#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

Лопочет старая груша около хаты деда Сибиряка. Лопочет заунывно, приглушенно, точно все время к чему-то прислушивается, чего-то ждет. И о чем она лопочет?

Может, рассказывает о первом поселенце этого края, заблудившемся солдате, который лет сто назад посадил ее зернышком, принесенным издалека-далека.

Или с грустью, день за днем, припоминает недолгие месяцы жизни, когда ничто не нарушало мерного шелеста ее ветвей — ни злобный посвист панского канчука, ни громогласный крик графского десятника, ни плач матери, провожающей сына в Березу Картузскую. Мало было этих дней. Очень мало…

А теперь вот развесистые, отяжелевшие ветви старого дерева опять нашептывают что-то такое, чего еще не бывало в этом горемычном краю.

— Что оно будет? Что будет? — Дед Конон сидит на своем излюбленном пне под грушей, слушает жалобный шелест ее ветвей и плетет никому теперь не нужную корзинку. Плетет, чтобы не сидеть без дела да хоть немножко отогнать горькие, беспросветные думы. Только ж разве их отгонишь! Как надоедливые мухи, не дают они покоя ни днем ни ночью.

Вот уж который день подряд дед Сибиряк видит перед собою два хомута. Куда ни пойдет, за что ни возьмется, а хомуты перед ним, как наяву. Один — панский, засупоненный снизу. Другой большой, крепко слаженный, — немецкий, засупоненный сверху. И все кажется, что вот-вот оба эти хомута наденут на его старую шею и так зажмут дых, что ни тпру ни ну! Точь-в-точь, как говорил Егор Погорелец, когда в тридцать девятом Гитлер начал войну против Польши.

Какой недотепа этот Егор, а сказал, будто в воду смотрел: то ж правда, что вслед за немецкой армией и паны возвращаются. Вот же Барабак — заявился. А там, глядишь, и сам ясновельможный пожалует, холера его не возьмет!

Мысли деда прервал невесть откуда появившийся какой-то светлый, заоблачно высокий музыкальный звон. Сперва дед подумал, что послышалось. А когда над землей, словно мелкий дождь при ясном солнце, просеялась давно не слышанная музыка, дед насторожился, отложил свою работу.

— Брынькнуло… — удивился он и, приставив шершавую ладонь к уху, прислушался. — Вроде бы в той стороне, где школа… Так и есть. Вон и люди туда бегут… Грыць! А пойди посмотри, чего они там собираются. Может, кто с фронта вернулся… А может, того растреклятого Гитлера назад уже гонят, а мы с тобой дома сидим. Тоже называется — патриёты!

— Бог с вами, батько! С кем вы там говорите! Где ж он, тот Грыць! — подходя к отцу, заговорила Оляна. — Нету нашего Гриши. Может, и совсем уже нету на белом свете…

— Перестань! — сурово насупившись, сказал отец. — Не накликай беду! Не верю я, чтоб так сразу и… Сердце говорит, что живой. В большой беде, а все-таки живой…

— Дай-то бог! Дай бог! — ответила дочь, глядя на толпу, собиравшуюся возле школы и вытирая слезы передником из грубого, конопляного полотна.

С первых дней войны Оляна стала ко всему прислушиваться и присматриваться. Все ей кажется: вот-вот что-то услышит про своего сыночка или неожиданно увидит его, живого и невредимого.

Протарахтит по дороге бричка — мать выбегает посмотреть: кто и откуда едет, не знает ли чего о ее Грише.

Соберутся на улице пять-шесть человек — бежит и она: может, кто с фронта вернулся и что-то расскажет.

Ночью скрипнет от ветра калитка или пройдет кто мимо двора — Оляна скорее к окну. Разгоряченным лицом прилипнет к холодному стеклу и смотрит в пустую тьму, пока не одолеет дремота…

Вот и сейчас все ее внимание уже там, на середине села, где собирается народ и, кажется, играет какая-то музыка.

— А тебе не видно, чего там собираются? — спросил Конон Захарович задумавшуюся дочь.

— Пришел какой-то дедусь в серой свитке, — ответила та, подперев пальцем щеку. — Сам такой маленький, а папаха на голове большая, лохматая. И в руках вроде бандура. Кажется, бандурист. — Последние слова Оляна сказала, уже выйдя за калитку.

— Э-э, тебе только кажется. А я твердо знаю: это он и есть. А как же? Раз война почалась, должны идти бандуристы, будить казацкую кровь! Так оно повелось с давних пор…

Оляна была уже возле школы, в самой середине толпы, где переливчато звучали печальные струны бандуры и глухим, словно отсыревшим голосом чуть слышно пел старый бандурист. А дед Конон, не замечая, что его никто уже не слушает, продолжал свое:

— Так, дочко, всегда было на Украине: где горе, там и бандура. Они как те неразлучные сестры, вечно вместе. Вот же после тридцать девятого, когда прогнали панов, нигде и не брынькнуло. Все только гармошки, да балабайки, да песни с плясом на всю улицу. Дедова кобза висела себе где-нибудь на чердаке, и разве только паук пробегал когда по ее чутким струнам… А теперь вот опять засумовала небога, затужила, бо настала пора ее… Э-хе-хе! Беда, народ у нас темный. Верит, глупота, что эти каты минуют наши глухие места, пройдут по большим городам, по широким шляхам. Э-э, знаю я их. Не минуют они! Оляна! Оляна!.. Хэ, да она уже давно там, а я гомоню… Пойду ж и я.

* * *

Бандурист сидел возле школьного крыльца на своей папахе, брошенной на траву, у березки, которая согнулась под тяжестью малышей, повисших на каждой ветке, как галчата. Дедок и на самом деле был маленький, засушенный, словно груша-гнилушка. А уж сколько ему лет, и не скажешь: кожа на лысой голове сморщилась, почернела, от бороды остался какой-то зеленовато-серый клок, и только седые брови торчали навостренно, словно щупали окружающих. На боку у деда висела плетенка из березовой коры, а на коленях лежала старая, потрескавшаяся и почерневшая, как лицо и руки ее хозяина, видавшая виды кобза. И он, казалось, не играл, а так только ощупывал пальцами ее струны: все ли на месте?

Опустив усталую голову и нахмурив колючие брови, бандурист протяжно пел о черных, кровавых тучах, опять нависших над Украиной, о заждавшихся белогривых конях, которые, заслышав бранный клич, рвутся на волю и тревожным ржанием зовут смелых казаков с острыми пиками да меткими ружьями…

Крючкастые черные пальцы бандуриста все проворнее бегали по струнам, голос звучал все сильней, все призывней.

И забывалось, что поет ветхий, невзрачный старик. Да и все забывалось на свете. Думы уносили слушателей далеко от всего, что окружало. И были это лихие, задорные думы, казацкие думы!..

— Пальцы черные, покрученные, вроде корни гнилой ольшины, — как всегда ни с того ни с сего, сказал Егор Погорелец, стоявший в середине толпы.

На него недоуменно посмотрели: к чему сплел? И он тут же пояснил:

— От же и говорю: пальцы черные, корявые, а кажись, не за струны, за самую душу хватают.

— Алэ, — кивнул Антон Миссюра, тоже неотрывно смотревший на бандуриста. — Крэпко дед забирает…

Нахмурив свинцом налитые брови, низко потупившись, Конон Захарович озадаченно смотрел на бандуру, смотрел прямо в широкую зияющую трещину вдоль всей деки и не мог понять, откуда в этом полуистлевшем инструменте берется такая сила, такая неотразимая власть. И пальцы ж у деда, правду говорит Егор, как и у всех, — трудовые, намозоленные, мужицкие пальцы. А чуть дотронутся до струн… И даже не дотронутся, а так только пробегут над ними нетерпеливо, — как тут же рождаются чудесные звуки, поднимаются и вырастают в невидимого, но могучего богатыря, который шагает среди толпы и властно клонит головы слушающих.

Бандура почти совсем затихла, звуки ее стали чуть слышны, как шелест осеннего ветра в сухой осоке. И дед пел уже не под аккомпанемент своего инструмента, а под горестные вздохи стариков да тихие, хватающие за душу всхлипывания баб.

Вечернее солнце спряталось за лохматую черную тучу и вместе с нею уходило куда-то в старый Морочанский бор… Спать оно уходило или рассказывать песню бандуриста тем, кому густой лес стал теперь домом родным, кто его знает…

Еще не смерклось, когда на улице показалась фигура в зеленом мундире польского жандарма. Это был Барабак. Он появился в Морочне на пятый день войны, поселился у Ганночки и жил пока тихо, ни во что не вмешиваясь. Но почему он сегодня вырядился в жандармскую форму? И где он ее раздобыл?

Бывший панский стражник шел неторопливо и важно, как тяжелый, разжиревший гусь.

Многие из тех, кто слушал бандуриста, делали вид, что ничего особенного не замечают.

Не обращая внимания на равнодушие толпы, Барабак еще издали заговорил добродушным, почти ласковым голосом, растягивая слова:

— Добжи вечер, панство. Добжи вечер. Мыслю, цо не зря ховал дед свою брындыкалку. Можно, цо еще самому ясновельможному пану Гитлеру полюбится его брыньканье.

Никто ни слова в ответ.

Барабак сделал вид, что такое невнимание ничуть его не тревожит, остановился между школой и людьми, еще теснее окружившими бандуриста, и молча стал слушать. Поминутно он вытаскивал из кармана тесного кителя тоненький белый платочек и вытирал обильно потевшую бритую голову и белое, как пшеничное тесто, жирное лицо.

Бандурист, закончив песню, обернулся, взметнул холодные, колкие брови на белолицего пана:

— Хочешь, чтоб я еще и Гитлеру заиграл? Поцелуй своего Гитлера в… — глянув на детей, облепивших все деревья и подоконники школы, старик не закончил фразы. — Я сам знаю, кому играть. Конечно ж не таким вылупкам, как ты.

«Вылупок» не спеша закурил сигарету. Отставил правую ногу так, будто всем хотел показать свои до блеска начищенные сапоги с высокими твердыми голенищами. Картинно подбоченясь, Барабак ответил неторопливо и решительно:

— Советска власть кончилась. Там, где прошла великая немецкая армия, устанавливается новый порядок и законное панство вступает в свои права. Это всем понятно. А ты, дедка, напрасно надеешься, что вернется Червона армия.

— А как же, по-твоему! — крикнула из толпы Марфа Козолупиха. — У нас из одного только двора Савчука пошли добровольцами в Красну Армию таких четыре орла, что только держись! И что ж, по-твоему, они станут где-то сидеть сложа руки, когда тут опять хозяйничают паны?!

— Послушайте радио, — посасывая сигарету, невозмутимо советовал Барабак. — Москва пала, а там осталось на одну неделю.

— Э-э, паночку! Мало ты каши ел! — не стерпел все время молчавший дед Сибиряк. — За Москвою земли еще столько, что полсотни твоих неметчин поместится. Кто-кто, а я те земли знаю. Там есть где разгуляться русской силе. Немцы по такому раздолью и ходить не умеют. А война тебе не игра в шашки, чтоб раз-раз и — в дамках!

— Так и бэнде: немцы раз-раз и — в Москву!

— Ха! Так еще только бэнде? — передразнила Козолупиха. — А ты ж говорил, что они уже там, в Москве!

— Попался! — радостно закричали мальчишки.

А взрослые дружно засмеялись.

И это была, пожалуй, первая веселая минутка на улице Морочны за полмесяца войны.

А Барабак, усмехнувшись, гнул свое:

— Цо за вояки из таких, как те четыре быдла, цо вы орлами величаете? Бегут они от первого выстрела, как овцы от волчьего воя.

— Брешешь! Не бегут! — подался вперед бандурист. — Не боятся даже танков! Зубами держатся за свою землю. Может, не поверил бы другому, так сам видел. Восьмеро наших хлопцев целый день держали мост на Случе. А немцев было что мошкары перед дождем!

— Цо ты плетешь, дедко!

— А знаешь ты, панский блюдолиз, что немцы еще Бреста не взяли?! — вскипел бандурист. — А за Ковелем еще целый полк пограничников стоит как стоял! По горло в земле, а стоят солдаты! Ни танками, ни самолетами — ничем не могут их взять твои гитлеряки!

Барабак почувствовал, что атмосфера накаляется, и бочком, бочком выбрался из толпы. А дед спокойно продолжал:

— От еще в тот вечер, как наши вакуировались, подумал я себе: «Чего мне оставаться в этих болотах? За век свой я чуть не всю Россию обошел. Видел тыщи всяких городов, а чтоб умирать в каком-то там Тынном от руки вшивого прусака? Та пропади он пропадом! У меня ж внук в Хабаровском крае пограничником. Зять добровольцем на фронте. Внучка в Красной Армии хилургом. А я тут?.. Нет, и я пойду». Так от же, собрался я, положил в вереньку постолы про запас. Ковалок хлеба. Взял свою бандуру… Ее я не могу оставить, потому как играл на ней самому батькови Миколе Щорсу.

— Эх ты-ы! — раздался восторженный мальчишечий возглас. — Щорса видел!

— А как же! Очень даже много раз видел. Сам я был тогда уже таким старым, как и теперь: не брали воякой. Ну, то я учил партизанов метко стрелять. Когда-то ж я Георгия носил за меткую стрельбу. Был первым стрелком в гвардейском полку его императорского величества. Вот уже старая голова и не помнит, какой тогда царь был императором всей Руси. Много их прошло на моем веку. Так вот слушайте ж. Пошел я прямо на восход и догнал наших вакуированных около моста через Случь. Выхожу из ольшаника, вижу: на мосту подводы с детьми, видно, из детдома — все одинаково одетые. А уже ж совсем развиднелось. Солнце вот-вот покажется. Пташки в лесу поют себе. Им что…

Заметили меня дети, зовут: «Садись, дедусь, подъедешь». А я ж-таки пристал: всю ночь шел лесом. И рад, что случай подъехать попадается. Спешу. Да только вышел на дорогу, а оно как ахнет! Антилерия, значит. Я — назад, в ольшаник. Откуда и сила взялась! Залез в самую гущу и лежу. Передо мною и мост, и дорога, и яма от снаряда, и окопы около дороги — все как на ладони… Потом опять ахнуло, совсем рядом. Снаряды полетели один за другим. Но все больше в воду да на тот берег. Видно, немец хотел только разогнать красноармейцев да добровольцев, охранявших мост, а самого моста не трогать.

Потом утихло. Я уже высунулся, хотел перебежать через мост, да чую, что-то ревет, приближается, скрежещет. Я так и прилип до земли, как червяк. По спине будто холодными граблями кто-то проскреб. Ну, думаю, налетят теперь и — крышка! А оно и не самолеты, а танки.

Так я и увидел на старости немецкую танку. Чтоб ее никогда больше не увидел тот, кто ее смастерил!

Высунулся из-за лесочка целый сарай из железа. Один, другой да сразу три. Зеленые, и у каждой танки на боку черный крест. Подползли они к мосту — и пошло, и пошло! Что они там творили, супостаты! На мосту было больше ж детей, чем взрослых. Все ж старались скорей переправить за речку деток. А гитлеряки садят из пулеметов прямо по бричкам. Глянул я: а в речке вода красная, с моста кровь ручьями.

Бабы, слушавшие рассказ бандуриста, рыдали, прикрывая рты передниками или концами платков. А мужики хмурились и все злобней дымили цигарками.

— Собирался я уже березнячком назад уползти, да слышу, у моста: бах-ба-бах! Ну, думаю, чего уж тут бахать. Я ж хорошо приметил, что в окопах по эту и по ту сторону дороги засело всего-навсего восемь наших солдат и двое цивильных. Видно, добровольцы.

Был у них один хлопчик. Совсем не военный. В руках — автомат, а за плечами какая-то коробочка. Наверно, скрипка.

— Может, наш Гриша? — рванувшись к отцу, проговорила Оляна и прижала руку к сердцу.

— То совсем по другой дороге, — возразил Конон Захарович. — Не расстраивайся понапрасну!

Мать! Не слушай никого! Поверь своему сердцу, которое забилось так горячо и тревожно. Оно не обманет, вещее сердце матери! Расспроси бандуриста, какой из себя тот хлопчик. Расспроси хорошенько. Слышишь, мать?!

— А оружия у них на восьмерых, кроме винтовок да автоматов, один пулемет. Прут немцы как ни в чем не бывало прямо на мост! Одна танка вырвалась вперед, а две с боков заходят. Глядь — выскочил из окопа красноармеец. И правду сказать, хлопчик себе незавидный, одна худоба. А шустрый, горячий! Кинул он какую-то бутылку прямо на крышу танки. Она и загорелась, как смоляная бочка. А тот под нее еще и гранату. Закружилась зеленая неметчина, зачмыхала… А там, вижу, к каждому окопу подбирается еще по одной танке. Сейчас всех передавят, перетрут и — на мост. Да кто-то опять успел гранату подкинуть под ту танку, что ближе ко мне. Разорвалась граната и, как грязь от конских копыт, разлетелись в разные стороны эти самые…

— Гусеницы! — хором подсказали мальчишки.

— Вот, вот, разлетелись они, а вся эта чертова железяка закружилась, рыжий смрад пустила по лесу… А третья танка сама повернула назад. Вот оно как было, — обращаясь только к Барабаку, многозначительно качнул головой бандурист. — А ты говоришь, бегут от первого выстрела!

— Да вы, дедусь, не слушайте этого гусака! — крикнул кто-то из толпы. — А что дальше было? Наши успели уйти?

— Дальше? Да я и сам толком не понял, что творилось дальше, — вздохнул бандурист. — Пришла немецкая пехота. А только наши не подпустили ее близко до моста. Деваться гитлерякам некуда, обойти мост нельзя: лес там болотистый, непроходимый. И около речки трясина. Залегли они по канавке вдоль дороги и — ну по мосту. И из пулеметов, и из автоматов, и из винтовок! А у наших запас патронов, видно, небольшой. Так они попрятались за танками и отстреливаются не спеша.

Барабак вошел в толпу, остановился против бандуриста и тихо, но злобно сказал:

— Кончай брехню! Хватит на сегодня.

Между Барабаком и бандуристом встал Егор Погорелец и спокойно возразил:

— А вы, паночку, не мешайте слушать! Хорошо ж рассказывает старый.

Барабак смолчал. А бандурист продолжал свой рассказ, хотя и чувствовал недоброе:

— И не заметил я, как день прошел в перестрелке… А вечером, когда солнце совсем собралось заходить, под мостом заиграла скрипка. Да так заиграла, будто никакой войны, будто бы все кругом тихо да мирно. Я даже поднялся посмотреть, кто оно там играет. А это ж тот хлопчик…

Оляну эти слова обожгли. Но на этот раз ей просто было жаль хлопца, чем-то похожего на ее сына. Одной рукой она закрывала себе рот, а другой вытирала слезы, которые весь этот вечер текли ручьями.

— А еще с самого начала я заприметил того цивильного, что с хлопчиком. Стройный такой, как топо́ля. Быстрый. И отчаюга! Пока шел бой, я видел его и в окопах, и под танкой, и по ту сторону дороги, и по эту. Ползает, как ящерка, хотя уже не так чтоб и молодой… Ближе к вечеру он стал еще чаще переползать с места на место. И я понял, что всего-то их осталось двое: этот человек да хлопчик с музыкой.

Пока хлопчик играл, старший ползал под мостом, что-то все прилаживал. А потом оба быстро перебрались на ту сторону.

Гитлеряки осмелели, побежали следом. И только вышли на мост, а оно как ухнет. Весь мост в небо черной тучей поднялся. — Тут бандурист развел руками и, словно в чем-то виноватый, закончил: — А больше ж я ничего и не видел. Присыпало меня землей да щепками. С трудом выбрался да скорее назад, в лес. Так и не удалось догнать своих…

— Дедушка, про Брест расскажите! — попросил Санько.

— Так вот я ж рассказал вам про того цивильного потому, что это был ваш человек, — не отвечая на просьбу, заключил бандурист. — Совсем не военный, а воевал за целый взвод!

— Кто это был? Кто? — раздалось сразу несколько встревоженных голосов.

— По-моему, это ж и был наш районный голова, Моцак, — ответил бандурист. Он собирался, видно, еще что-то сказать, но его слабый голос утонул в поднявшемся шуме, рыданиях жены Александра Федоровича и Оляны, теперь окончательно убедившейся, что юноша со скрипкой был ее Гриша. Анну Вацлавовну и ухватившегося за нее Игорька женщины под руки повели домой, а Оляна, дернув отца за руку, тоже побежала домой, сама не зная зачем. И только Олеся, до боли закусив губу, стояла на месте, надеялась еще что-то услышать о Грише. К бандуристу подошел Барабак.

— Кончай красную пропаганду, пся крэв! Людей до слез доводишь своей болтовней!

Егор Погорелец заслонил собой старика. Тогда Барабак вынул из кармана пистолет, наставил на Егора и потребовал идти с ним.

— Куда? — удивился Егор.

— В комендатуру.

— Какую-то еще комендатуру выдумал? — выкрикнула Марфа Козолупиха.

— Я будущий комендант морочанской полиции и не допущу в своем районе красной пропаганды, — совсем другим голосом заговорил «ласковый» пан. И сразу все узнали в нем прежнего Барабака, не хватало только нагайки.

— От же ж мы не знали, что вы и есть наша новая власть. Выглядываем, ждем ее дни и ночи, — подойдя вплотную к коменданту, сказал Антон Миссюра, почувствовавший, что здесь нужна будет его сила. Железной хваткой он сжал пухлую белую кисть Барабака и отвел пистолет от груди Егора. Барабак присел от боли. Антон легко, как хворостину, повернул панскую руку внутрь так, что пистолет уткнулся дулом в грудь своего хозяина. Барабак рванулся. Он, видно, подумал, что силач хочет его застрелить. Неожиданно для всех раздался выстрел. Барабак дернулся всем телом и тяжело рухнул на землю.

Люди стали поспешно расходиться по домам: «Подальше от греха».

Антон растерянно стоял над убитым. К нему подошел бандурист и тихо промолвил:

— Еще в старину говорили — поднимешь меч на другого, сам от него погибнешь.

— Да я не думал, что оно выстрелит, — оправдывался Антон. — Я этой штуки никогда и в руках не держал.

— Бери эту штуку, — кивнул дед, — да уходи в лес.

— Так я ж стрелять из нее не умею.

— Беда научит.

— Алэ. Может, и так. Может, и научусь… — согласился Миссюра.

— А мне ж теперь что делать? — почесывая в затылке, спросил Егор Погорелец убитым голосом.

— Всем нам теперь, хлопцы, одна стежка — в лес! А оттуда с ружьями, а то и с топорами — на дорогу, на широкий шлях, встречать немчуру! — сказав это, бандурист ушел, словно растаял в ночной темноте…

* * *

Оляна до полуночи пробыла у Анны Вацлавовны. Одинаковое горе сблизило женщин, они долго советовались, что делать. Сначала хотели сразу же ехать на место боя. Но, немного успокоившись, рассудили, что ехать надо только Анне Вацлавовне. А Оляне ждать на месте. Ведь неизвестно, что произошло с Александром Федоровичем и Гришей после взрыва моста. Может, оба живы и скоро заявятся. А так как при немцах председателю райисполкома жить в Морочне будет невозможно, то решили, что Анне Вацлавовне с мальчишкой надо заранее уехать к родителям в Цумань. Игорек сейчас болен, везти его нельзя. Несколько дней надо пожить где-нибудь на хуторе.

Вдруг за окном хлопнула калитка, кто-то метнулся во двор. Женщины настороженно замолчали.

Вбежала Олеся и еще с порога выпалила:

— Надо скорее ехать к тому мосту, бандурист мне рассказал, как туда добраться. Они, говорит, наверняка остались живыми, только тяжело ранены.

— Может, лежат где-нибудь в лесу, с голоду умирают… — сквозь рыдания сказала Оляна.

— Олеся, подожди меня день-другой, поедем вместе сразу же, как выздоровеет Игорек, — попросила Анна Вацлавовна.

Возвратившись домой, Оляна увидела отца сидящим все на том же пне под грушей. Она уселась рядом и рассказала о сообщении Олеси и о том, что решили ехать. Отец кивком головы одобрил этот план, и оба надолго умолкли. Оляна тихо плакала, а Конон Захарович с ужасом смотрел в сторону Семиховичского леса, где небо, точно кровью, было залито пламенем сплошного пожара.

— И что оно там горит? — спросил он сам себя. — Даже днем не угасает, как геенна огненная.

— То ж там «новый порядок» начался, — глотая слезы, тихо ответила Оляна. — Антон говорил, что это у них так задумано: все спалить дотла, а потом запрячь нас, чтоб заново построили по немецкому плану.

— Сколько ж можно палить! Там уже и земля горит, не только то, что на ней, — покачал головой видавший виды старик. — Говорилось же в писании, что и земля сгорит, и небо свернется, как свиток…

От этих слов Оляна вздрогнула, как от внезапного озноба. Отец никогда не вспоминал о священном писании. А теперь все приводит примеры из библии. Начал верить в разные приметы да предзнаменования и даже в сны. Не к добру это. Ох, не к добру…

Сидели молча, словно боялись нарушить тревожную, напряженную тишину, которая установилась на селе вскоре после ухода бандуриста. Может быть, где-то по задворкам вот так же сидели и вздыхали, чего-то ждали. Но на улице не было слышно ни одного человеческого голоса, словно вся она была откуплена на ночь собаками, которые жутко и жалобно выли.

Через дорогу против дома деда Конона сидел огромный белый пес, еще при панах прозванный Барабаком. Поджав хвост и закинув голову к небу, Барабак смотрел на черно-кровавое зарево и тихо, не спеша завывал с каким-то зловещим подскуливанием, от которого по спине бежали холодные колючие мурашки и хотелось сжаться, превратиться во что-то незаметное. По временам Барабак умолкал, будто прислушивался. А потом, начиная с самой высокой ноты, завывал с еще горшей тоской и обидой.

Десятка два больших и маленьких собак скулили, подвывали, взвизгивали и позевывали на все лады. Если послушать за селом, то можно подумать, что все живое в Морочне вымерло и лишь собаки тянут последний, похоронный молебен.

Во двор вбежал Санько и, заметив сидящих под грушей, одним духом выпалил:

— Дедушка, надо экскаватор да канавокопатели прятать, завтра немцы нагрянут! Гириха готовит пир горой, фашистов встречать собирается: ребята в окно подсмотрели.

Дед Конон не успел ничего ответить: вдруг сразу все — и он сам, и Оляна, и Санько — повернулись в сторону Семиховичского леса, где в черном непроглядном небе вспыхнула ярко-красная ракета. На середине неба ракета замерла, словно раздумывала, куда упасть. Потом, описав дугу через всю Морочну, упала на Чертову дрягву.

— Немцы! — пересохшими губами прошептала Оляна.

— Немец в лесу? — ухмыльнулся дед Конон. — Он лесу боится, как черт ладана. Это только русскому лес — дом родной.

— А кто ж тогда? — спросил Санько.

— Наши, — доставая под стрехой лопату, спокойно ответил старик, — те, что отстали от своих частей. Пробираются глухими местами, и отряд отряду дорогу указывает ракетами. Это тут тихо, в селе. А в лесу что в твоем муравейнике. Целыми полками идут наши люди к фронту. В один кулак народ собирается, чтобы разом ударить. Не сидят же, как мы с тобой…

— А что мы можем против них? — приняв этот упрек и на свой счет, спросила Оляна.

Санько хотел было сказать, что он-то не сидит, что вместе с друзьями он кое-что уже сделал… Но раскрывать эту тайну нельзя даже деду Конону.

— Был бы с нами Александр Федорович, знали б что делать, — покачал головой дед. — Тот все знал, все видел наперед. — И, неожиданно вскинув лопату на плечо, Конон Захарович сказал дочери, чтобы шла в хату и о нем суток двое не беспокоилась.

— Куда ж вы на ночь глядя?

— На ночь глядя? — удивленно переспросил отец. — А дня теперь не скоро дождешься. Теперь над нами надолго повисла ночь. Лютая, черная ночь… Пойду экскаватор ховать…

— До экскаватора теперь?! — махнула Оляна. — Вон, говорят, заводы да электростанции разрушали, когда отступали. А вы с экскаватором!..

— Машину я тем иродам вшивым не отдам. Пока живу, не отдам. Я теперь главный ответчик за экскаватор.

— Что от него теперь толку, от того экскаватора?

— Э-э, сказано, баба! Что толку от экскаватора! Фашисты откуда пришли, туда и канут, а болото останется. И осушать его не сегодня, так завтра придется. А без машины… Ну, то я пошел…

— Подождите, хоть еды положу в торбу, — убегая в дом, сказала Оляна.

— Тогда и я с вами, — решительно заявил Санько.

— Беги собирайся! — согласился Конон Захарович и, обращаясь к Оляне, вышедшей с торбочкой, продолжал: — Электростанцию подорвали! А мне и экскаватора жалко не меньше. Ты еще не поняла, что то за машина. Э-э, дочка… Да осуши наши проклятущие болота, тут сразу другая жизнь пойдет. Вонючие постолы забудутся. Люди на горбу плуг перестанут таскать по болотам. За сеном по горло в воде не надо будет бродить… А она: «Не до экскаватора!» Кончится война, вернутся наши, с чего начинать? Нет! — Дед упрямо качнул головой. — Такую машину я тем проклятым иродам не отдам.

День стоял солнечный, с ветерком. Только бы молотить да веять. Но делать ничего не хотелось: руки не поднимались. Все казалось ненужным, чужим. Мужики, не попавшие по непригодности на фронт, слонялись по дворам, курили, вздыхали. Бабы прятались по задворкам, шушукались, рассказывали страшные сны, гадали на картах, все пытались узнать, придут сюда немцы или минуют их глухомань. И только ребятишки старались забраться как можно повыше, чтобы первыми заметить появление немцев. Одни карабкались на деревья. Другие сидели на крышах. А кучка самых отчаянных караулила мост, с которого далеко просматривается песчаная проселочная дорога на Пинск.

И вдруг в полдень вихрем пронесся по улице крик:

— Едут! Ее-е-ду-ут!

Кто-то изо всех сил ударил в церковные колокола. Кто-то во всю мочь начал бить в рельс возле пожарной будки.

С улицы всех словно вихрем смело. Попрятались не только собаки, но даже куры да свиньи. Лишь аисты по-прежнему спокойно стояли в гнездах или расхаживали по соломенным крышам хат.

Все, кто чувствовал себя неугодным новому порядку, поспешно уходили в лес. А оставшиеся, собрав ребятишек, попрятались по домам и следили за дорогой, на которой уже показались брички и черный трескучий мотоцикл, бегавший то вперед, то назад, как собака дворняжка.

Только дед Сибиряк спокойно сидел на своем пеньке под грушей и разговаривал с Оляной, которая боялась в такое время сидеть в хате одна и вышла к отцу «вместе встречать беду». А Конон Захарович теперь ничего не боялся. Экскаватор на понтоне они с Саньком загнали в глухую заводь Стохода, окруженную густым высоким лозняком да ольшаником. До осени, пока не облетят с лозы листья, никто не обнаружит драгоценную машину. А там будет видно. Если война затянется, придется разобрать и закопать по частям.

Под скрип немазаных колес тяжело груженных бричек, под усталое хеканье лошадей, под тихий шелест песка, струйками поднимавшегося за колесами, жирный, краснощекий немец беспечно наигрывал на губной гармошке веселый мотивчик.

Чужое, постылое до озноба в костях было в его музыке.

— Оляна, у тебя глаза получше. Глянь! Что оно там творится, напротив райкома, — сказал дед Конон, заметив возле палисадничка против большого деревянного дома стол, накрытый белой скатертью.

— Э-э, тату, так то ж Гиря! Так и есть, за столом Иван Гиря, а по ту сторону — старый Тарасюк.

— А нарядные! Такими шикарными я их не помню даже в кавалерах!

— Гиря бороду сбрил! — удивилась Оляна.

— А что там за турухтан во всем белом да еще и в шляпе?

— Да это ж секвестратор. И откуда его нечистая вынесла?! А постойте… — насторожилась Оляна. — Он, кажется, с буханкой хлеба идет навстречу немцам…

— Вот собака! — зло сплюнул дед Конон. — При Советах в банде ходил, а теперь, чего доброго, в начальство вылезет!

Пан Суета, расставив возле парадного стола Гирю и Тарасюка, взял накрытый вышитым полотняным рушником огромный каравай, поставил на него новенькую деревянную солонку, высоко перед собой поднял хлеб на вытянутых руках и понес. Шел он той же степенной, размеренной походкой, которой два года назад обходил Морочну с черной книгой под мышкой, собирая долги ясному пану. Но ему показалось, что идет он недостаточно почтительно, и он вдруг сбавил шаг, ниже опустил голову и теперь не просто шел, а священнодействовал, точно направлялся на поклонение святыне.

И все же не пан Суета первым встретил оккупантов. Старый аист с облезлой и красной, точно ошпаренной кипятком шеей, стоя в гнезде на заброшенной хате Савки Сюська, вдруг громко и скрипуче защелкал клювом прямо над головой проезжавших немцев.

С повозки раздался выстрел. Аист вскинул голову и, ломая крылья, клубком скатился с крыши в густую зеленую мураву.

Подводы двигались медленно. Лошади, запряженные парами, были в пене. Низко свесив головы, они едва волокли тяжело нагруженные телеги. На каждой из них поверх груза, прикрытого брезентом, сидело только по одному немцу. Возчики шли обок дороги, держа вожжи в руках и беспрерывно пощелкивая кнутами.

Невиданная капустно-зеленая форма, тусклые металлические черепа на пилотках и такие же нашивки на рукавах наводили страх.

— Это только разведка, — говорили старики, знавшие толк в военном деле. — Подождите, за ними придут и те, что расстреливают да палят…

Во дворах, мимо которых проезжали немцы, наступала гробовая тишина. А когда удалялся скрип подвод, люди облегченно крестились.

— Пронесло!

— Миновало!

— Может, еще как-нибудь уладится, обойдется, — успокаивали себя люди.

Наконец подводы, встреченные паном Суетой, остановились. Держа хлеб-соль в левой руке, пан Суета щеголевато пристукнул каблуками и козырнул по-польски, двумя пальцами. Потом низко, как баба в церкви, поклонился каждому немцу и передал хлеб-соль офицеру, все еще сидевшему на первой повозке. Молодой подтянутый гитлеровец соскочил на землю. Солонку бросил в бричку, а хлеб, ударив о колесо, разломил пополам и кинул лошадям. Двумя пальцами осторожно достал из кармана платок и вытер руки. Пан Суета сначала растерянно смотрел на хлеб, брошенный в пыль, к ногам лошадей. Но потом нашелся, поднял хлеб и сам стал кормить усталых, изголодавшихся лошадей. При этом он заискивающе смотрел на офицера, насильственно улыбался и приговаривал:

— Гут, гут, очень гут!

— Ну что? — злорадно кивнул дед Конон пану Суете, словно они стояли рядом. — Хлеб-соль? Встретил? Постой, они тебе еще не то покажут…

Немец закурил и махнул рукой. На первой бричке откинулся зеленый плащ, и на дорогу соскочил высокий, тонконогий и верткий парень в черном костюме. Щелкнув каблуками и франтовато вскинув руку к козырьку, он что-то сказал офицеру, и они направились к столу. Пан Суета рысцой трусил за ними, широким жестом указывая на стол.

— Это ж Сюсько! — сердито плюнул Конон Захарович.

— Да у меня и язык отнялся, как увидела… — приглушенно ответила Оляна. — Немцы ж не так страшны, как этот бугай. Он же все про нас знает. И откуда они берутся? То Барабак заявился, то секвестратор, а теперь и этот… Откуда они?

— Откуда ж! Из Чертовой дрягвы! — ответил Конон Захарович. — Видела, как та бомба вывернула из болота все нутро, всю гадость смердячую. Вот так и они выплывают, пузырями выскакивают.

Дед Конон молча глядел на суетившихся вокруг немцев Гирю, Тарасюка и пана Суету. А потом, словно себе самому, тихо, но уверенно сказал:

— Да не бойся, дочка, и за это смердячее болото люди возьмутся. Крепко возьмутся!..

* * *

— Шнель, швайнэ-рррайнэ! — громко, во все свое луженое горло гаркнул Сюсько, вбежав в коридор школы, из которой хлопцы выносили столы и парты, а девушки — книги, портреты, учебные пособия. — Через фюнф минутэн чтоб помещение было чисто! Доблестные немецкие солдаты будут тут пить шнапс! Бистро, швайнэ-рррайнэ! — подгонял Савка.

Ребята и так все делали бегом. А теперь носились вихрем. Но еще больше спешили девушки, потому что боялись остаться в школе без хлопцев.

Во всем черном, хорошо подогнанном, в лакированных сверкающих сапогах Сюсько пробежал по коридору, заглянул в каждый класс, где девчата мыли полы, и вышел на крыльцо школы.

Савка не поверил своим глазам: в школу с ведром воды шла Олеся.

Увидев Сюсько, девушка отпрянула было назад. Но тот встал на пороге. И она прижалась к косяку, держа ведро дрожащей рукой.

— Олеся? — вкрадчиво заговорил Савка. — Как ты живешь? А я думал, ты эвакуировалась вместе с комсомольским активом.

Девушка вздрогнула. Глаза сверкнули синим огнем из-под насупившихся широких бровей.

— Что ж, теперь мсти! Твоя власть…

— Олеся! За что ты меня так обижаешь? Я ж никогда тебе не делал зла. И не сделаю. Ей-боженьки! А что люблю тебя, так я ж не виноват.

— Как ты сумел так высоко подпрыгнуть, сразу в коменданты? — оставив без внимания его признание в любви, спросила Олеся.

— Это меня один большой немецкий начальник назначил, — важно ответил Сюсько.

— А ты что, от Гриши Багна убежал прямо в Германию и там жил?

— Почему в Германию? У Гитлера и тут давно были свои люди… — Спохватившись, что говорит лишнее, Савка закончил: — Да не об этом сейчас разговор…

— Пусти, мне надо пол мыть, — пытаясь пройти, промолвила Олеся.

— Пол! Чепухенция! Я прикажу — другие языком вылижут!

— Пусти, — уже смелее требовала Олеся. — А то ненароком оболью твои назеркаленные чоботы!

— Если говорить не хочешь, иди домой, отдыхай. Я не знал, что дурень десятник и тебя выгнал на эту грязную работу. Иди. Без тебя управятся. Сейчас я только прикажу другим, и…

— Не вздумай! — крикнула Олеся.

— Ну хорошо, хорошо, — Савка умиротворяюще махнул рукой. — Давай просто посидим, посмотрим друг на друга.

— А чего смотреть?

— Ну, мы ж давно не виделись. Я соскучился по тебе, Олеся. Ей-бо, соскучился…

Олеся, потупившись, молчала.

— Скажи, разве я нисколечко не изменился? Я ж теперь не такой, как был раньше! Правда?

Олеся понимала, Савке хотелось, чтобы она похвалила его за то, что он стал комендантом, что красиво одет, подтянут, молодцеват. Но Савка был ей постыл еще больше, чем прежде. Он, казалось ей, стал еще более мокрогубым, носатым. Белесые глаза навыкате еще нахальнее, а на лице появилось выражение беспощадности. Если раньше Савка всем угодливо улыбался, заискивал, по-собачьи покорно заглядывал в глаза, то теперь смотрел на все пренебрежительно и злорадно: «Наконец-то я до вас добрался. Теперь вы у меня попрыгаете!»

— Ну, я уже насмотрелась! Красивый, как турухтан!

— А я не насмотрелся. Давай сядем, — предложил Савка.

Воспользовавшись тем, что Савка уже не стоял на пути, Олеся схватила ведро и, не оглядываясь, быстро ушла.

— Ну, постой! — злобно процедил ей вслед Савка. — Ты у меня еще в ногах поваляешься!

«Теперь не даст проходу, — думала Олеся, начиная мыть пол в огромной комнате, бывшем пионерском уголке. — Надо вымыть поскорее и уйти вместе с девчатами, а то пропаду…»

Распахнулась и гулко хлопнула о стенку дверь. Вздрогнув, Олеся обернулась.

— Олеся, Савка книги палит! — заорал Санько с порога и бросился вон.

Олеся метнулась за ним.

На середине школьного двора лежала высокая, как добрая копна, куча книг. Савка и немецкий солдат брали по одной книге, поджигали и бросали на кучу.

— Что ты делаешь? — Олеся подбежала и выхватила из рук Сюсько горящий томик Пушкина.

Савка загоготал и отступил от вороха разгорающейся литературы.

— Хлопцы, девчата, воды! — крикнула Олеся. — Заливайте огонь!

Сюсько громко, с расстановкой сказал:

— Все большевистские книжки сгорят!

— Пушкин никогда не был большевистским!

— Я выполняю приказ шефа герр Гамерьера! — Сюсько вынул из кобуры пистолет и молча помахал им.

Закусив губу, Олеся с болью посмотрела на разгорающийся костер и, расплакавшись, убежала.

Пользуясь тем, что Олеся на время отвлекла Савку, Санько зашел с другой стороны двора и, подкравшись к костру, начал выхватывать из огня самые ценные книги. Скоро он набрал большую стопку. И вдруг взгляд его упал на книгу, по уголкам которой уже извивались красные змейки, а на середине обложки, еще не тронутой огнем, отчетливо, черными буквами было выбито одно только слово: «Спартак». Санько мгновенно вспомнил батрацкий барак, свою каморку, где при свете лучины, под визг пилы читал с ребятами эту книжку. И теперь ему показалось, что на глазах его горит не просто хорошо знакомая книга, а друг детства, верный, задушевный товарищ. Бросив подальше от огня спасенные книги, Санько прыгнул в огонь и выхватил любимую книгу. Выскочив из огня, он налетел на Савку, стоявшего с пистолетом в руке.

— Что за роман? — спросил Сюсько и протянул руку.

— Да так себе… — замялся Санько и спрятал книгу за пазуху.

— Дай сюда, швайнэ-рррайнэ! — повысил голос Сюсько.

Подошел немец с автоматом на груди, и Санько отдал книгу. Савка полистал обгоревшие страницы, бросил роман в огонь и приказал подростку:

— Доставай!

— Не полезу в огонь! — отказался Санько. — Очень разгорелось.

Сюсько подступил с пистолетом:

— Доставай! Швайнэ-рррайнэ!

— Сам загорюсь, — упорствовал Санько.

— А кто пел: «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим»? — заорал комендант и выстрелил над самым ухом паренька.

Санько присел на мгновение. Савка кивнул немцу. Тот его понял. Они внезапно схватили сопротивлявшегося Санька, один за руки, другой за ноги, и, раскачав, бросили в огонь.

Паренек упал в середину костра. Из школы с криком выскочила Олеся. Подбежав к пылающим книгам, она увидела клубок огня, выкатившийся из костра. Охваченный пламенем Санько побежал к школе. Навстречу выбежала Зося с полным ведром и окатила горящего парня. Но озверевший Савка подбежал к Саньку:

— Ты, комсомольская морда, еще сопротивляться?

Олеся ударила Савку по руке. Сюсько выронил пистолет. Схватив его, она повернулась к Саньку:

— Что стоишь, убегай! Иначе они убьют тебя.

Немец бросился наперерез пареньку. Но Зося успела распахнуть перед ним дверь школы:

— Беги в лес!

Немец выбежал на середину двора и поднял стрельбу.

Санько невредимый устремился к лесу. У опушки паслись лошади, среди которых он сразу же узнал Везувия. С разбегу Санько вскочил на мягкую спину любимого коня и, одной рукой держась за гриву, а другой похлопывая по крупу, галопом поскакал в лес…

Олеся из школы не пошла домой, а отправилась на хутор, где жила жена Моцака. И в ту же ночь они выехали на поиски Александра Федоровича и Гриши.

* * *

На селе было тихо. Ночь заходила с болота осторожно, нерешительно, словно чего-то боялась. Даже собаки, запертые в сараях, не выли, а лишь изредка чуть слышно поскуливали.

И в этой гнетущей тишине вдруг раздался оглушительный треск и грохот. Полуторавековая груша возле дома Конона Багно накренилась, подпиленная с двух сторон, задрожала всеми листочками, зашумела, как в осеннюю бурю, и тяжело рухнула поперек дороги. Дрогнули ближние хаты, будто разорвалось сердце села. Пыльный, навозом пахнущий ветер пошел по всей улице.

Дед Конон вогнал топор в свежий бледно-желтый пень, сел на толстый корявый комель поверженного дерева и заплакал. Крутой нравом дед Сибиряк, который даже не стонал под шомполами врагов и пережил столько, что другому хватило бы на три века, безутешно плакал…

Жалко было спиленного дерева. Но сильнее жалости была обида, что на старости пришлось выполнять «срочный приказ» какого-то мокрогубого Сюсько, которому за каждым деревом, за каждым кустом мерещился красный. Подперев голову кулаком, старик задумался и не замечал, что слезы текут по кулаку и падают на свежие, чуть желтеющие в вечерней темноте душистые, теплые щепки.

Грушу эту посадил прадед Конона Захаровича, заблудившийся в болотах во время войны с Наполеоном. Рассказывал когда-то отец Конона, что прадед был отчаянным воякой. Погнался он с отрядом партизан за французскими солдатами, настиг их в Пинских болотах, перебил. Но и сами партизаны полегли в бою. Остался в живых только он. Да и то заблудился в топях, закружили его болотные огоньки, заморочили. Кое-как добрался до леса. Срубил себе хату и зажил отшельником. Питался дичью, рыбой да грибами. А от запасов провианта отряда осталась только сушеная груша. Долго берег ее как единственную память о матери, снарядившей его в далекий поход. Потом закопал грушу в землю перед своим куренем да и забыл. И только через два года заметил три стройных молодых деревца. Потом нашел на болотах таких же, как и сам, отшельников, спасавшихся в коргах от барского гнева. Разжился у них семян ржи. Начал расчищать лес, сеять, завел скотину. Узнав его историю, соседи и прозвали его замороченным. Со временем вокруг одинокой хатки выросло село, и его стали называть то Морокой, то Морочной.

Много видела и слышала эта груша. И рассказала бы еще очень много… Но теперь ее листья никогда не прозвенят тонким серебряным звоном, и никому она больше ничего не нашепчет…

«Был бы моложе хоть на пять лет! — думал Багно. — Разве сидел дома… Только ж не вернешь былую силу. Не вернешь…»

* * *

Утром все заборы в центре села были заклеены приказами коменданта полиции Морочанского района Сюсько и распоряжениями головы районной управы Иакова Шелепа. (Люди не скоро поняли, что Шелеп — фамилия пана Суеты.) Приказов и распоряжений было столько, что народ терялся в догадках, с чего начинать. Да и трудно в этом было разобраться, так как на каждой бумажке стояло грозное предупреждение: «За невыполнение — расстрел».

А в середине дня всех морочан согнали в парк, на площадку, где прежде был пионерский лагерь и сохранилась еще трибуна. Перед трибуной, на самой середине широкого зеленого поля, плотники под наблюдением немца-автоматчика строили виселицу. Народ, согнанный на это зрелище, молча, с ужасом глядел на высокую, громадную, рассчитанную на несколько человек сосновую виселицу.

На трибуне долгое время топтался только голова районной управы Шелеп. Глядя себе под ноги, он неторопливо расхаживал взад и вперед.

В парк быстрым маршем вошли немцы и отряд полицейских во главе с Сюсько.

Кто-то спросил, с удивлением глядя на здоровенных, как на подбор, красномордых полицаев:

— Откуда их нагнали?

— Что, не видишь? Свои, больше все хуторские, — ответил другой. — Повылезали из уголовных тюрем да лесных корчей…

И начал вслух называть имена кулацких сынков да уголовников, ставших полицейскими.

— Вон Левка Гиря.

— А это ж сынок Тарасюка.

— А тех ворюг, видно, прямо из тюрьмы да в полицию!

— Целая банда!

— Ну, мужики, теперь держитесь! Зажмут нам дых!

На трибуну вбежал немецкий офицер. Высокий, тонконогий, как аист, он молодцевато повернулся на одних носках, еще больше вытянул свою длинную шею и посмотрел на людей так, словно ледяной водой окатил. И вдруг закричал, зачастил на своем, никому здесь не понятном языке.

Что он хотел сказать своим криком, люди не знали, но, судя по его порывистым, злобным жестам, решили, что он всех гонит к виселице, и отхлынули, попятились. Брызгая слюной и размахивая руками, фашист закричал еще свирепее. Кое-кто начал уже прятаться за деревьями. Тогда немец умолк и пальцем подозвал Шелепа, стоявшего теперь на лестнице трибуны. Пан голова, немного понимавший по-немецки, внимательно выслушал шефа и, встав на его месте, заговорил:

— Суетный народ! Чего вы шарахаетесь, как дикие овцы! Пан шеф вас приветствует, а вы…

— Вот так привет! — пробасил кто-то из толпы. — Чего ж он все время руками на виселицу показывает?!

— Господин ясный пан, наш шеф полиции, герр Гамерьер рассказывал вам о мужестве армии фюрера, — продолжал Шелеп. — Он говорил, что вы должны теперь честно трудиться за то, что армия фюрера освободила вас. — Услышав удивленный гул морочан, Шелеп возвысил голос и по слогам повторил: — Да, да! Ос-во-бо-ди-ла! Навсегда освободила от красной большевистской заразы! — И, преисполненный самодовольства, не спеша сошел с трибуны.

Некоторое время трибуна оставалась пустой. Люди терпеливо ждали, что будет дальше, в страхе косились на виселицу и невольно втягивали голову в плечи, будто бы уже ощущали на голой шее готовую затянуться петлю. И вдруг по рассохшимся за лето, скрипящим ступенькам на трибуну вбежал Сюсько. Он явно подражал Гамерьеру: так же вытягивал и без того длинную шею, так же молодцевато вертелся на острых носках сверкающих сапожек и даже точно так, как шеф, притопывал ногой, когда стоял на месте. Когда он подошел к перилам трибуны, народ шарахнулся назад: всем показалось, что бывший графский десятник сейчас, как когда-то, гаркнет во всю свою широкую, луженую глотку: «На шаррваррок! На шаррваррок!»

