросил:
– Раввин?
Взгляд Николая Павловича, как известно, был тяжелый, пронзительный, голос грозный… Под таким влиянием, как передавали испытавшие его, терялись люди даже более крепкие нервами, чем одичавший на своей кабале и талмуде (курсив мой. – С.
Д.) робкий еврейский ученый.
Он не нашел ни единого слова в ответ, стоял у двери и трепетал.
– Ты раввин? – еще громче и уже сердито повторил император.
То же молчание. Только слышалось усиленное дыхание до полусмерти перепуганного еврея.
– Да ты раввин что ли? и…
Тут Николай Павлович добавил внушительное крепкое слово, с произнесением каковых он не стеснялся.
Мендель в этой крайности наконец вспомнил выражение, которое он считал русским, и жалобным голосом произнес:
– Мусиц!
В переводе с жаргона это должно было означать: так точно! Я – раввин!
– Дурак! Пошел вон! – рассердился император, очевидно, осознавший бесполезность каких-либо конференций с этим, по всей видимости, совершенно глупым стариком.
Менделя убрали.
Старый цадик благополучно вернулся в свое гнездо, и влияние его еще увеличилось на темную и всяким нелепостям готовую поверить толпу евреев-хесидитов. (Хесидиты признают цадиков; секта миснигидов отвергает их святость и считает их только толкователями талмуда.)
Один из известных в наши дни богачей евреев-железнодорожников тогда (в начале 60-х годов), рассказывая мне легенду о поездке цадика Менделя к императору Николаю Павловичу в Петербург, с наивным простосердечием добавил:
– О, наш великий цадик – очень мудрый человек и очень смелый. Страшен царь Николай. Я был совсем еще молодой человек. Царь в открытой коляске с генералом Орловым, в Могилеве, должен был переправляться на пароме через Днепр. Нас, еврейчиков, собралось много, и все мы усердно кричали грозному царю "ура".
Обеспокоили, должно быть… Он так сердито посмотрел на нас и громко сказал Орлову:
– Как их тут много! Что их не берут в солдаты?
Ну, мы все разбежались в таком страхе, в таком страхе, что и сказать трудно.
Поховались (попрятались) кто куда. Меня целых два дня лихорадка трясла с перепугу. А цадик Мендель наш ничего – царя тогда в Питере не испугался. Он знает прошлое и будущее. Чего ему пугаться? Когда его свезли в Петербург, грозный царь много с ним говорил, о многом расспрашивал. Особенно остался доволен государь одним словом нашего реббе.
– Какое же это слово? – задал я вопрос.
– А как мне про это знать? Только покойный император и наш цадик Мендель знали, какое это слово. Великой силы слово это должно быть, – и, почмокав по еврейской привычке губами, рассказчик добавил:
– Вот вы теперь поедете в Любавичи; может быть, и увидите святого нашего цадика или услышите о нем и сами согласитесь, какой он мудрый и великий человек. Ну, вы знайте: когда святой наш скажет слово, по всей комнате "пах" идет. Не верите?
– Не верю, чтобы от слов шел аромат. Не верю и тому, чтобы он подымался на аршин от земли. Невозможно это.
– И я не верил. А как он мне сказал, что я буду очень богат и буду жить в Петербурге, а тогда евреям жить в Петербурге не позволялось, и звание такое буду носить, что мне тогда даже стало и смешно и страшно. А вышла правда. Я теперь очень богат и живу в столице, и мне пишут "ваше превосходительство". Все исполнилось по его слову. Как же мне тут не верить?!
Мне по делам службы предстояло ехать в Любавичи, и рассказы о цадике Менделе очень заинтересовали меня. В то время я служил в акцизном ведомстве. Подходила еврейская пасха. В Любавичах сын цадика Залман устроил завод для выделки пейсаховки, и надо было чаны измерить и пустить завод в ход. Во дни своей пасхи евреи не могут употреблять обыкновенного хлебного вина, а для этого праздника выделывают из изюма или из виноградных остатков так называемую пейсаховку. Даже одна хлебная крошка (хамца), попавшая в пейсаховое вино, делает его трефным, негодным. По тогдашним акцизным правилам я должен был измерить емкость чанов сперва геометрическим шнурком, а потом – водою. Для геометрического измерения надо было влезть в чан, прикрепить шнурок и определить высоту и ширину чана, а потом вычислить. Но в карманах моих могли быть хлебные крошки, лацканы сюртука моего, несомненно, были подклеены хлебным клейстером и, наконец, сам я был трефной.
