Г л а в а д в а д ц а т ь с е д ь м а я
ВОЙНА И ДИПЛОМАТИЯ
Старший политрук Ищеев никогда не был журналистом и не собирался им быть. Он хотел быть строевым командиром. Но случилось так, что после срочной службы он попал на курсы политсостава, а после курсов его назначили в нашу дивизионку «Защитник Родины». В армии отказываться не положено, поэтому старший политрук Ищеев сел на редакторский стул.
Ищеев не то чтобы мешал нам делать газету. Нет! Он поддерживал нас в любом начинании, но на редакторском стуле у него вдруг появилась непреодолимая страсть писать самому. Он писал передовые, обзоры писем, очерки и заметки. Он писал в каждый номер. И ему очень хотелось писать художественно. Художественность он понимал своеобразно. Он очень любил, по его мнению, самую выразительную фразу: «Дул пронизывающий ветер». Он ее тщательно вписывал и в заметки, и в обзоры и в передовые. Без этой фразы и у него вообще ничего не клеилось. Секретарь редакции Коля Черноус пытался иногда вычеркивать эту фразу в гранках, но Ищеев снова восстанавливал ее и сердился на Черноуса. «Пронизывающий ветер» гулял по страницам «Защитника Родины» из номера в номер. Остановить его было нельзя.
И вот на переднем крае нашей обороны в Лаппвике задул самый пронизывающий ветер боя.
Мы все-таки надеялись, что белофинны, только что получившие по загривку, не будут соваться в эту войну и постоят в стороне. Не тут-то было. Им захотелось реванша. Сначала они присматривались, что получится у Гитлера. Оправдаются ли его слова. А слова на первых порах не расходились у Гитлера с делом. Его разбойные дивизии лезли напролом, все живое превращая в пепел. Старому финскому маршалу Маннергейму стало казаться, что границы Финляндии можно продвинуть до Урала. И Маннергейм отдал приказ смести нас с полуострова. Но он не посоветовался с нами, не спросил у нас, хотим ли мы этого.
Два батальона отборных финских егерей, после артподготовки и минометного обстрела, прямо в лоб пошли на нашу оборону и, смяв «колючку», проскочили с ходу на полкилометра в наши тылы. Мы это видели и не открывали огня. Финны не могли нас видеть, потому что мы сидели в земле у амбразур своих на совесть построенных блиндажей.
Наша батарея рассредоточилась по всему переднему краю. Кукушкин был во втором взводе у Автандила Чхеидзе. Когда финны были пропущены к нам в тыл, капитан Червяков дал команду на отсечный огонь. Чхеидзе, выкатив пушку, дал первый сигнальный выстрел. И тут пошло! Финны оказались в мешке, и пути к отступлению были отрезаны начисто. Они заметались, как щуки в неводе. Бой длился недолго.
Маршал Маннергейм наутро не досчитал двух своих отборных батальонов.
На следующий день мы с Борей Утковым выпустили листовку.
У нас не было в редакции цинкографии. А какая же газета без рисунка? Скучная. Ее никто читать не будет. Поэтому Боря Утков отодрал в каком-то особняке с кухни линолеум, выпросил в госпитале у Яши Гибеля ланцет и этим ланцетом вырезал к первой листовке первую гравюру. Я бы не сказал, что эта гравюра была шедевром.
Редактор Ищеев был в восторге от нашего изображения и в каждом номере стал печатать Борины гравюры с моими стихами. О первом бое и о первой победе он напечатал в «Защитнике Родины» свою передовую, в которой беспощадно гулял «пронизывающий ветер» и «святая месть опрокидывала врага». Редактор любил высокий стиль.
Велик ли наш полуостров? Двадцать три километра в длину, пять — три в ширину, а в Лаппвике сухопутная граница всего три километра. Он, как аппендицит в старом брюхе маршала Маннергейма, болит, а вырезать нельзя, хотелось бы, да не получается. У нас два аэродрома, две базы подводных лодок, торпедные катера, морская пехота и дальнобойные пушки береговой обороны. И вся эта система вместе с гарнизонами Эзеля и Даго запирает Финский залив и не дает прорваться немцам к Ленинграду морем.