Во всю силу своего трубного баса Сюсько с радостью, словно сообщал долгожданную весть, закричал:

— Волею фюррерра! Мне! Дадена! Власть! Каррать! — Звук «р» остался для Сюсько по-прежнему самым любимым, и произносил он его с особым смаком: «Карррать!» — Объявляю военное положение в селе и за селом. Всякий, кто появится на улице раньше восьми часов утра или позже шести вечера, будет ррасстрелян! Запрещаю кормить беглых красноармейцев. За нарушение — ррасстррел! Требую сообщать мне, где скрываются советские активисты! За нарушение — ррасстррел! Завтра с каждого двора привести по корове и сдать по пятьдесят пудов хлеба. За нарушение — ррасстррел!

По толпе прошел глухой ропот. Кто-то несмело, но все же вслух спросил:

— Где же их взять, пятьдесят пудов?

Но Сюсько продолжал:

— Тем, кто в тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда пришли Советы, взял из имения графа Жестовского корову или лошадь, немедленно сдать скот в районную управу.

— За нарушение — расстрел! — подсказал кто-то из толпы.

Савка с радостной улыбкой подтвердил:

— Да! Угадал! За нарушение — ррасстррел! Марфе Козолуповой приказываю за три дня найти своего сына Санька, убежавшего в лес, и привести в комендатуру. Заложниками оставляю всех ее детей и старую мать. Если приказ не будет выполнен, вся семья и сама Козолупиха будут расстреляны. Где-то на хуторах скрывается Антон Миссюра, который позавчера застрелил временно исполняющего обязанности коменданта полиции Барабака. За живого или мертвого Антона Миссюру объявляю награду десять тысяч рублей и лесу на новый дом!

В это время полицейские приволокли маленького, избитого до черноты, окровавленного старика. Морочане не сразу узнали в этом изувеченном человеке бандуриста, приходившего недавно в село. Бандуриста выволокли на трибуну и черно-синим, распухшим от побоев лицом повернули к народу.

— Это красный агитатор! — ткнул пальцем в сторону старика Сюсько. — И всем вам нужно поступать так, как поступил пан Шелеп, верный слуга фюрера. Еще в тот вечер, когда вы, развесив уши, слушали брехню этого большевистского шпиона, Яков Германович заманил его на хутор, связал и держал до прихода немецкой власти. Он знал, что без награды его не оставят!

— Да, такой иуда не просчитается! — приглушенно выкрикнул кто-то в толпе.

Савка приподнялся на носках, стараясь найти смельчака. Но все стояли молча, не шевелясь, и он продолжал:

— Не смотрите, что бандурист тот старый. Это злейший враг великой Германии. Он ходил по селам и распускал басни, что Красная Армия скоро вернется. А этому никогда не бывать! И вы это должны твердо помнить.

По бесстрастным, замкнутым лицам односельчан Савка не понял, разделяют они его веру в гибель Красной Армии или нет.

— Им-менем фюррерра красный агитатор Иван Дубовик приговорен к смертной казни и будет повешен.

Дед Конон, стоявший в гуще народа, печально покачав головой, сказал:

— Бандуристы всегда, во всех войнах и бунтах, первыми ложились на плаху!

Сюсько начал о чем-то шептаться с шефом. А бандурист тем временем прислонился к перилам трибуны и, с трудом превозмогая одышку, быстро заговорил:

— Люди добрые! Я слышу звон, страшный звон железа. То ворог кует вам кандалы!..

Толпа, потеснив немцев и полицейских, придвинулась к трибуне. Сюсько подбежал к бандуристу и наотмашь ударил его. Старик упал. Но, и лежачий, пытался еще что-то сказать. Тогда Сюсько заткнул ему рот носовым платком. Два полицейских подхватили под руки обреченного и поволокли сквозь густую толпу к виселице.

Народ стеной двинулся следом.

Поднялся шум, крик. Кто-то изловчившись, выхватил платок изо рта старика.

— Не давайтесь! — неожиданно громко, видимо уже из последних сил, закричал бандурист. — Не давайтесь заковать вас в кандалы! Люди! Не давайтесь!

* * *

— Гонят?

— Уже гонят?

На этот вопрос никто не отвечал, хотя задавали его все, кто приходил на околицу, к старым покореженным соснам, откуда проселочная дорога видна до самого леса.

Весть о том, что через Морочну прогонят колонну пленных, а вместе с ними и тех, кто попал под руку, показался подозрительным, дошла до морочан еще утром, и люди готовились к этому, словно к стихийному бедствию.

И вот из лесу выкатилась сначала небольшая тучка пыли…

К толпе женщин и ребятишек, собравшихся возле крайней хаты, подошел Конон Багно. Молча поставил корзину с едой на придорожную мураву и, глядя вдаль, за село, где на неширокой проселочной дороге все увеличивалась серая тучка пыли, как бы сам себе, тихо сказал:

— В Вульке бондарь вернулся из Красной Армии. Тоже в окружение попал. Весь израненный, только счет, что человек. Вместо рук — култышки. А вот же говорит, остановили фашиста.

— Все-таки остановили?

— Остановили! — теперь уже твердо, будто сам видел, заверил Конон Захарович. — Где-то сразу за Минском и остановили.

— Только бы остановили! — с угрозой кивнула крепко слаженная, по-мужицки устойчивая на ногах женщина. — Абы уперлись покрепче, а там и назад погонят! — Она уверенно махнула своим громадным, как у молотобойца, кулачищем.

— Погонят… — скептически вздохнула маленькая, не по летам сморщенная женщина. — Вон, гонят…

— На войне без этого не бывает! — устало глянул на нее грустными глазами дед Конон. — На войне всякому своя доля. Одному — быть убитым. Другому — раненым. Третьему — в плену настрадаться. А у кого храбрость да счастье на роду, глядишь еще и с наградой домой вернется.

Низко, над самыми крышами пролетел громадный фашистский бомбардировщик. Но никто не обратил на него внимания: все смотрели на приближавшуюся запыленную толпу измученных, полуживых людей. Еще не видно было ни лиц пленных, ни их неперевязанных ран, не слышно было стонов раненых, но оттуда, как от пожарища, веяло ужасом. Там муки, страдания, смерть…

Впереди на повозке стоял станковый пулемет, нацеленный на колонну пленных. По обочинам дороги, один от другого метрах в пяти, шли немцы с винтовками наперевес. Ножевые штыки холодно поблескивали на жгучем, полуденном солнце. Пленные шли колонной по восемь во всю ширину дороги, тощие, оборванные, израненные.

Не лица, изможденные, заросшие и черные, не руки и ноги, грязные, потрескавшиеся от жары, а пропитанные кровью бинты бросались в глаза морочанам, со слезами смотревшим на это шествие.

Первыми навстречу колонне выбежали, конечно, ребятишки. Каждый старался отдать раненым то, что припас, что сам не съел за обедом или тайком утащил со стола или с огорода. За детьми бросились женщины, старики.

Немцы не подпускали посторонних к пленным, и людям все приходилось бросать через поблескивающие каски и штыки. Изголодавшиеся пленные хватали еду на лету, подбирали с пыльной дороги и тут же съедали, вернее, проглатывали в один миг. Но еще с большей жадностью они набрасывались на воду. Сплошным тяжелым стоном, точно в жгучих Кара-Кумах, неслось по селу:

— Воды!

— Воды!

— Воды!

Люди бежали с полными ведрами. Но передать их через головы конвоиров, как еду, не было возможности. Пленные, пренебрегая опасностью, сквозь штыки лезли к ведрам. Одни тут же, под ударами прикладов, жадно пили, другие, схватив ведро, бежали в строй, к товарищам.

И только два человека не бросились ни к воде, ни к еде. Они шли низко опустив головы и угрюмо смотрели себе под ноги. Это были Александр Федорович Моцак и Григорий Крук.

Война застала их недалеко от Лунинца. Автомобиль, на котором они ехали, был мобилизован для эвакуации больных.

Моцак и Крук пешком возвращались в родные места. Но при переходе речки решили помочь красноармейцам защищать мост, пока эвакуируется детдом…

Бандурист рассказал все как было, он не знал только, что взрывной волной Моцака контузило и Гриша просидел возле него целую ночь, стараясь привести в сознание. А утром пришли немецкие саперы наводить мост и угнали обоих русских в лагерь для пленных.

На второй же день в лагере стало известно, что колонну погонят в Картуз-Березу. Гриша и Александр Федорович решили по дороге бежать. Когда же миновали Волчицы, они поняли, что пойдут через Морочну и совсем воспрянули духом: уж в родном-то селе их выручат из неволи.

Но все их надежды рухнули, как только вошли в Морочну. Первым, кого они увидели, был Савка Сюсько.

В черной щегольской форме полицейского офицера Сюсько стоял на высоком крыльце школы. Над головой его тяжело и зловеще колыхался фашистский флаг со свастикой.

— Пане коменданте! — громко обратился подбежавший к Савке хорошо знакомый Грише парень из Мутвицы, теперь тоже ставший полицейским.

— Пане коменданте?! — повторил про себя Гриша и поспешно натянул на глаза черный рукав, которым была повязана рана на голове, спрятал под полу пиджака скрипку, замотанную в тряпицу. Когда миновали опасное место, Гриша стал посматривать по сторонам, надеясь увидеть деда, мать, Олесю. Он и хотел увидеть их, и боялся, что невольным возгласом они выдадут его да и себе навредят. Сюсько, если узнает, что Гриша идет в этой колонне, тут же выдаст его немцам.

Из переулка выскочил коренастый, черноголовый мальчуган лет девяти, сын Александра Федоровича Моцака.

— Игорек! Куда ты? Вернись! — закричали женщины.

Мальчуган ловко прошмыгнул под штыком конвоира и, отдав ведро высокому костлявому юноше, который поддерживал пожилого раненого командира, бросился назад. Наперерез ему выбежал конвоир, которого он только что обманул. Немец с размаху ударил мальчишку прикладом по спине, и тот, даже не вскрикнув, ничком упал в дорожную пыль. Мальчишку подхватили женщины и понесли навстречу еще ничего не знавшей Анне Вацлавовне…

Не увидел этого и Александр Федорович, шедший далеко впереди.

Раненый, которого вел высокий костлявый юноша, поднял с дороги булыжник и выскочил из колонны.

— Зайцев, остановись! — крикнул кто-то из строя. — Товарищ батальонный комиссар, назад!

Но тот шел все быстрей и быстрей, как в последнюю смертную атаку. И вдруг изо всех сил ударил камнем по каске конвоира, убившего мальчишку. Грузно осев, немец глубоко вогнал в землю старательно отточенный, сверкающий штык. Сразу трое фашистов бросились на комиссара. Один с разбега вонзил ему штык под лопатку. Другой уже целился в Зайцева. Но подбежавший молодой щеголеватый офицер оттолкнул солдата, крикнув, что сейчас застрелить этого русского — все равно что помиловать. Пусть идет, пока не подохнет. Пусть мучается. Не давать ему ни воды, ни еды. На каждой остановке бить, бить, бить!

Высокий костлявый юноша, не обращая внимания на озверевших конвоиров, подошел к комиссару, поднял и с трудом поволок в колонну. Зайцев, прикрывая рану рукой, судорожно, рывками хватал воздух. Офицер догнал их и приказал:

— Бандыт айне пошель! Айне!

Но боец делал вид, что ничего не понимает. Тогда офицер не спеша вынул пистолет и выстрелил юноше в затылок.

Дед Конон видел все это: сам того не замечая, давно уже шел рядом с колонной. Зачем он шел? Куда? Он и сам не знал. Но шел не только он. Половина жителей Морочны, как за похоронной процессией, тянулась за пленными по обочине дороги.

— Дедушка Конон! Дедушка! — вдруг долетел до слуха Конона Захаровича приглушенный голос.

Оглянулся — сзади только женщины да дети. А голос был мужской.

— Дедушка! — еще громче послышалось теперь уже рядом.

Конон Захарович остановился.

— Сюда, сюда! — услышал он и одновременно увидел над головами пленных взмах руки.

Махал паренек невысокого роста с черным бинтом на голове, в изодранной, выцветшей гимнастерке.

Окончательно узнанный родной голос словно толкнул деда Конона, и он изо всех сил, какие только были в его старых ногах, рванулся к внуку.

— Гриша! Гриша! Да что ж это такое! Боже ж мой! — Дед пристал к конвоиру. — Пан, пан! Там мой внучек, хлопчик, совсем еще хлопчик. Не солдат.

Растерянным, жалким, беспомощным, как нищий, впервые просящий подаяние, был в ту минуту Конон Захарович — гордый, никогда ни перед кем не унижавшийся Сибиряк.

Гриша замахал деду, шедшему рядом с конвоиром:

— Дедушка! Никому не говорите, что видели меня: у вас же там Сюсько.

— Так, так! Сюсько теперь за главного. Теперь ему на глаза не показывайся. То ты умно решил. Только ж куда тебя гонят? Как ты будешь?

— Да вы за меня не бойтесь. Нас ведут на работу. Дедушка, а где мама?

— Дома. Она дома.

— Не говорите ей, что видели таким. А то убиваться будет.

— Да уж помолчу. А ты не знаешь, куда вас? В неметчину?

— Нет. Нас ведут в Картуз-Березу. Там теперь лагерь.

Как сказал он про Картуз-Березу, дед так и сел в канаву возле дороги.

Старик не видел односельчан, окруживших его, и не слышал, что они ему говорили: в ушах, как тяжелые удары колокола, гудело: «В Картуз-Березу! В Картуз-Березу!»

* * *

К концу дня Гриша так устал, что, казалось, вот-вот упадет. Он так обессилел, что уже не мог помогать совсем ослабевшему Александру Федоровичу, и того вели под руки матросы Пинской флотилии. Гриша все отставал и отставал, получая за это удары и толчки прикладами. Он не обратил внимания даже на громкие, нараставшие с конца колонны окрики конвоиров и очнулся только от чересчур сильного удара прикладом по плечу. Оказывается, вся колонна уже подалась вправо, на обочину, уступая кому-то дорогу. Кому, Грише было не интересно. Он даже не оглянулся. Понуро вошел в колонну. Шедший впереди красноармеец в замасленных штанах, видно шофер, воскликнул:

— Эх ты, какой шикарный «оппель-капитан»! Видать, важная шкура едет!

Гриша оглянулся. И невольно вскрикнул:

— Иван Петрович!

В роскошной открытой машине рядом с шофером сидел Иван Петрович Волгин с неразлучной трубкой в зубах. Это был он, Гриша не мог ошибиться. Но странно, Волгин даже головы не повернул, только сильнее пыхнул трубкой. Да и понятно — ему было не до разговоров. За спиной у него сидели два фашиста с автоматами наизготовку и офицер с жирной шеей, показавшейся Грише толще самого лица. А следом надсадно ревели два грузовика с солдатами.

— Знакомый? — удивленно спросил тот красноармеец, который первым обратил внимание на «оппель-капитана».

— Наш, морочанский. Крысоловом зовут, — недоуменно глядя вслед промчавшимся машинам, сказал Гриша и вкратце рассказал о Волгине, о том, как Иван Петрович спасал председателя райисполкома, когда тот был еще учителем, что теперь и он тоже здесь, в их колонне.

— Ну тогда ты вот что, малый, — выслушав его, сказал шофер, — председателю молчи про Крысолова… Его, конечно, стукнут. Таких они истребляют подчистую. Не смотри, что увезли на такой шикарной машине. Все равно замучают…

Гриша совсем приуныл: собирался рассказать Моцаку обо всем. Но теперь понял, что это было бы опрометчиво. Александру Федоровичу и своей беды хватает: сам еле-еле идет, да и об Анне Вацлавовне с Игорьком думает. Он их в Морочне не увидел.

Волгин слышал, как из колонны пленных его окликнули по имени, которое он носил около двадцати лет. Но теперь его никто не интересовал в этой стране, прошлое осталось за колесами автомобиля. И если он когда-нибудь сюда вернется, так только хозяином этих лесов, рек и озер. И не Иваном Петровичем, не Крысоловом, а Иоганном Бергером.

Тихая, лунная ночь над Морочной. Ни говора людского, ни крика петухов, ни лая собак. Только где-то возле комендатуры пьяно, нестройно поют немцы.

Санько бесшумно полз на четвереньках по картофелищу своего огорода. И удивлялся, что молчат даже собаки, которые последние полмесяца не умолкали ни днем ни ночью. Неужели всех перестреляли? А может, в селе никого не осталось в живых и хозяйничают здесь только эти пьяные немцы…

Целую неделю бродил Санько по лесу вдали от родного села, ночевал в стожках, в копнах сена. Боялся даже идти в домик на понтоне. Наконец не выдержал, решил навестить мать и ребятишек. И вот крадется к родному дому, как вор. Идти во весь рост нельзя: при луне далеко видно. Санько неслышно ступает на рыхлую, руками матери возделанную землю, а сердце стучит так, что в ушах отдается, как тяжелый топот конских копыт.

Вот и сарай. Запах прелого камыша, накошенного еще зимой и сложенного под сараем, запах родного двора. Чужие дворы не так пахнут. В них неуютно и всегда чего-то не хватает. А в родном дворе, как и в самом доме, стоит особый, на всю жизнь запоминающийся запах. Почти не остерегаясь, Санько выбежал из огорода и встал под стрехой сарая, в тени. Но здесь к знакомому запаху двора примешалось что-то другое, чуждое, непривычное. Со двора потянуло гарью. Тревожно защекотало ноздри, когда новый порыв ветерка принес кисловато-горький запах. Санько высунулся из-за угла сарая, посмотрел на освещенный луной двор и подумал, что заблудился: двор перед ним был чужой, незнакомый. В правом углу, там, где стояла хата, чернела какая-то огромная куча. А над этой кучей склонилась почерневшая верба, у которой вместо тяжелых раскидистых ветвей торчали в небо короткие, покореженные сучья.

— Ма-а-ма! — приглушенно позвал Санько.

— Саня, Санек! — тихо и нежно послышалось в ответ откуда-то из-за соседнего сарайчика.

Санько сбежал с пепелища на середину двора, ярко освещенного луной.

— Сынок, иди сюда, — послышалось снова.

Санько вздрогнул: это звала не мать. Но голос был такой душевный и ласковый, что Санько невольно пошел на него.

В тени старого соседского сарайчика его без слов обняли теплые женские руки. Он покорно прильнул, еще не зная к кому. И, чувствуя, что женщина плачет, тоже безудержно заплакал. И не по лицу, которого не было видно, не по натруженным шершавым пальцам, лежавшим у него на щеках, а внутренним чутьем узнал он мать своего друга.

— Тетя Оляна! Где же они?

— В хате… — чуть слышно прошептала Оляна, глотая слезы. — В хате. Это Сюсько. Загнал всех в хату, старух, детей. Двери, окна забил. А потом… — Слезы не дали ей досказать, и она одними губами прошептала: — Подпалил…

— А где ж были люди! — скорее простонал, чем закричал Санько. — Почему не тушили?!

— Были тут и люди. Всю Морочну согнали полицейские. Только тушить не дали: кругом с автоматами стояли, а на середине двора пулемет выставили. Коля был на рыбалке. Вернулся, когда хата уже вся занялась. Савка с Левкой схватили его один за руки, другой за ноги, раскачали и бросили в окно, прямо в огонь…

Санько больше ни о чем не спрашивал, да и не в силах был спрашивать… Оляна что-то ему говорила, о чем-то предупреждала, куда-то посылала. Но все это шло мимо его сознания.

Тихо, теперь уже не таясь, Санько подошел к пепелищу и вздрогнул: почудилось, что там застонала мать. Не соображая, что делает, быстро направился на улицу. Но сильным рывком Оляна удержала его.

— Не ходи туда. Погибнешь. Один ты против них, как жаба против быка. Иди в лес. Там теперь много таких, как ты. У них оружие…

Санько, понурив голову, долго молчал. Наконец тихо, угрюмо ответил:

— Искал. Никого нету в лесу.

Оляна глянула вдоль улицы, залитой туманом, и шепнула в самое ухо:

— К графскому озеру иди. Туда красноармейцы никого не пускают. Значит, что-то есть…

— А вы ж чего тут в полночь? — спохватился Санько.

— Я ж знала, что ты придешь домой… Да и за Гришу боюсь. Вернется, а не знает, что тут Сюсько хозяйничает.

— То правда. Этот гад не помилует. — И Санько, стиснув зубы, поклялся: — Ну я ему долго хозяйничать не дам!

— Только не связывайся один. Убьет!

— Меня теперь ни огонь, ни пуля не возьмут, пока не отомщу!

Из села Санько возвращался тоже огородом. Но уже не пригибаясь, не таясь. В конце своего огорода остановился и долго смотрел на обожженную вербу, выглядывавшую из-за сарайчика. Смотрел на черные, поднятые к безучастной луне обгорелые ветви, и ему казалось, что это не дерево, а руки матери. Из-под кучи тяжелого пепла, из-под обуглившихся бревен сгоревшей хаты она подняла руку со сведенными судорогой пальцами и то ли молилась, прося у неба жалости, то ли проклинала убийц.

Санько, глубоко засунув руки в карманы и сцепив зубы так, что они заскрипели, с лютой злобой посмотрел туда, где волчьим глазом светился желтый огонь и по-прежнему раздавались пьяные выкрики немцев.

На опушке леса он опять оглянулся. Село утопало в сизом тумане, над которым одиноко плыла полная холодная луна. И снова, как наяву, Санько увидел руку матери, поднятую над селом. Она взывала к мести…

* * *

Тяжело, бессильно повисли руки. Устало, безнадежно опущена голова. В ней звон, тихий, монотонный, в висках, в затылке, в ушах. Лишь ноги с огромным трудом, словно на разбитых кирзовых сапогах налипло по пуду грязи, шаг за шагом отмеривают километры, десятки, сотни, а может, уже и тысячи километров — так бесконечен и горек этот путь.

Тупо, бесцельно смотрел Гриша на зеленый солдатский котелок, болтавшийся на поясе за спиной бредущего впереди тяжело раненного комиссара Зайцева. Всю дорогу этот надоедливо тренькающий, монотонно, как маятник, раскачивающийся котелок раздражал Гришу.

Можно было перейти в другой ряд колонны или поменяться с соседом местом. Но на это требовалось лишнее усилие, а главное — желание. Но желаний, кроме желания есть, не было.

Шедшие рядом товарищи хотя с трудом ворочали языком, но упрямо, всю дорогу спорили о политике, о войне, выясняли причины, почему фашистам удалось так быстро прорваться в глубь нашей страны…

Когда человек устает от одной день и ночь угнетающей его мысли, когда в голове его начинает гудеть от кошмарных видений, он теряет способность думать о чем-либо важном и все его внимание сосредоточивается на чем-нибудь совершенно ненужном, незначительном. Так и Гриша не в силах был думать о том, о чем спорили окружавшие его товарищи. Случилось это с ним после Морочны, когда он потерял надежду на спасение.

Можно было бы попытаться бежать. Но Александр Федорович был слишком слаб, а оставить его одного Гриша не хотел да и не мог. Поправиться же в этих условиях Моцак едва ли сможет. Да и куда бежать? В родном селе теперь появляться им нельзя. Ведь Савка обязательно отомстит матери, деду, Анне Вацлавовне. Безысходность положения стала исподволь размагничивать подростка, выматывать его последние силы.

И вот уже который день Гриша плелся в колонне, не способный ни о чем думать, ничего желать. Лишь изредка вкрадывались воспоминания о прошлом, о матери с дедом, об Олесе, об учебе. Но все это заглушалось надоедливым треньканьем солдатского котелка.

И вероятно, как раздражал Гришу котелок, так шедшего позади него старого усатого солдата раздражал черный футляр со скрипкой, что висел за спиной паренька. Усатый в конце концов не выдержал:

— Сам еле скрипит, а несет скрипку… Кому собираешься на ней играть?

— Тебе! — обернувшись, ответил Зайцев. — Тебе сыграет, если поумнеешь да надумаешь жить.

Усатый ничего не возразил, только безнадежно махнул рукой:

— До музыки ли теперь…

— Да-а, — соглашаясь с ним, тяжело вздохнул седой интеллигентный человек лет пятидесяти, шедший рядом с Гришей. — Когда гремят пушки, музы молчат…

— Но вам, товарищ доктор, — с расстановкой, отдыхая после каждого слова, заговорил комиссар, — должно быть известно и другое: ни одна революция не обходилась без музыкантов, а на Украине ни одна освободительная война не проходила без кобзарей. Музыка дух поднимает… Мы сейчас бессильны: безоружны. А он один во всей колонне не бросил своего оружия!

Колонна вошла в лес. И у многих загорелись глаза жаждой побега.

Дикий, буйный и какой-то зажигающий взгляд бывает у человека, решившегося бежать из неволи. Что-то степное, тревожное и радостное появляется в его лице, как бы он ни был изнурен и замучен. Посмотришь на такое лицо и сам невольно станешь сильным, решительным.

Шедший рядом с Гришей высокий белобрысый боец давно порывался бежать. Но каждый раз ему что-то мешало… И все же настал его час.

Как только вошли в лес, конвойные взяли винтовки наизготовку. Старший передал по колонне, что за каждого бежавшего будет расстреливать десяток. Этим он хотел добиться, чтобы пленные сами удерживали беглецов. Но такая угроза уже давно потеряла силу. Пленные не только не удерживали тех, кто еще имел силы бежать, но, наоборот, радовались каждому удачному побегу.

Белоголовый передал Грише свою сумку от противогаза, в которой остались хлебные крошки и вполне съедобные картофельные очистки. Высоко вытянув шею и неотрывно глядя в густую зелень леса, он жадно докуривал цигарку, которая уже обжигала руки и губы, когда затягивался. Но бросать ее было еще рано. Бросить ее можно только как сигнал к прыжку.

— Братцы, не поминайте лихом! Буду жив — за всех отомщу паразитам! — прошептал белобрысый. И тут же цигарка его, описав дугу через головы товарищей, полетела направо в кювет, а сам он метнулся в другую сторону.

Едва ли здоровый, сытый человек смог бы так быстро, так ловко бежать, как этот измученный долгой дорогой, изнуренный голодом и жаждой, искалеченный до полусмерти, но почуявший дыхание воли, услышавший могучий зов свободы, воскресший человек!

Он промчался прямо за спиной только что прошедшего конвоира. Услышав его топот, немец повернулся, вскинул винтовку, но целиться уже было поздно: густая темно-зеленая листва сомкнулась за плечами беглеца. Пока конвоир стрелял вслед убежавшему, впереди в образовавшуюся безнадзорную прореху рванулось сразу человек десять. Охрана открыла беспорядочную стрельбу по беглецам…

* * *

Вот она Береза Картузская! Двухэтажные казармы за высокой кирпичной стеной. Красный кирпич почернел от времени, и стены кажутся закопченными.

Здесь белополяки мучили деда. Здесь, на сыром цементном полу карцера, получил чахотку и умер, не выходя на волю, отец Гриши. Побывал тут и Александр Федорович Моцак.

И вот судьба привела сюда и Григория Крука.

Видно, никуда ты, полешук, не уйдешь от нее, как от судьбы, от этой бессчетно раз проклятой Березы Картузской.

Так будет, вероятно, до тех пор, пока ее не превратят в музей или груду развалин.

Огромные железные ворота распахнулись с душераздирающим скрежетом. Навстречу пленным выскочила добрая сотня на подбор здоровых, откормленных тюремщиков. За плечом у каждого — автомат, в руке — черная резиновая дубинка. Тюремщики встретили пленных ударами дубинок и громкими, гортанными криками: «Вэк! Вэк!»

Смысл этого окрика пленные уже хорошо усвоили еще в пути и шарахались от него, зная, что за ним обязательно последует удар.

Пленные под градом ударов бежали сквозь строй тюремщиков и расходились по огромному пустому двору, заросшему цветущей ромашкой.

Вбежав в ворота и получив жгучий, пронзивший все тело удар тяжелой резиновой дубинкой, Гриша почти потерял сознание, хотя и продолжал бежать.

Каким-то лютым, давно знакомым кошмаром повеяло от всего, что он сейчас видел и ощущал. Когда-то его уже били вот так же резиновыми дубинками, так же кричали и гнали все вперед и вперед. Лишь остановившись на середине двора, возле главной казармы, Гриша вспомнил, что все это было не с ним самим, а с его учителем. Это он, Александр Федорович, рассказывал о пережитом в Березе Картузской при ясновельможных панах. Гриша тогда так близко принял к сердцу услышанное, что теперь вот даже забыл, с кем все это происходило: с учителем или с ним самим.

При Советской власти эта тюрьма, видно, пустовала: весь двор зарос травою! Вон даже на окнах второго этажа цветет ромашка.

Гриша бродил по двору, искал потерявшегося в толчее Александра Федоровича. Вместе с другими лазил в большие глубокие погреба, нашел пачку польской «черной кавы». Половину пачки припрятал для Александра Федоровича. А увидев, что все едят ромашку, тоже начал рвать и жевать желтую кашку. Ромашка была горькой, вязала во рту, но он жевал ее, потому что жевали все. Только он поздно хватился. Цветочки ромашки вскоре исчезли, как после налета саранчи. Грише пришлось грызть сухие, терпкие стебли. Но скоро не стало и стеблей. Тогда одичавшие от голода люди полезли в землю, начали выкапывать корешки. Через несколько минут двор почернел, словно его вспахали.

Пленные начали располагаться на отдых. Они впокат один к другому ложились вдоль высоких, надежных стен тюремной ограды, вокруг длинного двухэтажного корпуса казармы, внутрь которой входить не разрешалось.

Александра Федоровича Гриша нашел на куче угля в дальнем углу двора, под вышкой, на которой сидели часовые возле начищенного до блеска станкового пулемета. Отдав учителю «каву», Гриша сел рядом и с опаской смотрел на коварно спокойный ствол. Юноше казалось, что он нацелен прямо ему в лоб. Но деваться было некуда. Пришлось отвернуться и забыть обо всем на свете, кроме голода, который был теперь страшнее и дубинок, и пулеметов, и виселиц.

Буханка черного хлеба!

Все мечты теперь были только о ней! Но где ее взять? Здесь не увидишь даже корочки, даже сухой, черствой горбушки, которую так часто хозяйки бездумно выбрасывают на помойку.

Глаза всех, кого видел перед собою Гриша, были полны голодной тоски. Эти смертельно усталые глаза, казалось, вопили одно и то же:

— Хлеба!

— Хлеба!

— Хлеба!

— Браток! Музыкант!

Гриша оглянулся:

— Вы меня?

— Просьба к тебе. Дружок умирает. Страшно любил музыку, все оперы знает наизусть. Уважь напоследок. Поиграй, если можешь.

В густой смрадной тьме Гриша не видел того, кто обращался к нему с просьбой. Он хотел спросить Александра Федоровича, можно ли здесь играть. Но не решался его беспокоить. Как вдруг тот сам тихо, но внятно сказал:

— Сыграй, Гриша, если есть силы. Сыграй…

Гриша молча развернул тряпку, в которую заматывал свой инструмент после того, как выбросил футляр. Подтянул смычок, струны и, пересев туда, где лежал умирающий, тихо заиграл. Он робел перед человеком, который все оперы знал наизусть. Сам-то Гриша пока не знал ни одной…

Ночь темная, безлунная. Вповалку на голой земле спят люди, у которых нет будущего. Спят обреченные. Не спят часовые. Посвечивают сигаретами. Да скрипка не спит. Плачет. Хоронит кого-то. Того ли только, кто уже умирает? Или не только его?..

Гриша почувствовал, что кто-то благодарно пожал ему ногу да так и оставил свою холодную руку на колене. Потом эта рука стала совсем холодной, неподвижной.

— Спасибо, дружок, — шепнул тот, кто попросил сыграть. — Усыпил ты его. Навеки.

И только теперь Гриша понял, что тот, для кого он играл, умер, что это его рука стыла на колене…

— Всех усыпил. Тишина какая!

— Нет! — проговорил кто-то в темноте. — Нас он разбудил.

Гриша прислушался. По голосу узнал комиссара Зайцева и невольно подумал: «Он все еще мучается. Какой живучий!»

— И мы больше не уснем, пока не вырвемся отсюда!

— Бежать! Бежать, если даже половину перестреляют! — в тон Зайцеву сказал Александр Федорович.

Гриша даже привстал от радости: его учитель находит в себе силы хотя бы говорить о побеге.

— На подготовку дня три уйдет, — прошептал кто-то.

— Ни одного дня! — возразил Зайцев. — Бежать, пока они здесь ничего не оборудовали со своей проклятой аккуратностью!

— Правильно! — согласился Моцак. — Они обязательно поверх ограды натянут колючую проволоку или, еще хуже, электроток!

— Заведут собак, а самое главное, осветят лагерь, — добавил Зайцев. — Разве это не ясно?

— Что же вы предлагаете, Зайцев?

— Бежать немедленно! Кирпичами забросать часовых двух вышек, выходящих в сторону болота. Кто согласен на эту операцию, отправляйтесь ползком к первой казарме. Там со стороны ворот — куча кирпича.

— Видел, — ответил глухой, простуженный бас.

— Видел? Это ты, Бугров? Значит, поведешь людей?

— Поведу.

— С кирпичами подползайте к вышкам и ждите сигнала. Как заиграет скрипач… А ты постарайся заиграть как можно громче, — обратился комиссар к Грише. — На стены ограды будете подсаживать друг друга. Откроют пулеметный огонь — все равно нужно бежать до последней возможности…

— Я видел возле погреба доски, — подсказал кто-то… — Может, их положить как трапы и перебегать через ограду?

— Солодов, это ты? — окликнул комиссар. — Бери двадцать человек и — за досками. Отправляйтесь!

— А мы вас понесем, товарищ комиссар, — сказал кто-то в углу.

— Это Синьков? — спросил Зайцев. — Ты первым бросишься к ограде и поможешь больным. А меня вынесут другие.

Грише почудилась в голосе комиссара неискренность. Видно, сам он и не собирался отсюда бежать, зная, что не жилец на белом свете.

— Больше никаких разговоров. Готовиться молча, быстро, осторожно, — четко прозвучали последние слова комиссара.

И опять в лагере тишина. Слышны только стоны раненых да сонные выкрики.

В полночь под каменной стеной ограды вдруг заиграла скрипка. И тут же грянуло «ура». На южных вышках ударил пулемет. Но стрельба сразу утихла: пленные сбили пулеметчиков градом кирпичей.

Люди полезли через стену, как на приступ. Побежали по доскам, поднятым одним концом на стену. Доски трещали, ломались, перегруженные. Южная стена шевелилась, как живая.

С двух других вышек открыли огонь сначала по стене, а потом и по всей южной части лагеря.

Завыла сирена. Во двор ворвались три грузовые автомашины. Из автомашин выскочили несколько десятков солдат с автоматами. Стреляя на ходу, немцы двинулись цепью к южной стене.

— Вперед! — стараясь перекричать и стрельбу, и рев тысячной толпы, кричал своим басом Бугров. — Товарищи, вперед! Теперь не помилуют!

Прибыли еще пять автомашин. На южных вышках ожили пулеметы. Кинжальным огнем остановили они поток перебиравшихся через стену людей.

Немцы согнали в угол двора возле главных ворот всех, кого застали у южной стены, кто убежать не успел и остался в живых.

Утром этот угол отгородили колючей проволокой в три ряда.

К полудню фашисты согнали всех пленных к южной стене, где еще не были убраны трупы. Лицом к стене выстроили в колонну по десять и долго молча прохаживались вдоль строя. Видно, хотели психически воздействовать на пленных, сделать их свидетелями кровавой расправы с беглецами.

Часа через два явился начальник лагеря. Лицо у него было белое, холеное и казалось даже благодушным: оно не выражало ни злобы, ни раздражения. Спокойным, тихим голосом он что-то сказал бежавшему за ним рысцой угодливому человечку в черном костюме и огромных роговых очках.

— Господин комендант приказывает, — не по росту зычным, далеко слышным голосом закричал переводчик. — Всех, кто во время массового побега был захвачен у стены, расстрелять. Сейчас дежурный будет считать по порядку. Каждый десятый должен выйти из строя и отправиться к воротам. Пойдете рыть яму.

Когда Гриша подал сигнал к бегству, сам он находился под стеной, рядом с Александром Федоровичем и Зайцевым, и, конечно, мог бежать в числе первых, тем более, что лишь в трех-четырех метрах от него была поднята на стенку широкая толстая доска. Он помог учителю взобраться на эту доску, но потом его прижали к ограде. И он смог выбраться из кучи убитых и раненых только тогда, когда прекратилась стрельба. И сразу же попал в число тех, кого, избивая автоматами и винтовками, немцы сгоняли в угол. Скрипка, завернутая в тряпку, чудом уцелела. И это было единственное, что связывало его с прошлым, со всем тем, что происходило в его жизни до этой кошмарной ночи.

Гриша молча сидел в толпе смертников, думая только о том, что случилось в минувшую ночь. Он не в состоянии был думать о себе, о своем будущем, о том, что его расстреляют. Он даже с открытыми глазами видел все случившееся ночью, слышал стоны, крики смертельно раненных. Ему казалось, что он теряет рассудок и то куда-то проваливается, то, наоборот, поднимается вместе с нарастающим в голове ревом, стрельбой и свистом…

В закутке у самых ворот он увидел еще одну загородку из колючей проволоки. Подошел ближе. В закутке лежало трое умиравших от ран пленных. Среди них — комиссар Зайцев. Широко разбросав руки и ноги, он, казалось, уже не дышал. Над запекшейся раной под правой рукой надоедливо роились мухи. И у него уже не хватало сил их отгонять. Гриша остановился возле самой проволоки; и ему вдруг показалось, что из огромной раны комиссара что-то вылезает… В голове у юноши помутилось. Но присмотревшись, он понял, что это сгусток запекшейся крови вздрагивает от судорожного дыхания.

— Отойди от проволоки! — посоветовал кто-то из пленных, лежащих под стенкой. — А то сам туда попадешь.

— А-а-а, музыкант, — скосив глаза на Гришу, простонал Зайцев. — Жаль, что ты не успел. Жа-аль…

Услышав голос Зайцева, Гриша невольно еще больше подался вперед и быстрым шепотом спросил:

— Товарищ комиссар, вам чего-нибудь надо? Воды принести?

— Ничего уже не… Ничего… Впрочем, — комиссар поднял было голову и, тут же уронив ее на землю, умолк.

Гриша решил, что он умер. Глубоко запавшие, в черных подковах глаза были закрыты. Рот полуоткрыт. Вдруг судорожно вздохнув, комиссар повернул голову и, глядя на кучку камней, видно давно еще заготовленных для ремонта мостовой, попросил:

— Принеси булыжник. Потяжелее.

«Да! Как это я не догадался! — мысленно тут же упрекнул себя Гриша. — Ведь ему так неудобно лежать! Ничего нет под головой…»

— Товарищ комиссар! Так я вам что-нибудь мягкое под голову… Шинель или вот мой пиджачок…

— Булыжник! — нетерпеливо перебил Зайцев.

Гриша послушно направился к куче камней.

Выбрав покрупнее камень, он понес Зайцеву.

— Подкати ногой, чтобы фашисты не заметили! — с трудом вымолвил Зайцев.

Серый, с черными прожилками камень, который Гриша, положив на незапретной зоне, толкнул ногой, подкатился к руке умиравшего.

— Спасибо, — простонал тот. — Уходи, музыкант. — Комиссар всем лицом сморщился от боли, но все же повернулся на бок и подложил себе камень под голову. — Уходи! И постарайся выбраться отсюда. Ты молод. Еще сможешь послужить людям, которые будут бороться с фашистами, будешь сам бить захватчиков. Весь народ поднимается на борьбу. Если вырвешься, постарайся пробраться в какой-нибудь большой город — Брест, Пинск или Гомель. Попытайся как-нибудь устроиться. Успеха тебе, музыкант!

Гриша слушал, и в голове его мелькали варианты побега из лагеря. Он готов был сейчас же попытаться осуществить один из этих планов. Но из калитки железных ворот вышел фашистский офицер с орденами на груди. Пришлось отойти к стенке, прижаться, стать незаметным.

Может быть, надо было скрыться за казармой, но уйти совсем от умирающего Гриша не мог. Присев среди других пленных, расположившихся, как на длительном привале, Гриша, не отрывая взгляда, смотрел на комиссара, ставшего ему теперь самым дорогим человеком. Гитлеровец прошел вдоль колючей проволоки, мимо Зайцева. Потом вдруг остановился и, перешагнув через проволоку, подошел к неподвижно лежащему красноармейцу. Толкнул его носком сапога. Поняв, что пленный умер, быстро направился прочь. И когда фашист проходил мимо комиссара, тот весь как-то собрался, подтянулся ближе к дорожке, напружинился всем телом и обеими руками схватил гитлеровца за ногу. От неожиданности тот упал головой к ногам Зайцева.

Гриша привстал от удивления. Да и другие пленные следили за комиссаром, затаив дыхание.

А Зайцев, собрав последние силы, поднял обеими руками камень. И этим камнем, вкладывая в него остаток всех сил, всей своей ненависти, проломил голову поверженному врагу. Одновременно с камнем Зайцев и сам навалился на фашиста.

— Еще одного! — вырвалось из его груди вместе с последним вздохом.

Он не убил. Он только ранил. Но умер в сознании, что уничтожил еще одного фашиста.

Одни позавидовали комиссару. Другие безмолвно, в душе поклонились. Третьи отвернулись, чтобы не быть свидетелями, если начнутся допросы.

Из ворот с криком бежали охранники.

Гриша поскорее вошел в толпу пленных, которые шарахнулись в угол. Но тут же чуть не упал от какой-то тяжести, обрушившейся ему на плечо. Оглянулся — это немец ударил его прикладом и заорал, свирепо глядя в лицо:

— Цурюк!

Только теперь стало ясно, что смертников выгоняют из лагеря. Спасаясь от побоев, Гриша втиснулся еще дальше в толпу, хлынувшую в широко распахнутые ворота. Охранники свистели, зычно покрикивали, направо и налево били прикладами, пинали падающих, а в тех, кто не мог быстро встать, стреляли, а бегущих следом заставляли тащить убитых.

За воротами, на площадке, окруженной сплошной цепью полицаев, пленным приказали раздеться догола и построиться в колонну по восемь.

Гриша сделал то, что делали все: разделся, бросил свою одежду в общую кучу и вернулся в строй. Но тут же по плечу его так ударили чем-то тяжелым, что он присел, теряя сознание. Второй удар снизу заставил его подняться.

— Это что у тебя? — закричал на него полицай, ударив дулом винтовки в грудь, к которой Гриша прижимал завернутую в тряпицу скрипку.

И только теперь Гриша понял, какой нелепостью кажется со стороны, что он до сих пор не бросил свой инструмент.

— Что это у тебя? — во всю глотку повторил свой вопрос полицай.

— Скрипка, — тихо ответил Гриша, прижимая к груди инструмент, и, холодея, подумал:

«Узнали, что я подал сигнал!»

— И на том свете играть собираешься? — Полицай загоготал и вдруг неожиданно посерьезнел: — А ты что, хорошо играешь?

— Говорят, хорошо, — кивнул Гриша.

— В ресторане сумеешь играть?

— В ресторане? — вскрикнул от радостной неожиданности Гриша и, словно наяву услышав недавнее наставление Зайцева, смело соврал: — Я целый год играл в Пинске.

— Ну а теперь будешь пилить в Бресте, там мой брат открыл ресторан. Одевайся! Да рванья не бери. Вон там в куче костюм лежит, новый. Живей, живей! — торопил полицай, но ни разу не ударил.

Гриша удивлялся такому повороту судьбы и дрожащими руками механически выполнял приказания.

Подошел полицай постарше и ростом побольше и спросил первого, чего он тут мешкает. Тот, приподнявшись на носках, что-то шепнул на ухо. Старший удивленно посмотрел на Гришу и одобрительно улыбнулся:

— Ты даже из свинячьего дерьма умеешь выжать шнапс! — с завистью сказал он и отошел.

Вечером на другой день Гриша играл уже в брестском ресторане в паре с баянистом. А полицаи, продавшие его хозяину ресторана, до полуночи пили, ели и все покрикивали:

— Музыкант! Мы тебя спасли! Теперь ты наш, собственный! Играй нам! Играй всю ночь!

Скрипка стонала, голосила, рыдала. Скрипка расплачивалась за свое спасение…

Был полдень. Лодка тихо причалила к заросшему густым лозняком берегу графского озера.

— Соня, ты лежи, на рыбок любуйся, вон их сколько вьется. А я пойду, может, своих увижу, — наказывала Олеся подруге, выходя на мшистый, болотный берег.

— Будь осторожна. Не смотри, что имение это в глухом лесу, фашисты могут превратить его в госпиталь или охотничий дом, — ответила девушка, неподвижно лежавшая на дне лодки с перебинтованной распухшей ногой.

— Сонечка, за эту неделю ты меня сделала почти разведчицей, — шутливо отозвалась Олеся, — так что не бойся. Я скоро вернусь.

Пробежав по болотцу, Олеся выскочила на приподнятый песчаный берег, поросший старым сосновым лесом. Сосны стояли высокие, стройные, ствол к стволу.

Лес молчал.

Только изредка раздавался высокий, хрустальный звон сухого обломившегося сучка сосны. И этот чистый музыкальный звон радостно отдавался в озере. Широкое голубое зеркало воды, казалось, вздрагивало, чутко прислушиваясь к жизни леса, со всех сторон заглядывавшего в недосягаемую, холодную глубину озера. А звон обломившегося сучка, пронесшись над озером, медленно таял на том берегу не то в сизых, проросших густыми туманами камышах, не то в непролазной, хмурой чащобе лозняка. Остановившись под развесистой березой, Олеся внимательно обвела глазами озеро. Нигде никаких признаков жизни.

На той стороне, среди густо белеющих стволов берез, угрюмо, загадочно чернел дом Крысолова. Большие окна и двери крест-накрест заколочены досками.

Светлый графский палас как корабль, выброшенный волной на берег. В нем и окна, и двери были раскрыты настежь. Никому, кроме ласточек да летучих мышей, он теперь не нужен.

Дом управляющего, где жила когда-то Олеся, видно, тоже пуст, хотя окна и голубые ворота с калиткой не заколочены.

На островке пусто, уныло. Между березками, больше прежнего склонившимися к воде, чернел след костра, который разжег Савка в ночь перед войной.

С горечью вспоминала Олеся последнее катанье с Гришей на лодке, его мечты о музыке, горячий шепот в березняке…

Все кануло…

Олеся смотрела в воду, на темно-зеленые былинки куги, росшей у самого берега. Высокие, как камыш, безлистые круглые стебли чуть-чуть покачивались. В воде эти стройные былинки отражались змейками, все время извивающимися и уходящими вглубь…

«Тишина, красота, будто бы и нет никакой войны», — подумала Олеся и направилась к дому с голубыми воротами.

— Стой! — неожиданно раздался строгий окрик где-то совсем рядом.

Вздрогнув, девушка застыла на месте.

— Куда идешь, девошька? — с акцентом спросил неведомый голос.

— Да я… я тут жила. Кое-что забыла… Хотела забрать. Ну, а если нельзя, то я… — испуганно проговорила Олеся и повернулась, чтобы идти назад.

— Сабсем немножко обожди! — тише заговорил тот же голос, и из-за стожка сена, сложенного в зарослях березняка, вышел красноармеец в пилотке набекрень, в старой выцветшей гимнастерке.

У Олеси отлегло от сердца: она боялась, что это немец, а это был киргиз или узбек.

— Испугал! Думала, немец! — махнула она рукой и неожиданно для себя улыбнулась: — Дядя Антон тут?

— Товарищ Миссюра? — переспросил боец и тоже улыбнулся.

Олеся удивилась этой улыбке. Она думала, что у этого человека все такое же черное, как лицо да волосы, а оказалось, что зубы у него белее сахара и все ровные.

— Давно знаешь Миссюра? Хорош товарищ, хорош!

Незнакомец так звонко прищелкнул языком, что Олеся невольно усмехнулась: никогда она не слышала, чтоб так щелкали. Теперь она нисколько не боялась этого парня и даже осмелилась спросить, как его зовут.

— Омар звать, — с готовностью ответил боец, — фамилия Темиргалиев. Отчества у казахов не бывает, — и в свою очередь спросил, кто она такая, что знает Миссюру.

И когда Олеся коротко рассказала о себе, Омар трижды свистнул. Тотчас скрипнула калитка, и Олеся от неожиданности всплеснула руками:

— Санько!

Долго стояли, крепко держа друг друга за руки. Молча смотрели в землю. И думали обо всем горьком, что произошло с начала войны…

Потом так же молча Санько повел Олесю во двор.

— Хорош девошька! Ни один лишний слова не сказал! — вслед им произнес Омар.

Олеся вошла в знакомый дом, в котором не была с начала войны. На кухне пахло теплом недавно протопленной печи. Над чугуном, стоявшим на шестке, роились мухи. Дверь в горницу была полуоткрыта. Олеся заглянула в щелку, не решаясь идти дальше.

В горнице, в дальнем углу, на старом диване лежал человек с забинтованной головой и руками, обмотанными разным тряпьем. Рядом с ним на табуретке сгорбившись сидел Антон Миссюра. В коленях у него был зажат чугун. Большой деревянной ложкой Миссюра кормил неподвижно лежащего человека. Открыв дверь, Олеся тихо окликнула Миссюру по имени. Увидев ее, Антон чуть не выронил чугун.

— Олеся, голубонька, это ты? Проходи, садись. А я вот заместо сиделки… Да ты ж его знаешь…

Олеся подошла к дивану, внимательно всмотрелась в заросшее лицо. Кровоподтеки под глазами и огромный синяк на правой скуле делали это лицо каким-то расплывчатым, неопределенным.