– О вей мир! Как же вы это будете влезать в чан и мерить? – с неподдельным ужасом спрашивал меня мой фактор, рыжий Шмуль.
– Так же и буду мерить. Влезу в чан и шнурком…
– Не можно. Вы стрефите все вино. Его приготовляет Залман, сын нашего святого цадика. Как можно, чтобы у него пейсаховка вышла трефною? Вы, господин, не должны влезать в чан. Пусть сам реббе Залман лезет и мерит.
Увы, этого не допускал закон. Мерить по правилам инструкции должен был непременно чиновник. В Любавичи я отправился по старой Бабиновицкой дороге, невозможнее и хуже которой, кажется, не найти во всем мире. Довольно сказать, что целых двадцать верст она идет по накатнику, полусгнившим круглякам, вероятно помнящим еще эпоху, когда по этой местности двигалась армия Наполеона. Справа и слева дороги лежит большею частью непроходимая топь. Местами болото не держит даже собаки. Вы видите в пролесках как бы зеленый лужок. Не доверяйтесь: это окно – бездонная прорва. Сросшиеся корни трав затянули предательское окно слабою плетенкою. Скот, попадающий в подобную прорву, неизбежно погибает. Увязнув в жидком иле, он чем больше бьется, тем скорее выроет себе могилу. Попавшая скотина исчезает, засасывается илом, и предательское окно снова затягивается зеленою плетенкою. Ни следа не остается.
– Вот тут в запрошлом году пропал Лейзер и с конем пропал, – сказал мне ямщик, указывая кнутовищем на зеленевшую по соседству поляну.
– Как же он попал в болото?
– А так же ехал, заснул. Лошадь молодая, чего-то испугалась, сорвалась с накатника да в сторону. Что дальше, то глубоко вязнет. А Лейзер спросонок еще кнутом. Ну и загнал в самое окно. Побились, побились и засосал их ил. Дна в этом болоте, барин, нет.
– А кто же видел, как погибал Лейзер?
– Сын видел. Позади малость ехал… И кричал, и плакал, рассказывал после нам, а помочь батьке не мог.
Вот это драма, подумал я, стараясь усесться поудобнее в телеге, которая и подскакивала и судорожно встряхивалась на проклятом накатнике.
Невеселая дорога. Чахлый еловый лесок, непригодный даже на дрова, растянулся по болотинам на десятки верст. Попадались, впрочем, и сухие места; там вырос уже настоящий бор. Очень много видно было гарей – выгоревших лесных пространств.
Безотраден их вид. Точно мертвецы, поднявшиеся из могил, стоят обгорелые лесные гиганты, простирая к небу оголенные ветки, словно жалуясь на свою горькую участь.
По этим боровым гарям обыкновенно появляется молодяжник, непременно лиственный лесок, желтеют лишаи, мхи и, где ближе к воде, темнеет лозняк, приют главных обитателей этой пустыни – волков. Селенья редки на всем пространстве от Орши до Любавич. Попадаются только хуторки мелкопоместных дворян, но и они в те поры стояли пустыми, так как только что была объявлена "воля", и дворяне предпочли на время переселиться в города. Ждали мужичьего бунта.
Весна только начиналась. Был теплый, светлый вечер. Леса казались живыми, столько неслось оттуда птичьих голосов и разных звуков; с таким серебристым, веселым журчаньем бежали где-то поблизости невидимые ручейки. Над головою синела бездонная глубина вешнего неба, и по нему мелкие, белые облачка тихо продвигались к закату, полупрозрачные, точно белые крылья гигантских птиц.
Хороша весна в нашем краю, в верховьях Двины и Днепра, подумал я и крикнул ямщику: надо поторапливаться, иначе мы рисковали к ночи не попасть в Любавичи, а ночью еще, того и гляди, могли попасть в проклятое болотное окно.
Взошла луна; зажглись мириады звезд; дорога пошла горой – сухая, и мы последние десять верст проехали довольно скоро.