Началась изнурительная позиционная война. Финны не жалеют снарядов. Лето стоит сухое. Мох и трава горят. Едкий дым стелется по полуострову. Мы идем на хитрость. Ее придумывает командир нашей бригады Симоняк. Коренастый сорокалетний казак с квадратными плечами, с квадратным монгольского типа лицом. Он настоящий солдатский герой. Он начал свою службу еще мальчишкой в гражданскую войну в лихой сотне кубанского казака Кочубея. Мы любим его открыто, не скрывая своего восхищения.
По его предложению мы устраиваем мертвые сутки. С утра на всем полуострове ни выстрелов, ни дымка, ни звука. Как будто он весь вымер. Финны сначала очень удивляются этой необычной тишине. Потом подходят вплотную к границе. Тут-то и начинает работать вся наша огневая система на полную нагрузку. Ночью финны стаскивают с колючей проволоки «кошками» своих убитых. Сухопутная граница начинает обрастать и с нашей и с финской стороны дополнительными рядами колючей проволоки и песчаными насыпями противотанковых рвов.
Значит, они боятся нашего наступления.
Вокруг полуострова зеленеют соснами каменные острова. Их много. Через них едва просматривается море.
На островах сидят финны и не дают нам покоя фланговым огнем.
Мы готовим лодки и катера и вместе с морской пехотой капитана Гранина, бородатого и лысого смельчака, сбрасываем с этих островов финнов и закрепляем на них свои гарнизоны.
До нас доходят смутные слухи оттуда, с Большой земли. Наши части оставляют Эзель и Даго. Немцы окружают Таллин. Мы просимся помочь Таллину. Верховная ставка отказывает в нашей просьбе. Немцы берут Киев и подходят к Ростову. А мы сидим тут, у черта на куличках, и не знаем, что там делается с нашими близкими и родными.
Чхеидзе написал на стволе своей пушки «Смэрть Гитлеру!».
Он собирается дойти до Берлина со своей пушкой.
Он так об этом и сказал Щеглову-Щеголихину, когда комиссар вручал за первый бой у Лаппвика нашему наводчику медаль «За отвагу».
Наш комиссар часто заходит в батарею. У него еще есть «Казбек» и Кукушкин с удовольствием закуривает предложенную папиросу.
— А долго мы будем здесь сидеть? — спрашивает Кукушкин комиссара.
— Сколько прикажут! — отвечает комиссар.
— Это правда, что вчера сдали Пушкин? — спрашивает Витя Чухин.
— Правда… — грустно говорит комиссар.
— А что, если нам, — не унимается Кукушкин, — двинуть через Хельсинки на помощь Ленинграду?
— Всему свое время, — говорит комиссар. — Надо будет, пойдем.
Симоняк на этот раз устраивает двое мертвых суток. И опять на всем полуострове ни дымка, ни звука. И опять рота финских егерей подползает к переднему краю и режет проволоку. И опять «Смэрть Гитлеру!» бьет прямой наводкой и маршал Маннергейм посмертно награждает своих героев.
Васе Бубнову, рядом с госпиталем Яши Гибеля и домом отдыха для выздоравливающих, мы отрыли под землей целый дворец. И Вася крутит там свой «Большой вальс». Других картин нет. Но ведь надо что-то смотреть.
Колька Бляхман ежедневно пополняет свою программу, неизменно начиная ее стихотворением «Запомни и отомсти!»
Мы в самом деле хотим все запомнить и за все отомстить.
Мы живем этим.
Больше нам жить нечем.
После каждого обстрела Добрыйвечер с ребятами из хозяйственного взвода отправляется на моторном катеришке в море собирать глушеную рыбу.
Пайку хлеба нам сократили до шестисот граммов в сутки. Тяжелее всех это переносит Автандил Чхеидзе. Еще в полковой школе, по настоянию врача, специальным приказом командира полка, нашему богатырю была положена двойная норма солдатского пайка. С ней Чхеидзе справлялся как миленький. Если бы посмотрели на него, вы бы сказали, что он может съесть и три нормы. Так оно и было. Дружок Федотов никогда не оставлял в обиде Автандила Чхеидзе. До сокращения пайка на кухне после обеда всегда оставались излишки. Теперь надо было изыскивать внутренние ресурсы. Дьявол его знает, сколько придется еще торчать на этом аппендиксе. Запасы продовольствия надо беречь на всякий случай. С Большой земли ждать нечего. Вот Добрыйвечер и отправляется собирать глушеную рыбу. Не пропадать же ей в самом деле!