— Не трудись, Олеся, я и сам себя не узнал бы, — тихо, но внятно проговорил больной.

— Александр Федорович! Вы живы! Александр Федорович! — Олеся припала на валик дивана и заплакала. — А где же… а где ж…

— Гриша? — Моцак сразу догадался, о ком хочет спросить девушка. Лишь на мгновенье задумавшись, сказал: — Скоро и он прибьется к нам.

Олеся благодарно и радостно посмотрела заплаканными глазами:

— Живой он, правда? Где же он?

— Потерпи, заявится.

— Бронь боже! — замахала Олеся руками. — Только бы не пришел прямо в Морочну. Там же Сюсько!

— Гриша все знает, — успокоил ее Моцак и коротко рассказал обо всем, что произошло с ними со дня отъезда из Морочны.

Миссюра со всей щедростью набрал полную ложку каши и старался всю ее сразу впихнуть в рот Моцаку.

— Дайте я! — не вытерпела Олеся. — Кто ж так кормит!

Миссюра охотно уступил свое место и виновато развел руками:

— Так я ж не учился ни на врача, ни на сестру милосердия, да и руки у меня не такие, чтоб за больными ходить.

— Не слушай его, Олеся. Руки у него нежнее женских, не смотри, что большие да грубые. Второй раз он меня спасает, — благодарно посмотрев на Миссюру, сказал Александр Федорович. — Только первый раз, при панах, я сам ложку держал, а теперь заявился к нему чуть тепленький.

— Алэ, — подтвердил Миссюра. — Ночью чую, что-то скребется. Ну, думаю, добрался и до меня новый пан комендант. Выхожу — около дверей человек лежит. А ни слова, ни полслова. Внес. Он весь в крови и глаз не видно — от бороды до виска сплошной синяк. Это сейчас уже отошло, а то ж он совсем глаз не открывал.

— Почти вслепую добирался, — подтвердил Моцак. — В правом глазу была маленькая щелка. Открою, присмотрюсь и ползу от дерева к дереву. Трое суток полз по берегу озера.

— А до озера ж как вы? — вытирая крупные капли пота со лба Моцака, скороговоркой спросила Олеся, хотя и знала, что сейчас ему лучше лежать молча.

— До озера плыл по канаве, лежа в лодке. Одной рукой греб.

— Как же можно лежа и одной рукой? — опять не удержалась Олеся.

— Беда всему научит…

— Так от же ж принес я его на диван, — продолжал Миссюра. — А у меня таких перебывало уже немало: все тряпье изодрал на перевязки. На мне осталась последняя сорочка, да и то самая старая. Ну кое-чем перевязал и этого. Молоком попоил. Корову мэтээсовскую я оставил у себя, вот и пригодилась. Три дня молоком из бутылки отпаивал… Думал, не выживет. И только на четвертый день, когда он помаленьку заговорил, узнал я, кто это.

— Олеся, где Анна Вацлавовна, Игорек? — спросил Моцак.

Олеся ждала этого вопроса. Но, увидев предостерегающий жест Миссюры, поняла, что сейчас говорить о гибели Игоря не время.

— Анна Вацлавовна уехала к отцу. Там безопасней. — И Олеся коротко рассказала о том, как ездила с Анной Вацлавовной искать Гришу и его, Александра Федоровича.

Тяжело вздохнув, девушка закончила:

— Некуда мне теперь возвращаться!

Узнав, что жена пристроилась у родных, и уверенный, что сынишка с нею, Моцак облегченно перевел дух:

— Добрая весть что бальзам на мои раны.

— У вас и ноги изранены? — спросила Олеся.

— По мне танк проехал. Уцелел я только потому, что лежал в глубокой, узкой канавке. А во время побега из Картуз-Березы еще и ранило в ногу.

Олеся откинула одеяло.

— Заражение крови! — задыхаясь, словно в комнате вдруг не стало воздуха, прошептала она и начала ощупывать опухшее и посиневшее колено Моцака. — Лошадь есть? — обратилась она к Миссюре, угрюмо стоявшему возле дивана.

— Зачем?

— У меня в Морочне красный стрептоцид есть. Ну да я и пешком… — Она метнулась к двери.

— Стой, Олеся. Нас тут таких еще пятеро, — остановил ее Моцак.

— Пя-те-ро? — удивленно протянула Олеся и подумала об оставшейся в лодке Соне.

— Олеся, я слышал, что ты спасла Санька Козолупа, — сказал Моцак. — Не каждый мужчина нашел бы в себе мужество так поступить.

— Ну, чего там! — отмахнулась Олеся.

— Но сейчас меня вот что интересует: как, по-твоему, этот Сюсько любит тебя или пристает просто потому, что красивая?

Олеся смутилась, сбивчиво рассказала, как еще при поляках Савка начал за нею ухаживать, не давал прохода, хотя она не раз откровенно говорила ему, что терпеть его не может…

— Олеся, — Моцак сурово посмотрел девушке в глаза. — А вот теперь наберись сил и… потерпи. Здесь сейчас нас, тяжело раненных, шестеро. А может случиться, будет больше… И твоя помощь очень нужна будет всем нам.

— Что же мне делать?

— А то, что и всем нам, — ответил Александр Федорович и обратился к Миссюре: — Дайте ей почитать листовку.

Миссюра достал из-под дивана листок бумаги с мелкими черными буквами и подал Олесе.

— Может, лучину запалить? — спросил он Моцака. — А то ж темно.

— Не нужно! — впившись острыми глазами в листовку, отмахнулась девушка. — «…В занятых врагом районах нужно создавать партизанские отряды, конные и пешие, создавать диверсионные группы…» — читала полушепотом Олеся. — Александр Федорович, что такое диверсионные группы?

— Партизанские группы, которые будут уничтожать все, что может пригодиться врагу для войны: взрывать поезда, машины, заводы, жечь и уничтожать военное имущество, убивать самих фашистов.

— Понятно, — кивнула она и продолжала читать: — «…Диверсионные группы для борьбы с частями вражеской армии, для разжигания партизанской войны повсюду и везде…»

— Обрати внимание, Олеся, на подчеркнутые в конце слова. Эта война является великой войной всего советского народа против немецких войск.

— Значит, Москва не сдалась?

— Что ты! Москву никогда не сдадут!

— Ой, как здорово! А то они все кричат по радио, что Гитлер уже чай пьет в Кремле.

— Этому никогда не бывать! — воскликнул Моцак. — Говорят, что фашисты заигрывают с мирным населением: открывают школы, больницы. Так вот, если и ты хочешь бороться против захватчиков, иди на свой пост, в больницу.

Олеся вскочила:

— Работать на фашистов?!

— У фашистов, — поправил Моцак.

— Поняла, — кивнула девушка, — там работать, чтобы помогать нашим.

— Тебя долго не видели в селе? Могут спросить, где была.

— Скажу, ходила в Ровно, хотела там устроиться на работу, — с готовностью ответила Олеся.

— Правильно, — одобрил Моцак, — только сюда больше не приходи. Омар у тебя будет связным. Договоришься с ним, где встречаться… Иди, дочка! Воюй! Ты будешь одна среди врагов, поэтому будь осмотрительней: хитри, изворачивайся. Веди себя так, будто бы ты за них. Помни, ты обманываешь только врага, обманываешь ради нашей победы.

Олеся встала. Но не уходила. Моцак заметил какую-то нерешительность и спросил:

— Ты что-то все хочешь мне сказать, но, вижу, не решаешься. Что у тебя?

— Да мне посоветоваться надо…

— Так я пойду… — решив, что он тут лишний, сказал Миссюра и быстро направился к порогу.

— Нет, нет! Не уходите! — замахала Олеся. — Я и хотела только с вами об этом поговорить, ну да вдвоем вы лучше придумаете, что мне делать.

И Олеся рассказала о подобранной ею в лесу радистке, тяжело раненной в ногу.

— Ходить Соня если и сможет, то разве только через год, — заключила Олеся. — Вот я и думаю: устроюсь в больницу и возьму ее к себе.

— Нет. Это не годится! — возразил Моцак. — Чего же сразу о ней не сказала?

— У вас и своих забот хоть отбавляй!

— Где она?

— Здесь, на озере.

— Антон Ефимович, возьмите и эту девушку в свой лазарет. У нас ей будет безопасней, особенно когда переселимся отсюда. А ты, Олеся, переночуй и утром отправляйся в Морочну. Да сразу в село не иди. Сначала поговори с людьми на хуторах, разузнай, как там, что. Если почувствуешь опасность, сразу возвращайся. Если мы к тому времени переселимся в более надежное место, здесь в лесу мы оставим своего человека. А удастся устроиться, сразу Омару сообщи, как и что. Ну, не боишься?

— Боюсь! — нехотя призналась Олеся. — Савку боюсь, пана Суету. — Однако решительно добавила: — Боюсь, но все сделаю, что надо!

— Вот так и рождается героизм, — задумчиво заметил Моцак. — Боюсь, но сделаю все, что требует Родина!

Поздним вечером Миссюра, Моцак и еще шесть мужчин и одна женщина на большом човне перебрались в болотную глухомань, в непроходимые болотные топи, куда попасть можно было только по протоке, затерявшейся в непролазном лозняке.

* * *

«Домашняя думка в ярмарку не годится», — вспомнила Олеся любимую материну пословицу, глядя на бумажку со свастикой на середине большой немецкой печати.

Все планы, какие строила Олеся, возвращаясь в Морочну после встречи с Моцаком, рухнули. Идя в село, Олеся думала о том, что в больнице все же будет не на виду, что там ей с Сюсько часто сталкиваться не придется, а если он когда и заявится, всегда можно найти предлог уйти от него. Но, возвратись домой, Олеся увидела на столе повестку, в которой ей приказывалось немедленно явиться в районную управу. «Зачем в управу?» — недоумевала девушка, чувствуя, как неожиданный холод сковывает все тело. Была уже полночь, но Олеся решила весь чемоданчик с медикаментами, какие успела припрятать перед приходом немцев, отнести в условленное место, а то ведь неизвестно, что с нею сделают завтра в управе…

Из лесу она возвратилась только под утро. И сразу же, одевшись похуже, обув старенькие, рваные ботинки, непричесанная, пошла в управу. Полицейский, дежуривший у входа, глянул на повестку и отвел Олесю к самому голове районной управы Якову Шелепу.

Районный голова, увидев робко остановившуюся у дверей девушку, подчеркнуто строгим, начальническим тоном приказал подойти ближе и сесть.

— День добрый… — по старой привычке Олеся чуть не назвала районного голову Суетой, но вовремя спохватилась и покорно села на самый краешек мягкого, обитого кожей кресла.

— Ну, как живется при новой власти? Это что ж, подруги по комсомолу увезли все твои наряды? — участливо спросил пан голова и, видя, как побледнела девушка, успокоил: — Да ты не бойся, комсомолом я тебя не упрекаю. Знаю, что пошла не по доброй воле.

— Пан голова, так то не правда, что всех комсомольцев будут вешать?

— Ну что ты, что ты! — Шелеп встал и, обойдя длинный, накрытый зеленым сукном стол, остановился за спиной Олеси: — Вешать таких красавиц? Наоборот, мы дадим вам настоящую жизнь. Ну-ка, идем вот сюда, — гостеприимно пригласил пан голова. Олеся подошла к большому зеркалу в гардеробе. — Вот, вот, посмотри на себя! — с иронией сказал Шелеп. — Повернись кругом. Довольна?

Олеся в недоумении пожала плечами и спросила, чем она должна быть довольна или недовольна.

— Своими лохмотьями! — отрезал пан голова. Он написал несколько слов и подал Олесе бумажку с печатью: — Пойдешь на склад. Выберешь себе десять платьев. Только самых лучших.

— Зачем мне столько? Чего вы от меня хотите?

— Не волнуйся, — подчеркнуто любезно протянул Шелеп. — Мы же с тобой старые знакомые. Я тебе верю. Вот и решил взять к себе на работу.

— На какую работу?

— Я беру тебя своим секретарем. А, сама понимаешь, сюда будет приходить немецкое начальство, которое любит все красивое. Вот почему я и хочу видеть тебя всегда веселой и нарядной. Кстати, и жить будешь рядом со мною. Там я уже поселил свою машинистку. Дом охраняется, вы будете в безопасности.

Вот как повернулось дело. Хотела меньше быть на виду, а получилось наоборот…

— Тебе все будет дозволено. Кроме одного… — пан Суета многозначительно поднял тонкий, обтянутый желтой, морщинистой кожей указательный палец: — Из села выходить не разрешается. Иди и сейчас же переселяйся.

Олеся не знала, что ей дальше делать: оставаться в Морочне или нет. И думала только о том, чтобы поскорее как-то сообщить все это Александру Федоровичу.

Выйдя из районной управы, Олеся вспомнила рассказ Санька о его встрече с Гришиной матерью на пепелище и решила, что этой женщине можно довериться. Задворками Олеся быстро пошла к ней.

Оляна молча выслушала просьбу Олеси и тихо сказала, что этой ночью она и так собиралась сходить к Антону. Утром у колодца она обещала передать Олесе ответ Моцака.

— Ой, то ж тяжко — за ночь туда и обратно! — заметила Олеся.

— А кому теперь легко, голубонька? — только и ответила Оляна.

Утром возле колодца Оляна прошептала:

— Оставайся в управе. Старайся работать так, чтоб тебе доверяли. Все, что узнаешь интересное для наших, передавай мне.

А в полдень, когда Олеся возвращалась с обеда на работу, на улице ее догнал Сюсько. Сегодня он был опять в новой форме. Олеся, осмотрев его, сказала:

— Ты, как турухтан, чуть не каждый день меняешь костюмы!

— А чего ж! В моем районе одних портных больше десятка. А материал нам не покупать! — самодовольно ухмыльнулся Савка, пытаясь взять Олесю под руку.

Девушка отстранилась:

— Иди так просто, рядом. Люди будут говорить…

— А пусть говорят, что хотят! Все равно ведь ты выйдешь за меня! Все теперь у нас будет: и дом самый лучший, и что ты захочешь!

— Помолчи! — остановила его Олеся, когда поравнялись с хатой, возле которой на старом, трухлявом бревне сидели старухи. — Добрый день! — поклонилась Олеся.

— Доброго вам здоровья! — поздоровался Савка.

Старухи не ответили ни тому, ни другому, будто бы и не слышали. Лишь, злобно сплюнув, отвернулись.

Олеся горько вздохнула. Миновав этот дом, почувствовала колючие, злые взгляды.

— Сказано, росла без отца, без матери, что твой бурьян в поле… — послышалось сзади.

— И правда, бурьян, куда ветер дует, туда и хилится.

— Алэ, при Советах комсомолкой ходила, а при этих, видно, в фашисты записалась.

Словно удар кнута, обожгли эти слова Олесю. Дальше она шла, уже ничего не соображая, и на все, что говорил ей Сюсько, отвечала невпопад. Так и не заметила, как пообещала прийти к нему вечером домой играть в карты. И лишь возле комендатуры, когда Савка крепко пожал ей руку и, многозначительно подмигнув, потребовал не опаздывать.

— Куда не опаздывать? — спросила она, и черные крылышки ее бровей вспорхнули испуганно.

Сюсько терпеливо начал повторять все, что сказал несколько минут назад.

Олеся слушала его, а сама думала: «Придушила бы я тебя, если б могла, и убежала в лес». И вдруг дерзкая мысль мелькнула в ее голове: «Замануть бы его на речку, на лодке кататься. Веслом по башке треснуть и перекинуть лодку…» Подумав об этом, Олеся вздрогнула, как от озноба.

— Ты чего? — удивился Савка.

Олеся хотела сказать, что замерзла. Но был слишком теплый вечер. И она заговорила о своем:

— Чем сидеть в хате, давай лучше на лодке покатаемся. Я давно не каталась, вы ж мне не разрешаете от дома отходить: Поедем, Сава?

Олеся впервые назвала его так ласково. И Сюсько готов был идти кататься с ней на лодке хоть сейчас. Но страх перед теми, кто скрывался в лесу, был сильнее даже такого соблазна. И Савка ответил, что лучше выждать несколько дней, пока расправятся с бандой Миссюры.

— Ну, когда это будет! — отмахнулась Олеся, делая вид, что хочет уйти. — Это не скоро еще…

— А вот похороним Советскую власть, и весь отряд полиции отправится в лес, на облаву.

Олеся недоуменно посмотрела на Сюсько:

— Ты, пан комендант, плетешь что-то непонятное: похороните Советскую власть!

— Ну да! А что, голова тебе еще не говорил? — удивленно спросил Савка. — В воскресенье будут похороны.

— Да как ты ее будешь хоронить, ту власть, это ж не человек! — возмутилась Олеся.

— Как! С попами, с молитвами, с хоругвями! Кое-где ее давно уже закопали… — И Сюсько подробно рассказал о церковном ритуале похорон Советской власти.

Олеся слушала, запоминая каждое слово.

Оляна и обрадовалась, и встревожилась, когда под дубом, где они в последний раз договорились с Антоном о встрече, увидела Моцака с корзинкой черники.

— А где?..

— Антон сегодня занят, — догадавшись, о чем хочет спросить эта женщина, сказал Александр Федорович. — А я рад, что начал ходить, и вот отправился сам.

— То еще лучше, что сегодня пришли вы, — тревожно заговорила связная, — Антон не знал бы, что мне и посоветовать…

— Что случилось? — насторожился Моцак.

— Собираются Советскую власть хоронить, — развела руками Оляна и рассказала все, что узнала от Олеси. — Уже яму копают. На селе говорят, что в ту яму побросают всех активистов и тех, кто за Советскую власть.

— Нет. Это делается не так, — возразил Александр Федорович. — Я слышал, что это делают бендеровцы. — И после недолгого размышления твердо добавил: — Не дадим глумиться над нашей родной властью! Не дадим!.. Оляна Кононовна! Вы не сможете поговорить с какой-нибудь надежной женщиной, чтобы детей на эту церемонию не пускали да и сами подальше держались от той ямы?

— А чего ж, это можно, — ответила Оляна, прикидывая в уме, кому бы могла довериться.

— Поговорите, а она пусть еще кому-нибудь скажет, так, будто бы слышала что-то от случайного прохожего. Важно, чтоб возле ямы не было наших людей. А остальное сделаем мы. Понимаете?

— А чего ж тут не понять!

— Тогда идемте, отдам вам ягоды и возвращайтесь.

— Да вы еще и ягод набрали! — всплеснула руками Оляна. — Я б сама…

— Нет уж, вам целый день в лесу нельзя пропадать, — возразил Моцак. — Тот, кто будет приходить к вам на связь, заранее будет заготовлять ягоды или что другое, за чем вы вздумаете идти в лес. Об этом всегда договаривайтесь заранее. И место встречи каждый раз меняйте.

Высыпав чернику из корзины в кошелку Оляны, Моцак пожал ей на прощание руку и, зная, о чем она хотела его спросить, но так и не решилась, сказал:

— Будем надеяться, Оляна Кононовна, что Гриша скоро придет. Вчера прибились еще двое из тех, что со мною бежали, придет и он…

Рассвет был серый, тягучий, медлительный. И такой же тягучий, нудный тянулся над Морочной необыкновенно ранний звон церковного колокола. Звонарь, видно, недоспал, потому что звонил редко и неохотно. Ударит: «Бом-мм!» — и долго сквозь дрему прислушивается, как разливается звон по селу, окутанному плотным холодным туманом.

«Бом-мм!»

Конон Захарович и Оляна проснулись до рассвета, но лучины не зажигали: полицаи без предупреждения стреляли в окно, в котором появлялся свет. Отец и дочь сидели во тьме и гадали, что это за звон. На этой неделе не слышно было, чтоб убили кого-нибудь из немцев или полицаев. А если сами фашисты убили кого из мирных жителей, то звонить не станут — таких запрещено хоронить с попом. На рассвете в окно постучали, отец и дочь выскочили во двор.

— На похороны! — крикнул десятник. — Запрягайте коня, берите лопаты, на бричку ставьте короб — землю возить.

— Да где ж он у нас, тот конь! — отмахнулся дед Конон. — Забрали ж сразу, как пришли «освободители».

— Ну, тогда с лопатами. На площадь все трудоспособные! За неявку…

— За неявку — расстрел… То мы уже знаем, — сказал дед. — А кого ж хоронить?

— Советскую власть! — хлопнув калиткой, ответил десятник.

— Тю-уу! — протянул дед Конон, — такое сморозил! Советскую власть хоронить!.. Оляна, ты поняла, что он сказал?

— Да, я краем уха слышала, что по другим селам прошло такое — хоронили Советскую власть. А как оно, что к чему, ума не приложу.

— Вот же и я думаю, как ты ее похоронишь, Советскую власть, это ж не один человек и не сотня. Сперва ж надо перебить всех людей от Москвы до Владивостока, тогда… Да нет, тут мы с тобой чего-то не расслышали…

— А бес их поймет, — отмахнулась Оляна. — «Новый порядок» же!

— Одного не пойму, зачем с бричкой, какую землю возить, куда? — вслух размышлял старик. — Может, сами себе будем яму копать?..

— Да уж лучше скорей в яму… А стойте! — Оляна настороженно подняла руку. Ей показалось, что где-то поют, словно кого-то отпевают. Выглянула за ограду: на краю села, в той стороне, где районная управа, увидела запрудившую узкую улицу многолюдную и необычайно пышную похоронную процессию. Жестом позвала отца. Впереди стройной шеренгой шли сразу семь попов из разных деревень. Шагали они в ногу, как солдаты, и даже кадилами размахивали, словно по команде. За попами следовали мужики с хоругвями, иконами и золотыми крестами. Золото на иконах и крестах светилось холодно и зловеще. Потом шла толпа старух и стариков, которые вразнобой, но громко и усердно пели:

Свя-а-тый боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, Помилуй нас.

За хором, который уже миновал двор Багно, дюжие парни несли на плечах вытесанный из огромной сосны крест.

— Можно подумать, что собрались второй раз Христа распять, — заметил дед Конон, кивнув на крест.

— А может, вешать будут тех, кто за Советскую власть… — со страхом прошептала Оляна.

— Очень много крестов надо, — буркнул Конон Захарович и направился в хату. — На всех и лесу не хватит.

— Потише б говорили о таком.

— Багно! — раздался голос десятника, снова проходившего мимо двора. — Вам что, особое приглашение? Предупреждаю, сейчас по дворам пройдет патруль и всех, кто не вышел…

— Знаем, знаем! — живо подхватил дед Конон и пошел за лопатами.

Отец и дочь присоединились к толпе, молча и понуро следовавшей за странной процессией. Позади ее тянулись подводы, груженные землей.

Люди недоуменно оглядывались: зачем везут землю? куда? Но никто не спрашивал. Шли в горестном, безмолвном оцепенении.

Возле церкви к шествию присоединилась группа морочанских богатеев во главе с Гирей. Из этой шайки наперед вышла Ганночка, одетая в белое пышное платье. На вытянутых руках торжественно несла поднос, на котором лежал большой лист бумаги, исписанный черными чернилами.

Что это была за бумага, никто пока не знал, но все чувствовали, что бумаге этой уделяется особое внимание, так как Ганночку пустили первой впереди попов. Процессия повернула на площадь. Колокола теперь гремели стройно, а хор все выше и выше поднимал свое: «Святый боже, святый бессмертный…» И голосистее всех выводила Ганночка.

«Что за церемония? Кто ее придумал? И чем она кончится?» — недоумевали дед Конон и десятки других мужиков и баб.

Шествие остановилось на площади, где уже была выкопана большая, глубокая яма. Попы взобрались на высокую кучу земли, насыпанной возле ямы. Ганночка и тут оказалась на видном месте, на самой верхушке кучи. Хор окружил яму. А уж за ним встали полицейские, работники районной управы, сельские старосты, богатые, празднично одетые мужики. Крест положили в стороне от ямы. На куче земли поставили стол, на который тут же взобрался церковный староста Иван Гиря. Помолодевший, веселый, он браво подкрутил черные острые усы и, протянув руки, громко провозгласил:

— Панове! Паночки! Всем вам звесно, что великая немецкая Германия хюрера звольнила нас, так сказать, ослобонила от большовицкой заразы! Сегодня мы своими руками захороним ту Советскую власть.

Гиря взял бумагу, лежавшую на подносе, с которым Ганночка стояла возле стола. Высоко подняв белый широкий лист бумаги, Гиря начал громко читать.

Перечисление всех обид, которые Советская власть причинила сперва ясновельможным панам, а потом и другим «хозяевам», перемешивалось с грубыми проклятиями. В конце каждой такой фразы Гиря возвышал голос.

Закончив чтение, он взял из рук Ганночки черную литровую бутылку и, свернув лист трубкой, всунул его в горлышко и туго заткнул пробкой.

— Панове! Теперь мы бросим в глубокую могилу ту власть большевиков, поставим на ней крест и навозим высокую гору земли, чтоб никогда она больше до нас не вернулась! — изо всех сил прокричал Гиря и на вытянутых руках медленно поднял черную бутылку.

Попы дружно замахали кадилами, а хор грянул песню, слова которой трудно было разобрать, но звучала она как продолжение проклятий, перечисленных на бумаге.

Народ молчал. Лишь кое-где слышался тихий, сдавленный шепот:

— Такое придумали! Власть — в бутылку из-под самогона!

— И почему в бутылку?

— Да, видно, чтоб не сгнила.

— Алэ! Знают же, что придется откапывать!

— И дурные ж попы! — тихо сказал Оляне отец. — А еще ж образованные! Даже если б та власть погибла, то зачем такая комедия?

— Понимают они, шкодливые коты, все, — проговорил стоявший рядом старый лесник из соседнего села. — Все разумеют, да такая у них прохвэсия, чтоб голову нам затуманивать. Надо ж додуматься: целую державу засунули в бутылку и думают, все покончено. Это еще не все. Не-ет!

Когда кончили отпевать, Гиря медленно, с нарочитой натугой, как огромную тяжесть, поднял бутылку высоко над головой и, готовясь бросить ее в глубокую яму, прокричал как заклинание:

— Навеки веков геть от нас Советская большовицкая власть!

Но тут Гиря как-то нелепо взмахнул правой рукой. Черная бутылка ослепительно брызнула, словно вспыхнула, и разлетелась мелкими осколками. Со стороны парка донесся звук винтовочного выстрела. Все оглянулись и увидели быстро поднимавшийся над столетними липами парка алый флаг.

Гиря, дико вскрикнув, бросился прочь.

А толпа зашумела, заволновалась.

Флаг поднялся на самую верхушку мачты, ветер подхватил его и расправил. На большом куске кумача ярко вырисовывались серп и молот — символ Советской власти.

— Похоронили! — кивнув на победно реющий над селом флаг, сказал леснику Багно.

— Алэ, — в тон ему поддакнул лесник.

— Ну что, можно и по хатам?

— А чего ж, черемония кончилась. Нам по хатам, а им, может, и по кустам… Головы свои ховать от пуль…

Народ шумным, неудержимым потоком хлынул с площади… А полицейские, стреляя на ходу, побежали в парк.

В парке в это время с высокой липы слезал Омар Темиргалиев.

— Мал-мал промазал, не самый середина бутылка попал, — досадовал он и сам же пояснил причину неудачи: — Винтовка незнакомый. Так? Оптический прицел совсем нету. Так? Рука мал-мал не совсем вылечился, — и он помял запястье правой руки в красных, еще свежих рубцах.

— Я бы умел так стрелять! — вздохнул Санько, закреплявший под мачтой стропы, которыми только что поднял флаг. — А этому гаду и голову пулей прошить было бы не грех!

Омар спрыгнул с дерева. Спокойно взял винтовку на плечо и пошел вслед за Саньком к лодке, стоявшей в протоке, огибающей парк.

— Пока полицай стреляет в небо, в парк бежать боится, плыви, Санько, самый третий скорость! — сказал Омар, входя в лодку.

Лодка быстро скользнула в обросшую камышом протоку.

Стрельба в парке длилась долго, а флаг с серпом и молотом ярким пламенем полыхал над селом до полудня. Затаившиеся в своих закутках морочане удивлялись, почему так долго фашисты не срывают флаг.

И только под вечер все выяснилось. Когда над селом взвился советский флаг, полицейские побежали в парк и сразу кинулись к мачте, чтобы снять флаг. Но возле трибуны остановились и в ужасе начали пятиться, а некоторые даже спрятались за толстые стволы столетних лип. На трибуне с двух сторон висели листы фанеры, на которых было написано огромными буквами:

«Мины!!! Смерть фашистам и собакам-полицаям!»

Заметив какие-то нагромождения под трибуной, полицейские решили, что все это взрывчатка, и долго не могли ничего придумать. Самые ретивые залегли за старыми липами и стали стрелять в стропы, надеясь сбить флаг. Но вскоре отказались и от этой затеи. Никто из них не попал ни в верхушку мачты, ни в стропы.

Шеф вызвал из города саперов. Те примчались на грузовике, оцепили площадку. И один, видимо самый храбрый, двинулся с миноискателем к трибуне. Он шел все медленней и неуверенней. И наконец, метрах в трех от трибуны, остановился.

— Какие-то новые мины! — крикнул он. — Никакого влияния на прибор!

Потом взял другой миноискатель. Но и тот ничего не показал даже под трибуной. И наконец, рассмотрев кучу бумажного хлама, солдат доложил, что никаких мин здесь нет.

Саперы уехали, а пристыженные полицаи, осмелев, сняли флаг и на трибуне со стороны мачты обнаружили еще одну надпись:

«Советская власть жила и вечно будет жить!
Миссюра».

К вечеру на стенах домов, на воротах появились огромные серые листы приказа коменданта полиции.

«В Морочанском районе действует красная банда Миссюры. Банда терроризирует мирное население, мешает ему нормально жить и трудиться, вредит новому порядку.
Комендант морочанской полиции С. Сюсько».

За голову живого или мертвого Антона Миссюры объявляю награду 1000 марок, новый дом и корову.

Утром на приказе, висевшем на стене районной управы, поверх черного типографского шрифта появились красные буквы, написанные почерком малограмотного:

«А я за твою дурну голову ни копийкы ны дам!
Миссюра».

Бумажку эту сорвал патруль и принес коменданту. И Сюсько начал повальные обыски и аресты, надеясь узнать о местонахождении Антона Миссюры.

Оляна возвращалась с огорода, где окучивала картошку, как вдруг хлопнула калитка. Оляна подняла глаза и оторопела: во двор вошел незнакомый полицай с винтовкой наперевес. Он спросил ее фамилию и приказал идти за ним.

— Куда? — обомлела Оляна, чувствуя, как во рту сразу пересохло.

— В комендатуру, — коротко ответил полицай и увел ее, не разрешив даже зайти в дом.

А через полчаса за Оляной захлопнулась окованная железом дубовая дверь камеры, в которой побывали когда-то и ее сын, и муж, и отец. Камера была еще пустой, и дверь захлопнулась так гулко, что под потолком долго стоял густой, тяжелый звон. В ушах Оляны этот звон стоял весь день. В голове была пустота, словно этот хлопок двери лишил ее способности думать. А когда наконец Оляна поняла всю безнадежность своего положения, она бросилась к окну, ухватилась за толстые решетки и зарыдала.

Сначала самым страшным было то, что расстреляют, а она так и не увидит своего Гришу. Потом стало жалко старого отца, которого ни за что ни про что могут тоже забрать. А потом вспомнился и Антон. И даже не он сам, а та крохотная болотная курочка, что так ловко обманула их когда-то. Как наяву, встало перед глазами все, что произошло тогда на речке.

…Курочка подпустила их совсем близко… А как только протянули к ней руку, упорхнула… Перед глазами Оляны закачалась белая, как снег, царственно пышная лилия, послужившая точкой опоры для спичечной ножки птички.

«Поймал?» — услышала Оляна свой вопрос, заданный тогда Антону. Что он ответил, уже забылось, но она сказала, как будто знала наперед: «Вот какое у нас с тобой счастье: было и нету! Даже следа не осталось…»

«Антон! Где ты? Не поймали тебя? Хотя бы ты остался живой! Антон! Будь осторожней!»

И вдруг вспомнилось, что Олеся знает дорогу к нему.

«Олеся! Она проговорится! Побьют, и все выболтает! А может, ее не тронут? Савка ее любит…»

* * *

Нового музыканта хозяин ресторана поселил в чуланчике, рядом с кладовкой. Выхлопотал ему документы. И Гриша стал жителем Бреста. В первое время хотел бежать из города. Но проходил день за днем, а побег все откладывался.

По вечерам он играл в ресторане, днем бродил по городу или спал в своем чуланчике. Гриша ждал, что к нему придет кто-нибудь из однополчан Зайцева, бежавших из лагеря. Ну а уж если уходить из города, то нужно так отомстить фашистам, чтобы было не стыдно показаться на глаза односельчанам и родным. Часто, ложась спать, он в ночной тишине вдруг, словно наяву, слышал последний, победный возглас умирающего комиссара: «Еще одного!»

Юноша метался по городу, присматривался к прохожим, чего-то искал, что-то высматривал… искал среди них тех, кто сумел бежать из концлагеря…

Каждый по-своему встретил приход оккупантов. Одни решили отсидеться, «набрав в рот воды», другие намеревались, спалив все свое добро, уйти в лес. Пан Суета надеялся правдой или неправдой сделать Олесю своей женой, хотя знал, что об этом же мечтает и Сюсько. А в Ганночке пробудилась необычайная жажда деятельности. Она почувствовала, что наконец-то настала пора исполнить давнее желание — разбогатеть. Быстро, внезапно, у всех на виду разбогатеть и зажить разгульно, пышно, всем на зависть. Возвратившись с похорон, она первым делом пошла в сарай и откопала маленький почерневший сундучок.

Больше сорока лет назад, еще в публичном доме, начала она откладывать деньги на черный день, как это делали все проститутки. Потихоньку скопила приличную сумму. Обменяла на нетленное золото, и вот теперь оно оживет в ее руках.

Надев самое лучшее платье и захватив с собой только сумочку с золотом, Ганночка уехала в Брест, ни с кем не простившись: здесь теперь не оставалось никого и ничего, достойного ее внимания.

* * *

Оляна пробыла в одиночной камере целую неделю. Никто ее не допрашивал, никто никуда не вызывал. И если б не кормили, она считала бы, что о ней забыли.

Лишь когда все камеры полицейского участка были переполнены, к ней в камеру втолкнули арестованных. Это были незнакомые люди из других сел, и все же Оляна обрадовалась им, надеясь, что легче будет вместе ожидать своей участи. Но когда этих людей одного за другим стали уводить на допрос и одних расстреливали, а других приволакивали в камеру избитыми до бесчувствия, до потери человеческого облика, жизнь ее превратилась в кошмар. Она не могла уснуть ни днем ни ночью. И завидовала тем, кого увели в «Хвоинки». Так называлось быстро выросшее кладбище на холмике, поросшем хвойным молоднячком. Лесок этот был в километре от полицейского участка, и в оконце хорошо было видно, когда вели кого-нибудь на расстрел. Каждый заключенный обреченно посматривал на эти «Хвоинки»…

Наконец Сюсько вызвал ее и с веселой улыбкой сказал:

— Ну, Оляна Кононовна, пойдем посмотрим наше хозяйство. — Он кивнул Левке Гире, стоявшему у дверей камеры: — Открывай по порядку, без задержки, у нас мало времени.

И Савка повел Оляну по огромному, длинному коридору. Левка открыл дверь. Савка подтолкнул Оляну к порогу. И та, решив, что ее сюда переводят, молча, покорно вошла в камеру. На нарах сидели незнакомые мужики с окровавленными лицами, на которых не было видно глаз.

— Нравится? — все так же весело спросил Сюсько. — Идем дальше.

В следующей камере сидели люди, на лицах которых крови не было, зато синяки и черные кровоподтеки делали их неузнаваемыми. У всех были огромные раскровавленные губы и блестящие, как перезрелый синий баклажан, раздутые скулы. Глаз или совсем не было видно или они чуть поблескивали из щелочек, заплывших сплошным черным месивом.

— Дальше, швайнэ-ррайнэ! — воскликнул Сюсько.

В третьей камере Оляна увидела неподвижно распластанное на полу человеческое тело, искровавленное, исполосованное все теми же черно-синими кровоподтекам!

— Видела? — остановившись против Оляны, громко произнес Сюсько. — Так мы поступаем с теми, кто против нас. А тех, кто нам помогает, мы щедро награждаем. Зови Антона домой. Дам новый дом и хозяйство. — Савка неожиданно дружелюбно обратился к арестованной. — Напиши ему, пусть сам придет.

Оляна с ужасом глянула в глаза коменданта.

— Не бойся. Мне давно нужен человек с такой силой, как у твоего Антона. Пусть вместе с Гришкой возвращаются в село. Нам и музыкант нужен!

— Гриши нету, — печально прошептала Оляна.

— Что, никакого слуху? — недоверчиво спросил Сюсько.

— Никто его больше не видел с того дня, как уехал.

— Ну ладно. Идем. Пиши. — И Савка доверительно прошептал: — Я на Антона не сержусь за убийство Барабака. Остался бы тот дурень живой, не бывать бы мне комендантом. Зови Антона. Он станет моим заместителем… Ей-бо!

Оляна простодушно посмотрела в глаза Сюсько и, отрицательно качнув головой, ответила:

— Нет. Того я не можу.

— Ты не хочешь… спасти человека?!

— Люблю я его. — И, с тяжелым вздохом взглянув на замордованное тело, лежащее на полу, тихо закончила: — Меня кончай, а его… Нет! Ты себе как хочешь, Сава, а Антона я тебе на муки не отдам!

— Ну, тогда пеняй на себя! Левка, уведи ее. Завтра мы на веревке, как дикого кабана, приведем твоего Миссюру, и пройдет он все, что ты видела.

Весь остаток дня и всю ночь Оляна гадала, что значили эти слова коменданта. «Неужели он узнал, где теперь находится Антон? Но кто может сказать ему об этом? Олеся? Она на новом месте не была и не знает, куда переселился Антон со своими товарищами. Да ничего он не знает, этот мокрогубый бугай, иначе не выпытывал бы».

Уснула Оляна только под утро чутким, тревожным сном…

Не зря Сюсько грозился поймать Антона Миссюру. Ночью после безрезультатного допроса Оляны Сюсько во главе отряда полицаев в строгой тайне выехал в лес на четырех пароконных подводах. Савка был уверен, что Миссюра с друзьями засел в каменном графском паласе. Шеф полиции Гамерьер и пять немцев, служивших при нем, тоже отправились с полицаями на эту первую серьезную акцию. Акциями шеф называл вообще всякие вы езды в села для расправы с непокорными.

Савка хорошо знал все дороги в лесу и выбрал самую глухую колею, по которой давно уже не ездили. Он сидел на первой бричке с четырьмя полицаями, вооруженными ручными пулеметами, и думал, что удастся нагрянуть в имение неожиданно и с той стороны, откуда скрывающаяся там «красная банда» меньше всего ждала нападения. Это была та самая дорога, по которой три месяца назад Сюсько бежал из Морочны. Шла она густым смешанным лесом, пересекала множество ручейков и речушку, через которую был ветхий мосток. Есть он, этот мосток, или разобрали?.. Не хотелось в первой же операции опозориться перед шефом: сегодня надо доказать, что ты настоящий хозяин района, все знаешь и все можешь.

Сытые кони медленно, с трудом тащили тяжело груженные боеприпасами и людьми подводы. Но их и не понукали. Нужно было прибыть на место к рассвету.

На второй подводе ехал Левка и его дружки.

— Мы ни черта не знаем об этой банде, — вполголоса ворчал Левка.

— Да, трое их или сотня? — вторил сидевший рядом Степан Колун, добровольцем пришедший в полицию и соседнего села.

— Ну, хватил — сотня! — возразил Левка. — Скажи другое, что никто толком не знает, где они, в самом имении или в лесу.

— Застава у них в березнячке, возле дома управляющего. Это точно, — вмешался в разговор возница, тоже полицейский. — Сам видел.

— Ты видел возле дома, а моего тестя остановили на тропинке к озеру, в километре от дома, — заспорил Колун. — Крикнул кто-то: «Назад!» А самого не видно. Приказал больше в этом лесу не появляться и другим заказать.

— Да что они, по-вашему, на пять верст расставили свои посты? — в сердцах проговорил возница. — Жинка ж моя не из трусливых, да и брехать мне не будет. Ее остановили совсем в другой стороне. Она пошла на разведку, как будто бы ягоды собирала. И на нее тоже крикнул: «Назад! Больше в этот лес не ходи и другим закажи!»

— Вас послушать, то каждое дерево в лесу кричит: «Назад!», — с досадой заметил Левка и сплюнул: — Разведчики из вас! Вам поручишь дело, а вы то старика вперед выставляете, то за бабьей юбкой прячетесь.

— А, тихо, — подняв кнут, предупредил возница.

Головная подвода остановилась в нескольких метрах от черневшего впереди мостика через речушку.

— А ну, Самох, сбегай посмотри на мост, — скомандовал Сюсько полицаю-вознице. — Хорошенько все ощупай руками, а то, может, балки прогнили. Залезь в воду, не бойся, там не утонешь.

Полицейский подбежал к мосту, но, видно, ощупывать его не стал, потому что возвратился очень скоро и доложил, что мост в полной исправности, но там между бревнами палка, на которой висит какая-то табличка.

— Что еще за табличка? Докладывай точно!

— Я ж, пане коменданте, неграмотный по-русски. Учился только по-польски. Русских литер совсем не знаю, проше пана коменданта.

— Левка, пойди ты, что там за табличка, — приказал Савка своему заместителю.

Тот нехотя слез с воза и, широко разбрасывая свои длинные ноги в огромных сапогах, пошел к мосту. За ним — человек пять любопытных полицейских.

На середине моста действительно была укреплена палка с небольшой фанеркой. Подойдя вплотную, Левка, тоже плохо знавший русскую грамоту, медленно, по слогам, прочитал:

— «Смерть фашистам! Миссюра».

А внимательнее присмотревшись, Левка заметил еще одно слово перед фамилией Миссюры. Более мелкими буквами и, кажется, другим почерком, было написано: «Генерал».

— Генерал Миссюра? — Левка злорадно, басовито рассмеялся. — Ну и мастак Антон, возвел себя уже в генералы!

— Какой Антон? — спросил Самох.

— Да ты его не знаешь, был тут слепой батрак, — отозвался Левка, уходя от моста.

— Это совсем не тот Миссюра, — вмешался другой полицай. — Я слыхал, что…

Но не успел он договорить… Подошедший самый молодой в отряде, но самый ретивый полицейский схватил палку с крамольной надписью, намереваясь забросить ее подальше, но только он ее дернул, раздался сильный взрыв. Бревна моста вместе со всеми, кто на них стоял, взметнулись высоким черным облаком. Только Левка, уже успевший отойти от моста, отделался легким ранением.

Полицейские, даже не пытаясь разыскивать тела убитых сослуживцев, повернули коней и погнали их вскачь. Теперь немцы, сидевшие на задней подводе, оказались лицом к противнику. Они открыли огонь из станкового пулемета. Полицаи тоже начали палить во все стороны. Но вслед им не раздалось ни одного выстрела.

Днем к мосту Савка послал десять морочанских мужиков из самых бедных, тех, кого он считал ненадежными. Мужики подобрали останки незадачливых карателей и привезли в комендатуру. На второй день на похороны согнали жителей всей Морочны и ближайших сел и хуторов. Прикрываясь стариками и детьми, полицаи, видно, надеялись быть в безопасности. Памятны им были похороны Советской власти.

За два дня слава о красном генерале Миссюре разлетелась далеко за пределы района. Многие верили, что в лесу обосновался не Антон Миссюра, а настоящий, оставленный в тылу фашистов или заброшенный десантом генерал, однофамилец Антона Миссюры.

Морочанам откуда-то стали известны все подробности «победного» похода карателей. Люди втихомолку потешались над трусостью полицейских. А шеф Гамерьер чуть не застрелил Савку Сюсько за то, что из-за его непредусмотрительности погибли трое лучших полицейских.

Позже всех подробности происшествия на мосту узнали в отряде Антона. Заминировали мост сразу, как только получили сообщение Олеси о том, что Савка затевает облаву на отряд. Делали это сам Миссюра, Санько и прибившийся к отряду сапер, старшина Александр Бурдин, человек молчаливый, но неистощимый выдумщик. Бурдин и приписал слово «генерал», когда фанерку с надписью уже закрепили на мосту. На вопрос Миссюры, зачем он это сделал, Бурдин ответил:

— Написать «бывший батрак Миссюра», так никого не удивишь. А тут солидно…

Узнав о провале карательного похода полицаев, Оляна и радовалась за Антона, и боялась. Ей казалось, что слишком долго не вызывает ее Сюсько, значит, готовит какую-то каверзу.

И когда в полночь загремели ключи и заскрежетала окованная дверь, Оляна с готовностью спустилась с нар, уверенная, что пришли именно за нею.

«В «Хвоинки»… — холодеющими губами прошептала она. — Только бы Антона не поймали. Только бы он уберегся».

В распахнувшуюся дверь втиснулся Левка Гиря. Одной рукой он, словно мешок, втащил в камеру человека. Брезгливо шмыгнув носом, выскочил и гулко захлопнул дверь.

Глухой, тяжелый стон наполнил густую тьму камеры. Как только дверь за полицаем захлопнулась, заключенные бросились на помощь новичку. Дали воды. Положили мокрую тряпку на виски.

Несчастный постепенно успокоился, затих. Когда ему стало легче, его решили положить на нары. Он отказался и просил оставить его в покое. Заключенные один за другим возвратились на свои места. Долго сидели молча, ожидая, что еще придумают полицейские. Но в коридоре, кроме пьяных выкриков дежурных полицаев, ничего не было слышно.

Какой-то высокий, писклявый тенор голосил переведенную на русский язык немецкую песню:

Мы пройдем от Карпат До Урала-а…

Пьяный Левка опять выкрикивал то, что арестованные слышали каждый вечер:

— Я требую! Я буду комендантом. С Миссюрой я расправлюсь в два счета. У меня ни один полицай не погибнет на каком-то там гнилом мосту! Савка? Чем я хуже Савки? Хлопцы, хлопцы, вы только послушайте, у него ж даже фамилия не подходит для коменданта. Сами подумайте: Савка Сюсько… Черт зна что! Собачья фамилия! А теперь послушайте другое: комендант морочанской полиции Лев Гиря!

Левку, наверное, никто не слушал, потому что ответа на его речи не было. Полицейские дошли уже до той степени опьянения, когда все говорят, но никто не слушает.

Этим решили воспользоваться арестованные и хоть поговорить о том, о чем днем говорить нельзя даже шепотом.

Молодой парень, Сильвестр Заруба, попавший сюда за то, что перевез на лодке через Стоход раненых красноармейцев, в который раз просил лесника рассказать про Миссюру.

— А то правда, будто Миссюра — советский генерал? Говорят, вроде бы его оставили тут специально.

— Значит, правда, раз говорят, — нехотя отвечал лесник, которого уже допросили и завтра обещали отвести в «Хвоинки». — Видно ж, правда, раз ни днем ни ночью он не дает покоя немцам да полицаям.

— Говорят, и то правда, — продолжал лесник, не видя в темноте, как жадно слушают его. — Вот же два раза попадался он и каждый раз уходил. Да так ловко, что дай бог каждому.

Оляна вздрогнула, услышав слово «попадался». А Сильвестр заинтересованно переспросил:

— Неужели ж попадался? Ну ты так, потихонечку расскажи. Не бойся, мы ж никому…

— А мне теперь чего бояться? «Хвоинки», считай, мои. А больше ж нечего бояться. Ну, так слушай… Армия у Миссюры очень крепкая, целая дивизия. Стоит она в лесу.

— В нашем?

— В лесу от Пинска до самого Ровно.

— Ого-о-о!

— А только Миссюра любит сам все увидеть и разузнать. Один раз и пришел он в Дрогичин посмотреть, что немцы везут на фронт. Да тут его кто-то узнал. Пришел он под видом простого мужика, в постолах. Да кто-то по родинке узнал. У него над правым глазом родинка, большая такая. Вот она-то и спасает его от пуль и всякой напасти.

Оляна облегченно вздохнула: значит, речь не об Антоне, у того нет никакой родинки на лице…

— Ну, забрали его и повели. Он, ничего себе, идет, улыбается, шутки рассказывает.

— Вот человек!

Привели его в дрогичинскую полицейскую управу. Комендант обрадовался. Звонит в Пинск: так и так, поймали красного генерала Миссюру. «Того самого Миссюру?» — удивляются немцы. «Того самого!» — «Ну, вези его сюда. Мы ему дадим перцу. Да смотри конвой надежный организуй». Комендант двух полицаев послал. Таких лоботрясов подобрал, что и от одного не уйдешь! Поехали они на пароконной подводе. Дорога дальняя, задумали перекусить и выпить. Остановились, уж не помню, кажется, в Броднице, совсем под Пинском. Там уже не страшно, что миссюровцы нападут и отобьют своего генерала. Лесу ж там нет, так себе: ольшинка, лознячок. Ну, заехали во двор до какой-то солдатки. «Давай сала!» «Какое теперь сало!» — отвечает баба. «Ну, давай чего-нибудь другого, жрать хотим. Красного генерала целый день везем».

Наварила им хозяйка бульбы в мундире. Поставила ночву на стол. Кинула огурцов десяток. Ешьте, ироды окаянные.

— Ну, думаю, так она не сказала, — возразил Сильвестр.

— Не сказала, но подумала, — настаивал на своем лесник. — Едят бульбу полицаи. Генерал тоже чистит картошку. Макает в соль. Не торопится. А сам все присматривается к ночевке. Чего он присматривается, кто его знает?! Да полицейские этого и не заметили. Они сидят себе возле стола, уплетают. Ночевка пустеет, пустеет…

Видит Миссюра, что выдолблена та ночевка из крепкого дерева. Дно у нее тяжелое, бока толстые…

Когда бульбы стало совсем мало, он начал делить ее между полицаями поровну. А то вы, говорит, быстро едите, а я тихо, не успею за вами. Ну, те ничего. Только ж поделил он не поровну. Одному пять, а другому две картошины. Тот, что получил пять, загородил руками свое и, разумеется, поскорее уплетает. А тот, которого генерал обделил, отодвинулся от стола, даже есть не хочет. «Ну ладно, — говорит Миссюра, — я вас уравняю». Схватил ночевку да по голове недовольного. А потом и другого…

— Ото здорово! — обрадовался Сильвестр. — Каждый думал о своей картошке, а он… Ну, а потом? Забрал оружие — и в лес?