Но вот и Любавичи – имение князей Любомирских, нестройная куча еврейских домиков, разбросанных по склону отлогого холма. В те дни Любавичи буквально жили своим цадиком: на поклонение к нему съезжались сотни евреев. Добиться аудиенции у святого было нелегко. И многие приезжие жили в местечке недели и даже месяцы, чем и пользовались местечковые еврейчики. Они-то и были главные и самые усердные распространители слухов и целых легенд о мудрости и даже чудотворности цадика Менделя. Темная еврейская масса всему охотно верила, но… приходило мне в голову: было же что-нибудь особенное в этом человеке, который десятки лет заставлял себе верить? Он рисковал не только учить – это не мудреная задача, – но и лечить и пророчествовать. Как ни легковерна толпа, но одно шарлатанство, одно стремление эксплуатировать темных глупцов не могло долго продержаться…
Дом цадика стоял на местечковом базаре, двухэтажный, большой. У Менделя было несколько женатых сыновей и даже внуков. Огромная семья жила и ютилась около и за счет своего чудотворца-главы. Вообще все население местечка составляло как бы его собственность, его гвардию и придворный штат. Местный становой и тот был до известной степени к его услугам. Влияние еврейских крезов в губернии было велико, и не становому по силам было противостоять ему. Акцизное ведомство было в те поры внове, и мне приходилось действовать против евреев, да еще в ритуальном вопросе.
Сопротивляться открыто евреи, конечно, не смели, но противодействия я непременно ждал. Я знал, например, что в Шклове, в этом застарелом гнезде контрабанды фальшивых денег и т. п., один очень усердный чиновник особых поручений приехал здоровый, переночевал и на другой день умер от какой-то таинственной болезни. От какой? – этого не мог добиться даже губернатор Гамалея, несмотря на всю свою энергию.
А в самом деле: лазить ли мне в чан самому и трефить их пейсаховку или не делать этого? – приходило мне в голову, когда я проезжал по базару и смотрел на ярко освещенные окна палат цадика и на темную, большую толпу евреев, толпившихся у крыльца. Ведь это же сила, и с нею придется считаться. А ради чего? Вопрос, как и кому мерить, почти не затрагивает интересов казны.
– Да вы как-нибудь уладьте, – говорил окружной надзиратель, поручая мне это дело.
– Не очень ворошите это осиное гнездо – этих любавицких цадикистов. Ну, конечно, мы не имеем права отступать от правил, а посему…
Посему логически следовало мне игнорировать ритуальную сторону дела и придерживаться чисто формальной. Начальство всегда было и остается сфинксом.
Угадывай! Теперь, пятьдесят лет спустя, многим, вероятно, покажется смешным мое колебание. Но тогда время было иное.
Не успел я остановиться на постоялом дворе, как дверь моего номера отворилась и вошел толстый еврей, в чулках и пантуфлях, в длиннополом черном кафтане, в бархатной ермолке,
из которой поэтично вились великолепные локоны-пейсы. У него был большой нос, оседланный серебряными очками, маленькие проницательные глаза и манеры осторожной кошки, пробирающейся к сливкам.
– Поверенный Залмана Рабиновича и управляющий его заводом пейсаховки, – отрекомендовался мне пришедший.
– Вы приехали мерить чаны?
– Приехал.
– И будете мерить сами?
– Разумеется, сам.
– И влезете в чан?
– И влезу в чан.
– Пхе, – произнес еврей и вздохнул на этот раз очень глубоко.
Помолчав немного, он достал из-за пазухи сторублевый кредитный билет, расправил его и положил на стол, слегка прижав тяжелым подсвечником.
– Это что? Зачем вы кладете мне на стол деньги? – спросил я.
– Зачем? Ну а вы зачем хотите влезть в чан и стрефить нашу пейсаховку?
– Я должен так поступить.
– И я должен положить вам деньги на стол, – невозмутимо продолжал еврей.
– Вон! – закричал я. – Берите ваши деньги и убирайтесь, или… – рука моя протянулась к шандалу.
Поверенный Залмана Рабиновича торопливо схватил свои сто рублей и исчез за дверью.
Я заходил в волнении по комнате: попытка подкупа была груба, дерзка и оскорбительна. Как низко они нас ставят, эти евреи, думал я. Увы, с чиновниками тогда не церемонились, и оценка их совести до наивности была проста. Но я был очень молод и посулил толстому еврею в серебряных очках вдогонку дюжину чертей и прочего.
Через десять минут дверь номера снова осторожно приотворилась, показались серебряные очки, толстый нос и пейсы еврея.
– Ну, теперь можно вам сказать?
– Говори.
– Может, вам показалось мало, господин акцизный. Я могу прибавить еще пятьдесят рублей.
