Из желтой тетради

Его светлые глаза сияли тем неотвратимым блеском убежденности, который порой так восхищает меня.

В такие моменты легко забыть о его более чем скромном происхождении, грубых манерах, даже о его грязной одежде или неграмотной речи.

Он говорит, что возьмет меня на церемонию. В святая святых его странного мира.

А потом я вспоминаю, какой он на самом деле мальчишка, хотя он и жил самостоятельно с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. Он хвастается своими запоями, кражами и другими дешевыми подвигами, которые он совершил, женщинами, которых он совратил. Он то гордится своими грехами, то мучается приступами покаяния. А еще он упоминает о головных болях, таких сильных, будто его мозг временами распухает.

Как если бы две противоположности уживались в его теле и разуме, непрестанно стремясь захватить власть. Своей по-детски примитивной религиозностью он обязан крестьянской среде, из которой вышел. А его жажда жизни коренится в физической и умственной выносливости, какая мне не встречалась ни в одном другом человеке, а мне не раз приходилось видеть и неутомимых непальских солдат-гуркхов, и кружащихся дервишей Афганистана.

Я знаю, что при должном стечении обстоятельств он когда-нибудь станет значительным человеком. Вопрос заключается лишь в том, будет ли он служить добру или злу. И кто может судить, что есть добро и что есть зло? Я так часто бываю то по одну, то по другую сторону линии, разделяющей эти понятия, что различия между ними стали для меня безвозвратно размыты.

Его потенциал восхищает меня.

Мы говорим на одном языке, хотя его слова грубы и безыскусны. Кроме родной речи, у нас с ним нет больше ничего общего.

Теперь, когда он согласился поделиться со мной своей тайной, его охватывает возбуждение.

Мне следует одеться в рясу монаха.

Я говорю, что плаща с капюшоном будет достаточно.

Нет. Только ряса монаха. Я уступаю и приказываю Чарли раздобыть нужное одеяние. Не знаю, как он его найдет. Я никогда не задаю ему вопросов. Меня устраивает, что все мои прихоти исполняются, и я не желаю знать, каким образом.

Он говорит, что мне надо спрятаться и оставаться в укрытии, что бы ни произошло.

Он говорит так, будто в том случае, если я ослушаюсь его, я превращусь в камень подобно герою старой волшебной сказки, поэтому я торжественно соглашаюсь и даю клятву, положив руку на грубое деревянное распятие, которое он достал специально для этой цели; заноза, засевшая у меня в ладони во время церемонии, потом воспалится, и ее будет практически невозможно вытащить.

За время своих путешествий мне удалось собрать коллекцию разнообразных распятий: серебряных, аметистовых, малахитовых и хрустальных; это любопытные безделушки, часть из которых представляет ценность, но не более того. Я уже давно не ощущаю интереса к распятиям.

Но не к крестным мукам.

Он волнуется, как невеста, натягивая грязную крестьянскую рубаху и свободные штаны, будто это свадебный наряд. Я предлагаю ему новую одежду, но его, как зверя, тянет к собственному запаху.

Он обожает крайности, даже в выборе костюма.

Какая жалость, что мне присуща брезгливость. Возможно, опустись я до уровня животного, то смогу понять его лучше. Но я господин, а он зверь, и, находясь на разных уровнях, мы только дополняем друг друга.

Перед тем как выйти из дома в десять вечера, он заставляет меня встать на колени и помолиться. Он складывает мои ладони в молитвенную лодочку и оборачивает вокруг них оловянные четки.

По его настоянию я клянусь не снимать рясы. Клянусь, что, подобно монаху, буду не более чем молчаливым свидетелем. Он смеется и заставляет меня дать зарок сдержанности и послушания.

– То есть бедности? – переспрашиваю я.

Он качает неопрятной головой. Только сдержанности и послушания, и только этой ночью.