— Да оружия-то у него своего хватает. Ему только до лесу добраться! Он одного коня отвязал и ускакал.

— А полицаи?

— Полицаев повязал, на бричку сложил, как дрова, и велел хозяйке отвезти их в Дрогичин. Не стал убивать, их немцы и сами повесят за такое дело.

Долго молчали, каждый завидовал удаче Миссюры и мечтал о необычайном способе спасения.

Послышался стон и кряхтенье. Это зашевелился новичок, которого все считали уснувшим.

— Водички. Водички бы, — простонал он.

Кто-то в темноте подал кружку. Слышно было, как об нее цокали зубы. Видно, пил человек очень жадно и руки дрожали.

— От спасибо, — облегченно вздохнул он. — Ох, каты! Ох, людоеды. Что ж делают? Семьдесят лет живу, не видел и не слышал, чтоб так били скотину, не только людей!

Отупевшая от всего пережитого, дремавшая Оляна встрепенулась. На нее словно леденящим ветром повеяло от слов новичка. По голосу она поняла, что это старик. Но еще не узнала, вернее, всем существом не хотела узнать в этом старике знакомого, близкого, родного. Нет, это просто голос похожий!

— Японец добре катовал. Петлюровцы шомполами умели кожу снимать, как ножом. А эти всех перещеголяли…

— Тато! Тато! — закричала Оляна и бросилась к отцу. — Боже ж мой! За что ж на нас такая напасть!..

С большим трудом, но все же рассказал Конон Захарович обо всем, что с ним произошло.

Схватили его вчера полицаи прямо на огороде, привели к коменданту, и тот стал требовать, чтоб указал дорогу к партизанам.

— «Там внук твой, веди!» У-у, проклятые! — старик заговорил злобно, непримиримо, словно полицаи и сейчас стояли перед ним. — Будто я повел бы, даже если б там и не было моего внука! Да мне теперь все внуки, все, кто в лес уходит, кто бьет этих кровопийцев…

Утром, когда в камеру заглянули первые лучи солнца, загремели ключи. Рывком распахнулась дверь.

За порогом, заложив руки за спину и раскачиваясь на носках остроносых сверкающих сапог, стоял Гамерьер. Высокий, длинношеий, с зеленовато-бледным лицом, похожим на череп, нашитый на тулье высокой фуражки. Только вместо глазниц, черневших на эмблеме, на арестованных смотрели выпуклые, как у жабы, огромные стеклянные глаза. Тонкие губы его брезгливо скривились, когда в нос ударило из камеры густым, спертым духом. Шеф быстро обвел взглядом арестованных и крикнул высоким фальцетом:

— Сулявэ!

Сильвестр соскочил с нар и, растерянно посмотрев на остающихся в камере, быстро направился к двери.

Дверь камеры осталась открытой, и заключенным волей-неволей пришлось смотреть на полицаев, которые, как на параде, выстроились вдоль коридора. Шеф остановился в стороне и, закурив, смотрел в окно, за которым светило веселое осеннее солнце.

Когда Сильвестр вышел на середину коридора, сквозь строй полицаев прорвался мальчишка лет четырех. Заливаясь слезами, он подбежал к Сильвестру:

— Татко! Татко мий! Таточко!

Савка схватил мальчонку за ворот серой домотканой рубашки и одной рукой поднял выше себя. Он нарочито сделал это тем жестом, каким силачи «выжимают» гири.

— О-го-го-го! — загоготали сослуживцы. — Вот это сила!

После такого комплимента Савка решил блеснуть своей силой и с размаху, через головы полицаев, бросил ребенка к ногам стоявшей у двери матери. Мать кинулась было навстречу, но не успела. Мальчишка упал на пол и, громко екнув, затих…

Сильвестр с кулаками бросился на Савку, готовый растерзать его. Но Гамерьер ударом резиновой дубинки сбил арестованного с ног. И как только тот пытался встать, фашист ловким ударом опять валил его на пол. Резиновую дубинку, что была в руке Гамерьера, даже видавшие виды морочане встретили впервые. В Картуз-Березе били шлангом, палкой, плеткой, сплетенной из четырех, а то и из шести долей. А этот вот привез новинку — черную, отлитую из резины тяжелую змею. Говорили, что в Германии есть специальный завод, выпускающий эти дубинки и прочие принадлежности, необходимые для установления и поддержания «нового порядка».

Результат удара этой резиной поразительный. Палка отскакивает от человеческого тела. Она может перебить кости, ребра, но к телу не «прилипает». Шланг гулко и неловко шлепает и тоже отскакивает.

А отлитая из резины змея, если она «в добрых», «умелых» руках, валит человека с одного удара, а главное — оставляет глубокую, до самых костей, черную полосу.

Гамерьер был молодой, сильный, он в совершенстве овладел ударом «наповал». Савка и другие ретивые полицаи завидовали шефу. У них это пока что не получалось.

Жена Сильвестра, схватив ребенка, выбежала из комендатуры, видно, надеялась на воздухе откачать сына…

Голова Сильвестра была разбита в нескольких местах и сильно кровоточила.

Наконец шеф устал. Эффектно отбросив дубинку на середину коридора, он отошел к окну. Вынул из кармана белый платочек, не спеша вытер вспотевший лоб. Заметив на пальцах левой руки брызги крови, быстро вытер пальцы и брезгливо бросил окровавленный платок на пол.

Пальцем подозвал переводчика и велел сказать коменданту, что, если тот ничего не добьется от этого скота, будет вместе с ним болтаться на виселице.

Выслушав перевод, Савка скрипнул зубами и подошел к Сильвестру:

— Если ты не скажешь, где партизаны, мои хлопцы на глазах у тебя жинку твою до смерти замордуют…

Сильвестр вздрогнул. И послушно, почти заискивающе, ответил:

— Пане коменданте, да я же сразу сказал, что они где-то в лесу. А лес большой, откуда мне знать, где они там. Я ж их перевез только на ту сторону.

— Какое у них оружие?

— Оружие известное, у всех автоматы, ручной пулемет и за поясом гранаты.

— Как, по-твоему, кто их снабжает оружием?

— Известно, кто может их снабжать оружием, — Советы.

Гамерьер выхватил пистолет и выпустил всю обойму в голову Сильвестра.

— Я не дозволиль этот слоф произносить в мой комендатур! — пряча пистолет в кобуру, сказал Гамерьер так громко, что слышали даже заключенные в открытой камере. — Я не любит этот слоф!

— Брешешь ты, собацюга! — надеясь, что в коридоре его слабого голоса не слышно, зло проговорил дед Конон. — Мало сказать, не любишь. Ты боишься того слова. Боишься как огня, как смерти боишься!

Эти слова услышал раньше всех Гамерьер. Однако он не накинулся тотчас на дерзкого старика со своей дубинкой, как ожидали заключенные. Нет, он многозначительно кивнул Савке и, заложив руки за спину, медленно, размеренно, словно в гору, пошел к открытой двери камеры.

Сюсько подбежал к шефу и, звонко щелкнув каблуками, услужливо, по-собачьи ждал распоряжения. Но шеф молчал. Он стоял у порога и, держа руки за спиной, равномерно раскачиваясь на носках, пронзительно смотрел на старика, словно хотел уничтожить его одним взглядом. Наконец указал на стоявшую в углу скамью, жестом позвал Сюсько и ушел в соседнюю камеру.

В один миг полицейские поставили скамью на середину коридора. Левка Гиря и другой такой же здоровенный полицай за руки и ноги вынесли Конона Захаровича и бросили на скамью. Левка сел на голову старика, его напарник — на ноги, а двое с резиновыми дубинками встали по сторонам. Не спеша, деловито засучили рукава, поплевали на ладони.

Как цепы на току, засвистели резиновые дубинки. Послышался скрежет зубов, потом стон и крик, глубокий, животный.

Еще когда волокли отца, Оляна потеряла сознание. Очнулась она от какой-то жуткой тишины, установившейся в коридоре и камере. Арестованные застыли на нарах, прижавшись друг к другу, и в ужасе глядели в открытую дверь. Полицейские стояли на прежних местах по стойке «смирно».

Отец лежал теперь на полу, залитый почерневшей кровью. Рядом с ним никого не было. И Оляна решила, что отца убили. Но услышала слабый стон и заметила, что пальцами далеко отброшенной левой руки он скребет деревянный пол, словно хочет уползти. Оляна, пренебрегая опасностью, бросилась к нему. Но Савка, знавший, что она это сделает, стоял за дверью и не дал ей даже выскочить из камеры. Резким ударом дубинки, рассекшим лицо, он опрокинул ее навзничь.

И опять тишина. Только слышалось, как скребут, царапают пол старые скрюченные пальцы замученного Конона Багно.

Вдруг в смежной комнате голодно заскулила собака. Потом, как в старом, заброшенном сарае, заскрипела дверь. Гамерьер вывел на серебряном поводке огромную, взъерошенную, словно только что вырвавшуюся из кровавой собачьей драки, овчарку. Рукой в белой перчатке он указал псу на лежащего старика и, что-то крикнув, отпустил поводок.

Алчно, как волк на загнанного коня, набросилась овчарка на человека. С лаем кусала мечущегося по полу старика.

Когда обреченный перестал метаться в безрезультатной попытке защититься, пес умолк и отвернулся. Разинув окровавленную пасть, подошел к хозяину и лизнул его белую перчатку.

Ласково погладив загривок овчарки, Гамерьер участливо спросил:

— Ну, шьто, усталь?

Собаку увели. Полицейские вылили два ведра воды на неподвижное окровавленное тело. Савка захлопнул дверь камеры.

Вслед ему старуха, сидевшая в углу камеры, выкрикнула:

— Злейший! Будь проклята утроба, извергнувшая тебя!

* * *

Истерзанного, истекающего кровью Конона Багно полицейские привезли домой. Привезли уверенные, что старик тут же умрет, но, может, хоть своей смертью привлечет скрывающегося где-то внука.

Но живучий, много видавший на своем веку дед Конон и на этот раз поборол смерть, не поддался ей ни в первый день после пытки, ни через два дня, ни через неделю. Да и люди не оставили его сиротой. Тот принесет хлеба, горшочек каши или кусок сала, а тот просто забежит, доброе слово скажет. Так и выжил…

* * *

— Пльохо, Зюзька, отшень пльохо! — говорил шеф, не сделав ни одного движения. И эта неподвижность больше всего пугала Савку. Лучше бы шеф метался по кабинету, кричал, притопывал ногой, делал все, что обычно делает, когда рассержен. Но это молчание говорило о том, что шеф принял решение. Хорошо, если только разжалует. А ведь может и расстрелять. Он это обещал уже два раза, а третьего не жди.

И вдруг Савка ни с того ни с сего улыбнулся, просветлел. Глядя на него, Гамерьер даже удивился.

— Шьто?

— Герр шеф! Я и забыл! — Савка полез левой рукой в карман, подошел к столу и торжественно выложил волшебно сверкнувший кулон. — Я и забыл. Это вашей жене!

Гамерьер небрежно, большим пальцем и мизинцем, взял кулон, но тут же быстро поднес его к глазам.

— О-о, Зюзька! О-о-о! — И, спрятав подарок во внутренний карман френча, шеф откинулся в кресле, поднял лежавшую на столе дубинку и, держа за конец, начал ею медленно помахивать.

— Герр шеф! — немного осмелев, подступился Сюсько. — Дайте мне две недели, — он показал два пальца для большей ясности, — только две недели — и Миссюра будет тут! — Сюсько зажал в кулаке воображаемого Миссюру.

Гамерьер, положив ногу на ногу, продолжал помахивать резиновой плетью, словно пробовал ее на вес. Он смотрел в потолок. Лицо его, зеленовато-бледное, без единой кровинки ничего не выражало. Но покраснеют щеки шефа, глаза нальются кровью, когда начнет «работать» дубинкой. Собирается ли он это делать сейчас? Как узнать?

Концом дубинки Гамерьер вдруг слегка ударил по звонку, стоявшему на краю стола, и тотчас вбежал переводчик, маленький человек с огромными оттопыренными ушами.

Все так же глядя в потолок и помахивая дубинкой, шеф отрывисто бросил переводчику несколько слов и, встав, быстро ушел.

Пришибленно глядя ему вслед, переводчик молчал. И лишь когда дверь гулко захлопнулась, выдавил:

— Плохо. Сказал, что, если через пятнадцать дней Миссюру не поймаешь, всех угонит в концлагерь, а тебя… — он изобразил петлю на шее. — Ну, ты на меня, Савва, не сердись. Я что. Я только перевожу готовое. Плюй. Все уладится. Поехали в город, к девочкам!

— Нет, пока не поймаю Миссюру, из Морочны — ни шагу, — стукнув кулаком по столу, поклялся Сюсько.

— А как ты его поймаешь? — развел руками переводчик.

— Есть у меня одна думка. — И Савка решительно вышел…

Солнце еще не зашло, а над речкой уже потянулась сизая полоса тумана. Дело к осени — туманов все больше и больше.

— Потянуло… — кивнув в сторону речки, сказал Антон, выстругивавший еловую палочку. — Егор, туман пошел, затапливай.

Егор только и ждал этого сигнала. Он тут же поднес спичку к печке, на которой уже стояло ведро с рыбой. Сухой хворост вспыхнул, в печке затрещало, загудело.

— Тяга в твоей печке сумасшедшая! — восторгался Егор уже не в первый раз.

— Тяга что! Главное, что ни дыма, ни огня не видно ниоткуда, — заметил Моцак, выходя из шалаша к печке, выкопанной под развесистым кустом ольхи. — Насчет маскировки Антон великий мастер.

Антон не отозвался: «Знали б, сколько ломал голову над этой печкой… Это сейчас кажется просто, а тогда… сколько ночей не спал, пока додумался…»

Днем далеко виден дым. Ночью костер выдает себя искрами и пламенем. А как сварить ужин без дыма и пламени на такую семейку? Ну, пламя можно упрятать в печку. Слепил ее из вальков глины и все. А дым? Его не зажмешь в кулаке. Наконец Антон решил пустить дым по реке и топить печку лишь тогда, когда над водою стелется туман. Печку он сделал по образцу землянки. Выкопал в земле ямку по длине и ширине плиты, привезенной из бывшего панского паласа. Плиту закрепил на круто замешенной земле. И даже дверцу поставил. А для дыма прокопал под дерном ход к речке. Затопил печку, дым пошел под землей к речке, вышел под густым тальником и смешался с туманом. Пробовал свое изобретение Антон один, боялся опозориться. А когда в печке хворост разгорелся, а дыма так и не было видно возле лагеря, Миссюра благодушно улыбнулся и подмигнул себе. Друзья готовы были его качать. Тогда это было событием. А теперь вот просто. Потянуло — и все выползают из шалаша к огоньку, к запаху варева.

Опираясь на палку, первым появился Александр Федорович. Правая нога у него уже хорошо сгибалась. Но левую, забинтованную в колене, он еще тащил, как деревянную. На лице синяков уже не было. Только глубокий шрам краснел от глаза до уха. На костылях, сделанных Антоном, вышел Ермаков, не расстававшийся с ручным пулеметом, даже когда еле держался на ногах.

К отряду прибился и политрук Бугров, что организовал побег из Картуз-Березы. Он был тяжело ранен и все же пробрался по адресу, данному Александром Федоровичем. Голова Бугрова была перевязана, издали он был похож на мусульманина в чалме.

И последней к печке подползла Соня, волоча ногу, к которой была привязана доска для срастания перелома.

Антон посмотрел на друзей и, сощурившись, как-то горько усмехнулся. А так как улыбка на его лице была очень редким явлением, Моцак вопросительно посмотрел на него.

Антон молча достал из кармана бумажку и подал Моцаку.

— Новый приказ коменданта? — догадался Александр Федорович и развернул большой серый лист. — Ну, Антон, базар только еще начинается, а цена на твою голову повышается с каждым днем! Уже две тысячи. Вот только дом по-прежнему непонятно, какой обещают, — новый или старый. Ясно, почему ты так скептически улыбался.

— Не, — качнул головой Антон, не отрываясь от своей работы. Он вырезал какой-то желобок на длинной еловой палочке. — Я смеялся над другим. Вот, думаю себе, видели бы фашисты нашу дивизию, какая она в самом деле, вдвое сбавили бы цену.

— Ничего, ничего! — ободрил Александр Федорович. — Скоро мы эти бинты бросим в печку, Бугров вместо чалмы наденет пилотку и начнет обучать нас военному делу.

— Да я не про бинты. Я просто, что нас тут совсем мало. А там думают…

— Не меньше полка! — подхватил Егор, помешивая уху самодельной березовой поварешкой.

— А где ж Омар? — поинтересовался Антон.

— Омар? — спохватился Моцак и грустно улыбнулся. — Омар опять ушел в степи… — И он кивнул в сторону ольшины за шалашом.

Под большой, наклонившейся к речке ольхой сидел на корточках Омар. В руках он держал пучок сухой сизоватой травы. Время от времени нюхал. А потом подолгу с тоской смотрел через речку в гущу лозняка. Это ковыль. Омар носит его третий год. Уходя в армию, он сорвал этот пучок возле юрты и вот теперь в минуты раздумий смотрит на него и вспоминает родные края, «уходит в степи»…

Антон посмотрел на Омара с каким-то особым уважением и сказал:

— Не тревожьте его. Потом поест…

— Ты что опять мастеришь? — с интересом спросил Александр Федорович.

Антон долго молчал, продолжая что-то вырезать. Наконец, когда довел желобок до конца палочки, показал:

— Похоже на рельсу?

— Да, — ответил Моцак, озадаченно глядя на мастера. И хотя он привык к неожиданным вопросам этого необычайно любознательного человека, все же показалось странным, что Миссюра вдруг заинтересовался моделью железной дороги. — Но зачем тебе этот рельс?

— Вот же никак не пойму, как паровоз с одной колеи переходит на другую, — сокрушенно качнул давно не стриженной головой Миссюра. — Я и колесики делал, и стрелки, чтоб попробовать, как оно. Ат не получается! — И он показал два колесика, отпиленных от березового кругляка и надетых на ось.

— Очень похоже на железнодорожные колеса, — заметил Александр Федорович. — Ну что ж, время у нас есть. Нарежь палочек чуть подлиннее этой оси. Это будут шпалы. Положим рельсы на шпалы. И я тебе все покажу. — И вдруг Моцак недовольно присвистнул: — Э-э, дружище! А колеса-то у тебя не совсем такие. Нет, нет!

И, забрав нож у Антона, Александр Федорович ловко срезал на колесиках наружную кромку.

— А как же оно будет держаться на рельсе? — спросил Миссюра. — Я ж старался, вырезал ручеек по всей шине, чтоб колесо обнимало рельсу и не соскакивало…

— Твои колеса с рельсов не соскочат. Это так, — согласился Моцак. — Но зато их и на другой путь не переведешь никакой стрелкой.

— Чего ж то так? — Антон совсем пал духом, словно эти колесики решали проблему всей его жизни.

Уха уже сварилась, а Моцак и Миссюра никак не могли оторваться от своей затеи. На «рельсах» стояли колеса, спаренные осью. Их гоняли туда и сюда. И вдруг во время одного такого прогона Антон радостно засмеялся.

— Скоро вы там? — окликнул Егор, сидевший с товарищами возле дымящегося на траве ведра.

— Начинайте без нас! — отмахнулся Моцак.

— Детей еще нет в отряде, а игру для них придумали! — доставая из-за голенища свою ложку, пробубнил Егор.

Антон тем временем еще и еще раз прикреплял стрелку к рельсам и пускал колесики. Он делал это до тех пор, пока Александр Федорович вдруг не воскликнул:

— Голова! И как я сразу не понял, почему тебя интересуют эти колесики да стрелки! Ты хочешь знать, сойдет ли поезд с пути, если к рельсу прикрепить стрелку? Сойдет, обязательно сойдет!

— Ермаков! Бугров! Скорее сюда! — позвал Моцак. — На консультацию! Может, я ошибаюсь…

Уха стала холодцом, в котором тускло отражалась луна, уже прошедшая половину неба. А спор о задуманной Миссюрой диверсии на железной дороге, захваченной фашистами, только разгорался.

Лишь на рассвете, когда была сооружена еще одна деревянная «железная дорога» с четырехосной платформой, все поняли, что выдумку Антона следует испробовать на деле. Но где взять стрелку? Одни предлагали украсть ее на какой-нибудь маленькой станции. Другие поддерживали намерение Антона отковать ее самим.

— Отковать не трудно, — заметил Ермаков, — и кузню можно смастерить в два счета, только ж гром молота о наковальню куда денешь? Это не дым, по воде не пустишь!

— А в имении кузница есть? — спросил Бугров.

— О, там целая мастерская, — ответил Егор. — Там Антон колдовал дни и ночи.

— Ну, днем туда теперь нельзя. А ночку пусть поколдует.

— А что, Бугров прав, — согласился Александр Федорович. — За ночь успеет отковать эту штуку. Поплывем с ним все, кто может держать оружие. Обложим лес. А он пусть с Саньком кует!

* * *

Со скрежетом распахнулась железная дверь. Полицай, открывший ее, молча застыл за порогом, видно ожидая кого-то.

— В «Хвоинки», — прошептал один из заключенных.

— Опять.

— Скорей бы уж всех.

И только Оляна молчала, с замиранием сердца прислушивалась к четким шагам в коридоре. Кто-то приближался не спеша, уверенно.

«Это моя смерть», — догадалась Оляна.

Гулко постукивая новыми сапогами, к открытой двери подошел Сюсько с бумагой в руках. Остановился у порога. Заложив за спину руки, щеголевато покачался на носках сверкающих сапожек. И злорадно произнес:

— Ульяна Багно, мать комсомольца-бандита, выходи! Швайнэ-ррайнэ!

Голубое небо, на которое Оляна с тоской смотрела сквозь решетку, вдруг вспыхнуло ослепительной белизной, закачалось и на какой-то миг показалось той снежно-белой лилией… А потом сразу же все погасло. И белая колышущаяся лилия, и лица заключенных, со слезами смотревших на обреченную, и все вокруг растаяло, померкло, ушло куда-то…

До сознания Оляны не доходило ни ворчание полицейского, которому было поручено отвести ее в «Хвоинки», ни веселый хохот Савки Сюсько, ни чей-то плач в камере. И только выйдя на улицу, на свежий воздух, она пришла в себя. Посмотрела на дома, знакомые с детства и в эту роковую минуту какие-то необычайно уютные, родные, на лес, зеленевший за селом, на желтовато-серую песчаную дорогу — и ей так захотелось жить! Хоть один день да пожить бы! Увидеть Гришу. Приласкать его. Встретиться с Антоном.

— Ну, кто еще со мною? — услышала она за спиной голос конвоировавшего ее незнакомого полицая.

— Что, бабы не расстреляешь?! — зло бросил в ответ Савка, вышедший на крыльцо.

— В том-то и дело, что баба! — пробубнил полицейский.

— Швайнэ-ррайнэ! — срывающимся голосом закричал Сюсько. — Может, сам хочешь на ее место?!

Полицейский взял винтовку наперевес, дулом отпихнул Оляну вправо и повел ее узким переулком, по которому раньше гоняли скот на пастбище, а теперь уводили людей в «Хвоинки».

Оляне почему-то вдруг вспомнился черный теленок, зарезанный еще покойным Харитоном. Целое утро спорила Оляна с мужем, не соглашалась резать своего выкормыша. Но нужно было платить за землю, и пришлось согласиться с доводами мужа и отца. Оляна сама повела теленка в сарай. Он шел охотно, облизывал ее руку, терся об ее ногу теплой мягкой шейкой, покорно шел… на убой. Вспомнив этот случай, Оляна чуть не закричала: «Так я ж вам не теленок!»

И неожиданно для нее самой родилось решение бежать. Пусть убьют в спину, но убьют не как покорного, бессловесного теленка!

Надутый, мордастый полицай не очень охотно вел ее в «Хвоинки», что-то ворчал.

По обеим сторонам проулка стоял невысокий плетень. «Если рвануться, прыгнуть через него… А там огород, подсолнечник… Нет, все равно убьет».

Полицейский идет след в след, а штык его винтовки торчит на уровне груди с правой стороны. Оляна косится на холодно поблескивающий ножевой штык.

«А что, если схватить винтовку одной рукой за штык, а другой за ствол да рвануть из рук? Если сделать это неожиданно, можно и отнять…» Оляна оглянулась, посмотрела на дом, где решилась ее судьба. Во дворе на бревнах сидели полицейские, играли в карты… «Эти заметят, пристрелят, добежать не успеешь до лесочка. А если сразу, как кончится плетень? И потом пригнуться да огородами?..»

— Чего оглядываешься? — громко сказал полицейский. — Соскучилась? — И вдруг шепотом: — Слухай, баба, а если я тебя отпущу, заступишься за меня перед партизанами?

— Не знаю я никаких партизан! — огрызнулась Оляна, считая, что полицай выпытывает.

— Да ты меня не бойся. Я правду говорю, — продолжал свое полицай. — Все одно я уйду в лес, но хотелось сперва что-то доброе сделать, чтоб партизаны не расстреляли.

Плетень кончился, и возле «Хвоинок» показалась свежая кучка земли.

«Это моя могила!» — догадалась Оляна.

Желтая кучка быстро приближалась. Уже видна стала и яма, вырытая в двух-трех метрах от большой одинокой сосны, высоко поднимающей макушку над молодым, но густым ельничком.

«Вот тут броситься в ельник!»

И вдруг за сосной Оляна увидела человека. Вздрогнула, обомлела: «Теперь поздно. От одного можно было бежать, а от двоих…»

Посмотрела на человека пристально, враждебно и узнала старого бобыля Устыма. Он стоял опершись подбородком на лопату, которой только что выкопал яму. Это был одинокий, всеми в селе забытый человек. Многие считали его даже придурковатым, больше всего за то, что жил на кладбище и кормился только тем, что копал могилы.

Вглядевшись внимательно, Оляна вдруг заметила на его землистых, почти черных щеках слезы.

Оляна шла, держась поближе к старику: у него лопата, черенок толстый и, видать, тяжелый…

Теперь эта новая, увесистая лопата заслонила весь свет. Оляна еще не знала, как можно ею спастись. Но лопата влекла ее, как утопающего влечет внезапно вынырнувшее из воды бревно. Теперь для Оляны существовал только один, самый необходимый предмет — большая сверкающая острием, огромная лопата деда Устыма.

Оляна неестественно весело поздоровалась с дедом Устымом. Тот молча кивнул.

Полицейский угрюмо буркнул:

— Уходи, дед! После обеда еще одного приведу, тогда и зако…

Он не договорил: обеими руками ухватившись за дуло винтовки, Оляна дернула вниз. Полицейский упал грудью на воткнувшуюся штыком в землю винтовку. Раздался выстрел.

Оляна метнулась к Устыму, намереваясь выхватить лопату и оглушить ею полицая по голове. А пока тот придет в себя, бежать.

Но могильщика на месте не оказалось. Оляна растерянно глянула назад. Конвоир уже встал и готов был повернуть винтовку на нее. Оляна, еще не зная, что она сможет сделать, бросилась снова к полицаю. И в это время в воздухе сверкнула лопата. Полицай упал с рассеченной головой. Оляна вскрикнула от неожиданности.

— Чего стоишь! — крикнул дед Устым. — В лес!

— А вы? Вас же…

— Я! Кому я нужен! Мне одинаково, на каком свете жить, на этом чи на том…

Вбежав в ельничек, Оляна оглянулась. Дед еще закуривал.

— Убегайте ж и вы! — крикнула она. — В комендатуре уже заметили.

Старик прикурил, потарахтел спичечным коробком, проверяя, много ли осталось спичек, и, положив лопату на плечо, пошел следом. Однако в ельничке остановился, воткнул лопату в землю и, сказав Оляне, чтоб забрала лопату, вернулся к яме — за винтовкой.

Перебегая болотце, отделявшее ельничек от большого смешанного леса, Оляна еще раз оглянулась. За нею широким шагом, но спокойно шел дед с винтовкой на плече.

А в селе уже поднялась беспорядочная стрельба, послышались свистки полицейских, ругань.

— Ты беги, беги! Пробирайся на протоку. Там у меня лодка. Беги! — повелительно сказал старик и прибавил шагу.

Из окна кабинета Савка увидел, что произошло в «Хвоинках», и поднял на ноги всю полицию. Вскочив на коня, он первым поскакал догонять беглянку. Догнать ее он должен, даже если это будет стоить ему жизни. Она разрушила все его планы. Она отдала его на растерзание шефу! Ведь на расстрел ее вел полицай, привезенный из другого района и специально проинструктированный. Этот вахлак должен был сразу же, как войдут в лесок, предложить Оляне совместный побег и таким образом пробраться в лагерь Миссюры. Это был тот самый план, на осуществление которого Сюсько просил две недели. Но все дело испортил этот дурак — могильщик. Нахлестывая коня, Савка ругал себя за то, что не предусмотрел случая с могильщиком, но больше всего клял разиню полицая.

Оляна уже подбежала к речке, когда позади услышала топот коня, ломившегося сквозь чащобу. Она рванулась изо всех сил. Но тяжелый топот неумолимо приближался. И когда Оляна одной ногой уже стояла в лодке, ее опрокинуло, оглушило…

Очнувшись, Оляна долго не могла понять, что с нею и где она. Лежала она на мокрой земле в абсолютной тьме. Воняло сыростью глубокой ямы. В голове гудело, шумело, вызванивало. Повернулась на бок, больно придавила руку. Попыталась вытащить ее из-под себя, но она оказалась крепко привязанной к другой руке. Превозмогая боль, все же повернулась на бок и долго, безуспешно пыталась сесть. Потом смирилась, поплакала от сознания своего бессилия и уронила голову на мокрую, осклизлую землю. Откуда-то вдруг всплыли в затуманенной памяти слова Сюсько: «Ты еще пожалеешь, что осталась жива. Тысячу раз пожалеешь!..»

* * *

Нескладно шла до сих пор жизнь пана Суеты. Несмотря на недюжинную хитрость, ему постоянно приходилось, как говорится, «пасти задних». Все он кому-то должен был подчиняться, кому-то угождать, кого-то бояться. При панах старался, из шкуры лез, а выше секвестратора не поднялся. При Советах пришлось с бандой прятаться по корчам да хуторам. И только теперь, с приходом фашистов, Яков Шелеп достиг того, о чем даже не мечтал. У него были власть, деньги, дом. Оставалось одно — сделать красавицу Олесю женой.

Об этом он мечтал дни и ночи. И надеялся, что лестью или насилием, а достигнет цели.

Но вот на пути его встал Сюсько. Несколько раз уже пан Суета видел коменданта полиции рядом с Олесей. И ему было ясно, что перевес, безусловно, на стороне молодого. С каждым днем Сюсько все больше мозолил глаза и наконец встал на пути Шелепа тяжелым, болотным камнем. Терпение лопнуло, и Шелеп решил столкнуть со своего пути эту помеху. Он сдружился с Левкой Гирей, мечтавшим о должности коменданта, стал следить за каждым шагом Сюсько, искать момента встречи один на один где-нибудь за пределами села. И вот он, кажется, близок, тот долгожданный момент. Завтра Сюсько едет в город. По дороге в лесу с ним можно покончить одним выстрелом, а похоронить потом как героя, погибшего от партизанской пули. Да, так можно убить двух зайцев…

Но день завтрашний принес пану Суете совсем неожиданное. Только пригрело солнце, к зданию районной управы подкатила сверкающая никелем легковая машина. Таких машин в Морочне еще не бывало. Шелеп выскочил без шапки, чтобы встретить какое-то необычайно высокое начальство. Выбежав на крыльцо, он увидел молодого щеголеватого эсэсовца и пышно одетую даму, только что выбравшихся из машины.

— Вот я и приехала проведать вас, пан Суета! О-о-о, простите, господин Шелеп, это глупое прозвище застряло в зубах! — услышал голова знакомый голос дамы, которую все еще не узнавал. — Да вы что, не узнаете? — женщина самодовольно ухмыльнулась. Придерживая подол длинного белого платья из прозрачного воздушного материала, она быстро поднялась по ступенькам крыльца.

— Ганночка? Пани Зозуля? — Шелеп широко раскинул руки. — Милость пани! Какими судьбами! К нам прямо с небес в ангельском одеянии в колеснице Ильи пророка!

— Поистине правы были вы, говоря, что неисповедимы пути господни!

Эсэсовец прошел мимо хозяина, даже не ответив на его низкий, подобострастный поклон.

Подхватив под руку Ганночку, Шелеп повел ее в свой кабинет. Шепотом спросил, кто этот важный.

— Потом расскажу, — таинственно подмигнув, ответила Ганночка.

Гитлеровец первым, будто бы все здесь давно знал, вошел в кабинет головы и, удобно развалясь на диване, стал насвистывать.

— Он ни бельмеса по-русски, — с насмешкой сказала Ганночка и презрительно махнула пухлой, холеной рукой в прозрачной перчатке. — Можно свободно говорить… Времени мало. Ганс может ждать меня только час, поэтому я сразу к делу. Мне нужна ваша помощь.

— О-о-о! Буду счастлив услужить вам по старой дружбе, милость пани.

— Это очень хорошо, что головой здесь назначены именно вы. Я вас знаю как человека благоразумного и надеюсь…

— Да-а, настало наше время, — самодовольно протянул Шелеп и барски откинулся на спинку кресла, похожего на царский трон. — Господь бог, слава ему вовеки, услышал наши молитвы, послал отдохновение за все наши скорби и треволнения.

Ганночка заметила большую перемену не только во внешнем облике Якова Шелепа, но и в голосе, и в манере держаться. Он стал подчеркнуто спокойным, уверенным. Волей-неволей Ганночка приходила к выводу, что теперь этого типа дешево не купишь, и соответственно готовилась к атаке.

— Я надеюсь, что дело, о котором вы, милость пани, хотите меня просить, будет служить на благо нашим освободителям.

— О-о, безусловно! Безусловно! — охотно подтвердила Ганночка и, открыв сверкающий позолотой миниатюрный ридикюльчик, начала пудриться. — Видите ли, новый порядок требует обновления всей жизни.

— Понимаю, понимаю, — одобрительно кивал Шелеп.

— В городах, откуда изгнаны большевики, восстанавливается нормальная жизнь на европейский лад: открываются парки, рестораны, кабаре и прочие увеселительные учреждения, — тут Ганночка сделала многозначительную паузу, — учреждения, без которых ни один нормальный мужчина обойтись не может…

Голова сладко сощурил глаза:

— Да вы европейски мыслящая женщина!

Ганночке некогда было выслушивать комплименты, да и толку от них мало, поэтому она продолжала:

— В Бресте я открыла такое заведеньице. Соответственно его обставила. И уже подобрала десяток дикарочек, отмыла, откормила ну и научила… уму-разуму…

— А пани такому уму-разуму может научить даже опытную красотку, — подмигнув на слове «такому», вкрадчиво протянул Шелеп.

— Будете в Бресте, задумаете поразвлечься с девочками, милости прошу… Вы убедитесь, что не ошиблись в моих способностях из ничего делать настоящих женщин. Ведь пан понимает, что быть женщиной — это большое искусство.

— О-о да!

— Вот вам адресок, — Ганночка положила перед Шелепом свою визитную карточку. — В моем заведении полный покой и порядок. А ночью, когда в гости приходят господа офицеры, выставляется охрана. Все честь честью. Правда, стоило мне это… — Ганночка тяжело вздохнула. — Даже не знаю, окупятся ли все мои расходы и заботы.

— О, я в этом не сомневаюсь! Милостива пани не из тех, кто обсчитывается!

— Э-э, пан Су… — Ганночка спохватилась и поправилась: — Пан голова, вы не знаете всех неожиданностей этого сложного дела. Я вон одну лапотницу целый месяц откармливала, отмывала. Только на духи да кремы истратила целую тысячу… Готовила для одного генерала. А пришло время выйти к гостю, она, подлюка, удавилась. Мало того, что все мои расходы как в воду канули, так гость этот так рассвирепел, думала, тут же пристрелит меня или закроет заведение. Вот вам обратная сторона этого, на первый взгляд, выгодного и верного дела. Ну, а теперь скажу, зачем ехала к вам.

— Парочку красивых дикарочек, — догадался Шелеп.

— Я же говорила, с вами легко делать большие дела, вы человек необычайно благоразумный! — еще раз похвалила Ганночка. — А главное, у вас вкус. Вы настоящий мужчина, это видно даже по тому, каких подобрали вы девушек в управу. Вот хотя бы ваша секретарша, как ее, Олеся?

— Да, Олеся, — глотая что-то вдруг застрявшее в горле, подтвердил Шелеп и с затаенным страхом глянул па безучастно сидящего немца, и не так на него самого, как на его форму и целую дюжину орденов. — Но у нас есть получше. Это мы вам…

— Вы что, Олесю куда-то услали? — продолжала Ганночка свое. — Вы ее нам все-таки покажите…

— О-о, пани! — молитвенно сложив руки па груди, протянул Шелеп. — Вы хотите меня на старости совсем обездолить.

— А-а, — снисходительно ухмыльнулась Ганночка и тоже почему-то глянула на своего шефа. — Понимаю, понимаю: пан бережет этот болотный цветочек для себя. Ну что ж, нет граблей, которые гребли бы от себя, а все к себе… — Ганночка вдруг угрожающе посерьезнела: — Вот она, ваша готовность служить новой власти! — И она резко встала.

— Милость пани! Одну минуточку, — вскочил Шелеп, сразу превратившись в прежнего угодливого пана Суету. — Милость пани, мы же свои люди, сговоримся без вмешательства наших… почтеннейших господ! Конечно сговоримся. Все это суета. Все суета сует! — Вдруг его осенила счастливая мысль, и он заговорил неторопливо и внешне спокойно: — Видите ли, милость пани, вам известно, что всю жизнь я живу в одиночестве. Ни кола, ни двора, ни теплого угла…

— На все разговоры у нас остается семь минут, — нетерпеливо перебила Ганночка. — Сами знаете, немцы умеют ценить время.

— Гнездышко. Свое гнездышко я хотел свить на старость! — умоляюще заговорил Шелеп. — Я женился на Олесе.

Ганночка нарочито громко расхохоталась и, сняв прозрачную перчатку, начала обмахиваться ею, как веером. А хозяин продолжал скороговоркой:

— В воскресенье свадьба назначена. Очень прошу оказать честь, милость пани, с господином…

— Короче говоря, мы с бароном зря гнали машину в такую даль! — Ганночка особо подчеркнула титул фашиста.

Голова подбежал к ней и заговорщически зашептал:

— Милость пани, еще два слова! Только два слова. Вчера привезли семью евреев. Завтра расстреляют. Семья интеллигентная.

— Ну и что же? — Ганночка брезгливо скривила толстые, густо накрашенные губы.

— Так вот у того еврея дочка. У-ух!..

— Вы очумели, пан Суета! — уже не стесняясь, Ганночка назвала его по-уличному. — Если барон узнает, кого вы ему предлагаете, да он вас тут же…

Шелеп побелел и залепетал:

— Не знал, милость пани! Не знал! Сбит с толку. Слышал, что господа немецкие офицеры в таких делах красивыми евреечками не брезгуют. Впрочем, что я плету своим дурным языком. Прости меня господи! Не судите, да не судимы будете!

— Вы все такой же набожный.

— Как же! Как же, милпани! Без бога ни до порога, — подхватил Шелеп, вплотную подходя к Ганночке и загораживая собою немца. — Но вы посмотрите, милпани, что то за евреечка. Во-первых, блондиночка. Одним словом, кудри золотые, как у типичной немки. Глаза, что небо вечером, темно-синие. Утонешь!

— Хорошо! — Ганночка хлопнула всею ладонью по столу. — Эта будет в придачу. А помните, тут у нас была медсестра, такая довольно смазливая девчонка.

— Блондиночка? Зося? — обрадовался Шелеп, как утопающий, завидевший спасательную лодку. — По секрету вам скажу: она прячется на хуторе, тут всего с километр.

— Но не думаете ли вы, что барон погонит машину на какой-то там хутор, в лапы партизан. Мы сюда и то под конвоем ехали…

Шелеп позвонил в комендатуру и распорядился, чтобы срочно привезли с хутора Самойла бывшую комсомолку Зосю Ткачук. Положив телефонную трубку, Шелеп опять подсел к Ганночке и, по-собачьи заглядывая ей в глаза, облегченно вздохнул:

— Вот мы и договорились.

— А я и верила, что вы все решите благоразумно. У вас дома телефон есть? Прикажите Олесе собираться. А чтоб по дороге не вздумала бежать, придумайте какое-нибудь служебное дело в Бресте.

— Ка-ак! — тяжело плюхнулся в кресло Шелеп. — Так вы все-таки и Олесю?..

— Она будет буфетчицей. И грамотная, и честная. Уж эта меня не обсчитает. Ну так звоните.

Быстро сообразив, к чему может привести упрямство, пан голова, деланно расхохотался:

— Ваша взяла. Ваша взяла, милость пани! Не думал, что вы меня перехитрите. — Он вдруг умолк, задумался: — Вы говорите, что она будет у вас буфетчицей?

— Да.

— Значит, моих планов это не разрушает?

— С полгода поработает, пока я окрепну, а там забирайте ее в эту вонючую глушь, если уж вам так хочется! — Ганночка пренебрежительно махнула перчаткой.

— Милость пани! Да о чем же мы толковали битый час! — обрадовался Шелеп. — Ну, пусть поживет в городе, культуры наберется, а потом вернете ее мне.

— Так вы с ней все-таки всерьез? — прищурив глаз, спросила Ганночка.

— Конечно же! Конечно! Я женюсь…

— Десять тысяч!

— Что десять тысяч? — не понял Шелеп.

— Десять тысяч марок выкуп, — хладнокровно растолковала Ганночка.

— Я дам пятнадцать, только чтоб все по-честному, — строго подняв палец, предупредил Шелеп и, подумав, добавил: — Так, пожалуй, будет еще лучше. Я ее заберу у вас, когда она уже поймет, какое будущее ее ожидало. И тогда она будет благодарна мне всю жизнь.

— Вы совершенно правы! — живо подхватила Ганночка. — Лучше уж принадлежать одной такой развалине, — и она бесцеремонно шлепнула перчаткой по сизому, как подпорченная груша, тяжелому носу Шелепа, — чем каждый день десятку пьяных солдат или офицеров, даже если это высшая раса! Я лично, как женщина, понимаю это так.

Через полчаса автомашина, в которой теперь кроме шофера, эсэсовца и Ганночки сидели еще три девушки, быстро умчалась из Морочны.

Машина была открытая, комфортабельная, с тремя сиденьями. Шофер сидел впереди один. Девушки на среднем сиденье. А немец и Ганночка позади.

Олеся сидела между Зосей и незнакомой еврейкой. Еврейка испуганно молчала, даже не назвала своего имени. А Зося все время плакала. За селом Зося сквозь рыдания тихо спросила:

— Куда они нас везут?

— В Брест.

— Знаю, что в Брест. Зачем?

— Я по делу. С пакетом. А вы…

— С пакетом! Дурная! Не видишь, что подобрали самых красивых! Насильничать будут.

— Бронь боже! — отмахнулась Олеся.

— Дурочка! — со злобой бросила Зося. — Ты еще веришь, что они люди!

— Что вы там шепчетесь? — наклонилась к ним Ганночка. — Сидите себе!

Еврейка отпрянула от нее и поднялась, словно собралась перелезть на переднее сиденье, к шоферу. И вдруг легко переметнулась за борт машины. Олеся и Зося тоже поднялись, но Ганночка дернула одну за руку, другую за подол, и они упали на сиденье.

Шофер начал было тормозить, но барон крикнул, чтоб не сбавлял скорости, и выстрелил вслед еврейке, уже бежавшей от дороги в лесок. Но белое платье бежавшей потонуло в зелени молодого ельничка.

— Молодец! — закричали Олеся и Зося, радуясь за незнакомку.

— Как ее хоть зовут? — спросила Зося.

— Не знаю, — ответила Олеся, обреченно глядя на черный пистолет, который немец теперь держал все время перед ними.

— Повезло ей! Счастливая…

Дорога круто повернула, и Морочна скрылась. За ольховым кустарником виднелся только крайний старенький домик с аистом, стоявшим на высоком гнезде.

Глядя на этого аиста, Олеся невольно вспомнила, как после смерти матери увозили ее из родного уголка в дом управляющего. Тогда вот так же последним провожал ее аист.

И вдруг она вздрогнула то ли от воспоминания своего страшного прошлого, то ли от предчувствия не менее страшного будущего. Вздрогнула всем телом, и ей стало холодно, хотя на небе светило еще довольно теплое сентябрьское солнце.

Была глубокая ночь, когда в узкий залив графского озера тихо вошла лодка, в которой сидело двое — мужчина и женщина. Причалив к берегу, лодка долго стояла, люди прислушивались, присматривались. Потом женщина вышла на берег.

— Ну, Зоя, в добрый путь! — сказал оставшийся в лодке. — Будь осторожна. Кругом враги…

— За меня не бойтесь, товарищ Ефремов, — ответила Зоя. — Не подведу!

Лодка бесшумно отчалила и растаяла во тьме.

Зоя осторожно, чтобы не хрустнуть веткой, пошла по траве.

Лес, который в сплошной тьме сначала казался непроходимым, постепенно светлел, все отчетливей вырисовывались огромные развесистые ели, высокие стройные сосны. Тишина.

И вдруг совсем близко раздался звон железа. От неожиданности Зоя вздрогнула. А звон все нарастал, наливался силой и стремительно, как тугой весенний ветер, несся по лесу, будоража и разгоняя тьму.

«Да что там такое? — недоуменно сама себя спросила девушка. — Неужели немцы заняли имение? Но чего бы они гремели в полночь?»

Прислушалась к звону внимательней, и он перестал ей казаться сплошным. Все отчетливее слух ее улавливал равномерные, тяжелые удары железа о железо. И только эхо сливало эти удары в сплошной звон и гул. Сначала ее удивляло, что этот звон железа очень скоро перестал ее пугать, а наоборот, потянул к себе, напоминая что-то милое, родное. И вдруг Зоя поняла, что это тот самый звон, который с малолетства привыкла она слушать в кузнице своего отца. Значит, это не война. Это просто-напросто кто-то бьет молотом о наковальню. Но кто? Бойцы Миссюры не могут этого делать, чтобы не привлекать внимания полиции. Ведь этот звон слышно до самой Морочны. Но и не фашисты. Что им, дня не хватит для работы, если что и понадобилось выковать.

Страшное больше всего пугает своей неожиданностью, неизвестностью. А привыкаешь, и оно перестает быть страшным.

Мало-помалу Зоя освоилась и пошла по берегу, ногами угадывая тропинку.

А звон взбудораженной наковальни сплошным гулом, как набат, разливался по всему лесу, от начала и до конца, и всему живому возвещал что-то чрезвычайно радостное, победное.

Наконец Зоя подошла к закрытым воротам старой кузни, из дырявой крыши которой валил густой, пряный дым.

Когда заглянула в щель ворот, звон вдруг оборвался. В ушах долго, словно удаляющееся по лесу эхо, стоял глухой ватный шум.

В правом углу старой, продымленной кузни полыхал и гудел горн, разбрызгивая иссиня-красные искры. Кто-то то одной, то другой рукой качал рычаг, раздувавший мехи. Он был без рубашки, весь в поту, словно только что вышел из бани. Мускулистое тело блестело, отливало то бронзой, то светлой сосновой смолой.

И Зоя невольно залюбовалась им. Она никогда не видела такого красивого, сильного тела!

«Увидеть бы его лицо. Интересно, какие у него глаза. Наверное, такие же горячие, как эти искры, вылетающие из горна…»

Возле горна с длинными железными клещами в руках, стоял другой парень — лохматый, суровый, и пристально смотрел на длинный кусок железа, накалившегося докрасна.

— Антон! — крикнул он и, выхватив из огня красное железо, дальний конец которого был уже белым, одним махом перенес его на наковальню, стоявшую посредине кузни.

Словно коршун, подлетел к наковальне огромный человек, тоже раздетый до пояса, и со всего маху саданул молотом по белому концу раскаленной железяки. Молот у него был, наверное, пудовый. Но в руках такого силача он казался очень легким. С какой-то буйной яростью этот человек замахивался от самого пола до потолка и обрушивал молот с такой силой, что земля вздрагивала под ногами, а белое железо разбрызгивалось огненными снопами во все стороны. По наковальне полз к двери быстро темнеющий заостренный конец поковки.

Перехватив клещи в левую руку, лохматый парень взял молоток и начал им постукивать, сбивать окалину. Поковка от каждого удара молота удлинялась и заострялась.

— Омар! — крикнул лохматый.

И парень, которым так залюбовалась Зоя, кивнул: мол, все понятно. Подбросил угля в горн и сильнее закачал длинный деревянный рычаг. Мехи завздыхали глубже, тяжело захрипели, точно им не хватало воздуха. Но вот над черным горном взвился голубоватый огонек, легко, словно перья птицы, полетели искры, и дыхание мехов стало свободнее, чище.

— Санько, хорош? — кивнув на горн, спросил Омар лохматого.

Зоя наконец увидела лицо Омара: бронзовое, улыбающееся и счастливое. Блеснули снежно-белые зубы, а в глазах и на самом деле вспыхнули огоньки, похожие на искры, летевшие из горна. На пилотке, сдвинутой на ухо, красным огоньком сверкнула красноармейская звездочка.