На этот раз попавшаяся мне под руку калоша полетела по адресу поверенного и управляющего заводом пейсаховки. Он укрылся за дверью, и я отчетливо слышал, как он с клятвами уверял, что он больше дать не может, что дело и этого не стоит. И какая же выгода гнать пейсаховку, если так платить? Пусть раббе Залман сам идет! Пусть сам говорит с господином акцизным, а я больше дать не могу… Произнеся эти сетования, еще больше меня рассердившие, еврей с серебряными очками и черными пейсами ушел.
Он никак не мог допустить решительного отказа взять взятку в 150 р., а только волновался, приписывая мой отказ жадности и желанию содрать побольше.
Тогда с евреев – и с одних ли евреев? – драли все и за всё; драли маленькие и очень большие чиновники. Даже архиерею в Могилеве один трактирщик пожертвовал несколько сот рублей на бедных и только тогда, законом указанное расстояние между его питейным заведением и собором оказалось достаточным.
Я распорядился, чтобы наутро все было готово к измерению завода, написал отношение к приставу и собрался лечь спать. Но лечь так скоро мне не удалось.
Становой в полночь явился сам ко мне и помешал.
Мы были знакомы. Седенький, дохленький, маленького роста, подслеповатый старичок начал без предисловия:
– У вас был этот дурак Хаим? И предлагал деньги?
– Был и предлагал.
– И вы запустили в него калошей?
– Запустил.
– У него подбит глаз. Жаловаться хочет. Знаете: ваше ведомство внове, подбор служащих редкостный.
Становой поцеловал кончики своих пальцев для выражения, как хорош подбор акцизных чиновников.
– И вдруг побои. Согласитесь: нехорошо. К вам явился управляющий заводом спросить, когда приступите к измерению, а вы его калошей. Это, конечно, вздор.
Его не мешает и палкой, этот Хаим такая дерзкая скотина. Но послушайте меня, старика, дело надо уладить.
– Уступить бессмысленному требованию евреев или взять взятку? Так что ли по-вашему?
– Зачем вам брать взятку, коли не желаете? Деньги не пропадут, их возьмут и без вас.
Становой курил трубочку-носогрейку, улыбался очень добродушно и напустил такое облако дыму, что за ним, как за занавеской, скрылась его лисья мордочка.
Он продолжал:
– Завтра у вас будет сам раббе Залман Рабинович.
– Скажите ему, чтобы он лучше не приходил, если думает предлагать мне деньги.
– Будьте покойны. Он денег не предложит. Я уже объяснил, что господа акцизные чиновники получают такое большое содержание, что денег не берут.
– Только по этому одному не берут?
– Уж там не знаю, почему еще не берут. Но Залман хочет с вами переговорить, выяснить вопрос. А Хаима он ругал и за этого дурака извинится.
Залман Рабинович оказался очень порядочным человеком. Пейсы у него были, но маленькие; на ногах не пантофли, а сапоги и кафтан больше походил на кафтан русских купцов, чем на еврейский лапсердак. Прежде всего он извинился за Хаима, прибавив:
– Он дурак, но, господин, как же иначе, с нас все и за всё берут. Каждый свой шаг мы оплачиваем. Вот мой отец живет в Любавичах. Старый, ученый он человек, святой жизни, а сколько давать приходится, чтобы его не тревожили. Исправник получает, становой получает, в Могилев посылаем. Недавно оршанский доктор потребовал, чтобы и ему платили, иначе говорит: "Донесу, что Мендель лечит, не имея права". А как он лечит? Разве он дает лекарства? Пхе! Он только помолится и руки кладет на голову болящих.
– И помогает? – не утерпел я спросить.
Залман затруднился ответом.
– Кто верует, тому помогает. По вере твоей будет тебе. Так, кажется, у вас в писании сказано?
– Именно так. Но вы, Залман, разве вы знакомы с Евангелием?
– Читать не читал, а слыхал.
Скоро мы перешли к главной теме, обоих нас занимавшей: к измерению чанов. Залман поставил вопрос прямо: будет ли нанесен убыток казне, если чаны вымерит еврей в моем присутствии и по моим указаниям? Я должен был сознаться, что никакого тут злоупотребления и от сего убытку казне произойти не может.
– Тогда зачем вы, господин, хотите испортить пейсаховку и влезть в чан сами?
– Правила этого требуют. Наконец это же вздор! Чем пейсаховка испортится, если я влезу?