Об открытии Доброговечера узнал комиссар Щеглов-Щеголихин, и была сформирована по его приказу из выздоравливающих особая команда по ловле глушеной рыбы, а так как финны стреляли беспрерывно и днем и ночью, то Автандилу Чхеидзе не особенно приходилось страдать от недоедания.
Больше всего нам выматывала нервы неопределенность.
Что такое могло случиться с нашими там, на Большой земле, что Гитлер прет и прет без задержки, замыкает в кольцо Ленинград, оккупирует Ростов и подходит к Москве?
Письма стали приходить реже и тревожнее.
Я встретил Кольку Бляхмана. На его глазах были слезы. Вся семья Бляхманов была расстреляна у себя на квартире. Об этом Кольке написала соседка, случайно уцелевшая и бежавшая из Киева.
Получил письмо и Кукушкин. Ему писала тетя Поля. Вернее, не тетя Поля, а Танюшка под диктовку тети Поли.
«Мы слышали о тебе по радио. Держитесь там. Громите этого проклятого Гитлера. А мы уж тут в тылу сделаем все возможное. Из кожи вылезем, а сделаем. С коммунистическим приветом. Целую тебя, милый ты мой, и все девочки мои тебя тоже целуют. Твоя тетя Поля».
Тетя Поля никогда не была и не собиралась быть членом партии.
И еще мы получили общее письмо от политического управления Краснознаменного Балтийского Флота.
«Придет время, — писало политическое управление, — и фашизм будет стерт с лица земли. Но сквозь годы и века никогда не померкнет неувядаемая слава героической борьбы защитников Ханко.
Стойте же, герои, величаво,
Вас благословляет вся страна,
В золотую книгу вечной славы
Мир запишет ваши имена.
Слава героическим защитникам Ханко!
Вперед к Победе!»
И мы стояли, не то чтобы величаво, как сказал поэт в этой листовке, а крепко стояли, так, что нас не могли сдвинуть с места. Нам больше ничего не оставалось делать. Мы были единственным участком на всем фронте от севера до юга, который где-то в глубоком тылу жил своим законом, оборонялся от врага и даже наступал.
Что же касается золотой книги вечной славы, мы не представляли себе, как она выглядит, и не думали о ней, считая, что вечную славу поют только мертвым, а мы еще собирались жить и побывать в Берлине; мы были согласны с Автандилом Чхеидзе, который написал на своей пушке белым по зеленому: «Смэрть Гитлеру!»
Наши отношения с финнами стабилизировались. Мы ушли в блиндажи и окопы. Они тоже закопались в землю и огородились проволокой, минными полями и надолбами. Мы обменивались артиллерийскими налетами, и на передок в защитных халатах выползали снайперы. Кто кого — на выдержку.
Меня перевели в гарнизонную газету «Красный Гангут».
Редакция «Красного Гангута» помещалась в шестиэтажном здании Дома флота, в самом городе Ханко, разбитом финскими снарядами и бомбами до основания. Фундамент дома был сложен из дикого камня и надежно укрывал типографию и редакцию. Рядом с нами в этом же подвале были размещены политотдел базы, особый отдел и отдел по распропагандированию войск противника.
Во время окопной войны сами по себе возникают и узакониваются самые нелепые правила. У нас тоже было одно нелепое правило. Если наши распропагандисты на своем драндулете подъезжали к переднему краю и через усилители начинали зазывать финнов в плен, бросить оружие и перестать губить свои дорогие жизни, — финны молчали и слушали. Если же, в свою очередь, через репродукторы усилительных установок начинали говорить финские ораторы, — мы прекращали огонь и слушали их.
Это был неписаный закон окопной войны, и изменить его было нельзя.