«Красноармеец! — обрадовалась девушка. — Может, они?»

Санько снова воткнул железяку в горн, и Омар так приналег на рычаг, что искры полетели по всей кузне, как снежная вьюга.

«Загорится кузня, и выскочить не успеют», — мелькнуло в голове Зои. Она хотела приоткрыть ворота, чтоб тяга стала больше, но побоялась скрипом выдать себя.

— Антон! — опять крикнул Санько.

И снова Антон с еще большей яростью налетел на раскаленное брызжущее железо. Зое казалось невероятным, что полупудовым молотом можно так легко и с таким упоением разгуливать по огромной, торжественно поющей наковальне.

Светало, когда в железяке, принявшей форму стрелки длиной метра в полтора, кузнецы начали пробивать отверстия.

И даже во время этой, более сложной работы они ни о чем не говорили, только, изредка выкрикнув имя другого, кивали или что-то указывали жестом. И тот все понимал без слов и делал именно то, что от него требовалось.

Последний удар молота — и Антон, широко проведя рукой по мокрой от пота шее, погрозил черным кулачищем:

— Ну, проклятые гитлеряки, берегись!

Теперь Зоя уже не сомневалась, что это люди свои, через которых она сможет найти того, к кому послана, и вошла в кузню.

— О, а это еще что за комиссия! — удивленно воскликнул Антон. — Эй, часовой!

В кузницу вошел Моцак, которого Зоя не заметила раньше.

— Александр Федорович, как вы ее пропустили? Откуда? Кто такая? — спрашивал Антон.

— Не волнуйся. Я ее заметил еще издали. Но пропустил, чтоб без лишних расспросов понять, кто такая, — спокойно ответил Моцак.

— Ну и что узнали? — недоверчиво спросил Антон.

— Своя, — улыбнулся Моцак, — своя, раз не побоялась твоих пудовых кулачищ. Так что принимай пополнение, товарищ Миссюра.

— Миссюра? — обрадовалась Зоя. А я вас ищу. Думала, придется месяц по болотам лазить, а вы сами помогли мне звоном наковальни.

Антон и Моцак переглянулись.

— Зачем ты нас искала?

И, видя, что девушка не решается говорить при всех, Миссюра отошел с нею и Моцаком в угол.

— Меня послал товарищ Ефремов.

— Секретарь райкома партии? — удивился Моцак. — Где он сейчас?

— Я помогу вам связаться с ним… — ответила девушка.

Подошел Омар и сказал с упреком:

— Киргизский закон не знаешь!

— Теперь уже знаю, Омар: сначала гостя накорми, а потом спрашивай, кто он и откуда.

— В войну получается немножко иначе, — заметил Александр Федорович, — но все равно это хороший закон.

* * *

Через неделю после того как Ганночка увезла Олесю, пан Суета поехал в Брест. Он был уверен, что Олеся уже поняла, какая участь ждет ее в доме Ганночки, и сама запросится домой. Но Ганночка, усадив его в уютном кабинетике, рассказала такое, что пришлось только руками развести.

Олеся, по мнению Ганночки, просто-напросто умом помешалась. Буфетчицей она работать отказалась, будто бы деньги считать не умеет. Не захотела даже официанткой. А пошла судомойкой.

— Вы представляете? — негодовала Ганночка. — Самая красивая, и вдруг — только судомойкой!

— А вы ее потихонечку-полегонечку приобщайте к европейской культуре, милость пани, — подсказывал Шелеп.

— Приобщишь ее! — возмущалась Ганночка. — Послала вечером на танцы в офицерский зал, так убежала оттуда и вот уже седьмой день не ест, ни пьет. Проклинает и немцев, и вас, и меня.

Пан Суета выслушал Ганночку со свойственным ему спокойствием. Без приглашения сел в голубое плюшевое кресло и тяжело вздохнул:

— Суета, все в мире суета! Но вы не огорчайтесь, милость пани! Ругаться ей надоест да и кушать захочется. Все пройдет, как все в этом мире проходит…

Пан Суета оставался верным себе, говорил привычным, библейским языком, обо всем стараясь судить глубокомысленно, с точки зрения «вечной истины».

До Ганночки речи его не доходили, да она почти и не слушала его. Она думала только о том, как бы выудить из его кармана больше того, сколько запросила сначала. И вдруг пошла напропалую.

— Прогорела я с вашей дикаркой, пан Суета. — Ганночка нарочно назвала гостя старым, оскорбительным прозвищем. — Что на других заработаю, на ней изведу. Так что двадцать тысяч марок, милостивый женишок, и забирай свое добро к чертовой матери!

Ганночка посмотрела на часы и спросила, за какое время можно добраться до Морочны.

— К вечеру не доберешься, теперь дорога опасная: партизаны, — ответил Шелеп. — Но зачем в Морочну, милость пани, деньги у меня есть.

— Деньги — чепуха, бумага! — отвернувшись, отрезала Ганночка. — Привезете серьги, что сняли с жены врача, и золотые часы с еврейской артистки!

— Вы хотите разорить меня в дым! — с лютостью процедил Шелеп и подумал: «Откуда она все знает?»

Ганночка вышла, бросив с порога:

— Если завтра не привезете, что прошу, я отдам вашу тигрицу солдатам. Они ее живо обломают…

— Аспид! Змеюка! — прошипел вслед Шелеп.

Но на следующее утро был у Ганночки.

Она не спеша, придирчиво осмотрела драгоценности. Потом накормила гостя и соврала, что Олеся сдалась и один офицер хочет весь отпуск провести с ней.

— Пусть поживет месячишко, — небрежно бросила Ганночка. — Хоть окупит себя… А уж потом женитесь на ней или что хотите.

Зная, кто стоит за спиной содержательницы публичного дома, гость молча повернулся и уехал.

Партизаны лежали в густом ольшанике и с нетерпением смотрели на высокую насыпь железной дороги. Прошло пять часов, как привинтили к рельсу стрелку, ночь уже на исходе, а поезда все нет и нет.

— Бедному жениться — и ночь коротка, — вздохнул Ермаков. — Вдруг не пойдет до утра?

— Тихо! — остановил его Антон. — Чую.

Затаив дыхание, Миссюра слушал. Кто-то шевельнулся, задел ветку. И он строго махнул рукой.

Только слух лесного жителя мог уловить далекий, едва различимый шум идущего поезда.

Но вот услышали и другие. Однако доносился он не оттуда, откуда его ждали. Он гулял где-то по лесным чащобам — то справа, то слева, то забегал наперед, словно его бросало по волнам. А потом этим шумом наполнился весь лес, и казалось, не один, а множество поездов мчится по лесу со всех сторон.

Сжимая в руках оружие, народные мстители затаили дыхание. Приближалась минута, которую так долго ждали.

Из темноты вырвался огромный желтый глаз паровоза. Земля задрожала от грохота. Поезд мчался быстро, уверенно. Он шел с запада на восток. Что он вез? — Бомбы? Танки? Солдат? Ясно было одно — этот поезд везет смерть и разрушения.

С каждой секундой паровоз приближался к стрелке, наглухо привинченной к рельсе. Грохот уже заглушал все вокруг.

Семь пар глаз неотрывно смотрят в одну точку на железнодорожной насыпи. А что, если колеса сомнут железную стрелку и паровоз промчится мимо?

— Да поворачивай же! — нетерпеливо выкрикнул Егор Погорелец.

И в этот момент из-под правого колеса паровоза брызнули искры. И сначала только колесо, а потом половина всего паровоза приподнялась над высокой насыпью. Показалось, что паровоз, задрав трубу, собрался перепрыгнуть болотце, тянувшееся вдоль пути. Соскочив с рельсов, паровоз с разгону пошел под откос и влетел в вязкое болото, увлекая за собою вагоны.

— Назад! — крикнул Александр Федорович. — Отползать!

С грохотом, с треском, со взрывами вагоны грудились в огромную кучу металла и дерева.

— Не вставать! Ползком!

И только прозвучала эта команда, раздался взрыв. Ухнуло тяжело, словно из-под земли. Все невольно припали к земле. Но и сама земля дрогнула. Лес ярко осветился. Потом все провалилось во тьму.

— Товарищи! Все живы? — раздался тревожный голос Александра Федоровича.

Один за другим откликнулось шесть голосов.

— Егор Иванович! — позвал Моцак. — Что с вами?

— Да что же со мною, лежу себе и думаю, что после такого и умереть не жалко.

— Наоборот! — бодро сказал Александр Федорович. — Теперь-то нам жить да жить.

Все заговорили радостно, возбужденно, словно сбросили с плеч общий непосильно тяжелый груз. Встали, начали отряхиваться. И только теперь заметили висящие на деревьях щепки, обломки железа.

— Быстро уходим, товарищи: взрывы могут повториться!

— Наверное, попался вагон с авиабомбами! — заметил кто-то.

— Полутонки.

— Хорошо, что далеко лежали, а то были бы нам полутонки!

Огонь разгорался. В лесу потянуло густой кисловатой гарью. А когда прошли с километр, опять послышались взрывы, более глухие и тяжелые. И вдруг небо вспыхнуло так ярко, что все невольно оглянулись. Один за другим в небо взлетали огромные огненные шары. Высоко в черном поднебесье они лопались и разлетались ослепительно яркими брызгами огня.

— Здорово! — восхищался Санько, высоко задирая голову.

— Крэпко! — соглашался Антон.

— Что оно такое? — недоумевал Егор.

— Цистерны с бензином рвутся, — пояснил Ермаков. — Они всегда так. Это салют нашему успеху.

— Да, товарищи! Большое дело мы совершили для Родины, — сказал Александр Федорович, шедший позади всех. — Вот мы и партизаны.

— Партизаны? — изумленно и недоверчиво переспросил Санько.

— Да, мы теперь самые настоящие партизаны, — подтвердил Ермаков.

— Вот здорово! — восхищался Санько.

— Запомните этот день, он будет днем рождения нашего отряда, — сказал Моцак.

— А как мы назовем наш отряд? — живо спросил Санько.

— Та просто: «Смерть гитлерякам!» — ответил Егор.

— Правильно, Егор Иванович! — поддержал Моцак. — Так и назовем: «Смерть фашизму!»

— Вы будете командиром, а Ермачок помощником, он самый грамотный, — сказал Санько.

— Нет, товарищи! — возразил Александр Федорович. — Я предлагаю выбрать командиром того, кто все это начал, вокруг кого мы собрались.

Все посмотрели на Антона. Но тот отмахнулся:

— Такое скажете, Александр Федорович! И какой же из меня командир. Совсем неграмотный. — Антон коромыслом расставил руки, и его нескладная фигура стала еще более неказистой, но довольно внушительной.

— Ну, насчет грамотности, то немцам видней, — заметил Егор. — Они народ образованный, а вот же возвели тебя в генералы. Значит, признают.

Александр Федорович обратился к отряду:

— Так голосуем, товарищи?

При свете разгорающегося и постреливающего пожара поднялось шесть рук.

— А вы ж? Ну как же оно… — неловко чувствуя себя, заговорил Миссюра. — Лучше б вы, Александр Федорович.

— А я буду как Фурманов при Чапаеве, — ответил Моцак.

— Про Чапая слыхал. А про Фурмана не, — сознался Антон.

— Узнаете, товарищ Миссюра. Одним словом, вы командир, я комиссар. А Ермакова назначим командиром диверсионной группы. Со временем подберем ему самых выносливых ребят, человек пять-шесть. Пусть ходят по дорогам.

— Наводят жаху на немцев! — закончил Миссюра, взмахнув тяжелым, железно-черным кулаком.

— А что ж нам, старым? — с обидой спросил Егор.

— Всем найдется дело большое и важное, — ответил комиссар. — Для порядка теперь командира называйте по должности или по фамилии, да и меня так же.

Небо пылало и дымилось. Рвались снаряды. По лесу неслась стрельба, словно вокруг было расставлено не меньше сотни пулеметов, — это горели ящики с патронами. Где-то выла сирена — немцы спешили к месту крушения.

Сырой, холодный ветер гнал по небу окровавленные пожарищем тучи, их рваные тени бежали по лесной поляне, где отдыхала группа отважных людей, которым суждено было стать душой большого отряда народных мстителей, грозой фашистов.

— Надо скорее уходить отсюда! — глядя на пожар, с тревогой сказал Егор.

— Далеко. Не страшно, — возразил Ермаков. — Да и вообще, теперь пусть они нас боятся, а не мы их.

— Через час-другой снег пойдет, следы будет видно, — не успокаивался Егор.

Видя, что никто не решается первым уходить с поляны, а Миссюра, еще не освоившийся со своей должностью командира, молчит, Моцак приказал отряду построиться лицом к пожару. Достав из кармана сложенную вчетверо потертую листовку, сброшенную советским самолетом, комиссар начал громко, торжественно читать. Содержание листовки партизаны знали почти наизусть. Но здесь она звучала как приказ Главного Командования Красной Армии громить врага, создавать фашистам невыносимые условия.

Когда комиссар закончил речь словами: «Смерть немецким оккупантам!», все, не сговариваясь, дружно и торжественно повторили:

— Смерть немецким оккупантам!

— Товарищи! — дрогнувшим голосом проговорил комиссар. — Сейчас мы дадим нерушимую партизанскую клятву.

Миссюра, а за ним Егор Погорелец и все остальные вытянули руки по швам. Лица их стали суровыми. Сквозь стиснутые зубы повторяли они слова клятвы, которые комиссар вырывал из глубины своего сердца, переполненного гневом:

— За прерванную мирную жизнь!

— За сожженные города и села!

— За поруганную свободу и честь!

Егор Погорелец до хруста пальцев сжал кулаки и громче всех, незнакомым самому себе голосом вторил:

— Смерть за смерть!

— Кровь за кровь!

Партизаны умолкли. А мрачный, насупившийся лес, казалось, еще долго повторял в своих недрах и уносил все дальше и дальше:

— Смерть за смерть!

— Кровь за кровь!

Пожар на железной дороге клокотал и кипел: горело то, что несло на советскую землю страдания, разруху и смерть.

— Смерть за смерть!

Чтобы запутать следы на случай, если немцы будут с собаками делать облаву, Миссюра предложил подняться сначала вверх по Припяти, а уже оттуда лесом возвращаться к берегу Стохода и плыть к своему лагерю.

— Это целые сутки придется добираться до дому, — недовольно заметил Погорелец.

— Лучше двое суток бродить по лесу, чем привести за собой врага, — согласился с Антоном комиссар.

Уже светало, когда отряд подошел к Припяти и погрузился в огромную долбленую лодку. И только теперь партизаны поняли, как они устали. Командир разрешил всем спать, а одному грести и смотреть по сторонам. Сам он после всего пережитого уснуть не мог, поэтому первый сел за весла.

Лодка остановилась только вечером в заливе, окруженном старым еловым лесом. Здесь было угрюмо, сыро и тихо. Антон разрешил уснуть очередному гребцу, которым был теперь Ермаков. И лишь после заката солнца партизаны вышли на берег и отправились болотистым лесом к своей родной реке.

Миссюра вел уверенно и быстро. Даже в тех местах, по которым сам шел впервые, он заранее предупреждал, где лес поредеет, где ручей, где будет заболоченная полянка. И то круто поворачивал, обходя невидимые препятствия, то, как лось, лез напролом сквозь колючие заросли. Но ни разу не потерял взятого направления. В полночь вышли в сухой сосновый бор, и командир сообщил, что до берега Стохода осталось пять километров. Решили немного отдохнуть, поесть. Но только расположились на траве, Миссюра поднял руку:

— Тихо!

Все замерли. Откуда-то издалека, словно из самой Сибири, доносилась волнующая мелодия старинной песни. А потом послышались и слова:

Верный товарищ бежать пособил, Ожил я, волю почуяв.

После того, что было совершено на железной дороге, партизаны чувствовали себя обновленными, и слова песни особенно глубоко западали в душу.

— Кто это? — спросил Егор.

— Окруженцы. Бойцы Красной Армии, — уверенно ответил комиссар. — Надежные ребята: не пали духом, раз поют. Может, подойдем, познакомимся?

— Пригласим в отряд, — ответил Миссюра и первым направился на звуки песни.

Вскоре в непроглядной лесной темноте заметили огонек. Но песня, которую теперь уже было слышно совсем хорошо, вдруг оборвалась. Огонек потемнел. Защелкали затворы винтовок. И оттуда, где только что беззаботно пели, донесся грозный окрик:

— Кто идет?

Окрик рассыпался на миллионы отголосков, будто бы каждая сосна повторила этот звук.

— Надо откликнуться, а то, чего доброго, начнут палить, — прошептал Ермаков.

— Кричи просто: свои, — посоветовал Егор.

— А кто их знает, свои они нам или чужие?

— Стой! — строго приказали от притухшего костра.

— Станьте за деревьями! — распорядился Миссюра и крикнул: — Мы партизаны, а кто такие вы, подходите, посмотрим.

Костер вдруг вспыхнул ярче прежнего, и лес огласился радостными возгласами:

— Своя братва!

— Давай на огонек!

Это были отбившиеся от своих частей пехотинцы. Их шесть человек. Месяц прожили на хуторе, залечивали раны. А теперь направились к линии фронта. Сейчас их интересовало только одно: можно ли пробраться к фронту. Но Моцак показал им листовку и стал убеждать не тратить силы на далекий, опасный переход, а, если им хочется бороться с фашистами, остаться здесь.

Бойцы не соглашались, пока не узнали о вчерашней диверсии на железной дороге. А когда Моцак рассказал, какое крушение устроили они совсем маленьким отрядом, красноармейцы стали сговорчивей.

— Ваш клин хорошая штука, но это раз-два, а потом фашисты примут меры и номер больше не пройдет, — вслух размышлял Сергей Орлов, считавшийся в шестерке за старшего. — А вот мины — это дело более надежное.

— Ну, мины… Где их достанешь? — заметил Егор Погорелец. — У нас была авиабомба, так израсходовали. А теперь жалеем: лучше бы на железной дороге ее подложить, чем на каком-то там гнилом мосту.

— Ты забыл, что за этим взрывом на гнилом мосту мы теперь живем как у Христа за пазухой, — возразил Егору Миссюра.

— Одна бомба погоды не делает, — сказал Александр Федорович. — О взрывчатке надо заботиться теперь и день и ночь.

— Я знаю, где есть немного тола и несколько мин, — заявил Орлов.

Неожиданно густо, как из решета, пошел колючий снег.

— Сапсем плохо дело! — щелкнув языком, сказал Омар. — Снег падать будет, след останется, фашист найдет лагерь.

— Это такой снег, что сам же следы и заметет, он на всю ночь, — успокоил Егор. — Антон же обещал провести нас зимней тропкой.

Миссюра кивнул утвердительно и сказал:

— Ну что ж, идемте. Будем искать зимнюю дорожку.

И теперь уже двенадцать человек пошли за Антоном. Партизанам казалось, что Миссюра поведет их по лесным чащобам да невидимым тропам. А он, наоборот, вывел на широкий, гладко засыпанный снегом проселок. На этом проселке пока что, как на свежевыбеленном полотне, не было ни одного следа.

— Надо оставить след только одного человека, — остановив отряд, коротко инструктировал Миссюра. — Я пойду первым, за мной наступайте след в след. Задним пойдет Ягор. Он в старых постолах. Притопчет все огрехи.

— Ясно, — довольный такой маскировкой, похвалил Орлов. — Должно остаться впечатление, что прошел только один человек, и то из местных.

— Алэ. Тут недалеко.

Гуськом прошли с километр и остановились на мостике, под которым бежал быстрый темный ручеек.

Миссюра с моста спустился в ручей. И, стоя на дне, объяснил, что дальше так и пойдут по дну ручья.

— Не увязнем? — спросил с недоверием Орлов.

— Тут через несколько шагов пойдут кладки, — ответил Миссюра. — Еще по теплу я выстелил дно ольховыми жердями. Сверху их затянуло илом и даже днем не видно, а ноги сами почуют… Ягор пойдет дальше, чтоб так один след и оставался на шляху. У него есть где переночевать на хуторе. А когда по снегу люди протопчут дорогу, вернется в лагерь.

— А если попадется? — насторожился Орлов. — Фашисты прижмут его так, что он…

— Ягор скорее сам погибнет, чем выдаст товарищей, — ответил Миссюра. — Пошли!

Один за другим партизаны спустились в ручей, оставив на мосту след, который затоптал своими широченными постолами Егор Погорелец. До крутого поворота ручья дно было вязким, и кое-кто даже зачерпнул воды в сапоги. А дальше по жердям, проложенным по две в ряд, идти стало легко, только вода побулькивала. По этим «кладкам» отряд шел с полкилометра до островка, заросшего ольхой. Здесь вышли из воды и начали переобуваться, выливать воду из сапог, выжимать портянки. Хуже всех чувствовал себя только боец из группы Орлова, который был не в сапогах, а в ботинках с обмотками. Он не хотел даже переобуваться и шутил над своей обувью, говоря, что она лучше сапог: не во что воды набирать. Но Миссюра приказал разуться и посильнее выжать портянки.

— Пробежим немного — и согреемся! — оптимистически сказал Орлов. — А дорожка, я вам скажу, очень хитрая. Ни один черт не догадается!

Так с легкой руки Орлова этот ручей и прозвали «хитрой дорогой».

Давно стемнело, а Олеся не зажигала света, чтобы не видеть ненавистных стен, увешанных коврами да бесстыдными картинами. Смотрела в зарешеченное, как в тюрьме, окно. Прутья решетки здесь, как и все, красивые, ажурные. За окном по-осеннему завывал ветер то с дождем, то со снегом. Однако Олеся рада была бы вырваться в эту стужу и бежать куда глаза глядят. В Морочну идти нельзя. В лесу тоже своих не осталось. Миссюру полицейские убили. Об этом сказал ей сам Сюсько. А Гриша, видно, погиб. И нет у нее теперь ни близких, ни родных. Но бежать все равно надо. Пусть лучше застрелят во время побега, чем тут погибать от разврата.

Обманывать Ганночку уже невозможно, скоро она отдаст солдатам на глумление. А там останется или руки на себя наложить, или покориться судьбе-мачехе.

Ветер за окном скулил, выматывал душу. Береза, стоявшая у самого окна, жалобно поскрипывала. В сильный северный ветер ее клонит к дому, и она трется о стреху. Ствол ее протерло уже до сердцевины. Стало жалко эту беспомощную березу, и Олеся запела:

У поли бэрэза, У поли кучерява, Хто идэ, ны мынае, Бэрэзу ламае…

Ей вдруг показалось, что где-то совсем недалеко за окном — кладбище. По кладбищу ходит босая озябшая женщина. Олеся присмотрелась, а это мать. Бредет куда-то и тихо, с горьким упреком вторит дочери:

Хто идэ, ны мынае, Бэрэзу ламае…

Олеся вздрогнула и, чтобы отогнать видение, запела другую песню:

У поли дубочок, Зэлэный лысточок, Ны бачыла свого мылого Вжэй другый дэнёчок.

Но тут опять пришли к ней мысли не менее горькие. «Любимая песня Гриши, — подумала она. — Где он теперь? Погиб или мучается так же, как я?» — И уже сквозь рыдания с трудом допела:

Ой ты за горою, А я за другою, Чи ты тужэш, мий мылэсэнький, Як я за тобою?

До конца эту песню Олеся давно уже не пела. И сейчас тоже умолкла, прислушиваясь к завыванию ветра.

И вдруг ей показалось, что где-то рядом, то ли за окном, то ли за стенкой, песню эту кто-то продолжает. Почудились даже слова:

Ой тужу, я тужу, Щодня гирко плачу, Що я тэбэ, моя мылая, Цилый рик нэ бачу.

Прильнула ухом к стенке, отделяющей ее комнату от ресторана, и поняла, что там играет скрипка. Протяжно, печально звучит мелодия этой песни.

Прислушалась еще: нет, слух не обманывал. Родная мелодия льется густою, тягучей тоской.

«Кто это? Неужели и там есть русская душа?» — задумалась девушка.

До этого дня за стенкой по вечерам слышалась только немецкая танцевальная музыка. И вдруг родная, любимая мелодия!

Распахнулась дверь, и вбежала Зося, дежурившая сегодня в кафе.

— Печальница, почему ты в темноте?

— Ой, Зося, не надо света! — взмолилась Олеся. — Без него легче душе: хоть решетки в глаза не лезут. Зося, ты не знаешь, кто там за стенкой так хорошо играет?

— Не. Я там не бывала. Там же ресторан. Туда один раз попадешь — и пропала.

— А если так только, на минутку? — не унималась Олеся.

— Чего ты там не видела?

— Да хочется глянуть, кто там так играет на скрипке.

— Ну так завтра хочешь не хочешь — увидишь.

— А что завтра?

— Фашистский праздник. Ганночка всех нас нарядит и пошлет обслуживать офицеров.

— Пойду! Только бы увидеть, кто там… Что-то неспокойно у меня на душе от этой скрипки. — И, понизив голос, добавила: — Зося, а может, убежим?

— Шалапутная! Думаешь, они оставят нас без присмотра. Не смей! — строго сказала Зося. — Убьют!

Не понравился Олесе этот ответ подруги. Но промолчала, решив поступить так, как подскажет собственное сердце.

* * *

В ресторане во время уборки Олеся наткнулась на высокого худого парня с черными, совсем еще жиденькими усиками. Она шагнула в сторону, уступая дорогу. Но он вдруг больно ухватил ее за плечи.

— Олеся! Олеся! Это ты? Почему ты тут?

Олеся ахнула, узнав Гришу.

— Он здесь? Говори скорее! — тряс ее Григорий.

— Кто?

— Твой пан комендант, Сюсько.

— Сюсько тут ни при чем! Меня пан Суета продал Ганночке… — И тут Олеся, немного передохнув, в свою очередь спросила: — А ты чего сюда? Уходи поскорее. Сегодня русским сюда нельзя — будет офицерский бал.

— Да я… — Григорий виновато поскреб в гладко причесанной, будто прилизанной, голове. — Я тут работаю. На скрипке играю.

— Играешь? Им? — Олеся нахмурилась, отступила.

Григорий взял ее за руку:

— Идем на улицу. Я все тебе расскажу.

— Что ты! Меня не выпустит охранник.

— Что за охранник? — удивился Григорий и только теперь заметил полицейского, сидевшего у дверей с автоматом на коленях.

— Я тут, за стенкой… — опустив голову, стыдливо пояснила Олеся. — Там на окнах решетки, а в дверях полицай…

Григорий, тяжело вздохнув, провел девушку на сценку, где еще не было других музыкантов.

— Олеся, ты не думай плохого, — заговорил он горячо. — Я давно отсюда убежал бы. Меня не охраняют. Да не хочу так просто уходить. Мне бы мину достать или противотанковую гранату, чтобы угостить этих гадов на прощанье! Ты слышала что-нибудь о партизанах?

Олеся утвердительно кивнула.

— Наш дирижер говорит, что мы смогли бы хорошо помочь партизанам, мы тут много слышим…

— Если я вырвусь отсюда, я найду партизан и сделаю все, что ты хочешь!

— Тогда уходи поскорее!

— Может, вечером… В окно…

Беглым взглядом Григорий окинул зал, где такие же, как и Олеся, одетые в голубые платья с белыми кружевными воротничками, девушки накрывали столы. Никто из них не заметил двоих, укрывшихся за ширмой. Гриша достал откуда-то из-за рояля старенький плащ, подал Олесе:

— Надевай скорее! Идем!

Открыв своим ключом дверь, через которую входили только музыканты, Гриша вывел девушку из ресторана. Через минуту они оказались в сквере, уходившем на край города. Все так же за руку Гриша повел Олесю в глубь сквера, возбужденно говоря:

— Дойдем до Мухавца. Перевезу тебя на лодке. Ты уйдешь в лес. А я вернусь.

— Гриша, боюсь! Боюсь!

В этот момент Олеся показалась Григорию такой же, как тогда в лесу, когда он палкой ударил Барабака, а она вот так же сучила кулачками и говорила: «Боюсь! Боюсь!»

— А ты не бойся, иди, но не оглядывайся. За нами еще не гонятся. А если и хватятся, что мы вышли, то скажем, что решили прогуляться. Только не вздумай убегать, если начнется погоня!

— Гришок! А как я тебе передам, если найду партизан? — немного успокоившись, спросила девушка.

— Пройдет неделя, и я начну каждый день по утрам выезжать на лодке далеко за город. Там и встретимся.

— Гриша, теперь ты возвращайся, — сказала Олеся, когда стали спускаться к реке, где уже видна была лодка. — Иди, пока там не спохватились. Я сама переплыву Мухавец…

Через несколько минут Олеся была уже на другой стороне реки и быстро шла к лесу. Ей казалось, что идет она по раскаленной земле. В ногах от нетерпения покалывало и жгло, хотелось рвануться и бежать изо всех сил. Но, собрав все свое мужество, Олеся шла спокойно, но оглядываясь. Побежала она, лишь когда вошла в лесочек, и так быстро, стремительно, как никогда еще не бегала…

* * *

Холодная, хмурая ночь. Тихо, безветренно, падает снег. Кругом все бело, чернеют только стремительно убегающие вдаль рельсы железной дороги. Гулко громыхая подкованными сапогами, идет по шпалам немецкий часовой. Навстречу ему движется второй. Шаги обоих отдаются в лесу, вплотную подступившему к железной дороге с обеих сторон. Часовые встретились, закурили. Поговорили…

Скучно ходить по чужой земле, охранять чужую дорогу и каждую минуту ждать пули из хмурого, никогда не дремлющего, чужого леса. Куда лучше на фронте! Там уж знаешь, что противник впереди. Залег и — стреляй. А тут, как ни смотри, никогда не угадаешь, откуда выскочит твоя смерть. Хорошо, что подходит зима. По снежным тропкам партизан, как куропаток, выловят всех до одного.

Наговорившись, солдаты расходятся. Первый возвращается к мостику. Немного постояв, поворачивает обратно. За мостик ходить нет смысла. Там по обеим сторонам дороги болото, непроходимая трясина. Оттуда партизаны не придут.

Где-то далеко впереди загудел паровоз. А позади, за мостиком, вдруг что-то звякнуло. Часовой резко обернулся, держа автомат наготове. Присел. Долго, внимательно смотрел на рельсы.

«Видно, послышалось, что звякнуло, — сам себя успокоил немец. — С той стороны даже лисица не подойдет».

Поезд шумит, приближается. Рельсы гудят, грохочут и, кажется, накаляются.

Немец сходит с рельсов. Зорко осматриваясь, приседает в кювете. Как буря, проносится дышащий красными искрами паровоз. В ушах сплошной гул и грохот.

За мостиком паровоз вдруг повернул вправо, высоко приподнялся над кюветом, словно хотел его перепрыгнуть, и рухнул в ту самую болотную трясину, о которой только что думал немец. Земля вздрогнула от взрыва. Первые вагоны перелетели через паровоз, остальные, стремительно продолжая движение вперед, лезли один на другой, валились на обе стороны пути.

— Майн гот!..

Утром на мотоциклах примчался специальный наряд гестапо. Офицер обнаружил в болоте следы двух пар широких, самодельных лыж. Партизаны пришли по непроходимой трясине и тем же путем ушли.

Собаки по трясине не пошли. Пришлось на мотоциклах обогнуть болото и пересечь партизанский след. Лыжи вывели на дорогу. Здесь было уже четыре пары лыж. Снег немного припорошил лыжню. Но собаки сразу взяли след. Посадив собак на мотоциклы, гестаповцы проехали с десяток километров. На развилке дорог остановились, но здесь собаки начали чихать, фыркать. Гестаповцы обнаружили на дороге рассыпанную махорку. След был потерян. Лыжня кончилась. На каждой из трех дорог было множество следов лаптей, сапог, ботинок. В чем были партизаны? Куда они пошли? Отряд разделился на три группы. Каждая группа пошла по своей дороге.

Партизаны же у развилки трех дорог не раздумывали ни минуты. Сняв лыжи, они высыпали пачку махорки на свои следы и пошли по средней дороге, которую обступили молодые елочки и березки. Несколько лет назад тут был пожар, и лес только начинал отрастать. Ельничек стоял густой и колючий. Километра через два дорогу пересек ручей. Это и была партизанская «хитрая дорога».

Здесь Санько первым спустился с мостика, не оставив следа на рыхлом девственном снегу. За ним спрыгнул Омар. Потом — новички, впервые ходившие на боевое задание. Сегодня они сидели на опушке леса, и каждый держал фашиста на мушке.

Санько оглянулся. На мостике, под перильцами снег не был тронут. «Молодцы новенькие. Следа не оставили…»

Осторожно прощупывая ногами твердое деревянное дно, партизаны уже спокойно пошли по «хитрой дороге». Студеная вода, хлюпая и побулькивая, уносилась назад, в Стоход.

* * *

В холодную, зимнюю ночь вернулся Омар, ходивший с письмом к жене Моцака. Он пришел предельно усталый и какой-то смущенный. Тихо доложил:

— Товарищ комиссар, ваше задание выполнил.

— Видел их? Письмо есть?

— Там, в женской землянке, греется, — ответил партизан и, заметив недоумение на лице комиссара, уточнил: — Анна Вацлавовна пришла со мной.

— А Игорек? — чувствуя неладное, с тревогой спросил Моцак.

— Идите в женскую землянку, — ответил Омар неопределенно.

Переступив порог санитарной землянки, Моцак увидел у жарко пылающей печурки худую и совершенно седую женщину, которая курила, сосредоточенно глядя на огонь.

— Аня! — остановившись у порога, вскрикнул Александр Федорович. — А Игорек?!

Анна Вацлавовна, бросив окурок в огонь, через силу поднялась, положила на плечи подбежавшего мужа до невесомости исхудалые руки и горько, беззвучно зарыдала.

И он понял без слов, почему она курит, почему так поседели ее черные косы, почему она так исхудала и постарела.

Лучина быстро догорала, в землянке становилось все темней и темней. Но никто из женщин, сидевших на нарах, не хотел встать и подбросить в печурку: горе двоих было безутешным горем всех…

Весть о гибели сына, которую партизаны-односельчане скрывали от Моцака, как страшную тайну, вошла в его сердце глубокой, незаживающей раной. Несколько дней он не мог ни спать, ни есть, ни даже сидеть на месте. Он все время ходил, что-нибудь делал, часто непосильное, то, что комиссар и не должен брать на себя. И, нигде не находя покоя, все чувствовал одно неукротимое желание: ворваться куда-нибудь в самую гущу фашистов и стрелять из автомата до тех пор, пока не останется ни одного патрона. И обязательно так бы и поступил, будь он только отцом. Но он был еще и комиссаром отряда, в котором собралось много людей и каждый носил в своем сердце такую же, а может, еще и более глубокую рану. Да, комиссару нельзя думать только о себе…

К весне на всей оккупированной территории Белоруссии и Украины началось самое страшное для гитлеровской армии — «рельсовая война».

На места первых крушений поездов съезжались многочисленные комиссии. Какие-то важные лица специальными самолетами прилетали даже из Берлина. Потом комиссий стало меньше: крушения на железных дорогах Украины и Белоруссии стали обычным явлением. И немцы создали специальные аварийные бригады, которые дни и ночи расчищали и восстанавливали пути. Первое время этим бригадам удавалось в несколько часов убирать с дороги обломки вагонов и пропускать очередные поезда. Но потом аварий пошло так много, что некогда стало расчищать дороги. Аварийные бригады под сильно вооруженной охраной стали выезжать на места крушений и строить обводные пути. Но и этим ловко пользовались партизаны. По ночам они прятались среди обломков ранее пущенного под откос эшелона и потом, когда слышали, что идет поезд, ставили мину на обводном пути. Теперь уже два состава громоздились рядом огромной грудой обломков, обвитых рельсами, как удавами. Немцы строили третий обводный путь. И так возникали целые станции из пущенных под откос поездов. Партизаны называли эти станции именами своих командиров.

Недалеко от восьмого разъезда за зиму выросла станция «Козолупа». И когда на ней появилось уже пять обводных путей, фашисты построили там домик и поселили взвод солдат. Но партизанские станции вырастали как грибы после слепого дождя.

К весне дорога Брест — Пинск была оседлана партизанами. Назрела необходимость установить взаимосвязь между партизанскими отрядами. Миссюра и Моцак решили связаться с белорусскими партизанами, место дислокации которых они примерно знали. Послали на это дело Санька и Омара. Чтобы не терять времени, те поехали верхом. Омару дали приблудного коня, каких в начале войны много бродило по лесам. А Санько отправился на своем Везувии, перезимовавшем на глухом хуторе Ивана Погорельца. Егор теперь тоже все время жил у брата. Этот хутор считался партизанской заставой. На четвертые сутки Санько и Омар нашли партизанский отряд «Буревестник» и передали просьбу своего командования.

Возвращались с радостным сообщением о том, что многие отряды белорусских партизан уже связаны не только между собой, но и с Москвой, и что в конце месяца предполагается совещание командиров партизанских отрядов, действующих в районе Пинских болот. На это совещание приглашались и представители отряда «Смерть фашизму!». Командир «Буревестника» обещал на днях сам приехать к морочанам. Связные везли драгоценный подарок партизан «Буревестника» — мину «нажимного действия» и полмешка толу.

Кони шли по колено в болотной грязи, то и дело спотыкаясь о пни и валежник. И когда попалась попутная просека, ребята обрадовались так, словно самое трудное во всей поездке уже миновало. Омар даже запел вполголоса свою любимую:

Здравствуй, милая Маруся, Здравствуй, цветик дорогой, Вот приехал я обратно С Красной Армии домой.

Вдруг он умолк. Остановил коня. Прислушался.

— Совсем шайтан буду, если скажу неправду…

— Чего ты остановился? — придержал коня Санько.

— Идет самый тяжелый!

Санько прислушался к недалекому шуму поезда и согласился:

— Тяжелый, — и огорченно вздохнул, — только не наш.

— Поедем! Немножко на дорогу смотреть будем. Сердцу легче будет!

— Наоборот, — отмахнулся Санько, — досаду нагонишь!

Но когда Омар пустил коня в галоп, Санько, нахлестывая Везувия, поскакал следом.

Быстро проскочив последние заросли, партизаны вдруг остановились. Перед ними открылась широкая и светлая, словно речка, поляна. Это была освещенная луной лесная порубка, которая тянулась вдоль полотна железной дороги. В конце поляны, словно лунная дорожка на воде, сверкали рельсы. По шпалам медленно, устало шел немецкий автоматчик. Чуть дальше виднелся другой.

Немцы вырубили не только деревья, но и маленькие кустарники вдоль железнодорожных магистралей Украины и Белоруссии. Теперь подойти к пути было нелегко. А подъехать на конях и совсем невозможно. Санько и Омар остановились под большой развесистой елью.

Поезд, тяжело пыхтя, быстро приближался. Время от времени он тревожно подавал протяжные гудки.

И вот из-за леса показался длинный состав, освещенный луной.

— Танки! Шайтан! На девяти платформах танки! — крикнул Омар. — Танки нельзя на фронт пускать!

— А что ты им сделаешь?

— «Нахальный» мина ставим! Видишь, дорога поворачивает. Успеем наперерез. Ты патруль убирай. Я мина готовлю. — И, не дав товарищу опомниться, Омар во весь дух поскакал вдоль леса, по теневой стороне.

«Нахальная» мина — самое рискованное дело партизана. «Нахальной» называют ее потому, что ставят перед мчащимся паровозом, когда у минера нет времени на то, чтобы поставить обыкновенную мину: на шнур или нажим. Чаще всего тот, кто ставит «нахальную» мину, гибнет вместе с подорванным паровозом, потому что не успевает отбежать.

Санька слова Омара о «нахальной» мине бросили в дрожь. Он проклинал себя за то, что не сумел отговорить друга, корил кобринских партизан, пропустивших такой важный эшелон. Но и сам все больше загорался азартом, жаждой схватки один на один с врагом, который несравнимо сильнее, с врагом, одетым в броню и железо.

Кони мчались по просеке, ломали молодой березняк и ельник. Близкий шум поезда, вероятно, заглушал топот копыт, потому что на железнодорожном пути не было никакой тревоги. Патруль спокойно шел по полотну.

Дорога круто повернула. Лес отошел вправо. Омар пустил коня через порубку прямо к пути, по которому все еще спокойно шел в обратную сторону патруль.

— Санько, стреляй патруль! — скомандовал Омар, вынимая мину из сумки, привязанной к седлу.

Санько дал очередь из автомата. Немец упал.

Паровоз натужно пыхтит уже за спиной. Кони рвутся прочь от дороги. Но Омар, вытащив мину из мешка, гонит коня по кювету. Санько скачет чуть в стороне и стреляет во второго фашиста, появившегося на пути.

— Сразу отворачивай! — кричит Санько, надеясь, что Омар успеет поставить мину еще далеко впереди паровоза. Но у Омара, видно, что-то не ладится с миной, слишком долго он возится. Наконец, нахлестывая коня, Омар начал сближаться с паровозом. Вот они почти сошлись. Сейчас паровоз легко и свободно уйдет от коня…

Вдруг конь выскочил на насыпь, Омар бросился вниз, повис на стременах и перед самыми колесами паровоза поставил мину. Конь резко повернул в сторону леса. Омар подтянулся в седло.

У Санька сердце зашлось от страха за друга. Нахлестывая Везувия, он стал догонять Омара. Но земля ухнула, словно ушла из-под копыт коня. Все впереди вспыхнуло, рванулось во все стороны. Паровоз повалился под откос. Вагоны с танками полезли друг на друга. Взрыв, казалось, развалил землю пополам…

* * *

Как быстро все в жизни меняется!

Возвышение и падение Слава и унижение. Они всегда, видимо, ходят рядом.

Еще вчера Бергер был самым счастливым человеком в родном городке, куда вернулся после двадцати лет безупречного служения в разведке. Он один из тех, кто подготовил путь фюреру на восток и теперь заслуженно отдыхал. С приходом весны Бергер решил возвратиться в бывшие владения графа Жестовского, чтобы полновластно хозяйничать в них. Теперь это его имение, заработанное долгой и честной службой рейху. В голове, да и не только в голове, а и на бумаге, у фон Бергера столько планов преобразования своих владений! Он, конечно, сделает Пинские болота краем самой увлекательной, самой романтичной охоты…

И вдруг Берлин одной фразой перечеркнул все эти планы!

Бергер ходил по огромному кабинету из угла в угол. Сизый дым из трубки-чертика клочьями падал через плечо. В который раз вспоминал свой вчерашний разговор в Берлине с фон Краузе.

«Нельзя, Бергер, способному разведчику, в самый разгар нашей борьбы становиться помещиком. Ломать голову над проблемами урожая и кормления скота?.. Это слишком! Кончится война, и на вас будут работать тысячи этих… как вы их называете, лапотников. А пока возвращайтесь в свое имение, занимайтесь охотой, ондатрами. Зверьки эти за время вашего отсутствия не погибли?

— Им, конечно, плохо без присмотра. Но помилуйте, до ондатр ли теперь, когда фронт так туго продвигается?!

— Скажем прямо, бессмысленно толчется на месте, — поправил его Краузе, имевший право говорить смелее. — Вот поэтому и придется вам вернуться в свои охотничьи края и заняться охотой. Да, да, обыкновенной охотой… — Видимо, лицо Бергера отразило явное недоумение, и Краузе все объяснил: — За эту зиму в ваших владениях развелось много зверья. Надо сперва очистить леса от этой дичи, а уж потом селиться на постоянное жительство.

— Волки? — пожав плечами, спросил Бергер.

— Нет. Это зверье очень старой, чисто русской породы. Называется оно партизанами.

— Пар-ти-заны? — Бергер откинулся на спинку кресла, задумался. — Почему же в наших газетах об этом ни слова? Все пишут о каких-то бандах. А ведь это совсем другое. Партизаны… Именно они-то и решили судьбу Наполеона!

— Не хотите ли вы сказать, что и нашу судьбу решат именно они? — Холодный огонек сверкнул в глазах Краузе.

— Я считаю, что если это зверье в лаптях взялось за оружие, то война затянется.

— Да, точно, известная затяжка может быть. Но у нас с вами речь не об этом. Конкретно, что требуется от вас, как от человека, знающего этот край? В скором времени предполагается тотальная облава на этих, как их… партизан. Нужна глубокая предварительная разведка, изучение повадок зверья, местоположения его берлог. Мы пошлем карательные экспедиции, после которых не останется в нашем тылу ни одного человека, настроенного против нас.

— Мне все понятно.

— Меня одно беспокоит — видел ли кто из местных жителей, когда вы уезжали из своего дикого уголка?

— Нет. Там не было ни души. А если кто и увидел бы, то подумал, что меня арестовали как советского активиста, я ведь был депутатом районного Совета.

— Значит, все в порядке! Вы вернетесь беженцем-неудачником, не сумевшим пробраться в родные края. Людей мы вам дадим. И радиостанцию, конечно.

«Все в порядке!» — в сердцах повторял Бергер, еще злобней пыхтя своей трубкой.

Вспомнилось раннее детство, большой пятнистый пес, награжденный медалями за сообразительность. Пес этот был настолько умным, что его хотели взять в цирк и научить считать. Но однажды он исчез. Нашли его только через два года, на цепи. Новый хозяин, то ли не знал его феноменальных способностей, то ли не умел их ценить. Он привязал пса на цепь и, как обыкновенную дворняжку, заставил лаять и охранять двор. А когда тот не стал лаять так усердно, как требовали от него, хозяин обрубил ему хвост, чтобы был злее.

«Ну, хвост мне пока что не обрубили, — размышлял Бергер. — Но дело может дойти и до этого…»

В комнату неслышно вошла мать и спросила, чем он так расстроен.

— Я разведчик, а не каратель! — вырвалось у Бергера. — А они не понимают.

— Кто?

— Берлинские выскочки!

Мать зашикала:

— Мой бог! Тише! У нас вслух такого не говорят. И стены уши имеют…

— В том-то и беда, что живете вы тут шепотом! А я так не могу.

— Замолчи! — рассердилась мать. — Твое дело служить рейху, а не обсуждать, кто прав, кто виноват.

Когда мать ушла, Бергер долго еще ходил по кабинету и возмущался: у них чины, ордена, слава, а я опять Крысолов!..

* * *

К весне отряд Миссюры вырос втрое. Запасы продуктов кончились, и, как только сошел с речек лед, Антон отправился с двумя бойцами в бывшее поместье. Там у него были закопаны картошка и рожь. Плыли не по протокам, а напрямик, по сплошному, бескрайнему озеру. Весна в этом году была многоводная, затопило все болота и луга. Только перелески стояли островками, по которым тоже можно было плыть, ловко лавируя между деревьями. Путь сократился вдвое, и в графское озеро старый човен попал в полдень, а не ночью, как надеялись партизаны.

Уверенные, что в имении никого нет, партизаны направились прямо по озеру на другую сторону. Но, еще не доезжая до островка с березками, заметили дымок над крышей дома, в котором жил когда-то Крысолов. Вернулись в лозняк и стали присматриваться к противоположному берегу, до которого было километра два по воде. Ставни в доме оказались открытыми. А в начале войны Иван Петрович их заколотил досками. Это Антон помнил хорошо. Значит, в доме кто-то есть.

Оставив бойцов в лодке, вооружившись автоматом и гранатами, Антон пошел глухим, поросшим лозой берегом. Вскоре он услышал какой-то стук возле дома Крысолова и подумал, что это чужие люди забрели. Морочанские сюда теперь не пойдут, знают, что полиция может нагрянуть.

Долго стоял Антон в сотне метров от дома Крысолова по звукам стараясь понять, сколько там людей и что они делают. Он слышал, как тесали дерево топором. Потом вбивали гвоздь молотком. Все это были знакомые, привычные звуки. Потом провжикала ножовка или лучковая пила. Значит, человек не дрова пилит, а что-то мастерит.

Это совсем озадачило Антона. Кто и что может мастерить в это время в чужом доме?!

Вдруг топор гулко хлопнул, видно, его вогнали в колоду. И тотчас из-за дома по направлению к озеру вышел…

«Иван Петрович!» — чуть не вскрикнул Антон. Но сдержался.

Крысолов нес на плечах огромную, только что сделанную им клетку для ондатр, какие ему обычно мастерили деревенские плотники. Сгибаясь под тяжестью, Иван Петрович шел быстро и попыхивал неразлучным чертиком.

Пользуясь тем, что под ногами Крысолова шуршали прошлогодние листья, Антон подошел поближе и спрятался за густым ольховым кустом, уже начавшим зеленеть.

Крысолов бросил свою ношу на мягкий, торфянистый берег и сам сел на нее отдохнуть.

— Вы здесь одни, Иван Петрович? — тихо, но очень внятно спросил Антон.

Крысолов спокойно слегка повернулся туда, откуда раздался голос, пыхнул трубкой и, тяжело вздохнув, ответил:

— А я теперь вообще один на всем белом свете! — Сказав это и даже не посмотрев туда, где стоял еще невидимый ему Антон Миссюра, Крысолов начал о каблук сапога выколачивать пепел из своей черной трубки.

Солнце уже зашло. С озера потянулся сырой сизый туман. «В такое время полиция уже не приедет в эти места», — рассудил Антон и вышел из своего укрытия.

Увидев его, Крысолов вскочил и в радостном изумлении расставил руки:

— Антон! Боже мой! Жив! Живой!

Они крепко, по-медвежьи, обнялись и долго молчали.

— А где ж… — Антон повернул голову в сторону дома и кивнул, боясь назвать имя хозяйки, которой, может быть, нет в живых.

Иван Петрович понял его вопрос, опустил голову, и указав трубкой на клетку, пригласил сесть. Оба сели рядом, как на скамейке, лицом к озеру, затянутому быстро темнеющим туманом. Глядя в этот туман, Иван Петрович долго набивал трубку. И лишь раскурив ее, вымолвил:

— На линии фронта осталась.

— Так вы все же ушли на родину, в Поволжье! — сокрушенно качнул головой Антон.

И уже чуть слышно Крысолов добавил:

— Хоронить было нечего. Бомба разнесла ее.