– Вы сапоги не снимете; не дозволите перетрясти ваши карманы: не осталось ли в них хлебных крошек?
– Конечно, нет, не дозволю, – возразил я.
– Все в законе важно, господин. Все важно, или нет закона. Сегодня одно, завтра другое найдут неважным; сегодня один, завтра другой что-нибудь отбросит, и здание всякого закона начнет разрушаться. Вы не обидитесь?
– Говорите, пожалуйста.
– Ну, вот ваши умные люди говорят, что в ваших церковных обрядах то и другое устарело, можно не исполнять, постов не держать, в церкви образованные у вас не ходят, или если ходят, то не молятся. Вера слабеет… Стали ли ваши от этого лучше? Мы должны охранять от этого наше еврейство. Наше отечество, крепость нашего племени – наш закон. Зачем его ослаблять? Отбрасывать сегодня одно, положим, пустое, вздорное; завтра – другое, послезавтра – третье, и весь закон поколеблется. Думаете ли вы, что евреи станут лучшими, когда свой закон перестанут исполнять, станут жить без закона?
В свою очередь я затруднился ответить.
– Ну, вот видите, господин, – сказал Залман, заметив мое колебание. – Позвольте же мерить чаны подрабинку. Он уж знает, как надо это делать.
В уме моем родилась идея: не удастся ли мне, воспользовавшись случаем, добиться аудиенции у цадика Менделя? Любопытная личность. Видеть стоит. Года три назад приезжавший в Любавичи вице-губернатор Буцковский хлопотал, да так и не увидел цадика, удовольствовавшись, как рассказывали, каким-то подношением. На мою просьбу взамен уступки при измерении чанов устроить мне свидание с его отцом Залман сперва решительно отказал: "Реббе Мендель столетний старец, больной в постели, по-русски не говорит. Зачем вам его видеть?" Но когда я дал слово, что никакого глумленья или удовлетворения праздного любопытства не имею в виду, а просто заинтересован личностью знаменитого раввина, Залман обещал поговорить с отцом. Собираясь уходить, очень обрадованный улажением дела с измерением чанов, он после разных отговорок и колебаний сказал:
– Мне надо сказать отцу, зачем вы хотите его видеть. Так только, чтобы посмотреть, это не годится. Старик заупрямится. Я скажу ему, вы дозволите? Скажу, что вы хотите знать вашу судьбу.
– Скажите и так. Но я не верю, чтобы для человека существовало предопределение, а потому предсказать будущее невозможно.
На губах Залмана промелькнула улыбка.
– Многие не верили, однако пришлось поверить, когда предсказанное сбылось. В истории записаны сбывшиеся предсказания, и в Библии об этом упоминается.
Против этих аргументов спорить я, конечно, не мог.
По окончании измерений на заводе Залман заехал за мною и повез меня к отцу. У крыльца дома цадика толпилась громадная толпа евреев. Если бы меня не сопровождал реббе Залман, пробиться сквозь эту толпу мрачных и возбужденных фанатиков явилось бы делом рискованным. Виднелись возбужденные лица и гневно блестящие глаза.
Даже тени насилия над личностью их святого цадика евреи не оставили бы без внимания. Много лет спустя, подобного же настроения толпу я видел в Кронштадте вокруг отца Иоанна. В обоих случаях изуверы ничего не брали в расчет, всему верили и готовы были на все из-за своего идола. Толпа в Кронштадте состояла из христиан, но она, пожалуй, была еще страшнее и свирепее толпы любавицких хесидитов, волновавшихся у дверей цадика Менделя12.
Залман провел меня через несколько комнат, переполненных сборной мебелью. Тут были зеркала ампир и еще более древние венецианской работы; мебель, обитая странной, давно вышедшей из употребления волосяной материей; тяжелые кресла красного дерева с жестким, как камень, сидением и новомодные кушетки и лежаки – все это было не поставлено, а наставлено. С потолка спускались бронзовые люстры работы мастеров давно минувших эпох; стояли по углам канделябры, коим по их редкости цены не было, с воткнутыми в них грошовыми шабашовыми свечками. Не только статуй, которые благочестивые евреи не допускают, как идолов, не было на стенах даже картин. На всех косяках дверей приколочены были бумажные сверточки с завернутыми в них заповедями. К каждому сверточку, проходя, Залман прикасался пальцами. За нами шло несколько евреев, старых и молодых, подрабинков, учеников, как я узнал после. Они переговаривались очень тихо. Шли мы по тяжелой ковровой дорожке так, что шагов совсем не было слышно.