Финские ораторы, зная, что им ничего не грозит, обнаглели до того, что на наших глазах стали залезать на самые высокие деревья и вещать оттуда через мегафоны разную свою белиберду.
В «Красном Гангуте» я стал работать вместе с только что приехавшим с Большой земли художником Борисом Ивановичем Пророковым. Добрые стеснительные глаза, добрая улыбка, мягкий характер и говорок на «о» сразу выдали в нем моего земляка, ивановца. Своей общительностью, простотой, выдумкой он привлекал к себе людей самых разных. В нашей низкой комнатенке, пропахшей крысами и плесенью, всегда толпился народ. Отдел «Гангут смеется», который мы вели с Борисом Ивановичем, стоял у читателей после оперативных сводок на первом месте.
К нам заходили катерники и летчики, подводники и снайперы, саперы и разведчики. Они долгом своим считали сообщить нам самое интересное, что у них произошло.
Забежал в редакцию Кукушкин.
— Сочинитель, — сказал он, обращаясь ко мне, — есть новость! Сижу я вчера на наблюдательном и смотрю. Знаешь эту сосну, справа от нашего наблюдательного пункта на финской стороне? Они даже лесенку на нее сделали, чтоб удобнее лазить. И вот вижу, подходит к сосне финский оратор с трубой, залезает на самую верхушку, повертывает трубу в нашу сторону и начинает приглашать нас в плен. Чего-чего он только не обещал: и хлеба четыреста граммов на сутки, и теплое белье, и полную неприкосновенность личности и даже заграничный паспорт в Швецию. Наши слушают да смеются — дескать, мели, Емеля, твоя неделя.
— Так это и я слышал!
— Погоди, сочинитель, слышать-то ты слышал, да не видел, что дальше произошло. Он прямо, как глухарь, растоковался на своем суку. И вдруг я слышу выстрел, не с нашей стороны, сочинитель, а с финской, и катится этот финский оратор, считая сучки, носом в землю. Финны сами его сняли.
— Здорово! — говорю я.
— Конечно, здорово! — подтверждает Кукушкин.
И Борис Иванович начинает набрасывать рисунок, потом вырезает его на линолеуме, а я сочиняю подпись. Этот материал надо дать завтра в газете.
Глухо воет первый снаряд. Земля вздрагивает. Электричество гаснет, и с потолка начинает сыпаться всякая дрянь за шиворот.
— Началось! — говорит Коля Иващенко и зажигает свечку. Он сидит напротив меня, длинноносый, плоский, как доска, верзила. Ох, уж этот Колька Иващенко! Он появился у нас после ранения. Ему очень хочется быть журналистом. Писать он не умеет, но лазит по всем островам и собирает материал.
Иващенко сидит напротив меня с ножницами и иголкой.
Он недавно выпросил у летчиков меховой комбинезон. Комбинезон оказался для его длинновязой фигуры слишком коротким. Тогда Иващенко, не долго думая, разъединил его на куртку и брюки, но между брюками и курткой появилась порядочная щель, тогда Коля решил распороть брюки и надставить куртку. Опять у него что-то не получалось. Разозлившись, он распорол куртку и решил сделать пимы и рукавицы. Пимы у него не вышли, потому что он не нашел материала для подошвы, и он отказался делать пимы. А сейчас сидит против меня и собирается сшивать первую рукавицу. Я не уверен, что и она у него получится.
Так же, как с этим комбинезоном, у Кольки всегда получается и с материалом. Съездит, привезет, расскажет — здорово! А как сядет за бумагу — ничего не выходит. Обидно!
Но он деятелен, и фантазия его неиссякаема. Ему присвоено звание заместителя политрука. Заместитель политрука носит на рукаве бушлата четыре узеньких золотых лычки. Колька достал где-то лычки чуть пошире положенных и нашил их, а теперь он может сойти и за полкового комиссара. Поди разберись!
Обстрел продолжается. Земля гудит, и крысы пищат между накатами.
И вдруг в этом грохоте явственно слышится голос ребенка.
— Это Лида, наверно! — говорит Борис Иванович, и мы выбегаем в коридор.