Миссюра снял свой треух с красной ленточкой. Положил на колено, и опять они долго молчали.

— А я тогда как раз ходил в Морочну, — первым заговорил Миссюра. — Вернулся, вижу следы машин около вашего дома. Зашел — никого. А бульба на столе еще горячая. Я понял, что схватили вас. Депутатов и коммунистов они ж сразу начали вылавливать.

— На счастье, мы с женой заранее увидели в окно машины и ушли через заднюю дверь, — коротко пояснил Крысолов. — Собак у них не было, по лесу не пошли. Мы постояли в лозняке, пока они не уехали. А потом я вбежал в хату, взял жене одежонку да еды, а сам вот в чем был, в том и отправился.

Антон только сейчас обратил внимание на костюм Крысолова. На нем была та же кожаная тужурка, в которой ходил он в начале войны, только она так вытерлась, что стала серой, похожей на полотняную. На плече и на рукаве уже были заплаты, наложенные неумелыми руками самого хозяина. Сапоги, которым когда-то, казалось, и износа не будет, теперь только чудом держались на ногах. Лишь по верхушкам голенищ можно было догадаться, что пошиты они из добротной яловичной кожи. Носок правого сапога был скреплен проволочкой.

Заметив, что собеседник смотрит на сапоги, Крысолов помотал рваным носком и сказал, что у него тут оставались старые, но еще добрые сапоги да резиновые где-то валялись, но кто-то без него неплохо похозяйничал.

— А те немцы, что приезжали к моему дому, кого-нибудь забрали в Морочне? — осторожно спросил Иван Петрович.

— В селе их не видели. Они откуда-то прямо из города, — ответил Миссюра.

— Может быть, это и не за мною. Может, сам граф приезжал в свои владения на разведку.

Антон задумчиво, насупив черные с густой сединой брови, кивнул:

— Алэ. Может, и так.

— Может, зря я испугался, ушел. Остались бы, жена не погибла бы.

— Э-эх… Если б знал, где упал, так соломки б подостлал. — Миссюра встал и, повернувшись к озеру, которое уже окуталось сплошной, непроницаемой пеленой тумана, трижды протрубил лосем. — Там мои хлопцы, они сейчас приплывут сюда, — пояснил он удивившемуся Крысолову и сел.

— Мы здесь, товарищ командир! — раздалось совсем рядом в молодом березнячке. — Мы пришли пешком. Боялись, что с-вами что-нибудь случится.

— Как же вы подкрались, что даже я не слышал? — спросил Миссюра.

— Сами учили ходить по-кошачьи, товарищ командир! — ответил тот же голос.

— Гоните сюда лодку.

— Есть, гнать лодку, товарищ командир!

— Командир?! — в изумлении отодвинулся Крысолов.

— От так, — застенчиво пожал плечами Миссюра и с горькой улыбкой добавил: — А немцы еще генерала присвоили.

— Ни-ч-чего не понимаю в этой дурацкой войне! — с отчаянием взмахнув трубкой, сказал Крысолов. — Из батрака сразу в генералы.

Пока бойцы ходили за лодкой, Миссюра коротко рассказал обо всем, что произошло с ним за время войны. Ивану Петровичу Антон верил, как самому себе, и надеялся, что он если и не станет партизаном, то обязательно будет во всем помогать отряду. Рассказав о себе, Антон задал вопрос, который вертелся на языке с первых минут встречи:

— Что вы тут мастерили?

— Да клетку для ондатр, — ответил Крысолов. — Из старых осталось только две, остальные кто-то разломал.

— Кому они теперь нужны, те крысы! — с досадой махнул Миссюра.

— Теперь не нужны, а придет время…

— Ат! Когда оно еще придет!

— Смотри вперед! — в приподнятом тоне ответил Крысолов, и это очень понравилось Антону. — Жизнь-то на этом не кончается, — развивал свою мысль Иван Петрович. — Эти вандалы откуда пришли, туда и канут. А хозяйство восстанавливать нам придется самим. И опять начинать с хвоста?

— То все так, Иван Петрович, — тепло отозвался Миссюра. — Все так. А только, если вы еще не совсем забыли немецкий язык, я бы просил вас лучше заняться более нужным сейчас делом — перейти к нам в отряд.

— Антон, ты же мне еще не сказал, кем ты командуешь, что делаешь.

— Та никем я не командую. Собрались боевые хлопцы и ведем кой-какие разговоры с фашистами.

— Разговоры? Есть у вас люди, что и язык знают?

— Нет, мы с оккупантами говорим на языке, который они хорошо понимают, — то автоматом, то гранатой, а где случается и ихней же бомбой, если у них она не взорвалась.

— Хороший набор слов! — отметил Крысолов.

— А если б еще был и человек, знающий немецкий язык, мы придумали б кое-что и покрепче.

— Ну раз ты командир, то мое дело солдатское: приказывай — подчинюсь.

Миссюра смущенно ответил:

— Нет, Иван Петрович, мы с вами будем без приказов, по дружбе. Вот сейчас наберем картошки да муки и едем с нами. Там не видели, бугорок за беседкой не раскопали? Никто не пронюхал нашего погреба?

— Нет, следов никаких, — ответил Крысолов и, глянув на подплывающую лодку с партизанами, добавил: — Но сейчас вот, сразу, я не могу оставить дом.

— А! — махнул Антон. — Что он вам, тот дом! Полицаи налетят, спалят. Забейте, и едем.

— Не могу так сразу. У меня там больная. Без памяти лежит. Когда поздней осенью по лесу бродила, искала партизан, заболела, и уже в горячке прибилась на дымок.

— Морочанская?

— Да это ж та девушка, что с вами у Рындина батрачила.

— Олеся?! — привскочил Антон, явно намереваясь бежать в дом.

— Не беспокойте ее. Она недавно уснула. Может, это перелом наступает. В бреду все вас звала, по лесу аукала.

И все же пришлось оборудовать вторую лодку и везти больную в лагерь. Здесь полицейские да и сами немцы могли нагрянуть в любой момент.

Миссюра, конечно, не знал, что морочанской полиции свыше было приказано не вмешиваться в дела вернувшегося в свой дом Крысолова и даже не появляться близ графского озера.

Партизаны уплыли, а Иван Петрович пока что остался дома. У него теперь будет партизанская застава. Это рискованно. Но удача сама плывет в руки.

Как только лодки скрылись за мыском, Крысолов вошел в дом и спустился в бетонированный подвал. Передвинув ящик с картошкой, ломиком приподнял одну из плит, которыми был выложен пол. Отложив эту плиту в сторону, спустился в яму, присел возле радиопередатчика и удовлетворенно подумал: «Никогда еще не работалось так привольно: никаких пеленгаторов…»

— Гриша, в окно, в окно! — закричала Олеся и соскочила с постели.

— Олеся, милая, ложись, ложись! — успокаивала Соня. И, держась за голые бревна стены руками, поспешила к топчану, где лежала больная. Левую, перебинтованную ногу Соня переставляла, как что-то инородное. — Ну что ты? Ложись.

Сидя на краю топчана, Олеся устало отерла рукавом лицо, словно смахивала сон. И слабым голосом, с остановкой после каждого слова, рассказала, что ей приснилось, как в ресторан, где играет Гриша, пришли гестаповцы. А Гриша не видит, что окно у него за спиной открыто, и стоит ждет, пока его схватят.

— Ложись, сестричка, ложись, — твердила Соня. — Тебе еще нельзя вставать.

И вдруг Олеся очнулась совсем и со страхом спросила:

— Соня, а где это мы? Немцы далеко?

— Мы у партизан.

— А как называется отряд? Кто командир?

— Партизанский отряд «Смерть фашизму!», — ответила Соня. — А командир Миссюра.

— Он живой? Живой?! — Олеся соскочила с постели и, закачавшись от слабости, упала бы, если бы Соня не подставила ей под руку свое плечо.

Тут уж без слов Олеся покорно легла и тотчас уснула.

Соня рукой вытерла потный лоб больной и с радостью отметила про себя: «Поправляется». И опять, так же волоча ногу и перебирая руками по стенке, направилась к печке. Вчера подрывники принесли для Олеси молока. Надо согреть его и, когда проснется, напоить.

Вечером с помощью Ермакова Олеся вышла из дому и ахнула: здесь, оказывается, целый городок партизанский — пять домиков, еще больших, чем тот, в котором она жила. Правда, все домики наполовину врыты в землю, но с окнами, дверями и трубами. Ермаков провел ее в домик, где жили командир, комиссар и где обычно партизаны собирались вечерами подумать, что дальше делать с фрицами.

Когда Олеся вошла в домик, там сидело трое — Миссюра, Моцак и незнакомый, очень смуглый худой человек с тяжелыми, низко опущенными седыми бровями. Он один не поднял головы, густо усеянной сединой, когда вошла Олеся. Моцак же радостно кивнул ей, а Миссюра вышел навстречу и, бережно взяв за плечи, подвел к столу и усадил на свое место.

— Не надо было вставать, тебе еще лежать да лежать, — строго сказал он.

— Мне нужно вам сказать очень важное, — поглядывая то на Миссюру, то на Моцака и боясь глянуть на незнакомца, сказала Олеся.

— Мне Соня говорила. Мы сами пришли бы, — ответил Моцак, — но, уж раз пришла, рассказывай, что у тебя. Это товарищ Ефремов из партизанского штаба. Если очень секретное у тебя, рассказывай ему одному, мы выйдем.

— Бронь бо… — Олеся осеклась: опять эта поговорка вернулась к ней. — Нет, при всех…

И она рассказала о своей встрече с Гришей, о его мечте связаться с партизанами…

Когда она кончила свой рассказ, в землянке было совсем темно. За оконцем, прямо на подоконнике, лежала, как только что отрезанный ломтик яблока, белая ущербленная луна. Все долго молчали. Наконец Ефремов заговорил, казалось, о чем-то совсем далеком от темы.

— Да. Конечно же, фашистам не удастся разбить нашу армию, — и, помолчав, сам себя поправил, — наш народ. Армия, в которой за всех думает один человек, фюрер, будь он трех пядей во лбу, не может победить армию, в которой умеют думать и соображать все, от главнокомандующего до вот такого ребенка.

И хотя уже стемнело, Олеся почувствовала, что этот суровый на вид человек посмотрел на нее тепло, по-отечески, как, может быть, никто никогда еще на нее не смотрел.

— Надо же! — восхищался Ефремов. — Вместо того чтоб, ухватившись друг за друга, как дети, бегущие от грозы, бежать от фашистов, они, эти совсем еще дети, прежде всего подумали о своем месте в войне, в общей борьбе всего народа. И главное, что подумали очень правильно. — Ефремов попросил зажечь свет, так как разговор предстоит серьезный и долгий.

Когда в коминке затеплилась, затрещала смолистая лучина и комната стала быстро наполняться светом, Ефремов встал, прошелся из угла в угол. Потом указал Миссюре на свое место, а сам, придвинув свободный чурбан, сел рядом с Олесей и спросил, как, по ее мнению, Гриша и сейчас еще ходит на встречу с ней или потерял веру, поскольку она так долго болела и не являлась, как условились.

— Прошло ж много времени, — пожала плечами Олеся. — Он, видно, думает, что я погибла. Но можно пойти вдвоем, я подожду за речкой, а другой сходит в город.

— Важно, чтоб он был жив, а связаться с ним сумеем. — И, уже обращаясь к командиру и комиссару, Ефремов продолжал: — По-моему, вот и решение нашего вопроса, над которым мы так долго ломали голову. — Ефремов стал рассказывать Олесе, о чем у них в этот вечер шла беседа.

Говорили они о геройской гибели Омара Темиргалиева и Санька Козолупа, которые поставили «нахальную» мину.

— Вот, Олеся, я считаю, что в гибели этих товарищей мы виноваты сами. Мы не знаем, что делается на железной дороге. А должны наперед знать, куда какой поезд идет, во сколько он будет на нашем участке. Есть у нас свои люди на некоторых станциях. Но этого мало. А вот вы с Гришей подсказали нам замечательное решение этого вопроса… — Теперь он говорил, уже обращаясь то к одному, то к другому, и Олесе было даже неловко, что она наравне с этими серьезными, пожилыми людьми обсуждает такой важный вопрос. — В Бресте, как известно, расходятся пути на Барановичи, Гомель и Киев. Нам надо бы знать, куда и во сколько отправляются поезда с этой узловой станции. А главное — с чем они. А то нашим подрывникам иногда приходится пускать под откос всякую чепуху. Шуму много, а толку не очень. Вот у нас и будет теперь в Бресте свой человек, так сказать, диспетчер. Кстати, работает он на очень бойком месте. Ресторан — это хороший узел информации. Радистка у вас есть.

— Она не может ходить, — напомнил Моцак.

— Она будет здесь принимать. А вторую надо будет срочно подготовить, — и Ефремов вопросительно посмотрел на Олесю.

Девушка вспыхнула от радости.

— Займетесь учебой? — спросил Ефремов, ободряюще глядя в глаза Олеси.

— Я уже немножко училась у Сони, когда на лодке плыли.

— Командир, как хочешь, но обеспечь Олесе лечение и питание, чтоб скорее поправилась и смогла учиться.

— Я уже могу, могу! — подхватила Олеся.

— Не спеши, — охладил Ефремов. — Выучишься, пошлем в Брест… Ну, дочка, спасибо тебе за добрую весть. — Ефремов обеими руками бережно пожал слабую, бледную руку девушки. — Иди отдыхай. Антон, ты отведи ее, а то она еще видишь какая голубенькая.

* * *

Когда через некоторое время Миссюра приехал к Крысолову с немецкой газетой, в которой была статья о «дикарском» методе ведения войны полесскими партизанами, Иван Петрович жил уже не один.

— У меня для тебя подкрепление! — похвалился он и представил трех «приблудных» — белокурую, худенькую девушку с большими внимательными глазами и двух ничем не приметных парней. Девушка осталась у Крысолова за кухарку. А парни уехали с Миссюрой в отряд…

* * *

Однажды на базаре Гриша услышал разговор двух сидевших на повозке мужиков.

— Зря ты так за своего Степана трясешься! В лесу партизан такая сила, что немцы носа туда показать боятся, — говорил один так, будто бы уговаривал другого.

— Все одно долго не продержутся. До первого снега, — угрюмо отвечал второй. — Летом, конечно, в лесу, как на воде, никакого следа. А зимой…

— Ну, что ж поделаешь, там не один твой, там их много… А главное, я думаю, до зимы и Красная Армия что-то скажет проклятым гитлерякам.

Тут второй заметил Гришу и толкнул под локоть собеседника. Оба сразу умолкли.

Гриша ушел, переполненный радостью: «Все-таки партизаны есть! Бежать. Немедленно бежать. С Олесей, видимо, что-то случилось. Чего ж ее ждать, время терять…»

Он уже выходил из ворот рынка, как к нему подошла седая и очень худая женщина в стареньком сером платье. Она предлагала свежую рыбу. Раскрыв перед Гришей небольшую кошелку с мелкими золотисто-рыжими карасями, она тихо, но повелительно сказала:

— Сделай вид, что ты меня не знаешь! Покупай рыбу, громко торгуйся и слушай меня.

И только тут Григорий, внимательно глянув женщине в глаза, узнал Анну Вацлавовну. Несмотря на предупреждение, он с трудом удержался, чтобы не назвать ее по имени.

— Я пришла с Олесей, — продолжала женщина. — Она осталась в лесу. Я живу за причалом, в домике под черной дранкой. Там одна такая развалюха. Иди туда.

Через полчаса Григорий был в доме старого рыбака на самом берегу Мухавца. В маленькой комнатушке с крохотным оконцем было темно, как в погребе, и сыро. Но разговор о большом деле, которое поручали партизаны, так согревал и радовал Григория, что не замечалась убогость этого жилья. Боевое задание на первый взгляд показалось Грише очень простым и легким: узнавать, куда какой поезд идет из Бреста, с каким грузом, в какое время. И все это сообщать Анне Вацлавовне.

С этого дня он должен будет чаще ходить по перекидному пешеходному мосту, с которого видны все стоящие на путях эшелоны. Ловить момент, когда поезда отправляются на восток, и сообщать Анне Вацлавовне направление важных эшелонов. Необходимо будет завязать дружбу с железнодорожниками.

— Сюда придешь только, если что случится, — предупредила Анна Вацлавовна. — А вообще-то я сама буду к тебе подходить в разных местах города, чтоб не обратили внимания. Но об этом потом договоримся… А с Олесей вам пока что видеться не придется.

Григорий готов был ждать встречи до конца войны, только бы делать что-то нужное, чем-то помогать партизанам…

* * *

Несмотря на неудачи в борьбе с партизанами, немцы комендантом полиции Сюсько были довольны: тот умел преподнести начальству и выпивку, и угощение, и удовольствия. Несколько раз он вывозил гостей в лес на охоту.

Для большей безопасности жил Савка в каменном доме, левое крыло которого занимала комендатура. Три роскошно обставленные комнаты он постоянно держал для начальства.

— Начальству угодишь раз, оно тебе дважды пригодится, — рассуждал Сюсько.

Здание комендатуры он обнес высоким забором из толстых досок. Внутри двора вдоль всего забора протянута была густая сеть из колючей проволоки.

Но после первой зимы, когда и немцы поняли, что снег не поможет избавиться от партизан, Сюсько приказал обнести двор еще двумя рядами колючей проволоки в три метра высотой.

— Обгороди так, чтоб и мышонок не пролез! — приказал он Левке Гире, а сам занялся другими делами, которых у него с каждым днем становилось все больше и больше. Там обнаружили заминированный мост. Надо ехать самому. А то вдруг начальство вздумает наведаться в Морочну — и подорвется. На дороге в Пинск партизаны отбили скот, который полицейские гнали для немецкой армии. Скот неизвестно куда делся. Целое стадо коров как в воду кануло. Надо осмотреть местность.

Миссюра опять взорвал железнодорожный мост, и на усиление охраны железной дороги каждый район обязан прислать десяток надежных полицаев. А где их взять? В морочанской комендатуре из тридцати лоботрясов надежных не наберешь и десятка. Да и те по вечерам вместе с другими распевают советские песни. Сюсько не сделает себе зла и на железную дорогу отсылает таких, на которых сам почти не надеется. А с «настоящими» хлопцами едет по селам разыскивать скот на мясопоставку.

* * *

В Морочанском районе еще с первой мировой войны осталось много колючей проволоки. Ею были обнесены не только дворы и огороды, но и поля и пастбища. Некоторые хозяйства напоминали передовые позиции — все обмотано, заяц не проскочит. А у особо запасливых мужиков под стрехами клунь и сараев висели целые рулоны, покрытые многолетней ржавчиной.

И вот холодным весенним утром потянулись к комендатуре подводы, груженные колючей проволокой.

Получив повестку на сдачу проволоки и узнав, что Сюсько выехал куда-то, дед Конон решил воспользоваться моментом, пробраться во двор комендатуры и хоть что-нибудь узнать о дочери, которая после неудачного побега словно канула в воду. Обувшись в постолы на теплую онучу, одевшись потеплее, Конон Захарович пошел снимать проволоку с частокола.

Возле комендатуры было, как на ссыпном пункте в день сдачи хлеба. Принимал проволоку сам Левка Гиря. Он отмечал в своей книжке и указывал, где сваливать проволоку. С каждого двора полагалось по три рулона, поэтому все привозили проволоку на бричках. И только дед Багно свой рулон доставил самокатом. Пока он катил проволоку по улице, изъеденные ржавчиной шипы нахватали соломы, сена и всякой трухи, какой в Морочне всегда полно.

Увидев Багно с лохматым соломенным колобом, Гиря крикнул со смехом:

— Что, комендатуру хочешь подпалить?

И, не поленившись, встал, кнутовищем ударил по рулону так, что труха немного осыпалась и стало видно, что в проволоке ничего не спрятано.

— Тут у тебя не поймешь, ржавчина или взрывчатка. Ну, да кати вон туда, за сарай.

Сарай, за которым указали место деду Конону, стоял в левом углу двора, далеко от здания комендатуры. Конон Захарович покатил рулон не спеша и все время оглядываясь на мрачный деревянный дом, в котором томилась его дочь.

Где она там? На какую сторону выходит ее окно? Может, она даже видит его сейчас? Только ж нет! Сколько раз там бывал он сам, то все камеры выходили окнами к лесу.

Конон Захарович подкатил к стенке рулон и, прислонив его к куче остро заточенных осиновых кольев, снял шапку, чтобы вытереть вспотевшую голову.

— Сдал и уходи! — вдруг услышал позади себя злой окрик.

Старик оглянулся и, увидев возле сарая незнакомого полицая, которого, идя сюда, не заметил, виновато развел руками, мол, я что ж, я уйду, вот только отдышусь. И вдруг ни с того ни с сего заботливо спросил:

— Так вы чего ж не просмолили колья?

— Зачем их смолить?

— Э-э, так непросмоленные они ж за два-три года и подгниют! Хотя бы обожгли концы.

В ответ на это полицай посмотрел на старика так недоуменно, словно хотел спросить: «Что ж ты думаешь, нам век вековать в этой колючей крепости?» Но ничего не сказал, а, немного подумав, спросил, не может ли дед сам обжечь колья. Конон Захарович охотно взялся за это дело и потребовал дров.

— За дровами я в лес не поеду, — ответил полицай. — Собирай по двору, вон сколько валяется всякого хлама.

Деду Конону только это и было нужно. Он тут же вытащил торчавший под стрехой сухой горбыль и, засовывая в щели бревенчатого сарая, разломал на мелкие щепки и сложил в кучку.

— Э, дед! Ты тут сарай подожжешь, — возразил полицай. — Погоди, я с Гирей посоветуюсь, а то он, может, еще и не разрешит разводить костра во дворе.

Испарина снова покрыла дедову лысину, и он опять снял свою шапку, да так и простоял, пока полицай ходил за разрешением, будто молился, чтобы заместитель коменданта дал свое согласие. Полицай вернулся и с кривой улыбкой махнул:

— Давай, техник, действуй, только огонь разводи в самом дальнем углу.

Старик с готовностью поднял кучку дров, приготовленных для растопки, и быстро пошел в «дальний угол» двора. Дальним этот угол был только для полицая, а для деда Конона он оказался самым близким: из того угла видны будут окна всех камер.

Но дед пока что на окна и не смотрел. Он старался завоевать авторитет, усыпить бдительность полицая, приучить его к тому, что он, как и подобает технику, свободно ходит по двору.

Собирая хлам, дед то и дело спрашивал полицая, можно ли палить эту доску или этот «совсем еще добрый горбыль». И расчет его оправдался — полицаю надоели эти вопросы, и он махнул:

— Ты техник, вот и соображай, что можно, а чего нельзя.

Постепенно дед протоптал дорожку до самой середины ограды и носил теперь дрова мимо зарешеченных окон комендатуры. Идя за дровами, он не смотрел в сторону мрачного здания, чтобы не привлечь внимания часового, мерно ходившего по черной блестящей тропе, протоптанной под самыми окнами. А возвращаясь назад и волоча длинную доску или горбыль, дед нарочито сдвигал треух набок и из-под старого отвислого козырька неотрывно смотрел в окна, из которых сквозь решетки с вопиющей тоской смотрели знакомые и незнакомые глаза. Женщину он увидел пока что только одну, в самом дальнем окне. Но это была не Оляна и даже совсем не знакомая.

Костер уже пылал вовсю. Можно было стаскивать колья, обжигать. Но Конону Захаровичу было не до того. Он все носил и носил дрова, теперь уже не жалея даже самых хороших досок. Остановился он, лишь когда его окликнул полицай.

— Эй, техник, ты чего ж зря дрова палишь? Носи колья, обжигай.

Дед опять не спеша снял шапку, вытер лысину и ответил, что он свое дело сделал, заготовил дрова, развел костер, а остальное пусть делает кто-нибудь посильнее, помоложе.

Полицай понял, что одному этому шкарбуну и впрямь не справиться с такой затеей, и прислал мужика, который начал подносить колья и втыкать заостренным концом в огонь.

Теперь у деда Конона руки развязались. Дров он натаскал столько, что хватило бы изжарить всю полицию. Заметив, что за оградой мужики уже начали долбить мерзлую землю, копать ямки для кольев, он посоветовал угрюмому полицаю заранее разнести рулоны проволоки вдоль забора, чтобы потом быстрее шло дело.

— Ты что ж думаешь, я во двор комендатуры могу пустить целую банду? — возмутился полицай. — Вот сам и раскатывай, раз придумал.

Дед огорченно почесал в затылке и, делая вид, что берется за дело через силу, натянул вконец изодранные рукавицы и пошел в закуток, заполненный рулонами колючей проволоки. Он с трудом скрывал свою радость, что удалась еще одна задумка.

Взяв самый высокий, но не очень толстый рулон, дед покатил его в угол, в котором еще не бывал. Катить по не просохшей еще грязи было тяжело, и дед выкатил рулон на тропу, по которой ходил часовой, охранявший зарешеченные окна. Часовой крикнул было на него, куда он прет. Но Конон Захарович примирительно сказал:

— Да чего вы боитесь, пан начальник, то ж не бомба!

— Не хватало мне еще тебя бояться! — ответил полицай. — Но проваливай дальше от окон да не заглядывай в них.

Дед оставил быстро обросший грязью рулон, с трудом распрямил спину и, скривившись от боли в пояснице, сказал:

— Да тебе и самому туда не хочется попасть, не только мне. Чего ж мне завидовать на те окна?

Во время этого короткого разговора Конон Захарович все же глянул в окно и узнал прильнувшего к решетке лесника из соседней деревни. Тот делал ему какие-то знаки, что-то чертил на стекле.

Нагнувшись опять к своему колючему колесу, дед Конон глянул мимо спины застывшего на месте полицая и понял, что лесник чертит на окне стрелку вправо и вниз, будто хочет сказать, что ему, Конону Багно, нужно смотреть не в окна, а куда-то пониже.

«В подвале?!» — в холодном поту догадался Конон Захарович, невольно вспоминая сырое, словно вырытое в мерзлоте зловонное подземелье, в котором он при панах пролежал однажды целую ночь.

— Эй, чего рот разинул? — опять раздался окрик часового.

Конон Захарович, ни на что уже не обращая внимания, смотрел на чернеющее под углом дома подвальное оконце. Оно было настолько маленькое, что в него нельзя было бы даже головы просунуть. Однако старику показалось, что за оконцем мелькнула женская рука. Услышав вторичный окрик полицая, дед Конон подхватил отяжелевший от грязи рулон и, напрягая все силы, быстро покатил его дальше. А когда поравнялся с подвальным оконцем, рулон, словно бы нечаянно, вильнул вправо, к стенке и упал почти возле самого окошка. Полицай снова закричал. И по топоту тяжелых сапог слышно было, что он быстро идет к деду. Но Багно, наклонившись над злополучным рулоном, прошептал в оконце, где уже ясно видел заплаканное, позеленевшее в подземелье лицо дочери.

— Крепись, дочка!

— Тату, где Гриша? Гриша где? — отчаянно жестикулируя, видно изо всех сил, кричала Оляна.

Вдруг зеленое стеклышко звякнуло и вылетело: Оляна выбила его ударом кулака.

— Гриша? Где Гриша? — вместе с клубком пара вырвалось на вольный воздух.

— Живой. Гриша помогает… — и, оглянувшись на приближающегося полицая, дед все же успел сказать: — Гриша помогает Антону, бьет супостатов. Скоро придут на помощь. Крепись, дочка! — Подняв тяжелый рулон, дед быстро покатил его прочь.

Теперь Конон Захарович уже не обращал внимания на ругань полицая, который, конечно, заметил выбитое стекло.

Возвращаться прежним путем полицай не разрешил. Но дед Конон не очень и огорчился — главное он сделал, увидел дочь и заронил в ее сердце хоть какую-то искру надежды на будущее.

Конон Захарович надеялся растянуть работу дня на три-четыре. Но заместитель коменданта, увидев, что с обжиганием столбов дело затягивается, пригнал целую бригаду и потребовал все сделать за три часа. Деваться было некуда. Пришлось выполнять приказание. Сам дед Конон теперь работал с прохладцей. Но Левка Гиря все равно называл его техником и обо всем с ним советовался.

Когда работа была закончена и Багно собрался домой, к комендатуре подкатила черная легковая машина. Из нее молодцевато выскочил Сюсько. За ним с восторженным гомоном полицейские катили новенький, еще блестящий от смазки станковый пулемет.

Дед Конон хотел прошмыгнуть незамеченным. Но шедший за ним Левка Гиря крикнул довольным голосом:

— Вот, пан комендант, лучший работник. Настоящий техник!

— А-а-а, — с ехидненьким радушием протянул Сюсько. — Ну, Сибиряк, дочку видел? Все высмотрел? Ночью Миссюру приведешь? — И, кивнув на новенький пулемет, добавил: — Давай, давай, веди, испробуем новую машинку…

— Да шо вы, пан комендант! — сняв шапку, униженно заговорил Конон Захарович. — Я могу только просить вас, пожалейте ее. Не виновата она. Ничем она с Миссюрой не связана.

— Ничего! Мы свяжем! Одной веревкой на виселице свяжем!

А утром на седую голову деда Конона свалилась такая беда, какой еще ни у кого не бывало в этом краю ни при царе, ни при ясновельможных.

— Замуровали!

— Живьем замуровали! — с тихим ужасом повторяло в это утро все село.

Узнав, что Оляна выдавила оконце, чтоб увидеть отца, комендант Сюсько рассвирепел и приказал наглухо залить цементом единственную отдушину в подземелье.

Когда эта жуткая весть дошла до Конона Захаровича, он тут же хотел было отправиться в лес на поиски Миссюры. Но сообразил, что теперь-то полиция следит за каждым его шагом. Загоревал старый. А к вечеру слег и несколько суток метался в жару. Как тяжелый молот, над ним долго ухало: «Замуровали! Замуровали живьем!»

До Миссюры трагическая весть о судьбе Оляны дошла только через неделю, как раз во время подготовки к очередной диверсии на железной дороге.

Направляясь к землянке, где партизаны собрались на совещание перед походом, Александр Федорович робко, боясь разбередить рану товарища, сказал о том, что надо бы вызволить Оляну.

— А как ты ее вызволишь? — развел руками Антон.

— Всем отрядом навалиться ночью на комендатуру…

— А в ту ночь пропустишь поезд с танками или живой силой, — нетерпеливо перебил комиссара Миссюра.

— Но как же быть?

Остановившись возле землянки, в которой слышался неторопливый гомон партизан, Миссюра тяжело вздохнул и решительно заявил:

— Пошел на медведя, так на зайца не оглядывайся!

После этого разговора комиссар долго думал о Миссюре, восхищался его душой. Откуда у него, этого неграмотного, вечного труженика, такая глубокая человечность, такой широкий взгляд на жизнь? Любимая женщина на краю гибели, а он заботится о свободе для всех, о борьбе с фашизмом.

* * *

Была уже полночь, а в ресторан приходили все новые компании офицеров-эсэсовцев. Зал был переполнен. Но хозяин старался всех устроить. Рассовал по углам кадки с цветами. Два столика примостил на сценке, загнав музыкантов в самый угол. Маленький, юркий и невероятно подвижный, он угодливо метался по огромному длинному залу, кланяясь налево и направо и всем благодарно улыбаясь. Официанткам он приказал «вертеться на одной ножке». А музыкантам — «играть без передышки».

Молодой, угрюмый баянист уже выбился из сил. Устало закрыв глаза, он вяло растягивал баян и безбожно врал, пропуская целые аккорды, подолгу молчал там, где вся надежда была только на него.

Барабанщик, хилый старый поляк Тадеуш, почти лежал на своей чуть вздыхающей громадине. Часто невпопад постукивал по дребезжащим, как битое стекло, медным тарелкам. Но даже в эти минуты предельной усталости он внимательно слушал разговор подвыпивших фашистов и вполголоса переводил его на польский язык, понятный всем в оркестре. Делал он это не потому, что остальные музыканты тоже хотели знать, о чем болтают подвыпившие фашисты. Нет! Просто он «до зубной боли» ненавидел немцев и не мог молчать.

Баянист часто огрызался, ворчал: «Мы с тобой попадем на виселицу!»

На это тщедушный барабанщик отвечал: «Сперва я кого-нибудь из них удушу или зубами загрызу, а уж потом пусть вздергивают!»

Пока они спорили, инструменты их почти молчали или врали, за что от гостей, а особенно от хозяина, им крепко влетало. Гриша старался в таких случаях спасать положение скрипкой. Иногда ни с того ни с сего ему приходилось выходить с сольным номером… Играл он теперь, как на экзамене: должен был стараться, угождать и хозяину, и посетителям.

— Чем больше доверия, тем легче тебе будет работать, — неустанно напоминала ему при встречах Анна Вацлавовна.

Еще с вечера Григорий узнал, что в Бресте остановился эшелон с эсэсовцами, едущими на фронт. Но никак не удавалось установить, в каком направлении пойдет эшелон.

Несмотря на усталость, Гриша играл горячо и усердно. Когда играл по заказу, то подходил к тому столику, с которого получал заказ. Чаще всего заказывали два сильно подвыпивших обер-лейтенанта, сидевших за столиком возле сценки. Один высокий, худой, другой, наоборот, низенький разрумянившийся толстяк.

Сперва, когда Гриша со скрипкой подходил к этому столику, офицеры подпевали: «Майн либэ фрау…»

Но потом они устали и только пили, время от времени обмениваясь незначительными фразами. Наконец толстый стукнул по столу кулаком и прохрипел:

— Идем к девочкам!

— Успеется! — ответил тонкий. — Завтра.

Эти две фразы Гриша, немного понимавший по-немецки, понял и сам, хотя Тадеуш тут же их прокомментировал.

А затем, положив голову на барабан и сделав постное лицо, Тадеуш горячо заговорил:

— Ха! Ребята! Слушайте, что говорят эти капустные чучела. — И начал переводить разговор гитлеровских офицеров.

— Ты все откладываешь на завтра? Это тебе не уроки в школе.

— Какая разница!

— Завтра партизаны любезно встретят поезд и развесят наши потроха на деревьях.

— Чепуха! Я тут не раз ездил. Нам важно проскочить до Пинска. А там…

Скрипка нежно пела, сладко убаюкивала толстяка. Баян чуть слышно вздыхал, словно отдаленный ветер. А барабан вовсе молчал…

— Я уверен, проскочим! Впереди нашего эшелона пойдут два поезда с балластом и аварийная бригада.

Скрипка замерла, потом заворковала на басах. Пророкотал молодым, весенним громом и барабан.

— Партизаны взорвут первый, может быть, даже и второй эшелон. — А наш проскочит вслед за ним.

— Тем более, я сегодня хочу к девочкам.

— Мы уже не имеем времени. Через два часа поезд отойдет.

Вдруг толстый встрепенулся, быстро обернулся.

— А? Что это значит?

— Не бойся, не выстрел, — успокоил его тонкий. — У скрипки лопнула струна.

Гриша огорченно опустил смычок и, подбежав к хозяину, попросил разрешения сбегать за струной.

— С этого дня держи запас струн при себе! — коротко приказал хозяин.

Оставив скрипку, Гриша побежал по улочкам, где не было патрулей, к домику на берегу Мухавца.

…Через час к железной дороге Брест — Пинск устремились две партизанские группы подрывников. Одна — из отряда «Смерть фашизму!», другая — из «Буревестника», стоявшего по другую сторону пути.

* * *

Целую неделю в Бресте только и разговору было, что о крушении эшелона особого назначения. Больше всего об этом говорили в ресторане сами немцы. Гриша слушал эти разговоры, радовался и в то же время волновался, не узнают ли о нем, а главное — об Анне Вацлавовне и Олесе.

Дни и ночи он играл. Ночью — в ресторане. А днем — в своей каморке, разучивал что-нибудь новое.

— Высох, черный стал, как сама скрипка! — сокрушалась Анна Вацлавовна, которая заботилась теперь о нем, как родная мать, и при каждой встрече старалась чем-нибудь покормить. — Потерпи немножко. Еще немножко…

* * *

Морочане еще спали, когда в село на большой скорости ворвалась автомашина, из которой неслась песня:

Вставай, пидымайся, В Гэрманию збырайся! Нэ бэры яець, бо раскотяться, Нэ бэры мукы, бо рассыпэться…

Машина буйным вихрем промчалась в конец села и с ураганным ревом мощных усилителей вернулась назад.

— Катеринка!

— Тикайте! Катеринка! — там и тут раздавался в селе крик перепуганных людей.

Страшные слова принесла в Морочну война!

Расстрел!

Виселица!

Катеринка! — Символ неволи и рабства.

Разухабисто крикливую песню фашистских «вербовщиков» почему-то прозвали «Катеринкой». С этой песней вот уже несколько месяцев по украинским селам ездят немецкие «вербовщики». Разукрашенную плакатами автомашину сопровождают тяжелые крытые грузовики со специальной полицией. Обычно грузовики потихоньку подкатывают к селу с двух сторон. Полиция оцепляет спящее село. И тогда на улицу влетает «Катеринка». Мощные динамики заглушают крики несчастных да посвист дубинок, которыми выгоняют из подвалов, сараев, из разных укромных уголков застигнутых врасплох юношей и девушек.

Услышав «Катеринку», дед Конон тоже вышел из дому. Остановился у калитки.

По улице два местных полицая вели мокрого с ног до головы парня с закрученными за спину руками. Конон Захарович узнал сына лесника, Тимоха. Сам лесник в Красную Армию ушел добровольцем. А сына не взяли из-за плохого зрения. Теперь он работал лесником вместо отца. Но фашистские «вербовщики» не разбирались, хватали всех физически сильных парней и девушек.

Тимох, видно, ожесточенно сопротивлялся, когда его ловили: рубашка разорвана от плеча до пояса, кровь заливала лицо. Он то и дело встряхивал головой, чтобы мокрые черные кудри не падали на свежую рану.

Следом бежала его мать, совсем еще не старая женщина, но сегодня как-то странно перекошенная. «Судорогой свело ее от перепугу», — подумал Багно. Она все пыталась ухватиться за сына. И не кричала, не голосила, а только удушливо всхлипывала:

— Тымих! Сынку! Тымих! Сыночку!

А «Катеринка» горланила на всю окрестность: «Вставай, пидымайся!..»

Из соседнего двора вышел Сюсько с огромным псом на поводу. Дед Конон вздрогнул всем телом, узнав пса, которым его пытали… Сюсько остановил полицаев, ведших сына лесника.

— Чего он мокрый? — спросил Савка. — Отрезвляли?

— В колодце прятался, — ответил один полицай.

А второй взахлеб доложил коменданту, как было дело.

— Вошли мы в дом, а он — шмыг в окно. Я — за ним. Он — в сарай. Я — туда. А он из сарая выскочил и как сквозь землю провалился! Я — шасть по двору. Да так вроде бы и нечаянно заглянул в колодец. А он там. Кричу: «Вылезай!» А он нырнул в воду — и не видно. А тут еще мать подбежала орет: «Загнали хлопца! Утопили!» Я огрел ее прикладом по горбу. Пока она очухалась, мы багром достали этого утопленника!

— Молодец, Дмитро! Шефу доложу! — похвалил Сюсько и, направив собаку на мать строптивого парня, отогнал ее от сына.

Женщина под напором злобно лающего пса пятилась до самого забора. Багно открыл калитку и впустил ее.

Лишь после этого Сюсько ушел со своим псом дальше.

Тяжело насупившись, Конон Багно посмотрел вслед своему лютому врагу и вполголоса, так что слышала только жена лесника, сказал:

— Чем же ты, сукин сын, думаешь рассчитываться за свои злодеяния! Тут не хватит ни шкуры, ни поганой твоей крови! — Оглянувшись и увидев, что женщина все еще дрожит, Конон Захарович предложил зайти в дом.

— Нет! — отмахнулась она. — Пойду, пускай и меня увозят вместе с сыном!

— Дурна! Убьют, идолы, и только.

— А для чего мне жить, если Тимоха не будет! Была бы мужиком, ушла бы к партизанам.

Багно посмотрел по сторонам и тихо молвил:

— А ты и иди. Иди, Мария. Одежу кому постираешь, еды наваришь, все помощь.

— А где ж я их найду? — недоверчиво спросила женщина, и какая-то искра чуть заметно вспыхнула в заплаканных глазах.

— Они сами тебя найдут. Иди в имение и живи в доме управляющего. Глядишь, кто-нибудь и наведается. Забери все полотно и белье, какое осталось от мужиков. Иди…

Немцы готовили повальную облаву на партизан, а полиция в районах устраивала засады на отдельных партизан, которые нет-нет да и наведывались по ночам к родным. И Левка Гиря вынашивал план полного уничтожения отряда Миссюры, надеясь выслужиться перед немцами и занять место Сюсько. И однажды, воспользовавшись длительным отсутствием коменданта, вызванного в Пинск, Гиря предложил свой план шефу, при этом приврав, будто точно знает, что завтра весь отряд уйдет на задание, останутся только Миссюра, Моцак да охрана. Выслушав его, шеф предложил действовать немедленно и решительно. В помощь полицейским он дал шесть немцев.

Заручившись одобрением Гамерьера, Левка приказал полицаям готовиться к походу, а сам отправился к Шелепу, который обещал ему уговорить Конона Багно провести отряд по болоту.

* * *

Был теплый майский день, дед Конон сидел в хате на низеньком треногом стульчике и точил тяпку. Он успел уже посадить картошку и теперь готовился к прополке.

Вдруг под окно бесшумно подкатила сверкающая черным лаком легковая немецкая автомашина. У деда похолодело под сердцем: сам голова!

Что делать? Можно через сени подняться на крышу, а оттуда спуститься по лестнице в сарай и уйти. Но надоело деду прятаться и убегать.

Пан голова не ворвался, как это делали полицейские, а трижды постучал в дверь, потом приоткрыл ее и вежливо спросил:

— Можно?

— Та уже ж заходьте, раз пришли! — отозвался дед, немного овладев собой.

Шелеп вошел веселый, жизнерадостный, каким старый Багно никогда его не видывал. Одет он был в черный, хорошо подогнанный костюм.

— Добрый день, Конон Захарович! Принимайте гостя! — необычайно приподнято проговорил голова и пожал шершавую, как пересохшая сыромятина, руку хозяина.

— Так шо ж, будьте ласкови, сидайте, — пожал плечами хозяин.

Весело поскрипывая остроносыми сапожками, пан голова прошелся по комнате, критически посмотрел на треснувшую, низко осевшую балку, еле державшую рыжий, закопченный тесовый потолок.

— Постарела хата, постарела, — сочувственно вздохнул он. — Да и сами-то в землю смотрим, а не из земли. — И пан Суета заговорил своим прежним глубокомысленным, философским тоном: — Стареем мы и проходим, как все проходит по этой бренной, суетной земле. — Степенно гость прошел в передний угол и сел за стол. — Да, — задумчиво произнес он, положив на стол белые руки с тонкими длинными пальцами. — Все в этом мире суета сует и томление духа.

Конон Захарович смотрел на руки Шелепа, и, хотя в эту минуту следовало думать о чем-нибудь серьезном и важном, старик думал только о руках своего неожиданного гостя. Руки эти показались ему похожими на грабли; ими хорошо загребать на току. Пальцы напоминали зубья граблей. Но, когда присмотрелся к длинным заостренным ногтям воскового цвета, стало жутко: тонкие, чуть скрюченные пальцы с заостренными ногтями показались похожими на когти хищной птицы.

— Ну, так как же оно живется? — спросил опять ни с того ни с сего повеселевший голова. — Самогоночки у вас, наверно, ни капли. Впрочем, где там! Годы не те да и не по достатку. Понимаю, понимаю. — С этими словами пан голова постучал в окно. И тотчас в хату вбежал шофер, шустрый, белявый парень. Поставив на стол небольшой черный чемоданчик, молча удалился.

Шелеп раскрыл чемоданчик, достал бутылку коньяку, рюмки, выложил заранее нарезанную ветчину и такие закуски, каких этот стол да и сам хозяин никогда не видывали.

Гость сам подставил табуретку хозяину.

Дед Конон насторожился.

«Неспроста старается пан голова! — подумал Багно. — Э-э, неспроста он вьется вокруг меня, как повитель вокруг подсолнуха!»

Хозяин сел и озадаченно посмотрел в глаза гостю. Тот понял этот взгляд, но молчал, пока не наполнил рюмки. Подняв свою рюмку, пан голова как бы между прочим проговорил:

— Выпьем за успехи вашего талантливого внука. Привет вам от него.

Дед Конон растерянно поставил на стол вдруг расплескавшуюся рюмку.

— Не волнуйтесь, Конон Захарович. Гриша живет в самом Берлине, — не моргнув глазом соврал пан Суета.

«В Берлине? — мысленно переспросил дед Конон. Он знал от Егора Погорельца, что Гриша жив и находится в партизанском отряде где-то недалеко отсюда. — Ну то и хорошо, что этот ирод не знает правды о Грише. А только ж для чего он это плетет?»

А пан голова продолжал свое:

— Учится ваш внук в самом лучшем музыкальном институте.

— Значит, жив, — облегченно вздохнул Багно и, устало погладив свою совсем побелевшую бороду, сел и задумался: «Что же делать? Неужели так и придется пить с этим ненавистным человеком? Не выпей — прогневишь».

— Из Германии пришел запрос о семье музыканта Григория Крука, — продолжал Шелеп. — Какая семья, благонадежная ли, как относится к новому порядку. Ну что я мог написать? Сюсько — дурак, что погубил вашу дочь.

«Так, значит, погубил?» — от этих слов в груди старика что-то оборвалось.

— Это он из личной ненависти к Грише. Ну а я смотрю иначе. Я написал очень хороший отзыв. Так что путевка в жизнь вашему внуку обеспечена. Только… — Шелеп многозначительно поднял палец, — самому Грише я посоветовал пока что воздержаться от переписки с вами. Пока что… Вы меня понимаете: пока Сюсько комендантом. Однако ничего на свете нет вечного… — Шелеп решительно стукнул по столу, будто одним этим ударом расправился с ненавистным Сюсько, долил рюмку хозяина и, чокнувшись, выпил, вернее, выплеснул коньяк в свой огромный тонкогубый рот.

— Выпейте, Конон Захарович, выпейте, — потчевал гость.

Дед Конон наконец решился, выпил и, протяжно крякнув, начал закусывать. «Ты старая лиса, ну да и я не утенок, — подумал он и выпил еще рюмку. — Посмотрим, кто кого…»

— Внук пойдет теперь в гору, — твердил голова. — Да и вы тут смогли бы зажить на старости по-новому. Совсем по-новому можно дожить свой неспокойный век. А я ж знаю, Конон Захарович, житуха у вас была не слаще моей.

— Э-э, та чего уже нового можно дожидаться от моей житухи! — безнадежно махнул старик.

— Я вот боюсь, хата вас скоро придавит, — сердобольно сказал гость, опять глянув на потолок, и подсел к хозяину поближе. Положил ему руку на плечо и доброжелательным голосом заговорил о трудностях войны, о своей невероятно тяжелой службе, о беспокойстве, какое причиняют партизаны немцам, а особенно мирным жителям, и в первую очередь — крестьянам. Он рассказал несколько случаев, когда немецкие власти «вынуждены были» жечь целые села, в которых засели, партизаны. Вот недавно возле Пинска был пущен под откос эшелон с эсэсовцами, которые ехали по особому заданию самого фюрера. Погибло полтысячи самых отборных вояк. Теперь каждой комендатуре приказано в десятидневный срок ликвидировать партизан в своем районе. Нам прислали взвод солдат-фронтовиков. А надо будет, добавят еще. Даже авиацию обещают. Нужен только человек, хорошо знающий местность.

Конон Захарович понял, к чему клонит эта ехидна, но молчал, хотелось, чтоб Шелеп высказался до конца.

— Вы, Конон Захарович, могли бы оказать огромную услугу не столько новой власти, сколько прежде всего и больше всего своим односельчанам, если бы помогли в завтрашней операции.

Пан голова почти умоляюще смотрел в глаза старика.

Белые, пушистые, словно свежий снег, брови деда Конона чуть вздрагивали над полуприкрытыми темно-серыми глазами, сосредоточенно смотревшими куда-то в одну точку.

— Чем же я смогу вам помочь, когда у вас и полиция, и солдаты? Какой из старого шкарбуна вояка? — возразил дед Конон. — Я ж понимаю, вы пойдете ловить партизан…

— Всех мы трогать не будем. Нам главное покончить с командирами, а остальные разойдутся по домам, надоело им скитаться по лесам, — убежденно проговорил Шелеп. — У нас есть сведения, что завтра большая часть отряда уйдет на железную дорогу. А командиры, конечно, останутся. Тут мы их и накроем! И в тот же день, — пан голова выразительно постучал по столу, как бы подчеркивая каждое слово, — в тот же день ваша дочка вернется домой.

Конон Захарович недоверчиво глянул в глаза Шелепа.

— Не волнуйтесь, Конон Захарович! И она жива. Собственно, я ни в чем не вижу ее вины. И я уже договорился, что ее выпустят. Да и вас я ни в чем не виню. Мне не раз шептали в ухо: Багно опять ходил в лес. Багно встречался с Погорельцем. А я только рукой махну. Я смотрю на это по-человечески. Ведь всем ясно, что пришло время, о котором говорится в священном писании, что восстанет брат на брата, сын на отца. Трудное время. И надо быть мудрым, как змей, чтобы пережить это время.

Дед Конон понимал, что так просто он не отвертится от этого змея, и теперь ломал себе голову над вопросом, как быть…

— Дорогу к отряду Миссюры мы знаем. Но нам хотелось бы, чтобы вы провели по трясине. Надо подкрасться с той стороны, откуда партизаны не ожидают нападения. Как, по-вашему, болото в этом году суше прошлогоднего?

— Можно сказать, совсем сухое, — ответил Багно не задумываясь. Теперь он уже сам налил себе рюмку, вылил и долго молчал, опустив уставшую от многолетних дум, совсем облысевшую голову. — Оно б и ничего, — наконец качнул он головой. — Только ж не по-христиански получается.