У последних дверей, попросив меня подождать, Залман, приотворив их, не прошел, а осторожно проскользнул в следующую комнату. Ждать пришлось сравнительно долго.
– Наш цадик молится, – сказал мне один подрабинок с длинною, седою библейскою бородою, на мой вопрос, долго ли ждать.
– А если я попробую войти?
– Ох, как можно! – заволновались евреи. – Пока святой человек не дозволит, мы вас, господин, не пустим. Как можно!
Другой подрабинок, черный, низкого роста, с черными злыми глазами, добавил:
– Не говорите громко. Нельзя. В прошлом году приезжал в Любавичи из Могилева Гирша Цукерман. Знаете: очень большой богач, пуриц (барин), и хотел, вот как вы, войти не дожидаясь позволения. Ну, и знаете, что случилось?
– Что же случилось? Вы не пустили?
– Зачем мы не пустили? Он отворил дверь, а наш святой раввин, как увидел его, махнул на него рукою, и точно ветром сильно оттолкнуло Гиршу Цукермана от двери.
Не устоял даже на ногах, а он такой здоровый, большой. Мы его вывели под руки на крыльцо, отдышался насилу. Так и уехал, не видав реббе Менделя, а две тысячи на бедных пожертвовал. Как будете в Могилеве, сами спросите Гиршу Цукермана, он вам скажет.
Но Гиршу Цукермана мне спросить не пришлось: точно ли его за дерзость оттолкнула от дверей комнаты цадика сила, похожая на сильный ветер?
Из полуоткрывшихся дверей показалась голова Залмана Рабиновича, и он вполголоса сказал мне:
– Пожалуйста. Отец вас готов принять.
Ни один из сопровождающих наше шествие подрабинков вслед за мною не вошел.
Комната – кабинет раввина Менделя, в которой я очутился, была большая, четырехугольная, очень светлая: по двум сторонам ее было прорезано по три окна.
Меблировки почти не оказалось. Стояли только вдоль одной стены простые шкафы с полками, заставленными фолиантами: Пятикнижием, написанным на телячьей коже, собрание талмуда и т. п. Между двумя окнами стоял большой диван. На нем, обложенный бебехами (подушками), сидел маленький старичок. Он был весь в белом, гладкий череп прикрывала шапочка; пейсы были жиденькие, пожелтевшие от лет, но лицо не казалось пергаментным, как обычно у стариков, оно только было очень бледно, как бумага, без кровинки. Глаза, когда раввин их устремил на меня, удивили меня: это были не только зоркие, но и молодые глаза.
В противность легенде, что цадик Мендель, при помощи своей святости, поднимается на целый аршин от пола, он, очевидно, не мог даже сам подняться с подушек. Два подрабинка, безмолвно и почтительно стоявшие у окна, подхватили и приподняли старика. Раввин протянул мне руку – маленькую, высохшую, похожую на руку ребенка.
Прикоснувшись для рукопожатия, я хотел свою отнять прочь. Но цадик удержал ее, повернул ладонью кверху, посмотрел мне в глаза и что-то проговорил.
Один из подрабинков сейчас же перевел мне сказанное:
– Наш святой раввин говорит, что вы будете долголетни на земле.
Затем цадик заговорил отрывистыми, короткими фразами на древнееврейском языке, как я узнал после.
Подрабинки переводили, торопясь и перебивая друг друга. Я услышал следующее.
– Вы скоро уедете далеко, далеко на север, перемените род занятий; сначала подвергнитесь большой опасности, но счастливо избегните несчастья. Не женитесь здесь, как предполагаете, а женитесь там, и будете жить счастливо и в согласии, у вас родится двое детей, добьетесь богатства и потеряете его, сделаетесь известным человеком. Идите с миром…
Цадик Мендель умолк, опустился на подушки и закрыл глаза. Если бы не легкое колебание груди, можно было предположить, что на подушках лежит мертвый ребенок или восковая кукла.
– Отец очень утомился. Он стар и слаб, – шепнул мне Залман и, взяв меня под руку, вывел из кабинета цадика.
В столовой мне предложен был завтрак. Мне очень хотелось есть, но воспользоваться предложенными яствами не было возможности: стояло блюдо щуки, приготовленной с шафраном и перцем, цимес (брюква, тоже с перцем и луком), кугель (запеченная лапша); стояли бутылки вин с золочеными ярлыками, но с содержимым, нимало не напоминавшим виноградный сок, а скорее спирт и тот ром, который никогда не видел Ямайки. Было много варений и между ними редька, варенная на меду… Довольно противное лакомство.