Напротив нас в темной промозглой конуре, укрепленной на случай обвала деревянными подпорками, живет машинистка нашей редакции Лида. Она почти совсем девчонка. После окончания десятилетки она вышла замуж за летчика и приехала к нам на полуостров. Она не захотела эвакуироваться, и осталась с мужем. Мужа перевели на другой фронт. Она ждет от него писем. Она не дождется от него писем. Он погиб под Ленинградом. Об этом знаем только мы. Но мы не говорим ей об этом, потому что бережем ее.
У Лиды скоро будет ребенок. Как же ее не беречь? И мы ее бережем всей редакцией неумело, но трогательно, как это умеют делать одинокие мужчины.
Пока мы вызываем из госпиталя врача, на белый свет появляется новый житель земли. Он орет во весь голос, и этот голос перекрывает пронзительный свист и обвальный грохот обстрела.
Теперь у нас появилась новая забота.
Надо доставать молока. Следить за этим орущим мальчишкой, когда Лида печатает, чтоб его не сожрали крысы.
Крыс развелось в нашем подвале уйма тьмущая. Словно они сбежались к нам со всего порта, со всех кораблей, которые в нем швартуются; они шныряют по всем подвалам и по колодцу каменного двора. Они умудрились даже изглодать жалкие остатки от комбинезона Кольки Иващенко.
Колька целыми днями возится с грудным мальчишкой Лиды. Сегодня он откуда-то приволок для него свежего судака, как будто он нужен этому мальчишке до зарезу.
Неожиданно всему гарнизону снова увеличивают паек до нормального, начинают выдавать консервы и мясо, вместо махорки — папиросы.
— Значит, нам недолго здесь сидеть, братцы! — заключает Федотов. Его предположение оправдывается. Верховная ставка решила эвакуировать гарнизон морем и сделать это как можно незаметнее, без потерь.
Никто и словом об эвакуации не заикнулся, но каждый про себя знал, что она должна быть со дня на день.
Кончался сентябрь. Частушка Кольки Бляхмана:
Береги дрова, товарищ, —
Без огня лапши не сваришь! —
стала, что называется, жизненно необходимым лозунгом.
Командованию гарнизона надо было знать, что делается у финнов. Достать языка поручили оперативной группе главстаршины Щербановского. Это были довольно-таки шумливые и беспардонные ребята. Сам главстаршина Щербановский служил до войны боцманом на торговых судах и побывал почти во всех портах мира. В самом начале войны у него во время бомбежки погибла жена и двое ребятишек, поэтому у Щербановского был, по его словам, личный счет мести. А у кого не было личного счета мести! После этого горестного известия главстаршина стал заикаться и отпустил бороду. Сухой, жилистый, с обветренным лицом и горящими глазами, он пришел к капитану Гранину и попросил дать ему настоящее дело. Он сам подобрал себе ребят и быстро нашел с ними общий язык. Ребята полюбили своего командира и ради наивысшего уважения стали, подражая командиру, заикаться.
Вот эта заикающаяся команда, которой было море по колено, и явилась на наш наблюдательный пункт. Я знал об этой операции и пошел с Щербановским.
Ночь была подходящей, темной и ветреной. Пока наши саперы делали проход в минных полях и колючей проволоке, Щербановский сидел с капитаном Червяковым и с Кукушкиным за столом, намечая план действий. Метрах в двухстах прямо по фронту от нашего наблюдательного пункта, под прикрытием валуна, был финский дзот. От него шли две траншеи, одна — к переднему краю и другая — в глубину обороны. Кукушкин знал этот дзот так, будто сам его строил, наблюдая его ежедневно, поэтому с разрешения капитана Червякова тоже увязался с группой Щербановского.
Мы бесшумно пробрались на ту сторону. Ветер и ночь были нашими помощниками. Все произошло быстрее, чем я думал. Мы разбились на две группы и ползком окружили траншею, идущую к переднему краю. По траншее ходил часовой. Он не слышал нас. Он похаживал взад и вперед, пристукивая каблуками и засунув от холода руки в карманы. Кукушкин упал на него плашмя, следом за Кукушкиным на часового свалился сам Щербановский. И все-таки часовой успел крикнуть. Из дзота одновременно выскочили два финна. Один направился к нам, другой в сторону своих. Прежде чем Костя Самарин успел дать очередь из автомата, финн в упор выстрелил в Костю. Обратно нам пришлось тащить двоих — Костю и финского часового.