— Что ж тут нехристианского? Вы помогаете законной власти водворить мир и покой.

— Так-то оно так, — дед Конон протяжно вздохнул.

Шелеп еще долго убеждал его, теперь уже на основах священного писания. А упрямый старик молчал и внутренне свирепел. Где-то в самой глубине души просыпался в нем тот непокорный Сибиряк, которого когда-то боялись даже самые лютые служаки ясновельможного пана Жестовского. Наконец он решительно хлопнул огромной заскорузлой рукой по столу и сказал совсем неожиданно для пана головы:

— Я б вам помог, только не за пуд соли, как платите другим.

— Что вы! Что вы! — вскочил пан голова. — Завтра же с дочкой занимайте новый дом, что за школой. Документы оформим на вас, а хотите — на дочку. Все чин-чином.

— Дом-то он завидный. Только ж усадьба там — голое болото. А оно, это болото, в печенках у меня сидит…

— Ну, тогда хутор Кабанюка.

— То совсем другой коленкор! — оживился дед. — Да еще чтоб с десятинку лесу прирезали с той стороны, от речки.

— По рукам, Конон Захарович! — как завзятый торгаш, гость протянул левую руку, а правой замахнулся, чтобы хлопнуть по дедовой ладони.

— Оно можно б и по рукам, — придерживая свою руку на колене, замялся дед, — а только ж после такого дела не жить мне в тех хоромах.

— Да почему же? — широко развел руки Шелеп.

— А партизаны прибьют меня в отместку. Нет! Вы мне лучше деньгами, как в объявлении обещали… Так спокойнее. Я уеду в другое место да там и куплю себе хату…

Пан голова, как фокусник, выхватил из кармана пачку немецких марок.

— Вот вам задаток! Тут пять тысяч.

Он бросил на стол деньги и ухмыльнулся: «Завтра эти деньги будут снова у меня, а тебе, старому дурню, я покажу место».

Старательно поплевав на пальцы, дед Конон долго и усердно считал деньги. Старые, истертые ассигнации он аккуратненько откладывал в сторонку. А потом каждую смотрел на свет и спрашивал, примут ли.

Шелеп вдруг оделся и заспешил.

— Прячьте деньги и едемте.

— Так то ж собирались завтра, — возразил было дед.

— Ночевать будем у меня.

— У вас? Та чего ж у вас? Лучше я дома.

— У меня безопаснее. — И доверительно Шелеп добавил: — Да я вам откровенно все объясню. Дело в том, что Сюсько на неделю уехал в Пинск. И мы решили послать на партизан его заместителя, Гирю. Если он расправится с Миссюрой, быть ему комендантом. И уж я вам ручаюсь, в первую очередь он выпустит вашу дочь.

Деваться было некуда. Дед Конон оделся в старый, латаный-перелатанный, до черноты засаленный полушубок. Подпоясался ярко-красным в зеленую полоску новым кушаком. И понуро пошел за Шелепом.

Карательный отряд под командой Левки Гири ночью скрытно вышел из села. А для полной гарантии сохранения тайны оставшиеся в комендатуре полицаи окружили село, чтобы не выпускать людей на болото. На восходе солнца отряд подошел к болоту. Гиря все время поторапливал проводника.

Да дед Конон и сам не хотел мешкать. Утро было такое хорошее, такое веселое, что ему сперва даже подумалось, что идет он на покос. А глянул на «косарей», нагруженных автоматными дисками да пулеметными лентами — мороз пошел по коже. Взвесив, что он делает, старик даже подумал о себе, не сошел ли с ума. И только то, что все чувствует и воспринимает по-прежнему: слышит голоса птиц, видит синюю полоску тумана в конце болота, ощущает теплоту утреннего солнца, — только это успокаивало его. Нечаянно сбив с лозины гнездо ремеза, поднял выпавшего птенца и показал командиру, шедшему след в след.

— Шила себе птичка. А я ее одним махом!..

— Так бы вот нам с теми птичками… — сказал Гиря. — А тяжело идти, черт возьми!

— Ну, это вы зря, пан комендант, — возразил дед Конон. — Болото в этом году сухое. Оно, конечно, легче было бы в постолах. Зря вы пошли в сапогах…

Проводник остановился возле березняка, вырезал суковатую палку, чтобы опираться на нее, и, даже не отмахиваясь от комаров и слепней, пошел дальше. Сначала болото было и на самом деле сухое, как обычный заливной луг, с разнотравьем и цветами. Стрекотали кузнечики, из-под ног со свистом выбрасывались в воздух перепелки. Цветы здесь росли полянками, точно кто-то их посеял.

Вот клинышек в полморга, усеянный только кукушкиными слезками, самыми печальными цветами земли.

Вон полянка лютиков, сверкающих липкими желтыми лепестками.

А там дымится целое поле каких-то ярко-голубых огоньков, похожих на васильки.

А дальше все перемешалось, как в огромном букете. И над всем то там, то тут возвышаются зеленые кусты с мелкими белесыми цветами. Это богун — краса и гордость Пинских болот. От кустов богуна веет приятным и вместе с тем диким, одуряющим запахом. Цветок богуна полешанка никогда не оставит в комнате на ночь, чтобы не угореть.

В небо взвился кулик и, жалобно покрикивая, полетел впереди человека, стараясь увести его подальше от гнезда.

И кулик, и богун предвещали мокрое болото, а не сухое, как уверял проводник. Вскоре под ногами и на самом деле начало чавкать. Появились кочки с пучками жесткой осоки. Сначала осока была чахлой и жиденькой, потом стала гуще, выше, кустистее. А дальше каждая кочка была сплошным кустом осоки. Идти здесь можно было только по кочкам, потому что между ними была вязкая рыжая грязь глубиной до полуметра. Упираясь палкой, проводник прыгал с кочки на кочку. А воды становилось все больше и больше. Все чаще встречались заросли мелкого камыша и рогоза. Наконец и сами кочки скрылись под водой.

— Эй, старый дьявол! — остановившись, закричал Гиря. — Неужели ты это считаешь сухим болотом?

— А вы не бойтесь, люди ж ходят, — успокаивал Багно. — И твой батько тут не раз косил сено.

Гиря и на самом деле увидел впереди стожки прошлогоднего сена. Значит, и правда тут косят.

— Да… сухо по самое ухо, — проворчал он и все же пошел за проводником.

Кочкарник кончился, впереди лежало болото, покрытое жиденькой осокой.

Дед Конон, показывая пример, решительно ступил в ржавую жижу. Правая нога сразу же увязла по колено. На дне болота оказалось так холодно, что старик невольно вздрогнул. Подальше ступив левой ногой, он завяз еще глубже и начал кое-как передвигаться, постепенно привыкая к неприятному ознобу от каждого нового шага. Когда вытаскивал ногу из грязи, нередко раздавался гулкий хлопок, точно вылетала пробка из бутылки. Местами было так глубоко, что приходилось садиться. Теперь ориентиром была осока. Там, где она растет, не утонешь. Слепни наседали целыми тучами, залепляли нос и глаза. Комары пробирались под рубашку и жгли тело, как раскаленными иглами. А сверху, вдобавок ко всему, нещадно палило солнце. Все это подгоняло проводника, так что он, не останавливаясь ни на минутку, пробирался все быстрее и отчаяннее.

Наконец осока опять стала выше, стебли ее шире. Снова появились кочки, за которыми открылась широкая, как просека, светло-зеленая дорога, окаймленная по обеим сторонам гребнями высокого рогоза. Направо она тянется до самого горизонта. Налево тоже не видно конца. Это заболоченная речка, от которой начинается Чертова дрягва.

Каратели остановились на берегу речки, чтобы перевести дух. Но отдыхать долго не пришлось, не давали комары. Немцы и полицаи отмахивались от них и руками и фуражками. Но комары не улетали прочь, а лишь взвивались назойливо звенящей тучей и тут же садились на голову еще более лютые.

Где-то жалобно заблеял ягненок.

— Откуда здесь ягненок? — удивился Гиря.

— Это бекас, — холодно ответил дед и предложил продолжать путь.

Дальше пошли вдоль заболоченной речки, которая все расширялась, уходя к горизонту.

Полицаи и немцы начали жаловаться на усталость.

— Зато мы пройдем самым коротким путем, — подбадривал проводник, поднимаясь на дамбу, сделанную когда-то экскаватором.

Здесь идти стало легче, хотя дамба уже осела и заболачивалась, а тропинка, по которой ходили когда-то на осушку болота, заросла редкой тонкой осокой.

Метрах в пяти от дамбы дед Конон увидел свою лопату, которую до половины черенка засосало болото.

— Пан комендант, может, пригодится в дороге? — спросил он, направляясь к лопате.

— Возьми на всякий случай, — ответил Гиря. — Мы зря с места не взяли. И топор не мешало бы.

Немцы заговорили между собой, потом через переводчика с комендантом.

— Просят передышки, — сказал Гиря проводнику, кивнув на немцев, которые уже порасстегивали все пуговицы и поснимали ремни.

— Ну что ж, пусть передохнут. А то дальше два километра почти бегом придется. Вон до того лознячка.

— Это и есть Чертова дрягва? — спросил переводчик, не выпуская автомата из рук.

— Да, это Чертова дрягва.

— Ишь ты, как красиво! — сказал он, глядя на зеленый ковер болота, по краям поросшего лозняком. — Ну, дед, и ходишь же ты! Не зря тебя прозвали Скороходом!

— Э-э, чи ж я так когда-то ходил, — качнув головой, молвил дед. — Вы уже и штаны сняли бы, не только пояса.

Немного отдохнув, тронулись дальше.

— Теперь смотрите: как я иду, так и вы. Быстро! И не останавливайтесь, — предупредил проводник. — Тут уже не наступайте на след другого, а то провалитесь.

Он первым ступил на светло-зеленый сочный ковер трясины. Нога ушла, как в перину, но не провалилась. Тогда он стал и другой ногой. Держит. Сделал еще шаг, но не на середину трясины, а пока что вдоль берега. Ничего, держит. Осмелев, он пошел напрямик. Рыхлый травяной ковер вдавился на целый метр, а впереди вздулся горой и начал пузыриться. Из нежно-зеленой травы выскакивали, как горох, мутные пузырьки. Они лопались, разливаясь рыжей, вонючей жижей. А под самым ковром что-то булькало, шелестело, шипело, словно там клубились скользкие болотные гадючки. Еще шаг. Еще…

Отряд шел врассыпную. Конон Захарович то и знай предупреждал:

— Тут окно. Осторожно. Тут берите правее. Тут — левее.

Каратели подчинялись каждому его совету, как команде.

Конон Захарович, держа лопату на плече и наклонившись вперед, шел все быстрее и быстрее, так что некоторые из полицаев уже бежали, раскачиваясь, по зыбкому, пухлому ковру трясины.

— Вот тут недавно утонул бычок, — сам себе бормотал дед Конон. — А тут было подряд три окна. Неужели заросли? Может, и то место стало крепким? Что ж тогда делать… — старик растерянно оглядывался. Но вот глаза его загорелись какой-то буйной, одержимой радостью. Он заметно ускорил шаг. — Добре! Добре! Не заросло… — прошептал он и тяжело, как последнюю молитву, выдохнул: — Тут и кончаются все твои дороги, Конон Багно…

Стало жарко. Бросило в пот. Конон Захарович шел все быстрей и быстрей. Вот уже близко ярко-зеленая, приятная на взгляд лужайка среди прошлогодней сизой травы.

Дед Конон попробовал ногами зыбкую почву трясины. И понял, что здесь зеленый ковер торфяника очень тонок и намного рыхлее пройденного ранее. Это совсем недавно заросшее, очень глубокое озеро.

— Может… как-нибудь… можно пристроиться отдохнуть? — спросил Гиря, с трудом переводя дыхание.

— Не подходите близко! — предостерег его Конон Захарович. — А то провалимся. Двоих рядом такая трясина не удержит.

Но Гиря боялся отстать. И старался держаться поближе к проводнику. Конон Захарович оглядывается. Уже весь отряд вышел на светло-зеленую полянку. Идут тяжело, устало, дышат шумно, как лошади.

— Не дешево достанется нам победа над партизанами! — сетует Гиря.

Вдруг дед Конон забежал вперед, сделал круг, чтобы не стоять на месте и не провалиться. Потом так же быстро направился обратно. На ходу он вонзал острие лопаты в зыбкий ковер торфа. И там, где он пробегал, трясина рвалась и расползалась, как истлевшая ветошь. Левка растерянно остановился, зыбкий торф сразу же под ним прорвался, и он быстро, как в воду, нырнул в черную жижу. Шедший вслед за ним немец на миг приостановился, щелкнул затвором автомата, намереваясь пристрелить проводника. Но выстрелить ему не удалось: ноги его провалились, и он быстрее Левки ушел в разверзшуюся черную пасть болота. Два немца подбежали, чтоб его выручить. Но, остановившись, тоже начали тонуть. Другие, видя в чем дело, повернули назад. Но трясина с чмоканьем разрывалась и уползала у них из-под ног. Замыкавший отряд пулеметчик, не останавливаясь, дал очередь из пулемета. Дед Конон, высоко вскинув руки, упал навзничь, прорвав собою целую яму в трясине и тем окончательно закрыв карателям путь назад…

Каратели один за другим тонули в темно-рыжей жиже, выступившей из-под разорванного светло-зеленого ковра.

А там, где утонул дед Конон, болото сомкнулось и медленно затягивалось зеленью. Скоро здесь опять будет такая же светло-зеленая, такая же привлекательная на вид лужайка. И никто даже не подумает, что в ней и закончились все пути и дороги много прошедшего на своем веку человека — Конона Захаровича Багно…

Узнав о гибели карательного отряда, пан Суета понял, что виселицы ему не миновать, и немедленно скрылся.

Возвратившийся из Пинска Сюсько несколько дней ходил как пришибленный, ожидая, что шеф сорвет зло на нем. Но шеф молчал в эти дни, словно в рот воды набрал. А когда наконец вызвал к себе Савку, то заговорил совсем не так, как предполагал Сюсько. Не то что карать, а Гамерьер, наоборот, усиленно рекомендовал Савке придумать «более достойную» версию гибели карательного отряда. Единственный свидетель подвига деда Конона, подросток-пастух, был расстрелян в тот же день, как прибежал в село с трагической вестью. Теперь можно было в донесении написать что угодно. И Гамерьер подал Савке на подпись уже заготовленную докладную.

Савка читал ее и диву давался изобретательности шефа. Карательный отряд, оказывается, ворвался в партизанский лагерь, уничтожил всех партизан, за исключением командира и комиссара, которые прятались в другом месте, но на обратном пути полицейские и немцы попали на минное поле, и все погибли. Вместе с ними погиб смертью героя и проводник, местный житель, верно служивший великой Германии, Конон Багно.

Прочитав докладную и охотно подписав ее, Сюсько ретиво начал строить планы ловли Миссюры.

— В имении появились какие-то люди. Может, они связаны с партизанами?

— Я вам однажды уже приказывал: имение оставить в покое! — категорически сказал Гамерьер и пристукнул по столу. — Этим занимаюсь я сам.

Савка умолк, ощущая примерно то же самое, что ощущает пес, поймавший зубами камень, брошенный ему вместо хлеба, — и обидно, и зубам больно.

* * *

Сурков, парень, присланный Крысоловом, сразу попросился в разведку. Командир согласился. А Моцак, прочитав написанную новичком автобиографию, сказал:

— Давай, Алексей Иваныч, продолжай свое дело и у нас. А то мы до сих пор жили, как на вокзале: все в узелках.

Антон посмотрел на комиссара вопросительно.

— Нужен нам писарь, товарищ командир, — пояснил Александр Федорович. — Надо вести учет наших дел. Все-таки шестьдесят человек, это солидное воинское подразделение.

— Тогда, что ж, и начальник штаба нужен? — спросил Миссюра.

— Придет время, заведем и штаб. А пока что за все будет отвечать один человек. Согласен Суркова оставить писарем?

— Да, пишет он, как на машинке печатает, — ответил Антон, — буковка в буковку, читать легко.

Так Сурков и стал писарем. А его другу Синцову, с которым вместе воевал, вместе бежал из плена, не повезло. В первый же день он пошел с группой подрывников на железную дорогу. Вывихнул ногу. И так как это было очень далеко от своей базы, его отнесли на самодельных носилках в отряд «Буревестник», до которого было всего десяток километров, так он там и остался.

Кто мог догадаться, что Синцов — симулянт: ему нужен был предлог остаться в другом отряде, поближе к районному партизанскому штабу…

* * *

Олеся вторые сутки бродила с лукошком по лесу. И уже начинала беспокоиться, не случилось ли чего с Анной Вацлавовной или самим Гришей. Как вдруг услышала знакомое пение.

У поли дубо-о-чок, Зэлэный лысточок…

Анна Вацлавовна! Поет спокойно, протяжно, значит, все в порядке, можно идти к ней. И хотя таких встреч уже было много, казалось бы, пора привыкнуть, Олеся устремилась к связной с тревожно забившимся сердцем.

— Запоминай! — вместо приветствия сказала Анна Вацлавовна, пожимая руку и уводя в чащобу. — Эшелон с танками и горючим. Выйдет из Бреста на Барановичи в пять утра. Впереди вагон — танкисты.

— Опять не нашим достанется! — вздохнула Олеся. — Белорусским партизанам везет третий раз!

— Чудачка ты! Ребенок! — улыбнулась Анна Вацлавовна, любовно посмотрев на девушку, — не все ли равно, какие партизаны отправят их ко всем чертям. Важно, чтоб успели.

— Успеют!

— Следующая встреча возле того хутора, где мы с тобой проходили вчера. В березнячке.

— Не сердитесь на меня, Анна Вацлавовна! — и, чмокнув в щеку эту добрую, чем-то похожую на мать женщину, Олеся убежала в глубь леса, где ее ожидал «северок».

А через несколько часов Олеся уже плыла по речушке в другое место, о котором условились с Анной Вацлавовной. Так они меняли место радиопередач каждый день, чтоб фашисты, если и запеленгуют, не нашли.

* * *

В штабной землянке сидели Миссюра, Волгин, писарь Сурков и «язык», захваченный подрывниками, — молодой, пугливый немец.

Крысолов переводил пленному вопросы командира. Солдат, каждый раз порываясь встать, отвечал четко, не задумываясь. Писарь записывал аккуратными, ровными, как машинописные, буквами.

«В Бресте скопилось много эшелонов с боеприпасами и техникой: партизаны терроризируют железнодорожные пути, не дают возможности разгрузить станцию. Опасаясь катастрофы, которая может возникнуть, если налетит советская авиация, немцы решили разгрузить Брест и создали в двадцати километрах от Янова подстанцию. Туда постепенно перегоняют все несрочные военные грузы».

Медленно, короткими фразами Крысолов переводил вопросы и ответы. И Антону видно было, что хотя и с трудом, но Волгин справляется со своим делом, раз немец всегда моментально отвечает на вопросы.

Писарь записывал. Он вообще записывал все, что слышал во время допросов, что узнавал от подрывников или разведчиков, возвращавшихся с задания. В его огромной, сшитой самим из серых листов тяжелой книге были такие, например, записи:

«12 мая 1942 года.

На девятом километре от ст. Янов пущен под откос воинский эшелон с техникой и живой силой. Убито около ста, ранено около четырехсот немецких солдат и офицеров. Мина самодельная. Тол добыт из авиабомбы, не взорвавшейся в партизанском лесу. Бомба сделана в Мюнхене. Вероятно, нашими людьми, иначе она взорвалась бы. Минировал Илюшин. Патрулировали Козлов, Солодов, Хмара (житель села Высокое, под Пинском. Невеста, Зося Юхнович, живет в Вульке)».

«14 мая 1942 года.

На перегоне от Янова до Пинска разобрано 12 километров пути. Движение поездов было остановлено на сутки. Партизанам помогали жители деревни Потапичи…»

Далее перечислены фамилии.

Когда Миссюра спросил писаря, зачем он вдается в такие подробности, Сурков ответил:

— Во-первых, нам надо знать людей, которые нас поддерживают и смогут поддержать еще не раз. Во-вторых, после войны таких людей, видимо, нужно будет награждать.

— Хэ! — отозвался Миссюра. — Голова! У тебя на плечах голова!

Откуда ему было знать, что у Суркова не только голова, но еще и точная инструкция шефа.

После допроса писарь увел немца. И тотчас же вошел комиссар, возбужденный, энергичный.

— Вот хорошо, что вы одни, — сказал он живо. — Как раз втроем нам и надо поговорить, — и, присев к столу, Моцак жестом пригласил ходившего по комнате и дымившего Крысолова. — От Ефремова радиограмма. Просит откомандировать в распоряжение областного штаба товарища Волгина.

Крысолов настороженно взглянул на комиссара. Но тут же, почувствовав, что допустил оплошность, нарочито заинтересованно спросил:

— Как долго добираться до штаба?

— Да тут, как говорится, воробью верста, а кричику десять, — ответил Моцак. — К вечеру вас и доставят. — И сам пояснил, зачем Ивана Петровича вызывают в штаб. — Это, собственно, я сам и предложил. Извините, что не согласовал с вами. Но я был уверен, что вы не откажетесь… А дело вот в чем. В Бресте нам нужен свой человек, знающий немецкий язык. У нас там один есть, он вам поможет пристроиться. Помнится, вы неплохо играли на рояле.

— Для себя, — скромно ответил Иван Петрович. — Когда меня граф приютил, в доме стоял старенький инструмент, ну я и начал от скуки побрынькивать да так и научился.

— По нотам играете?

— Разбираюсь немножко.

— Тогда совсем хорошо. Будете в ресторанном оркестре играть… А подробную инструкцию получите у товарища Ефремова.

— Я готов, товарищ комиссар, — встав почти по стойке «смирно», сказал Крысолов. — Но домой перед такой длительной отлучкой заехать бы надо. У меня ж там… — он неловко помялся… — подруга…

— Да, ей там, конечно, оставаться опасно. Хотите, мы ее возьмем сюда, хотите, на хуторе где-нибудь пристроим.

— Ей лучше на хуторе, чтобы не была обузой для отряда. После ранения она еще плохо ходит.

— Ее я сам устрою, — пообещал Миссюра, во время этого разговора не отрывавшийся от листовки, принесенной вчера подрывниками. — Сейчас я дам двух хлопцев, плывите домой. А тогда уже завтра поедете в штаб с Александром Федоровичем.

Волгин ушел, и Моцак заговорил с Миссюрой:

— Как думаешь, не подведет? Ты его лучше знаешь.

— Человек он железный, — ответил Миссюра, — самого пана когда-то не боялся.

— Что ты мусолишь эту листовку целый день?

Миссюра поскреб в затылке и рукой указал то место, которое его, видимо, больше всего заинтересовало. Александр Федорович знал содержание листовки — в ней были напечатаны сообщения Совинформбюро о событиях на фронте за последнюю неделю. Но все же, склонившись, прочел отчеркнутый Миссюрой абзац:

— «Наша бомбардировочная авиация произвела массированный налет на железнодорожный узел Здолбунов, где были скопления войск противника…»

Миссюра показал пальцем понравившееся ему слово «массированный» и многозначительно сказал:

— Понимаешь, массированный налет.

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

— Так что ж, — крякнул Миссюра. — Такой бы налет и на эту станцию под Брестом, куда они «прячут» свои эшелоны от бомбежки.

— Ну что ж, сообщим эти данные в штаб. А оттуда передадут в Москву, и твое желание будет исполнено.

— Так то еще надвое: будет, а может, и нет. Дел у Красной Армии по горло. — И Антон хитро глянул в глаза Моцаку: — Есть у меня думка — нам самим устроить массированный налет.

— Масса у нас еще так-сяк, найдется, — улыбнулся Моцак. — А вот самолетов…

— А мы без самолетов, одной массой, — подмигнул Миссюра.

И Моцак понял, что командир опять что-то изобретает. Придвинулся, приготовился слушать.

— Я вчера побывал на экскаваторе. Пробовал мотор. Работает. — Последнее слово Антон произнес так, будто бы этим все уже сказано.

— Ну и хорошо, что работает, остается приделать крылышки и можно лететь, — засмеялся Моцак.

Миссюра поддержал шутку:

— Крылышки есть. Я их подсмотрел на восьмом разъезде еще зимой, когда ходил с хлопцами на разборку дороги.

— Ну-ка, ну-ка.

— Там стоит старая дрезина. Приладим на нее мотор. Погрузим все авиабомбы. У нас теперь три полутонки. И одна чушка — тонна. Заведем мотор и отправим эту массу на новую станцию, хай там пошурует.

— Го-ло-ва! — восторженно стукнул по столу Моцак. — Я и говорю, Антон, тебе бы образование… Мы бы уже на луну летали. — И решительно одобрил: — Что ж, я — за. Но монтировать все это на разъезде нельзя.

— А мы снимем с дрезины то, что нам надо, приспособим где-нибудь в лесу. А уже потом враз соберем и пустим. Надо только на той станции стрелку вовремя перевести куда следует, чтоб в самую гущу… Вот тебе и будет массированный налет.

— Да, ты прав. Ну ты тут пока обдумывай детали, а я съезжу в штаб, а потом, видно, целым отрядом придется двинуться на железную дорогу. Массированный так массированный.

* * *

Из штаба Моцак возвращался окрыленный: партизаны установили связь с Москвой. Но «дома» его подкарауливала такая неожиданность, что сразу даже не мог сообразить, что и делать.

Весь отряд гулял. Даже часовые на заставе были пьяны. Миссюра, тоже необычайно благодушно улыбающийся, веселый, пояснил, что праздник возник стихийно, после того, как партизаны узнали, что осенью, когда реки покроются льдом, пойдут на Берлин.

— Что за чепуха! Откуда это? — возмутился комиссар.

Антон рассказал ему, что знал сам.

Самолет с красными звездами на крыльях разбросал по лесам и болотам листовки, в которых Главное Командование приказывало партизанам не распыляться, но бродить маленькими группами, а объединяться в большие отряды и до особого распоряжения ни в коем случае не вступать в стычки с врагом. Особенно рекомендовалось беречь взрывчатку, напрасно не дразнить фашистов мелкими диверсиями на железных дорогах. Кончалась листовка призывом беречь и накапливать силы до глубокой осени, когда реки покроются льдом и партизаны как авангард Красной Армии двинутся на Берлин.

Партизаны отряда «Смерть фашизму!»» подхватили эту листовку с радостью:

— На Берлин!

Пробежав глазами листовку, комиссар молча вошел с Миссюрой в землянку.

— Я ту листовку сам читал партизанам, — признался Антон и тяжело сел за стол. — Думаю, вы ничего против не скажете — я тут уже кой о чем распорядился…

— О чем?

— Приказал группе Юхновича отдыхать и морячка не пустил в засаду, раз приказ приберегать силы. Да и патроны ж пригодятся, когда на Берлин…

Нервный тик под глазом исказил лицо комиссара.

Наконец Александр Федорович тоже сел и, как-то грустно улыбнувшись одним уголком рта, постукал пальцем по лежавшей на столе листовке.

— Надо уметь читать еще и между строк, Антон Ефимович! Между строк! Не думал, что вы поддадитесь на такую явную провокацию!

И Моцак терпеливо, как школьнику, начал разъяснять своему командиру сущность и происхождение листовки.

— Слыхал, что говорил Егор Погорелец про Гитлера? — спросил он для начала.

— А что ж, попался Гитлер, как щука в сети, — ни назад ни вперед. Впереди Красная Армия, а позади мы, партизаны.

— Так вот, эту истину, может, еще раньше, чем мы с тобой, поняли сами фашисты. Сперва они расправлялись с мирными жителями, которые поддерживают нас. Потом начали засылать к нам провокаторов. Но и от этого мало толку. Вот и обратились прямо к самим партизанам, уговаривают их посидеть сложа руки хотя бы до осени. Им хоть немного бы вздохнуть посвободней…

За оконцем землянки послышалась тихая, но дружная песня:

Партизанское дело такое: И во сне не бросаешь ружья, Ни себе ни минуты покоя, Ни врагу ни минуты житья!

— Слышишь, что поют? Ни себе ни минуты покоя, ни врагу ни минуты житья!

— Та то так!

— В этих словах вся программа партизан! А ты отозвался на просьбу фашистов.

— Так я ж не знал… — почесывал в затылке Миссюра, — напечатано ж…

— Мало кто что напечатает! — сказал комиссар. — Кто это поет?

— Видно, Орлов вернулся с задания, — ответил Миссюра.

— Ну вот, пойди прикажи им до самой осени сидеть сложа руки.

— То такие хлопцы, что самого пустят под откос вместо паровоза, — ухмыльнулся Миссюра, окончательно понявший, что попал впросак с листовкой.

— Построй отряд. Я прочту бойцам эту провокационную листовку!

— Так нужно, чтоб и по селам хлопцы рассказали.

— Дошло, — дружески положив руку на плечо командира, сказал комиссар. — Грамоту бы тебе, Антон Ефимович. Хотя бы семилетку… Да, кстати, как твое изобретение? Ты и его законсервировал до осени?

— Все готово. Ждал тебя.

— Я рассказал Ефремову. Он так ухватился за эту идею! Обещал помочь. У них есть связи с железнодорожниками на этой станции.

— Крэпко! — сжав кулак, сказал Антон. — Я хоть завтра готов выступать.

* * *

На пяти лодках бесшумно отряд двигался по дороге, которая не оставляет следа. На шестой, огромной, как баржа, ладье везли прикрытое брезентом какое-то сооружение. Через озеро этот караван вышел в другую речку и двинулся на север.

Рассвет застал отряд в лесу, где нужно было выгружаться и дальше двигаться пешком, а машину тащить на колесах. Но день решили провести на воде. На берег послали разведку. А караван вошел в густые заросли камыша. Выставили часовых. А остальным было приказано спать до самого вечера…

Ранний вечерний туман был на руку партизанам. Под его покровом отряд выгрузился на берег и пришел к месту назначения еще засветло. Остановились в густом смешанном лесу, где слышались отдаленные гудки паровозов, а иногда и шум проходящего поезда. Причем шум, начинаясь далеко, быстро приближался и проходил стороной где-то совсем близко.

Все сознавали необычайность сегодняшнего похода, конечная цель которого известна, видно, только двоим из всего отряда. Построились в колонну по четыре. Комиссар спросил, нет ли таких, кого мучает кашель. Люди молчали.

— В одной газете фашисты назвали партизан блохами, — вполголоса заговорил Моцак. — Почему блохами? Да потому, что, мол, укусит, а не поймаешь. Вот сегодня, больше чем когда-либо, мы должны оправдать это определение. На задание пойдут только некурящие или те, кто может целую ночь не курить, — и, отступив, он скомандовал: — Некурящие, два шага вперед!

Дружно, в ногу, весь отряд передвинулся на два шага.

Комиссар развел руками. А командир подошел к правофланговому, поднял его руки и, потирая шершавые, прокуренные пальцы, сказал:

— Солодов, так твои ж пальцы можно вместо цигарки сосать.

— В этом и суть, товарищ командир! — весело ответил Солодов, который обычно не выпускал своей камышовой трубки изо рта. — Я, как захочется курить, пососу палец и успокоюсь и другим советую так делать!

— Шутки шутками, а предупреждаю, кто закурит, когда пойдем на железную дорогу… — Миссюра так сжал кулак, что всем стало все понятно. — Каждый свое задание получит, когда подойдем к железной дороге. — С этими словами Миссюра подошел к огромному кусту, который тотчас развалился на две стороны, открыв глазам партизан железнодорожную дрезину. — Все смазали хорошо? Скрипеть не будет? — спросил кого-то Миссюра.

— Полбанки автолу влили, — ответил только теперь замеченный партизанами боец, сидевший на дрезине.

— Вот на эту дрезину поставим то, что мы привезли. Приладим и тронемся дальше, — распорядился Антон.

Туман сел, и над лесом разлилось зарево медленно восходящей луны.

— Чего нам не хватало, так это луны! Черт бы ее побрал, — выругался кто-то из бойцов.

— Да уж лучше бы дождь проливной, — поддержал его другой голос.

— Дождь подоспеет вовремя, — успокоил Миссюра, — крэпкий польет, как раз какой нужно.

Бойцы замолчали. Они уже убедились, что их командир в предсказании погоды никогда не ошибается.

К железной дороге пошли автоматчики, чтобы бесшумно снять немецкий патруль. Следом по лесной просеке партизаны, как бурлаки, потащили тяжелое сооружение к железной дороге, освещенной недавно взошедшей луной. Луна выглядывала из-за деревьев и предательски освещала медленно продвигавшийся отряд. Поднялся сильный, порывистый ветер и пригнал огромные лохматые тучи. Они скрыли яркую, как осветительная ракета, луну. Потом тучи стали гуще и ниже и, на радость партизанам, на землю полился густой дождь.

— Родная природа за нас! — прошептал комиссар в ухо Миссюре.

— Ат! Небу надоело, что они коптят его пожарами, — ответил тот и вдруг поднял руку: в сотне метрах показались чуть поблескивающие рельсы…

* * *

Немецкий часовой, стоявший возле будки стрелочника, прислонился к деревянной стенке, спрятался от дождя. В будку входить нельзя. Надо все время смотреть на дорогу, чтоб не подкрались партизаны. Позавидуешь стрелочнику. Лежит себе на боку, ждет телефонного звонка. Позвонят, дадут команду перевести стрелку. Он покряхтит, выползет, переведет стрелку — и опять на бок.

Немец шагнул от стены, и в тот же момент из-за угла метнулась тень. Часовой, не издав ни звука, грузно упал лицом вниз.

На условный стук в дверь из будки тут же вышел стрелочник.

— Дядя Митя, на какой путь? — спросил его шепотом человек в немецкой форме, ставший на место часового.

— На третий, сей момент все сполню! — старик резво побежал по шпалам.

Со стороны леса на железнодорожном пути раздался какой-то тяжелый, быстро нарастающий гул мотора. Приближаясь, этот гул перерос в густой рев, похожий на рев бомбардировщика. На станции послышались тревожные крики фашистов, отрывистые команды. И тотчас откуда-то из-за будки ударил пулемет. Пулемет строчил по путям наперерез. Стрелочник, услышав над собой посвисты пуль, прижался к партизану в немецкой шинели, все так же неподвижно стоявшему возле будки.

— Не бойсь, дядя Митя. Нас-то они не заденут. Наоборот, они отрезают немцам путь к будке.

— Бежим? — нетерпеливо спросил стрелочник. — Марфа моя изомлелась…

— Еще чуточку, дядя Митя. А то вдруг догадаются, переведут стрелку, и промчится наша техника мимо!

Вот техника выскочила из дождевой мглы и, мелькнув мимо будки, тотчас скрылась с глаз. Пулемет умолк. Дядя Митя и «часовой» бросились прочь.

От взрыва дрогнула земля и воздух сжался до боли в легких. Дядю Митю бросило на землю. Партизан тут же подхватил его под руку и поволок дальше. Но стрелочник никак не мог оторвать глаз от потрясающего зрелища.

Все, что было на станции горючего и взрывчатого, казалось, разом поднялось с земли и кружилось, кипело в небе клубами огня и дыма, грохота и треска.

На опушке остановились. Партизан, державший стрелочника за руку, тихо свистнул, и тотчас послышались приближающиеся шаги тоже запыхавшегося человека.

Дядя Митя, глядя на рокочущее пожарище, истово перекрестился:

— Господи! Это ж сколько наших людей погибло б на фронте от этой силищи!

* * *

На берегу речки, около лодок, партизаны качали своего командира-изобретателя.

Миссюра неловко взмахивал руками, но молчал, он не мог даже просить отпустить его на землю, так как сам приказал в эту ночь «быть немыми как рыба».

И когда он наконец оказался на своих ногах, Моцак обнял его и тихо проговорил:

— Это твое самое лучшее изобретение. Налет получился действительно массированный.

Каждый раз, когда Гриша сообщал Анне Вацлавовне какую-нибудь важную для партизан новость, ему приходили на память предсмертные слова комиссара Зайцева:

«Еще одного!»

И всегда казалось, что комиссар одобрительно улыбается и где-то себе записывает еще одно дело, совершенное музыкантом Григорием Круком для победы.

Сегодня Гриша предполагал, что вечером он узнает что-то особо важное. С утра еще хозяин предупредил: будет офицерский бал, на который придет и шеф гестапо Крафф. Оркестр увеличили до десяти человек. Не было лишь пианиста.

Грише впервые предстояло играть в таком большом оркестре. Он волновался: если что не так, сразу выгонят.

Только начали сыгрываться, вошел хозяин в сопровождении большого, крепко сложенного человека. Гриша сначала не обратил внимания на него. Но, увидев курившуюся трубку, узнал Ивана Петровича Волгина и еле сдержался, чтобы не окликнуть его. Перед мысленным взором Гриши промелькнула черная немецкая машина, увозившая Ивана Петровича. Грузовик с автоматчиками…

Вчера Анна Вацлавовна сообщила, что к ним придет на помощь Иван Петрович Волгин. Гриша был в недоумении от этой вести. Ждал этой встречи с нетерпением. Но ни за что бы не подумал, что Иван Петрович вот так запросто заявится с хозяином ресторана.

Курносый (так музыканты между собой звали хозяина) подошел к сцене и, кивнув на Волгина, сказал:

— Вот вам пианист. К восемнадцати ноль-ноль чтобы сыгрались.

Новичок поклонился. Не говоря ни слова, сел за рояль, моментально подстроился под оркестр и увлеченно заиграл.

«Откуда он? Как вырвался из лап фашистов? Почему пришел в самое пекло, где можно снова попасться?» — эти вопросы мучили Гришу так, что он часто сбивался.

Лишь в полдень хозяин разрешил сделать перерыв. Волгин тотчас вышел из помещения и не спеша направился в сквер. Гриша на почтительном расстоянии последовал за ним.

Увидев свободную скамью, Иван Петрович сел и, когда Гриша подошел к нему, похвалил:

— Молодец, Григорий! Хорошая у тебя выдержка. Так веди себя и в дальнейшем. Я понимаю, ты удивлен, как я сюда попал и зачем. Сейчас все объясню… Теперь мы будем заниматься одним и тем же делом.

Гриша сел и с нетерпением ждал объяснений Ивана Петровича. Но тот с объяснением почему-то не спешил. Начал расспрашивать о заработке, о питании, о том, где кто живет. И лишь когда почувствовал, что юноша успокоился, сказал все тем же ровным тоном, каким можно было, не привлекая к себе внимания, говорить все что угодно:

— Я от Александра Федоровича Моцака.

— Знаю, — кивнул Гриша.

— Надо и в дальнейшем держаться так, словно мы никогда раньше не знали друг друга.

— Я никак не могу успокоиться от радости, что вы остались живым, — сбивчиво говорил Гриша. — Я так испугался, увидев, что вас увозят фашисты. Ну, думаю, все! Расстреляют! И все, кто шел со мною, так решили.

Иван Петрович густо задымил трубкой, но лицо его оставалось спокойным.

«Где он меня видел? Кто еще был с ним?» — лихорадочно обдумывал он слова юноши.

— Вы меня тогда не узнали в толпе пленных…

— В толпе пленных? — невольно переспросил Волгин.

А Гриша продолжал:

— Да меня тогда и родная мать не узнала бы!

— Где это было?

— А сразу за Морочной. Через полмесяца после начала войны. Я ж с Александром Федоровичем попал в плен.

— Позволь, ты же не был военным!

— А мы с Александром Федоровичем добровольцами пошли в первый же день войны. А когда его тяжело ранило, попали в плен. Потом нас погнали в Картуз-Березу. И за Морочной я вас увидел. С проселка выскочила легковушка, за нею — грузовик. Вы сидели впереди бледный-бледный.

— Они ведь убили мою жену, едва ворвались во двор, — опустил голову Волгин, мысленно сопоставляя эти слова с тем, что он сказал о гибели своей жены Антону Миссюре. — Я тогда потерял надежду на спасение. Ты ж сам видел: сзади два фашиста и целый грузовик автоматчиков. — Иван Петрович вынул трубку изо рта и еще печальнее продолжал: — Кто-то донес, что меня оставили для организации партизанского отряда. Вот они и прикатили за мной целой оравой! Думали, что у меня там не меньше роты скрывалось!

— Ну а как же вы сумели вырваться?

Волгин тревожно глянул на часы:

— Перерыв наш кончился!

— Эх ты, уже тридцать минут мы тут, — встав, огорченно воскликнул Гриша. — Вот хозяин будет орать!

— Идем. О побеге я тебе расскажу в другой раз, — пообещал Волгин и, как бы между прочим, спросил, где живет связная, у него к ней поручение от начальника штаба.

Гриша рассказал.

У входа в ресторан Волгин остановился и сказал:

— Вы сыгрывайтесь, а я схожу квартиру подыщу, а то меня хозяин сгреб и сразу — за рояль.

Размашисто шагая по брусчатому тротуару, Волгин обдумывал разговор с Григорием Круком.

«Что делать с парнем? Он знает правду, хотя пока и не догадывается об этом. Работать с ним? А если его вдруг отзовут и он там проговорится? Видимо, нужно убрать его, пока не успел сообщить связной о моем приходе. Решено. Этого скрипача уберут сегодня же. А я буду действовать со связной. Дня через два пойду к ней и скажу, что парня в ресторане уже не застал, пусть запросит отряд, как мне действовать дальше». Быстро оглядевшись по сторонам, Волгин вошел в здание, где помещалось гестапо.

* * *

Когда зал был заполнен, к музыкантам подошел полковник, распоряжавшийся теперь вместо хозяина, и приказал сыграть «Deutschland, Deutschland über alles!».

Гриша в тревоге оглянулся: знает ли Иван Петрович эту вещь? Тот сидел к нему боком и не заметил, что к нему обращаются, но сразу взял правильный аккорд. Гриша и удивился, и обрадовался, что Иван Петрович играл эту вещь не только правильно, но даже торжественно, с вдохновением.

«Наверно, его специально готовили, когда собирались послать сюда», — предположил Гриша.

Пока музыканты играли, полковник стоял рядом с ними и, в такт притопывая ногой, слегка помахивал пальцами, словно дирижируя.

— Гут! — сказал он, когда кончили играть. — Рояль зер гут! Парапанщик надо немношько нешней, тише. Не надо дикий бум-бум! Скрипка отшень хорош! Ви истин талянт, — обратился он к Грише. — Ви будешь учиться консерфаторий. Немецкий офицер умеет ценить истин талянт!

Вдруг открылась дверь и в зал вошел тучный человек в штатском черном костюме.

— Хайль Гитлер! — встав, как по команде, гаркнула сотня голосов.

Музыканты заиграли. А полковник быстро побежал навстречу гостю. Хмуро глядя себе под ноги, тот устало шел по голубой ковровой дорожке, протянутой через весь зал между двумя рядами столов. Под руку он небрежно вел полуобнаженную блондинку в пышном белом платье. Подойдя к своему столу, шеф колючим взглядом окинул музыкантов и еще больше нахмурился. Усевшись, он подозвал полковника.

Гриша поймал себя на том, что скрипка его молчит. Он заиграл, в то же время стараясь услышать, что будет говорить шеф гестапо. Заметив это, барабанщик, сидевший ближе к немцам, тоже стал прислушиваться и переводить Грише.

— Партизан! Я приказывал убрать.

— Я оставил его лишь на торжественную часть вечера, — оправдывался полковник.

Но шеф отвернулся и начал о чем-то говорить со своей дамой. Щелкнув каблуками, полковник быстро вышел.

Гриша понял, что надо немедленно бежать. Но как это сделать на глазах сотни фашистов?! У главного входа стоит часовой. За дверью, через которую Гриша вывел тогда Олесю, тоже автоматчик. На кухне еще есть дверь во двор. Но туда ушел полковник.

Не прекращая игру, Гриша подошел к Ивану Петровичу, чтобы посоветоваться. Но не успел он окликнуть Волгина, как из-за ширмы, за которой был буфет, вышли два гестаповца. Быстро поднявшись на эстраду, они подхватили скрипача под руки и почти понесли к выходу.

На улице было уже совершенно темно. У подъезда стояла машина. Втолкнув в нее музыканта, один гестаповец сел рядом и приказал шоферу:

— Во второй!

«Второй» — это корпус гестапо, где пытают и расстреливают. Из «второго» живыми не возвращаются.

Но что будет с Иваном Петровичем? Неужели схватят и его? А потом могут найти и Анну Вацлавовну и Олесю?

Что же случилось? Почему его схватили?

* * *

На закате Олеся не вытерпела мук голода и вышла из лесу на поле, где среди картофеля сочно зеленела грядка моркови. Из хаты, стоявшей в конце поля, ее не видно. Да хозяев Олеся и боялась меньше, чем самой себя, — впервые в жизни приходилось воровать. А самым страшным было то, что Анна Вацлавовна может прийти в условленное место как раз в этот момент и тут же уйти. Поэтому, нахватав большой пучок моркови, Олеся сразу же умчалась в лес. На ходу оскребла морковку одна о другую и сгрызла ее в один миг. Вернулась под старую приметную березу, где вот уже третий день безрезультатно ждала связную. Недалеко от березы журчал ручеек. Олеся сбегала, перемыла морковку и, вернувшись под березу, теперь уже не спеша начала есть.

Она питалась на хуторах, заходила под видом беженки, выпрашивала чего-нибудь и уходила. Чаще всего люди совали ей в сумку еду и просили поскорее уходить «от греха подальше». Немцы расстреляют всю семью, если узнают, что накормили советского человека. Были и такие, что, невзирая ни на что, приглашали в дом, кормили и только тогда отпускали.

Но последние три дня Олеся сидела как привязанная к березе, потому что связная не шла и не шла. И вот теперь, грызя морковку, Олеся думала и гадала о том, что же могло случиться в Бресте за эти дни…

Внезапно трижды ухнул филин. Олеся вздрогнула. Филин ухнул опять. Теперь только два раза. И наконец, тише, ухнул один раз.

Олеся трижды стукнула палкой о ствол березы. И тут же к ней подбежала запыхавшаяся Анна Вацлавовна.

— Идем. Радируй скорее!

За руку Олеся ввела ее в кусты, где возле пня у нее был присыпан старыми листьями «северок». Поставив рацию на пенек и раскинув антенну, Олеся приготовилась кодировать текст.

— Только наберись мужества и не прерывай меня! — потребовала Анна Вацлавовна. — Первое сообщение закодируй и передай. Потом второе. Всего три.

— Что с Гришей, где Гриша? — вскрикнула было Олеся, но Анна Вацлавовна уже диктовала.

— Восьмого шесть утра, Брест — Гомель последует эшелон. Танки, горючее, — продиктовала Анна Вацлавовна.

Олеся быстро зашифровала радиограмму и передала ее.

— Пятого ночью гестапо расстреляло Надежного.

— Гришу?! — Олеся неожиданно для себя и Анны Вацлавовны поверяла сознание и упала на бок.

Анна Вацлавовна подняла ее и поудобнее устроила под деревом. Брызнула водой в лицо. Олеся шевельнулась, попыталась встать.

— Сиди, сиди, родная. Ты, наверное, голодная. На, выпей вот молока.

Олеся отстранила бутылку и, не вытирая ручьем катившихся слез, потянулась к рации.

— Седьмого ресторане устроился Охотник. Ждем дальнейших указаний. Перехожу на прием.

Молча они долго ждали ответа. Наконец аппарат зазуммерил. Через несколько минут Олеся тут же расшифровала:

— Вместе с Охотником продолжайте работать. Сообщите результаты бомбежки пятого.

— А разве пятого была бомбежка? — удивилась Олеся. — Пятого ж был дождь.

— В городе с вечера прошел маленький, а потом разведрилось и прилетели наши самолеты. Склад боеприпасов возле костела и до сих пор горит да потрескивает патронами! Автоколонна с эсэсовцами стояла замаскированная в парке, так одно месиво осталось. Видно, в Бресте не мы одни.

— Я, как дождичек начался, сразу уснула. А ночью гремело, так думала, гром, — тихо сказала Олеся и вдруг прильнула к Анне Вацлавовне, как к родной матери, и, больше не в силах сдерживаться, зарыдала:

— Гриша! Гриша! Неужели правда, что его нет?!

Анна Вацлавовна даже не успокаивала ее. В таком горе лучший успокоитель — слезы.

* * *

Когда машина, в которой везли Гришу, сбавила ход на повороте, дорогу ей преградила толпа немецких солдат и офицеров, в панике бежавших к большому каменному дому, под которым было бомбоубежище. Гестаповец высунулся в окошко и тут же крикнул шоферу:

— Стой. В бомбоубежище! — А арестованному махнул рукой, чтобы вылезал.

И когда Гриша не спеша выбрался из машины, гестаповец изо всей силы толкнул его автоматом вперед и крикнул что-то. Гриша побежал за шофером, который, втягивая голову в плечи, не то что бежал, а прыгал как-то неуклюже. Гестаповец бежал следом и все подталкивал Гришу.

А с востока, словно ураган, быстро приближался тяжелый, грозный гул. «Наверное, целая эскадрилья!» — с радостью подумал Гриша. Вой сирен, рев и гул автомобилей, прерывистые паровозные гудки, крики и вопли бежавших в бомбоубежище немцев — все это вдруг поглотил высокий звенящий вой, обрушившийся с неба, как смертный приговор.

«Тю-ууу!» — И перед бомбоубежищем багрово-черным смерчем взметнулось все, что было твердью.

Шофер бросился влево, к другому дому. Гестаповец бежал теперь рядом с Григорием, казалось, уже не обращая на него внимания.

Взрыв потряс землю. Гестаповец глянул на арестованного, толкнул его опять вперед. Григорий сделал вид, будто бы толчок был таким сильным, что он не удержался, и упал под ноги фашисту. Гестаповец упал через него. Гриша вскочил и бросился за угол дома. Оглянулся, не гонятся ли за ним. Но гестаповца не было видно.

И вдруг в доме с проломленной стеной раздался такой взрыв, что, казалось, прорвалась бездна, в которую провалится весь город.