Теперешние "цивилизованные" евреи ничего подобного на стол не подают и не едят.
Но тогда, полстолетия назад, это было как бы обязательно.
Вечером я уехал из Любавич и, признаюсь, сейчас же забыл предсказания старого цадика. Зачем мне было менять мое обеспеченное положение в акцизном ведомстве?
Управляющим акцизом в Могилевской губернии был мой близкий родственник Т.Т.
Глуий; я был почти жених, влюблен, молод…
Светло и отрадно развертывалась жизнь. Север вовсе меня не манил. Нагородил старый цадик вздору, которому могли поверить разве невежественные, темные хесидиты, решил я.
И, однако же, странные предсказания начали сбываться. Наступил 1863 год. Я точно подвергся большой опасности и счастливо избегнул ее, но не избегнул разрыва с той, которую любил… Муравьева в Вильне сменил далеко не равный ему по уму и административным способностям К.П.
Кауфман, и приказано было всех чиновников римско-католиков уволить.
Я очутился в отставке и волею-неволею уехал на север. В Вильне познакомился с Ад.
Карл. Киркором13, основателем газеты "Новое время", переехал в Петербург и сделался русским литератором. Я был первым, по времени, секретарем редакции "Нового времени".
Добился ли я состояния, как предсказывал цадик Мендель?
Да, добился. У меня было три дома в Петербурге: на Николаевской ул., 341, на Кирочной, № 37, и на Мещанской; было издание ("Луч") с 20 000 подписчиков, но когда разразилась катастрофа в Кредитном обществе и воцарился в нем директор Шауман (ныне покойный), господин с почти еврейской бородой и еврейской физиономией, как я писал о нем, мои дома исчезли в том шаумановском водовороте, который похоронил состояния многих петербургских домовладельцев, державшихся старокредитной партии. Журнал "Луч" очень ловким маневром вырвал у меня г.
Шендер-Вольф. Состояние мое улетучилось, как дым. Я женился и очень согласно живу уже десятки лет. Здоров и сохранил голову, хотя мне идет уже восьмой десяток лет. До сих пор все предсказания цадика Менделя из Любавич исполнились.
Скажут: случайное совпадение. Может быть. Но совпадение, согласитесь, очень странное, и приходится повторить стих Шекспира:
Есть многое на свете, друг Горацио,
О чем не снилось нашим мудрецам.
Вот еще небольшое добавление к моему рассказу.
В половине восьмидесятых годов мне пришлось платить проценты и менять векселя в банке того самого еврея из Орши, которому цадик Мендель предсказал, что он не только будет богат, но и титул получит весьма почтенный.
В конце пятидесятых годов предсказать еврею, что он будет "превосходительством", конечно, было более чем смело. Предсказание сбылось, однако. Когда я встретил в Петербурге в "собственном банке" моего оршанского знакомца, в пышном кабинете, где все было бархат, палисандр и бронза, мы разговорились о старине. А не видались мы лет двадцать пять. Вспомнили цадика Менделя и его предсказания.
– На мне исполнилось все, что он предсказал, – заявил мой знакомый и обвел глазами кабинет.
Ему в эту минуту поднесли на серебряном подносе письма. Очень солидный господин, которого титуловали бароном, стоя, почтительно докладывал ему какие-то бумаги.
– На мне тоже почти исполнились предсказания любавического прозорливца, – возразил я. – Но заметьте – почти, а не совсем: он предсказал, что у меня будет двое детей. Детей у меня не было и, наверное, не будет. Прореха есть, как видите, и в предсказаниях мудрого Менделя.
Директор банка, si-devant, мой оршанский знакомый, подумав минуту, с свойственною евреям находчивостью заметил:
– Ну, вы ошибаетесь: предсказания исполнились все. У вас от жены нет детей, но Мендель и не предсказывал, что они у вас будут непременно от жены. Можете ли вы ручаться, что у вас не было побочных? А, как скажете?
Я рассмеялся: евреи вообще мастера на софизмы и на объяснения, если и остроумные, то очень рискованные.
Впрочем, я должен повторить: предсказания Менделя из Любавич, на удивление, сбылись. Судите, как хотите, но они сбылись…