И вот мы снова на своей стороне, в нашем наблюдательном пункте. Костя не жилец, он бледнеет на наших глазах и вытягивается на лавке. Из-под мичманки Щербановского стекает струя крови. Кто-то из наших впопыхах угостил его по голове прикладом. Финны, спохватившись, открывают огонь, от осветительных ракет светлеет ночь.
Финн сидит в углу, прислонившись спиной к бревенчатой стене, и дрожит. Кляп ему из рта вынули, и у него не попадает зуб на зуб.
Щербановский смотрит на финна. Его горбоносое лицо и борода, подстриженная на манер тетеревиного хвоста, докрыты потом и кровью. Он пристально осматривает финна с головы до ног и бьет кулаком по столу.
— Кклади вещи!
Финн вздрагивает.
— Этто я не теббе! — говорит Щербановский финну и повторяет снова!
— Кклади вещи!
И вот на столе перед Щербановским появляются ботинки, поясной ремень, парабеллум, перочинный нож, финка, часы — все, что эти сорвиголовы успели забрать у финна, пока его несли от финского блиндажа до наблюдательного. Парабеллум Щербановский берет себе, перочинный нож отдает капитану Червякову, финку — Кукушкину.
— Ты орел! — говорит он Кукушкину. — Тты повведешь пленного в штабб!
Потом он вынимает флягу. Чокается с капитаном и, выпив, вытирает бороду рукавом бушлата. Остатки спирта он подносит финну. Тот пьет и кашляет. Кукушкин подает финну кружку воды.
— Команду угощаешь ты изз ссвоих заппасов! — говорит Щербановский Червякову. — И сппать!
Обстрел постепенно стихает. Сосны шумят глуше. Начинает светать. Ветер разгоняет облака, и холодное солнце серебрит покрытый инеем вереск. Кукушкин закидывает за плечо карабин, засовывает в сумку противогаза полбуханки хлеба и трогает за плечо финна:
— Пошли!
И они идут по ходу сообщения, глубокому, как могила. Со стенок медленно осыпается песок. Пахнет гарью и сыростью. Траншея входит в траншею, разветвляется и петляет. «Налево», — командует Кукушкин, и финн поворачивает налево, робко оглядываясь на Кукушкина. На пленном мышиного цвета френч, брюки, заправленные в гетры. Редкие рыжие волосы треплет ветер. Шапку он потерял. Правое плечо у финна выше левого. Ему лет под пятьдесят.
«Наверное, из резервистов», — решает Кукушкин. И снова траншея в траншею, изгибы и повороты, и песок осыпается со стенок, медленный, как время. Так и не выходя наружу, можно пройти все двадцать три километра до города. Но по песку идти неудобно, ноги скользят и подвертываются. Спина финна покрывается испариной. Кукушкин выскакивает на бруствер и помогает выбраться финну. По дороге идти легче и теплей. Справа шумит лес, слева на розовый от медуз песок набегают белые гребешки стальных волн. Финн немного говорит по-русски.
— Меня расстреляют? — спрашивает финн.
— Нет! — говорит Кукушкин, и они прибавляют шагу.
Идут два человека, два солдата, и у каждого свой заплечный мешок горя. Один солдат отвоевался, другому служить, как медному котелку.
Из-за поворота неожиданно появляется в сопровождении четырех командиров командир бригады Симоняк. Кукушкин останавливает финна и докладывает:
— Товарищ командир бригады, рядовой Кукушкин конвоирует пленного в штаб.
Симоняк смотрит на грудь Кукушкина и говорит:
— У тебя одна медаль «За отвагу», считай, что их у тебя две. Крой дальше, рядовой Кукушкин!
И опять идут два солдата, часовой и пленный. Пленный устал. Часовой сворачивает с дороги и садится на пень и предлагает то же самое сделать пленному. Часовой вынимает полбуханки хлеба, разрезает ее пополам, круто присаливает, достав щепоть соли из носового платка; одну половину подает пленному, другой закусывает сам.