Гриша бежал по совершенно пустой улице и, глядя в небо, потрясал кулаками и кричал наседавшим на самые крыши краснозвездным самолетам:

— Дайте им! Еще! Еще!

Увидев над головой самолет с красными звездами, ярко горевшими над вспышками зенитных снарядов, Григорий замахал руками, закричал:

— Туда, туда!

Ему хотелось, чтоб самолет сбросил бомбу на огромное здание с глухими, почерневшими от времени кирпичными стенами без окон, расположенное почти рядом с костелом. Гриша догадывался, что это военный склад. И самолет, словно послушавшись его совета, спикировал на мрачное здание. Глухо разорвалась бомба во дворе склада. Потом черно-кровавой тучей в небо взметнулось, казалось, полквартала и в небо, как всполошенное воронье, полетели бревна, кирпич, куски железа. Григорий невольно присел под огромным дубом. И здесь лицом к лицу столкнулся с высоким тонкошеим парнем, совсем еще безусым.

— Тоже из города хочешь выбраться? — спросил незнакомый.

— Да, — как-то просто доверившись, ответил Гриша.

— Тебя как зовут?

— Гриша.

— Меня — Алексей. Бежим, Грыць, пока паника, — предложил парень и первым бросился по скверу.

Они бежали, охваченные радостью. Ни стрельба зениток, ни вой сирены и паровозных гудков, ни трассирующие пули, летевшие невесть откуда вдоль и поперек улицы, — ничто их не страшило, они радовались самолетам, каждой бомбе, завывавшей над головой, каждому взрыву, поднимавшему на воздух все, что было заготовлено для убийства советских людей. Только теперь, по взрывам и пожарам, Григорий понял, как много в этом городе было военных складов.

— Еще! Еще! Давай им! Давай! — непрерывно кричал Григорий сквозь рев и грохот, точно командовал бомбежкой.

— Здорово! Молодцы! — вторил Алексей, размахивая кулаком.

Они бежали мимо изуродованных немецких автомашин, мотоциклов, убитых солдат, полицейских. Вдруг Григорий остановился возле небольшого, похожего на наш «газик» грузовика. Машина левым передним колесом висела над кюветом. Колесо это кружилось то в одну, то в другую сторону.

— Что ты остановился! — крикнул ему Алексей.

— А ехать не хочешь? — с лукавинкой спросил Гриша, подходя к машине.

Услышав, что мотор работает, он заглянул в кузов. Там какие-то ящики, аккуратно составленные в два яруса. Открыв дверцу кабины, увидел убитого немецкого офицера. Водитель, видно, убежал. Обойдя машину, Григорий открыл вторую дверцу. Немец сам вывалился из кабины. Григорий забрался в кабину. Присмотрелся, пытаясь угадать, куда повернуть рычаг скорости, чтобы отъехать назад, от кювета. Наконец, положив руку на холодный шарик рычага, потянул на себя и нажал на педаль. Машина, тяжело загудев, рванулась назад. Теперь уже смелее переключив скорость, Григорий направил автомобиль вперед. Алексей на ходу вскочил в кабину. Быстро набирая скорость, машина помчалась в восточный конец города.

А самолеты наседали и наседали. Земля гудела от непрерывных взрывов.

Вот и шлагбаум. Справа будка, из которой беспрерывно палила в небо скорострельная зенитная пушка.

Здесь их остановят. У Григория мелькнула мысль: «А что, если направить машину на фашистов, а самим спрыгнуть. Надо только сделать так, чтобы машина продолжала двигаться без водителя. Вот если бы придавить чем-нибудь тяжелым педаль». В ногах Алексея увидел домкрат. Вот это и нужно. Там же лежала длинная ручка, которой заводят мотор. Попросил Алексея вставить ее в рулевое колесо так, чтобы руль находился в одном положении.

Разогнав машину и направив ее на зенитную точку, Григорий махнул Алексею: «Прыгай!» — и сам кубарем скатился в кювет. В той стороне, куда умчалась машина, раздался грохот, потом частые взрывы, похожие на орудийную стрельбу.

Зенитка умолкла. Григорий выбрался из кювета на картофельное поле и пополз по борозде. Картофельная ботва высокая, листья широкие, лопушистые. С дороги едва ли кто заметит. Осторожно, с опаской выглянул из-за картофельного куста.

На месте будки курилась глубокая яма, машины не было и в помине. Лишь далеко в стороне лежало отброшенное взрывной волной колесо.

«Видно, ящики в машине были с взрывчаткой или снарядами», — догадался Григорий и, улыбнувшись удаче, тихо свистнул:

— Алеша!

— Я здесь. Ползем скорее от дороги!

— Мало проехали! — виновато потирая затылок, сказал Гриша и быстро пополз. — Будка помешала…

— Что ты! За такую будку я согласен ползти тысячу верст, — быстро работая локтями, говорил Алексей. — Завидую тебе…

— Ты почему убегаешь из города? — спросил Григорий.

— Кокнул гестапака! — Алексей хлопнул себя по оттопыренному карману.

— Пистолет? — обрадовался Григорий.

— Семизарядный. Две обоймы запасных!

— Ну, с этой штукой мы не пропадем, — кивнул ему Григорий.

Кончилось картофельное поле. Пригнувшись вбежали в кустарник и углубились в лес.

Прошло минут десять, как Гриша рассказал все, что произошло с ним в Бресте, а все молчали. Ефремов как сидел, низко склонившись над столом, так и не шевельнулся. Гриша с нетерпением ждал, что он скажет. Ждал и Александр Федорович, сидевший напротив Ефремова.

…Вчера, придя в отряд Миссюры, Гриша рассказал, как ему удалось выбраться из Бреста, и тут же начал умолять командира и комиссара поскорее отозвать Ивана Петровича, иначе гестапо схватит и его. Но Александр Федорович как-то не реагировал на Гришино опасение, а по нескольку раз спрашивал об одном и том же: какого числа пришел в ресторан Волгин и через сколько дней арестовали Гришу. И когда Гриша отвечал, что все произошло в один день, то Миссюра и Моцак недоуменно пожимали плечами. Наконец они сказали, что́ именно их удивляет. Об аресте Гриши Олеся сообщила в отряд. Правда, в радиограмме говорилось: Гриша расстрелян. Но дело не в этом. Командира и комиссара удивляло другое: Охотник, как они называли Волгина, сообщил, что он Гриши в ресторане уже не застал, что прибыл он в город через два дня после расстрела Надежного. Ну, а сам Гриша утверждает, что видел Охотника и даже боится за его судьбу. Вечером радистка попросила Анну Вацлавовну повторить все, что ей было известно об аресте Гриши и приходе в город Охотника. Радиограмма поступила точно такая же, как первая. Вдобавок Охотник передал сообщение о важном поезде, направляющемся по дороге на Барановичи. Он даже предупреждал, что впереди эшелона будут пущены два состава с балластом, которые проследуют на расстоянии одного километра один от другого.

Долго совещались в этот вечер Моцак и Миссюра. Наконец решили посоветоваться с Ефремовым. Связались с ним по радио. Сергей Николаевич попросил комиссара прийти с человеком, прибывшим из Бреста.

И вот они, Крук и Моцак, в областном штабе. Всё рассказали, ждут решения начальника штаба. А он молчит.

Гриша, глядя на Ефремова, размышлял: «Каким этот человек был до войны? Неужели таким же молчуном и тугодумом? Чего тут особенно думать! Это же ясно, что надо немедленно вызвать Ивана Петровича, и Анну Вацлавовну, и Олесю. А может, уже поздно? Или Ефремов что-то об, этом знает и молчит?..»

— Вы, товарищ Крук, пока поживите в отряде «Буревестник». Вам кем хочется быть?

— Пулеметчиком, — чувствуя, что краснеет, ответил Гриша и встал, неумело вытянув руки по швам.

— Есть у них замечательный учитель этого дела. Он вас обучит. Пленный чех. А товарищ, с которым вы бежали, пусть остается в вашем отряде.

Ефремов открыл дверь и сказал дневальному, стоявшему возле землянки:

— Степан, отведи товарища Крука к Спишаку, пусть за неделю сделает его первоклассным пулеметчиком. — С этими словами Ефремов положил руку юноше на плечо и улыбнулся.

Гриша благодарно кивнул, попрощался с Александром Федоровичем и ушел. И всю дорогу до землянки пулеметчиков удивлялся этой неожиданной улыбке Ефремова. Глубокие морщины, которые окаймляли его рот, как-то изогнулись, приподнялись вверх, на щеках вдруг прорезались ямочки. И получился веселый, добродушный человек. Даже не верилось, что одно и то же лицо может так измениться.

— А как думает комиссар? — оставшись вдвоем, спросил Ефремов.

— Много лет я знал Ивана Петровича Волгина. Миссюра знает его еще больше. Ну а Гриша молился на этого человека — он спас его отца, чуть не на руках принес из немецкого плена после гражданской войны, — сказал Моцак и, вздохнув, развел руками: — А теперь я ничего не понимаю, да и Миссюра чешет в затылке. Этот непонятный увоз его на «оппеле» из имения в начале войны… Как жаль, что Гриша мне тогда не сказал, что видел его в такой машине!

— Да, этот Крысолов умел великолепно маскироваться. Двадцатилетний стаж разведчика обязывал к этому.

— Не может быть! — Моцак отшатнулся.

— Мы связались с Москвой. Оказывается, о нем наша разведка уже в сороковом году кое-что знала, да война помешала вывести господина Бергера-Волгина на чистую воду…

— Тогда… — потирая вспотевший лоб, Александр Федорович нахмурился, — тогда нам надо срочно менять базу и отозвать связную.

— Анну Вацлавовну отзовем сегодня же. На ее место пошлем другого связного, а насчет перемены базы ты прав, — кивнул Ефремов. — Вам и «Буревестнику» надо передислоцироваться. Кстати, вашу резервную базу кто строил?

— Егор Погорелец и двое погибших, Омар и Санько Козолуп.

— Кто в отряде знает об этой базе?

— Только трое: Погорелец, я и Миссюра.

— Вот это хорошо! Как вернетесь, сразу же перебирайтесь, — распорядился Ефремов. — Второе… Тех двоих, что направил к вам Крысолов, немедленно арестовать и под усиленным конвоем доставить сюда.

— В доме Крысолова есть еще женщина. Как с нею? — спросил Моцак.

— Она, возможно, ценнее этих двоих. Обязательно возьмите ее. А дом тщательно обыщите, там должна быть рация.

— Вы даже так думаете? — удивился Моцак.

— Пока что предполагаю. А чтобы знать все наверняка, попытаемся отозвать этого Охотника. Если не придет, значит, наши догадки верны.

— Да, сильно промахнулись мы с Миссюрой, — повинился Моцак.

— Тут не только ваша вина, — ответил Ефремов. — Виноваты мы все, что до сих пор в отрядах никто не занимается такими вопросами, как проверка людей, особенно новичков. В отряде нужен человек, который бы все умел видеть, все знать, все сопоставлять…

* * *

Крысолов пришел к Анне Вацлавовне в середине дня. Сообщил о продвижении воинского эшелона совершенно секретного назначения. Закурив свою трубку, хотел уходить. Но Анна Вацлавовна сказала, что его отзывают в отряд.

— В штаб или в отряд? — внешне спокойно спросил Крысолов, пуская кольца густого темно-сизого дыма.

— В отряд. Видно, боятся, чтобы и вас не схватило гестапо, как Гришу Крука.

— Я сижу за роялем, как на иголках, — ответил Крысолов. — Но кто сейчас не рискует?!

— Что верно, то верно.

— Передайте в отряд, что в течение трех дней я получу здесь очень важные, сведения, и тогда не обидно будет покидать город. А коль будут настаивать, что ж, если нужно, я готов!

В этот же вечер Анна Вацлавовна ушла в лес, к Олесе. А Крысолов встретился с шефом гестапо, и тот сообщил результат поисков трупа арестованного скрипача.

Следствие установило, что конвоир, везший арестованного, струсил, когда налетели советские самолеты. И скрипач во время бомбежки бежал.

— Бежал? — вне себя заорал всегда спокойный Бергер. Теперь он понял, почему его вызывают в партизанский штаб: парень этот уже в отряде, и там все знают.

* * *

Войдя в землянку, Моцак сразу же спросил Миссюру:

— Где писарь?

— На рыбалке.

— На какой еще рыбалке? — удивился Александр Федорович.

— Так он днями и ночами на речке пропадает. Придет весь мокрый, принесет какой-нибудь десяток карасиков, а счастья, будто сома пудового поймал.

— Да-а… Карасики… — Александр Федорович устало опустился на стул и спросил, нельзя ли все-таки найти этого «карасика».

— Сейчас пошлю хлопцев, — равнодушно кивнул Миссюра. — Тут столько проток, что не скоро найдешь. А чего он так понадобился? Придет сам. Хотя, кажется, я его с вечера не видел.

— Кажется или точно? — с тревогой спросил Александр Федорович.

Подумав, Антон твердо ответил, что писаря нет еще с вечера.

— Прав Ефремов, прав! — тихо, словно самому себе, сказал Моцак.

— В чем прав?

— В том, что в отряде нужен специальный человек… — И Моцак подробно объяснил, что это значит.

— А что, писарь оказался… — Миссюра не договорил, но Моцак понял его и кивнул:

— Да, он с Крысоловом…

Писарь не вернулся и к вечеру. Не нашли и книги, в которую он записывал все дела отряда. И только после этого Антон понял, для чего Сурков так подробно записывал все, что узнавал о партизанах. Видно, собирались истребить под корень не только самих партизан, но и тех, кто им помогал.

А от Ефремова перед самым уходом отряда на запасную базу пришло сообщение, что исчез и Синцов.

В доме Крысолова партизаны никого не обнаружили. Не нашли они и радиопередатчика.

* * *

Олеся сидела на пеньке и, расшифровывая радиограмму, вслух читала ее Анне Вацлавовне:

«Крысолов предатель. Немедленно возвращайтесь в отряд. На белом озере вас будет ждать лодка. Миссюра».

Олеся и Анна Вацлавовна долго, без единого слова смотрели на маленькую, но страшную, как змея, ленту радиограммы.

* * *

В середине дня на лагерь отряда «Смерть фашизму!» налетел бомбардировщик и тремя заходами разбомбил все, что верой и правдой служило партизанам больше года.

А партизаны в это время натягивали палатки в новом лагере. И когда после восьмого взрыва наступила длительная тишина, Миссюра сказал:

— От теперь доложит: «Смешал партизан с грязью».

— Товарищ командир! — подбежал к Миссюре Ермаков. — Разрешите пойти на место бомбежки. Одна бомба не взорвалась. Заберем взрывчатку.

— Кто тебе об этом доложил? — спросил Миссюра.

— Простая арифметика: в каждом заходе он бросал по три бомбы, чтобы кучней ложились. Но третий раз был перерыв между двумя взрывами. Значит, одна цела.

— Да я боюсь, чтоб не нарвались вы на такую бомбу, что и самих разнесет, — ответил Миссюра.

— И я считаю, товарищи, что на этот раз ваша затея пустая, — заметил Моцак. — Земля-то там сплошное болото. Копали, знаете.

— Ну и что ж? — удивился Ермаков.

— Да то, что ушла ваша бомба в землю так, что не докопаетесь.

— Пр-а-вда, — сразу сник Ермаков.

И только он это сказал, начались взрывы бомб совсем в другой стороне.

— «Буревестника» бомбят, — кивнул Моцак. — Но и там им не повезло… Зато мы теперь знаем, кто такие Крысолов и его «приблудные».

* * *

А Бергер, бледный, злой на всех и на себя, сидел в это время в Берлине перед шефом.

— Что же с вами делать? — пристукнув по столу, сказал Краузе. — Вы и без меня знаете, что старыми заслугами не проживешь. У вас же они многолетней давности. А с новым делом вы провалились бесславно!

— Я не раз говорил вам, что я разведчик, а не мелкий шпик! — парировал Бергер.

— В этой войне не приходится считаться со склонностями. Делать надо то, что требует фюрер.

— Дайте мне другое задание, и вы убедитесь…

— Что ж, остается одно посильное вам задание — фронт!

Возвращаясь домой, чтобы собраться в дальний путь, Бергер вспомнил, как Краузе произнес слово «фронт». Оно прозвучало как смертный приговор.

Как же они, эти тыловые крысы, боятся этого слова!

Подходя к дому, Бергер перестал об этом думать: кто знает, может, стены умеют не только слышать, но и мысли читают? Все может быть в этой автоматизированной стране. Все может быть…

Для Бергера самым страшным был не фронт, а дорога к нему. В пути он подружился с начальником эшелона и стал консультировать, как пробраться через партизанскую зону. За Брестом их поезд шел только днем с двумя составами порожняка впереди. Первые составы часто подрывались на партизанских минах. Немцы ремонтировали или делали обводной путь. И так продвигались в день километров по тридцать, а то и меньше. Только теперь Бергер по-настоящему оценил размер партизанской войны, понял цену своего провала.

«О, если бы можно было вернуться к партизанскому делу, — мечтал теперь Бергер, — я бы навел порядок. Я все сделал бы черной зоной, где не было бы места ничему живому!» — И он так зажал в кулак свою неразлучную трубку, что она хрустнула и разломилась пополам.

Бергер с огорчением взглянул на две черные половинки, похожие теперь на угольки. Дерево, оказывается, давно истлело и держалось только лакировкой.

Жаль стало трубки, как чего-то очень дорогого. Он смотрел на нее, словно прощался с чем-то, что долго было частью его самого. Эту трубку он взял у отца, отправляясь на долгие годы в неведомую Польшу. Она была единственной вещью из родного дома. И все годы он пронес ее как некий талисман. И вот больше нет его.

Этот случай наводил Бергера на очень грустные мысли…

Ветер, который внезапно среди холодной осени принес большую оттепель, дул с юга, от Черного моря. Но мужики говорили:

— Сталинградский ветерок!

Всходило солнце, люди кивали на восток:

— А в Сталинграде уже день!

Когда в партизанский отряд приходил доброволец, командир сердито спрашивал: «Не подул бы сталинградский ветерок, сколько б еще сидел на печи?» И посылал в хозяйственную роту или в обоз.

Немцы, понурив голову, ходили с широкими черными повязками на рукавах и вполголоса говорили о Сталинграде.

Полицаи шептались о том же и, почесывая грешные затылки, украдкой посматривали на лес.

Крестьяне поняли, что наступил перелом в ходе войны, и начали втихомолку готовиться к весеннему севу.

А партизаны, оставив лесные землянки, расположились в глухих, отдаленных от магистральных путей селах, на хуторах. И впервые за войну устроили себе выходной. Вывесили на домах красные флаги, лозунги с кратким, но вразумительным текстом: «Смерть немецким оккупантам!» Плясали под балалайки и гармошки. Пели песни. На ходу сочиняли частушки о Сталинграде.

Все: и люди, и природа, и сам воздух — казалось наполненным звонким победоносным — Сталинград.

В отряде «Смерть фашизму!» теперь было около двухсот человек. Расположившись в селе Вулька и на окружавших его хуторах, партизаны готовились к крупным диверсиям на железной дороге.

На улицах села снег растаял, несмотря на глубокую осень, дома украсились красными полотнищами и венками из еловых веток. Казалось, что село празднует Первое мая. Не хватает только зеленой травы да цветов.

Во всю ширь улицы идут хороводы девушек и парней. Почти все с оружием за плечами. Поют, пляшут.

Веселье возрастало, когда с заданий возвращались группы подрывников и разведчиков.

— Особая сибирская дивизия! — приветственно кричит кто-то.

— Качать всю дивизию!

— Качать, качать!

И на середине улицы высоко над толпой взлетают вверх маленький, щуплый дедусь, четырнадцатилетний подросток и лет девяти конопатая девочка Люся.

Дед и его нареченные внуки были любимцами отряда. Они втроем ходили по городам и делали что-то, известное только им самим да командиру. Дед то под видом нищего, то под видом святоши проникал в любой город. Устим был связным. А Люся пробиралась в места, совершенно недоступные для взрослых.

Сегодня «сибирская дивизия» привела врача-чеха, шорника-мадьяра и двух пожилых австрийцев.

— Вот вам целый тернационал. Добровольно захотели к нам, — сказал дед, когда его наконец опустили на землю. — Дивизии не грех и отдохнуть. Показывайте, значит, где нам расквартироваться…

В конце села послышалась песня:

В чистом поле, поле под ракитой, Где клубится по ночам туман, Там лежит, глубоко зарытый, Там схоронен красный партизан.

— Ермачок! — закричали мальчишки и босиком побежали по холодной грязи вдоль улицы.

Подрывников Ермакова мальчишки узнавали по песням. Никто не пел так залихватски, с такими присвистами да выкрутасами, как Ермачок.

На быстрых, разгоряченных конях из проулка показались всадники. Впереди скакали Ермаков и его помощник Бугров. За ними — подрывники, увешанные трофейным оружием, как цыганки ожерельями. Кто в немецких шинелях и в кудлатых бараньих шапках, кто в свитках или полушубках, кто в зеленых немецких касках. Одеты и обуты кто во что горазд. Но у каждого на голове алая лента — по ней сразу узнаешь партизана.

Эх, сама героя провожала В дальний путь, на славные дела, Боевую саблю подавала, Вороного коника вела.        Три коня под седлами бежали,        Только пыль клубилась позади,        Пэпэша в руках бойцы держали        И погибель Гитлеру несли. Ехал Митя Иртышов по полю И не знал, что враг уж взял прицел, Боевую песню напевая, До конца допеть он не успел.        Он упал на травушку сырую,        Он упал, простреленный, в бою        За Советы, за страну родную        Отдал жизнь геройскую свою! Он упрямый, непреклонный, Он изъездил тысячи дорог. Но себя от смерти черной, От злодейской пули не сберег.

А последний куплет допели уже сами мальчишки:

В чистом поле, поле под ракитой, Где клубится по ночам туман, Там лежит, глубоко зарытый, Там схоронен красный партизан.

И партизаны, и жители села, и взрослые, и дети от души хохотали, глядя на Ермакова, ехавшего впереди своей группы.

В самом командире подрывников не было ничего смешного. Он был в белом полушубке, белых полотняных штанах и в лохматой белой шапке из овчины. Поперек шапки широкой полосой алела лента со звездочкой посередине. И не бородка, очень старившая Ермакова, смешила людей.

Смех вызывал хвост. Черный, задранный вверх телячий хвост, торчавший из-под белого полушубка Ермакова. Когда конь бежал, хвост в такт бегу взмахивал и повиливал. И парень становился похожим на черта из гоголевских повестей.

Ермаков знал, над чем смеются люди, и, когда отряд его остановился, он еще нарочно проскакал по улице, мол, смейтесь, на то и праздник.

Когда он разместил отряд и вышел на улицу, его стали расспрашивать.

— Да много рассказывать! Ну, коротко скажу. Сделали мы свое дело… и…

— Подорвали мост?

— Все ж подорвали? — спрашивали друзья.

— Большой фонтан пыли был, — ответил Ермаков, уже окруженный толпой. — Ну вот, идем назад. Встречается конный отряд в глухом лесу. Мы засели. Кричим: «Кто такие?» Отвечают: «Свои! Ищем вас, партизан». «А откуда ты, — говорю, — знаешь, что мы партизаны?» «Да немцы-то в такую глухомань и носа не покажут», — отвечает мне их старшой. «Давай сюда один!» Приезжает. Ну, потолковали немного. «Что ж, — говорю, — поедем с нами, да только сначала докажите, что вы будете настоящими партизанами». «Мы бы, — говорят, — доказали, да у нас только винтовки, а нужен бы и автомат. К нам, — говорят, — в село приехали немецкие офицеры на охоту. Их двадцать». Как услышали мы про это, сразу загорелись: дать жизни этим фашистам! Э-э, да «сибирская дивизия» уже тут? — увидев деда, прервал свой рассказ Ермаков. — Ну, побегу.

— Да что ж ты на самой середине оборвал!

— Хоть скажи, что с теми «охотниками»?

— А что! Пока они выслеживали дичь, мы выследили их, — стараясь выбраться из толпы, говорил Ермаков. — Устроили засаду и прикончили всю банду. Хлопцы и приоделись, и вооружились.

— А хвост, хвост как?

Но Ермаков уже убежал. Пришлось за него отдуваться Бугрову. И тот рассказал, как, заехав к кузнецу, Ермачок сделал себе седло. Как потом обрядили его свежей телячьей шкуркой.

— В каждом селе смех поднимался такой, что во всю войну не слышали! — закончил Бугров.

Солнце зашло. Ночь наступала еще более теплая, чем день. С крыш уже не капало. Весь снег стаял. Веселый, хорошо вымытый вчерашним дождем молодой месяц низко висел над хатами, присматривался, что делается в селе.

Стоял ноябрь. Но для партизан, как и для всех советских людей, начиналась весна.

* * *

Зато в душе Бергера после Сталинградской битвы наступила студеная, лютая зима. Здесь, на фронте, когда подолгу не подвозили боеприпасы и продовольствие из-за «неисправности» путей, он окончательно понял, что такое партизаны, как дорого расплачивается армия фюрера за провал его незаметной с первого взгляда миссии на Полесье. До злой тоски было обидно, что двадцать лет успешной деятельности вдали от родины, среди полудиких лапотников пропали даром из-за мальчишки, которого не сумели просто-напросто вовремя расстрелять… О, если бы он начинал свою миссию по борьбе с партизанами теперь, он знал бы, что делать. Всю зиму Бергер обдумывал планы превращения Полесья в зону выжженной пустыни, сплошное пожарище, где ничто живое не найдет себе ни пищи, ни крова. И наконец весной написал письмо Краузе:

«Барон, я понимаю, что теперь не до щепетильности. И сожалею, что не уразумел этого раньше… Я знаю каждую пядь земли партизанского логова, как никто другой, знаю повадки этого зверья. Поэтому прошу еще раз доверить мне миссию, с которой я не справился однажды.
Преданный Вам Бергер».

Краузе прочел письмо и хмыкнул:

— Хм! Другие рвутся на фронт из партизанского края: на передовой знаешь, где смерть и куда стрелять. А этот… В нем просыпается ариец. Ну что ж, возвращайся, изложи свои планы. Подумаем, посоветуемся.

* * *

С Брестом связь партизан не порвалась, а, наоборот, за зиму укрепилась. Оказалось, что Сергей, друг Алексея, бежавшего с Гришей из города, работал на станции Брест. И он с радостью согласился помогать партизанам. В город была послана связная, на которой Сергей «женился», и через нее сообщал все, что узнавал о движении поездов. Сергей сумел установить контакт и с другими железнодорожниками, которые охотно ему помогали.

К середине зимы движение поездов от Бреста на восток почти застопорилось. И фашистское командование пошло на самые крайние меры…

* * *

До поздней ночи сидели партизаны в командирской землянке, слушали первомайскую радиопередачу из Москвы. Каждая весточка из Москвы радовала и сближала с теми, кто жил на Большой земле.

Прерывисто дыша, в землянку вбежала радистка Соня. Она уже хорошо ходила, хотя немного прихрамывала. Наклонившись к командиру, она шепнула: «Очень важно!»

Миссюра и Моцак пошли за радисткой в ее комнатку, пристроенную с другой стороны землянки, и Соня дважды прочла радиограмму о том, что в сторону Морочны из Бреста вышел батальон эсэсовцев, который будет подряд жечь села и хутора, уничтожать все живое и даже продукты, чтоб партизанам нечем было жить. Батальон так и называется «Черный смерч». С партизанами им приказано не связываться.

— А мы их заставим связаться! — Миссюра крепко сжал кулак.

— Запроси «Буревестник», знают ли там об этом, — сказал комиссар радистке. — Надо с ними установить контакт. Одним нам тяжеловато, а двумя отрядами мы с этим батальоном справимся. Как думаешь, командир?

— Ты как-то рассказывал про пытку в мешке с красными пчелами… — напомнил Миссюра.

— Ну и что?!

— Такой мешок у нас есть! И в него мы загоним этот «Черный смерч».

— Как? — удивился комиссар.

— А дорога на Кончицы.

— Ну-ка, ну-ка, расскажи, я там не бывал.

И Антон подробно изложил план операции…

Моцак слушал его и с удивлением думал, сколько же скрытых, неиспользованных сил пробудила в этом человеке война. Его находчивости нет предела.

* * *

Светало.

Сотня кавалеристов из отряда «Смерть фашизму!» на рысях вышла из лесу и внезапно остановилась на широкой проселочной дороге. Бойцы сняли фуражки, как при виде похоронной процессии.

На широкой поляне, окаймленной лесом, чернели руины деревни, густо пахло горько-соленой гарью. Не уцелело ни одной постройки.

Высоко в небо, словно журавлиные шеи, поднимались черные дымари. Молча отряд подъехал к столбу, на котором значилось:

«Село Глины, 260 дворов».

У дороги одиноко, точно окаменелая, неподвижно стояла маленькая сгорбленная бабуся. Опершись на суковатую палку, молча она глядела на пепелище. Ни на один вопрос командира и бойцов не ответила, словно не слышала и не видела окруживших ее людей. Лишь когда отряд поехал дальше, старушка сказала про карателей. А поняла, что это свои люди, только потому, что они ее не убили. Она указала направление, в котором ушли фашисты, уничтожившие село. А на вопрос, где же люди, она махнула рукой и сказала только одно слово: «Тут».

И все поняли, что жителей села фашисты уничтожили, а потом все сожгли.

Олеся, которая после провала брестской тройки стала медсестрой отряда, ехала на двуколке следом за командиром и комиссаром. Она посадила к себе старушку.

— Едемте, бабуся, с нами. Куда ж вам теперь?..

Карательный батальон «Черный смерч» — так называли себя гитлеровские головорезы — был собран из штрафников. Перед ними поставили задачу: пройти по области и превратить ее в пустыню, в которой нечем было бы жить партизанам. То же самое будет сделано в каждой области Западной Белоруссии и Украины.

Уничтожив село, батальон круто менял направление, чтобы избежать партизанской засады, и потому прошла молва о его неуязвимости. Сами каратели тоже в это верили и надеялись на скорый и успешный конец операции. Ночью они «работали», а днем передвигались, потому что дороги здесь болотистые, неудобные.

Из деревни, возле которой партизаны подобрали старушку, каратели направились в Кончицы, именно туда, куда Миссюра мечтал их заманить. Между этими селами было две дороги: через болото — пять километров и в объезд, густым лесом — десять с гаком. У гитлеровцев был тяжелый груз на бричках. Сами они почти все ехали верхом на добрых, сытых лошадях. Поэтому болотом они не решились ехать и отправились лесом.

Леса в этих местах густые, старые. И только изредка встречаются прогалины, солнечные поляны. На одной такой поляне фашисты провели половину дня. Перед вечером они двинулись дальше.

Головным шел тяжелый бронетранспортер, за ним — повозки с пулеметами. Потом колоннами по трое, по четверо (как позволяла узкая лесная дорога) ехали кавалеристы с автоматами и ручными пулеметами. И в конце двигался обоз с боеприпасами и горючим для поджигания. Замыкали отряд две повозки со станковыми пулеметами, ощетинившимися назад и в стороны.

Командиру карателей Бергеру, ехавшему в бронетранспортере, не нравился хмурый, темный лес, по которому шла узкая, как тоннель, сырая дорога. Раньше, когда он бродил здесь, охотясь на диких козочек, морочанские леса казались приветливей и светлей. Но чем дальше углублялись, лес становился все нелюдимее. Казалось, что он смотрит на карателей с такой же ненавистью, как и люди.

Бергер хотел отдать приказ вернуться, как вдруг со всех сторон в упор по батальону хлестнул автоматный и пулеметный шквал. А перед бронетранспортером внезапно рухнула старая толстая ель и перегородила дорогу.

Бергер сразу понял, что это засада, и приказал развернуть машину. Но не успел водитель дать задний ход, как на дорогу упало такое же толстое дерево. Потом еще и еще.

«Деревья были подпилены заранее. Батальон в ловушке, — мелькнуло в голове Бергера. — Нужно найти лазейку, чтобы хоть самому выбраться целым».

Фашистские пулеметчики, сидевшие на повозках, были убиты партизанскими снайперами первыми же выстрелами. Станковые пулеметы, высоко задрав стволы, бездействовали. Кавалеристы спешились и, укрывшись под возами, отстреливались. Партизан они не видели и палили во все стороны. Но их пули встречали на своем пути только стволы деревьев. Партизаны, укрывшиеся за деревьями, были неуязвимы. Что-то горело, заволакивая дымом весь отряд карателей. По звону брони Бергер чувствовал, что со всех сторон вьюгой летели партизанские пули, точно стреляли не люди, а столетние ели своими бесчисленными колючками.

Один за другим замолкали немецкие ручные пулеметы и автоматы. Стрелял только пулемет из броневика. Машина бессильно ревела, стараясь выбраться из завалов. Наконец чем-то тяжелым ударили в люк. Водитель выключил газ и, безвольно опустил руки. Пулемет захлебнулся.

— Прекратить огонь! — громко скомандовал лежавший на первой бричке за немецким пулеметом партизан в красноармейской форме. — Ловите по лесу убегающих. Не упустите ни одного! А машина пусть постоит, остынет. Теперь она никуда не денется. — Махнув рукой, он встал во весь свой громадный рост.

Бергер сразу узнал Миссюру, поднес пистолет к виску. Но водитель резким ударом выбил оружие.

Миссюра забрался на машину, как на наблюдательный пункт, и продолжал командовать боем.

Олеся, сидевшая с санитарной сумкой за стволом огромной ели, в самый разгар боя заметила, что в засаде появилось много незнакомых ей партизан. Она не знала, что на окружение карателей пришел отряд «Буревестник» и до сотни вооруженных чем попало мужиков из сожженных деревень.

Как только раздавался подозрительный крик или стон, Олеся, забывая об опасности, бежала на помощь. Где-то далеко впереди, там, где действовали соседи, послышался зов: «Врача! Санитарку!»

Олеся хотела спросить командира, идти ли на помощь в другой отряд. Но повторившийся крик подхватил ее, словно волной, и она, придерживая левой рукой санитарную сумку, побежала, местами утопая в воде чуть не до пояса.

За станковым пулеметом, установленным на огромном свежем пне, сидел пулеметчик в рыжей лохматой шапке. Руки и голова его вздрагивали, когда он давал очередь. Не оглянувшись на подбежавшую девушку, он зло крикнул:

— Подними раненого! Захлебнется в болоте! Скорей!

Голос показался Олесе знакомым, но ей даже глянуть на пулеметчика было некогда. Подбежав, бережно подняла голову раненого, чтобы не захлебнулся, и подложила обросшую мхом валежину.

— Он уже умер, — виновато сказала она пулеметчику.

— Умер! — закричал тот. — Дольше бы ползла! Вас ведь не дозовешься! Медики, черт вас…

В этот момент пулеметчик оглянулся и оторопел.

— Олеся! — вскрикнул он и тут же отвернулся, чтобы дать очередь туда, где зашелестели кусты ольхи: там послышался крик и отчаянная немецкая брань.

— Гриша! Гриша! — Олеся всхлипнула от неожиданно прихлынувшей радости и подбежала к пулемету.

О том, что Гриша остался жив и находится в отряде «Буревестник», Олеся знала давно, однако на встречу надеялась только после войны. И вот нежданно-негаданно…

Стрельба прекратилась. Отдельные выстрелы изредка раздавались в лесу, видно, догоняли тех, кому удалось уйти с первой линии огня.

Олеся и Гриша, обнявшись, сидели возле раскаленного пулемета. От юноши пахло пороховым дымом и густым перегаром ружейного масла. Но Олесе казалось, что кругом пахнет медом и цветами, разомлевшей от солнца медуницей, как тогда там, на полянке, где они впервые поцеловались.

— Гриша, переходи в наш отряд, — прошептала Олеся. — Будем вместе.

— Сегодня же попрошусь, — ответил он тоже шепотом, чтобы не привлекать ничьего внимания.

Мотор бронетранспортера давно заглох, но люк не открывался. Могучего сложения партизан, вынув из повозки шкворень, начал лупить им по люку.

— Ты мозги из них выбьешь! — засмеялся Миссюра. — Лучше спереди в дырочку штыком пошуруй.

Партизан полез вперед. И в это время медленно открылся люк. Первым, выбросив два пистолета, вылез водитель и сразу поднял руки. Сказал:

— Я ист только водитель. Рабочий.

— Иди, рабочий! — толкнул его здоровяк.

— А там кто остался? — спросил Миссюра, заглядывая в кабину.

Второй молча начал выбираться из узкой горловины люка.

Миссюра внимательно рассматривал еще не встречавшийся ему пистолет новой марки и, когда глянул на вылезшего из машины офицера, в удивлении отступил назад.

Сгорбившись, с обрюзгшим лицом землисто-зеленоватого цвета, с брезгливо опущенными, глубоко запавшими уголками рта стоял перед ним Волгин-Бергер.

Миссюра в сравнении с ним выглядел молодцом. Военная форма выправила его сутулую фигуру. Бергер с горечью понял, что победителями в этой войне будут такие, как Миссюра, которых лишения не согнули, не сломили. «Да, наша тотальность ничего не стоит в сравнении с их всенародностью!» — невольно подумал он. Нет, просить пощады у них он не будет. Жаль, что этот предатель обезоружил его. Лучше бы уж не выходить из машины!

— Да-а-а… — Миссюра протяжно вздохнул и почесал в затылке: — Сколько волка не корми, а он в лес смотрит. — Он плюнул под ноги и подозвал партизана: — Отведи эту птицу к комиссару, хай он с ним говорит, а то я, боюсь, прикончу раньше времени.

Комиссар не меньше Миссюры удивился, что карателями командовал именно Бергер.

— Разведчик и вдруг — каратель, бандит, уничтожающий все живое. Это не только ваше падение, Бергер. Это — закономерное крушение всей фашистской системы! — только и сказал пленному комиссар и распорядился увезти его в главный партизанский штаб.

А Миссюра тем временем с любопытством осматривал трофейную машину. Обошел несколько раз вокруг. Залез в кабину. Потом послал за Григорием Круком.

Когда Григорий прибежал, Антон тихо сказал ему:

— Едем за матерью. Разнесем всю комендатуру в щепки, но Оляну освободим! Хлопцы, кто умеет запрягать эту чертяку?

Партизаны, окружившие бронетранспортер, молчали.

— Гриша, ты немного шпрехаешь с немцами, скажи водителю, нехай нас с тобой немного подучит. За это мы его оставим на белом свете. Пусть коптит небо…

Немец охотно и как-то ловко нырнул в машину.

— Ну, хлопцы, мы отправились на курсы, — пошутил Миссюра. — А вы тут расчищайте дорогу. Целыми этих великанов убирать тяжко, возьмите там пилы. Выпиливайте кругляки и скатывайте с дороги… — Кивнул Грише: — Ну, сынок, в ликбез!

И первым полез в машину, которая тотчас взревела мощным мотором и окуталась густым изжелта-сизым смрадом.

Зная, что проволока не спасет от партизанских пуль, Сюсько, как только сошел снег, приказал возводить вокруг комендатуры кирпичную стену. Согнав всех трудоспособных жителей Морочны, он приказал разобрать больницу и перенести кирпич к комендатуре. Иначе — расстрел.

Люди знали, что комендант такие обещания не бросает на ветер, и молча пошли разрушать больницу. Кое-кто шептался, что неплохо бы подскочить к партизанам. Может, дело изменилось бы. Но где их найдешь, партизан! Живут, как боги: сами все видят и знают, а их никто не видит…

Распорядившись по строительству, комендант направился было завтракать. Как вдруг услышал тяжелый гул мотора. Сначала подумал, что это автомашина с боеприпасами из Пинска, которую ожидали уже месяц. Но потом понял но тяжелому, грозному урчанью, что это или броневик, или даже танк. А вдруг едет сам окружной шеф или гебитскомиссар! Они на простых машинах не ездят, только в броневиках… Вернувшись, Савка приказал немедленно приготовиться к встрече начальства.

Полицейские выстроились у подъезда. А Сюсько стал на крыльце под огромным фашистским флагом.

Из-за ольшаника в конце улицы вылетела огромная машина. Танк не танк, и броневик не такой. Гусеницы, как у танка, а нет ни башни, ни орудия. С лязгом и ревом, оставляя за собой тучу дыма, неслась эта машина с бешеной скоростью.

Когда она подкатила к самой комендатуре, Савка, улыбаясь во все лицо, приветственно поднял руку, спустился со ступенек вниз и вышел за ограду.

Но машина, не сбавляя хода, свернула вправо, прямо в проволочное заграждение. Легко, как паутину, подхватила и поволокла за собою все десять рядов колючей проволоки. Комендант кинулся было назад. Но поздно. Его захватило густой сетью железной паутины, закрутило, как муху, и потянуло. Машина повернула туда и сюда — и проволочного заграждения вокруг комендатуры как не бывало.

Следом за бронетранспортером скакали кавалеристы, которые, окружив комендатуру, в несколько минут перебили разбегавшихся полицейских.

Жители Морочны, увидев такое, наперегонки бежали от больницы к комендатуре. Пока собирался народ, с полицейским гнездом было покончено начисто. Мальчишки водили под уздцы взмыленных партизанских коней.

Только странная машина все еще урчала и фыркала.

Волоча за собой целую свалку колючих железных сетей, она подъехала к парадному крыльцу комендатуры, остановилась, и тотчас открылся люк, оттуда вылезли Антон Миссюра и Григорий Крук.

Миссюра хотел скомандовать, чтоб скорее выводили из комендатуры заключенных, если там есть кто живой. Но оказалось, что комиссар уже распорядился об этом. Партизаны под руки выводили одного за другим заключенных. Изнуренных, избитых до неузнаваемости.

Гриша вбежал в комендатуру. Заглядывая в каждую камеру, громко звал:

— Мама! Мама!

Вон два партизана ведут под руки изможденного мужчину с окровавленным плечом, за ними четверо бережно, на руках, как на носилках, выносят девушку, у которой бессильно свесилась голова.

Увидев угасающие глаза этой девушки, Гриша еще громче, на весь коридор, заорал:

— Ма-а-ма!

Шедший ему навстречу Ермаков развел руками:

— Больше никого нету.

Гриша прислонился к стенке и зарыдал.

— Товарищи! Лом! Нужен лом! — раздался крик в конце коридора. — Тут подвал! В нем человек!

Гриша бросился к подвалу. Прильнул к двери. Но за ней не было слышно ни звука.

— Мама! — крикнул он и в отчаянье ударил кулаком по окованной железом двери.

В подвале послышался глухой мокротный кашель.

Прибежал партизан с ломом и, загнав острие его в щель, взломал дверь.

Гриша не вбежал, а, скорее, свалился в подвал. При свете зажженного кем-то фонаря он увидел лежащую на мокром цементном полу совершенно седую женщину. Руки ее были закручены за спину и закованы цепью. Ничего знакомого не было в похожем на скелет лице этой женщины. Однако Гриша понял душой, что это она, мать.

Ермаков взял его под руки и вывел из подвала.

— Посиди, мы сами вынесем ее на воздух. Мужайся!

Миссюра сидел на крыльце. Он уже знал, в каком состоянии нашли Оляну. Но не находил в себе силы встать и пойти ей навстречу.

И вот увидел носилки, зеленовато-седую рассыпавшуюся косу. Потом увидел руку, пальцы с длинными, как у птицы, закрученными внутрь ногтями.

Подперев голову рукой, Антон молчал: не умел плакать. Он не слышал голоса комиссара, стоявшего рядом и что-то говорившего.

Вдруг со звоном распахнулось окно почти над самой головой Миссюры, и из полицейской комендатуры неожиданно и громогласно вырвалась песня-призыв:

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна!

Антон увидел за окном радиоприемник. Встал. Выпрямился.

— Флаг! — крикнул он стоявшему неподалеку ординарцу.

Тотчас из толпы выскочил мальчишка и, вынув из-за пазухи кусок кумача, подал Миссюре:

— Вот, товарищ командир, всю войну прятал от фашистов!

Миссюра передал флаг ординарцу и, похвалив мальчишку, громко сказал, обращаясь и к партизанам, и к жителям, заполнившим всю улицу перед комендатурой:

— Ставьте мачту, поднимайте флаг в самое небо. Пусть и Москва видит — у нас снова Советская власть! Пусть все знают — Советская власть в Морочне восстанавливается на веки вечные!

* * *

Ночь. В палате горит маленькая керосиновая коптилка. Возле койки, где лежит Оляна, молча сидит ссутулившийся Антон. Входит на цыпочках Григорий и знаками показывает, чтоб уходил, а он, Григорий, будет дежурить. Но к ним подходит Олеся в белом халате и обоих выводит в коридор.

— Идите домой. Больной стало лучше. Она будет жить. Наведывайтесь, а дежурить возле нее больше не надо. Мы тут с Анной Вацлавовной присмотрим…

Антон с Григорием по коридору и даже по двору идут на цыпочках.

Антон, прощаясь, пожал руку Григорию и молча зашагал, но не в ту сторону, где жил с комиссаром.

— Ты куда? — остановил его шепотом Григорий.

— Так я… — Антон сдвинул шапку, почесал в затылке и вдруг решительно махнул: — Ну, идем вместе!

— А чего мы шепчемся? — спохватился Григорий. — На улице ж никто не спит.

Антон не сразу ему ответил:

— Думка у меня есть. Я хотел, чтоб никто не видел. А тебе, ладно, скажу, только вдруг провалимся, молчи, никому, а то засмеют… ты понимаешь, я хочу испробовать трофейный тягач на болоте. Интересно пойдет он с канавокопателем или нет. Война ж кончается…

— С десятью канавокопателями потянет! Конечно пойдет, если возьмешь и меня.

Воздух на улице был напитан теплом и запахом раннего лета. Антон и Григорий осторожно прошли по задворкам Морочны и направились к поляне, где стоял тягач, захваченный у фашистов. Свежий, только что поднявшийся с болота густой туман приветливо окутал их, укрыв от лунного света.

Этот бодрый, напитанный густыми запахами ольхи, камыша и осоки летний туман переносил все мечты и думы в сладкое время мира и труда.

Шли молча. Оба теперь особенно остро почувствовали, как надоела война, как жалко утерянных лет. Каждый думал о том, каким было бы все вокруг, если бы работу по осушке не прервала эта сорвавшаяся с ясного неба фашистская бомба…

Вдруг где-то справа, за молочным океаном тумана, раздался одинокий крик петуха. Точь-в-точь как в мирное время. Крик петуха — и ни одного выстрела. И только они подумали об этом, как донесся приглушенный звук выстрела. И опять все стихло. И сколько Антон и Григорий ни прислушивались, ничего больше не услышали. Они решили, что выстрел был случайным.

А между тем этот один-единственный выстрел унес жизнь человека, который был бесконечно дорог им обоим. Это пан Суета, скрывавшийся на хуторе Соловья, из-за угла убил Александра Федоровича Моцака.

Канавокопатель стоял заросший камышом и осокой там, где его оставили в июне сорок первого года, на берегу Чертовой дрягвы. Вытаскивать его пришлось с помощью троса.

И вот болотный плуг на своем месте, за тягачом.

— Начинай! — не терпелось Грише.

— Постой, откуда начинать?

— Да с любого места!

— Нет. Начнем оттуда, откуда начинал твой дед — первый осушитель этого болота, — решил Антон и включил скорость.

Машина пошла между паханым полем и болотом. Туман словно испугался, присел. Луна, казалось, спустилась ниже, посмотреть, что тут будет.

Огромный плуг врезался в болото. Расшвырял в стороны пласты высотой с метр и, достигнув своей глубины, пошел, как лодка по воде. У Григория захватывало дух, когда он смотрел вслед канавокопателю, за которым, освещенные матовым светом луны, катились могутные, черные волны пластов.

Ухватившись за плуг, Григорий бежал по глубокой влажной канаве. Он казался маленьким по сравнению с плугом.

Болото колыхалось и стонало под гусеницами ревущей машины, нарушившей его вековечную дрему. Сначала Антон держался по сухому месту, но, видя, что машина идет свободно, начал брать все правее. И когда вышел на трясину, думал, провалится куда-то сквозь землю. Но тягач свободнее, чем мужик в постолах, шел по зыбкому торфу.

— Значит, на гусеничном тракторе можно и по самой Чертовой дрягве пройти! — кричал Антон Грише, хотя и знал, что тот ничего не услышит за рокотом мотора.

Меньше чем за час тягач проскочил через болото километра в полтора. Вышел на бугор и остановился. Заглушив мотор, Антон вылез из кабины.

— Ну, Грыць, кончится война, займусь этой машиной. Видел, как получается?

— Замучил ты меня! Я бежал следом и боялся, утону, если выступит вода. Хорошо, что догадался потом сесть на плуг, как муха на рог быка.

— Эх и дорожка получилась! — восхищался Антон.

— Даже не ожидал, что такая тяжелая машина, а так легко пойдет по болоту! Когда ты взял по трясине, я кричал тебе, кричал, что утонем вместе со всем этим орудием. Да куда там!..

— Ну как, пойдем домой? — спрашивал Антон, заранее почесывая затылок. — Влетит нам!

— Влетит, если до комиссара дойдет.

— Он нас поймет. Грыць, а давай вместе после войны работать. Скрипки у тебя теперь нет.

— Нет! — Гриша отрицательно качнул головой. — Теперь-то я музыку и вовсе не брошу. Александр Федорович сказал, что, не дожидаясь окончания войны, отправит меня учиться. А скрипку наживем. Знаешь, Антон, о чем я сейчас думаю. Вот кончится война, да запрячь бы все танки в такие вот плуги — за один месяц не осталось бы болот на всей земле!

— Э-э, такое будет еще не скоро: чтоб сразу все, что делалось на войну, повернуть на жизнь.

— Но будет же?

— Будет.

Светало. Канал, прорытый тягачом, заполнил густой молочный туман. Он белел прямой широкой дорогой.

Григорию эта широкая светлая дорога показалась дорогой из войны в мир.