Закусив, с подола гимнастерки стряхивает крошки в горсть и ловко бросает их в рот.
Они снова встают и идут дальше.
— У тебя есть семья? — спрашивает Кукушкин.
— Жена и двое ребенка, — отвечает пленный. — Миккель и Эрко…
В Кукушкине оживает политрук.
— Миккель и Эрко, — повторяет Кукушкин. — Зачем же вы пошли за Гитлером со своим Маннергеймом?
— Гитлер — капут, Маннергейм — карошо, — говорит финн.
— Ну, раз Маннергейм карошо, — злится Кукушкин, — пусть он о тебе и заботится. Как тебя зовут?
— Эрик. Я финский швед, — говорит Эрик.
И они идут дальше. Потом снова присаживаются курить. Эрик не умеет свертывать цигарку. Кукушкин свертывает Эрику и себе. Эрик затягивается и заходится в кашле. Отдышавшись, он смотрит на Кукушкина посоловелыми глазами.
— Ух! — говорит Эрик.
— Привыкай, швед! Теперь сигар не будет! — И они снова идут молча.
— Меня расстреляют? — опять начинает Эрик.
— Тебя не будут стрелять, — говорит с уверенностью Кукушкин, как будто бы он сам командир бригады Симоняк, — тебе только придется показать по карте, как у вас там оборона устроена.
— Тогда меня наши расстреляют, — не унимается Эрик.
— Незавидное твое положение, швед! — И Кукушкин прибавляет шагу.
По пути в разведотдел он заходит вместе со своим Эриком в наш подвал. Ему хочется похвастаться перед нами, что он привел языка.
— Ты машиной вернулся? — спрашивает он меня.
Я киваю головой.
Кукушкин ведет пленного дальше по коридору в глубь подвала и перед дверью разведотдела сует ему в руки полпачки махорки и коробок спичек.
На передний край приехал новый финский оратор. Он приехал с личным посланием маршала Маннергейма, забрался на сосну и стал через мегафон читать нам послание.
В своем личном послании Маннергейм даже умудрился назвать нас «доблестными защитниками Гангута»; он, видите ли, был в восхищении от нашей смелости и храбрости; но, говорилось в послании, «во имя чего вы терпите лишения, Ленинград не сегодня-завтра падет, не сегодня-завтра в Москве Гитлер устроит парад своих войск и с коммунистами будет покончено» — и все в таком духе.
Для нас это не было новостью; Маннергейм остался верен себе, но то, что он называл нас «доблестными защитниками Гангута», разозлило нас больше всего. Это было уже сверхнахальством, это прямо-таки взбесило нас.
И возникло, как-то само по себе, у всего гарнизона неистребимое желание ответить маршалу Маннергейму на его личное к нам послание, вступить с ним в дипломатические отношения.
И вот, чтобы нам никто не мешал, мы с Борисом Ивановичем, прихватив бумагу и чернила, забрались на чердак нашего шестиэтажного дома и сели под дырявой обгорелой крышей у слухового окна.
Из окна нам была видна изрытая снарядами и авиабомбами центральная площадь, кирха и водокачка, разбитые остовы домов с обгорелыми трубами, подвал гарнизонной губы, где мы с Кукушкиным и Федотовым отсиживали положенный капитаном Червяковым срок, и еще виднелся чудом сохранившийся среди этого хаоса парфюмерный павильончик с зеркальными стеклами. За павильончиком выступала скала, крутым обрывом уходящая в море. На скале стояла чугунная петровская пушка, черным глазом глядящая в сторону Швеции.
— Шведы должны быть благодарны нашему Петру, — сказал Борис Иванович, — после того как Петр разбил их Карла, шведы перестали воевать и теперь живут себе мирной жизнью припеваючи…
Мы с Борисом Ивановичем не были прямыми потомками и наследниками запорожцев, но нам было знакомо письмо запорожцев турецкому султану, и неукротимый дух этого письма овладел нашими душами.
После долгих обсуждений и взаимных дополнений я вывел на чистом листе самым красивым почерком, на какой была способна моя рука, обращение:
Не успел я как следует вывести знак восклицания, финские артиллеристы, как будто прочитав наше обращение
и зная, что мы будем писать дальше, открыли такой огонь и с такой точностью, что наш чердак закачался, как гнездо цапли на вершине сосны во время бури, и осколки забарабанили по крыше. Мы спустились этажом ниже и устроились на подоконнике. И я снова взялся за перо.
«Намедни соизволил ты удостоить нас великой чести, пригласив к себе в плен. В своем обращении вместо обычной брани ты даже льстиво назвал нас доблестными и героическими защитниками Ханко.
Хитро загнул, старче!»
Обстрел не прекращался, и нам пришлось спуститься на этаж ниже и устроиться в комнате, выходящей окнами на двор, возле камина. Борис Иванович, расхаживая по комнате, стал мне диктовать:
«Всю темную холуйскую жизнь ты угождал господам, не щадя языка своего. Еще под августейшими ягодицами Николая Кровавого ты принял боевое крещение.
Но мы — народ не из нежных, и этим нас не возьмешь. Зря язык утруждал. Ну, хоть потешил нас, и на этом спасибо тебе, шут гороховый».
Чем ниже мы спускались, стараясь найти более безопасное место от обстрела, тем больше нашими душами овладевал запорожский дух. Устроившись на лестничной площадке третьего этажа, я продолжал выводить по всем правилам каллиграфии:
«Всю жизнь свою проторговав своей совестью, ты, измызганная старая кляча, торгуешь молодыми жизнями финского народа, бросив их под вонючий сапог Гитлера. Прекрасную страну озер ты залил озерами крови.
Так как же ты, грязная сволочь, посмел обращаться к нам, смердить наш чистый воздух?!
Не в предчувствии ли голодной зимы, не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса?»
На третьем этаже тоже невозможно было оставаться дольше. Огонь усиливался. Дальнобойный снаряд полоснул по асфальтовому двору нашего дома, осколки с визгом ударили по пустым окнам, и лестничная клетка закачалась. Финские артиллеристы добились своего. Заключительную часть ответного послания барону пришлось нам дописывать в подвале.
«Короток наш разговор:
Сунешься с моря — ответим морем свинца!
Сунешься с земли — взлетишь на воздух!
Сунешься с воздуха — вгоним в землю!»
Тут мы вспомнили о своих союзниках. Откуда нам было знать тогда, что они волынили, как умели, и всю тяжесть войны свалили на нас. Мы продолжали дальше:
«Красная Армия бьет вас с востока, Англия и Америка — с севера, и не пеняй, смрадный иуда, когда на твое приглашение мы — героические защитники Ханко — двинем с юга!
Мы придем мстить. И месть эта будет беспощадна!
До встречи, барон.
Г а р н и з о н с о в е т с к о г о Х а н к о.
Месяц октябрь, число 10, год 1941».
Борис Иванович, в соответствующем стилю письма жанре, нарисовал к нему заголовок и концовку. По бокам текста шел незамысловатый орнамент, как бы связывающий в одно целое заголовок, текст и концовку. Ваня Шпульников, списанный недавно из-за желудочной язвы с торпедного катера и помогавший Борису Ивановичу, взял этот рисунок и стал переводить через копирку на линолеум, чтобы потом вырезать плашку для печатной машины.
Мы достали на складе остатки хорошей плотной бумаги и сами всю ночь крутили ротационную машину. К утру тираж был готов. На тысяче экземпляров послания рисунки были подкрашены, а орнамент позолочен.
Наутро вместе с газетой во все подразделения было разослано и это послание. И каждый считал его лично своим посланием. Многие, по примеру Кукушкина, на переднем крае понаделали можжевеловые луки и, защемив в стрелу послание, запускали его через колючку на финскую сторону. Финны отвечали пулеметными очередями и минометным огнем.
Герой нашего полуострова летчик Бринько тысячу подкрашенных экземпляров послания сбросил над Хельсинки. Говорят, что один лист через форточку залетел в кабинет Маннергейма. Я не знаю, что было с маршалом. Он превосходно читал и говорил по-русски.
Ответного послания от маршала мы не получили, и на этом наша дипломатическая переписка окончилась.