Приходится признать, сердце у меня бьется учащенно. Соглашаться на его дикие требования для меня в новинку. У меня нет привычки подчиняться желаниям других людей. Пристальный, ласковый, безразличный взгляд его светлых глаз неодолим. Предчувствие того, что я не смогу контролировать события, будоражит меня больше любого из моих предыдущих дел.

Обычно я прячусь и подглядываю, тайно управляю событиями.

Но события сегодняшнего вечера, это я знаю наверняка, будут неуправляемыми. Они будут безумно случайными. Сумасшедшими.

Во мне клокочет возбуждение.

Он видит нетерпение в моем взгляде и вырывает четки у меня из рук, будто срывая оковы.

Он молод, необразован, груб и, вне всякого сомнения, ненормален.

И тем не менее он чувствует себя равным мне.

Какой восхитительный зверь!

Он принадлежит мне – как все остальные принадлежат ему.

Мы идем. Долго. Я следую за ним в своей готической рясе монаха.

Камни мостовой влажные; он пробирается окружными путями, по маленьким узким улочкам. До меня доносится застоявшийся аромат реки. Запах жарящихся колбасок и сточных канав. Я чувствую вонь отсыревшей шерсти собственной робы, и ее капюшон в буквальном смысле вынуждает голову – благопристойно? – склониться, будто макушку подчинившегося судьбе животного.

Этой ночью я буду молчать, как бессловесное животное, что бы ни случилось. В этом я клянусь себе – единственному богу, которого знаю.

Ладонь пульсирует болью. Щепка от распятия, которая вонзилась в кожу, причиняет страдания. Из меня вышел отличный монах: я подвергаю себя пыткам за святое дело, за безбожное ликование, которое испытываю в роли смиренного наблюдателя загадок жизни.

Я останавливаюсь, заметив впереди стены Нотр-Дама. Вот я, согбенный Квазимодо, одетый в колючую шерстяную рясу матери-Церкви, иду, подобно христианскому Калибану, под сенью самого святого из святых соборов христианского мира… во Франции, по крайней мере.

На мгновение страхи религиозного детства вновь охватывают душу. Я страшусь, что полчища мстительных ангелов явятся с небес, чтобы поразить меня, нечестивую душу… но это лишь сказки, как я понимаю теперь, а реальность заключается в том, что люди творят зло, а Бог и ангелы не обращают на это никакого внимания. Такова моя религия.

Он тянет меня за широкий рукав рясы, увлекая за собой в лабиринт улочек под нависающей громадой собора. Мы одни в целой вселенной, и от него разит несвежим пивом.

– С этого момента ты не произнесешь ни слова. И будешь там, где я укажу тебе.

– И где же?

– У них есть какое-то название для этого места, здесь, в городе. – Он выплевывает слово «город», как худшее из ругательств. – В моем краю нам приходилось зарываться в бездушную землю, чтобы проводить церемонии. Здесь у нас тоже есть нора.

Я молча киваю.

– Там, внизу, наша часовня, – продолжает он. – Мы сложили ее своими руками, своими сердцами. – Он указывает плохо выбритым подбородком на возвышающиеся за нами башни. – Она древнее того крашеного гроба из камня, воняющего ладаном и развратом. Это наш собственный собор, где мы призываем нашего собственного бога. И он отвечает нам. Ты увидишь.

Я следую за ним внутрь древнего строения из дерева и камня.

Он проходит в еле заметную дверь, я иду по пятам. Моя ряса цепляется за шероховатое дерево, и кажется, что это попрошайки тянут меня за подол. Я никогда не подаю милостыню.

Снова и снова я высвобождаю свое одеяние и слышу, как рвется шерсть, и вдруг… прохладный воздух подземелья. Спотыкаясь, мы начинаем спускаться по грубым каменным ступеням.

Здесь темно. Я следую за ним по запаху.

Потрясающе! Привыкнув к цивилизованным ароматам, а здесь я иду по следу, словно гончая. Я чуть не смеюсь вслух, но вспомнил, что он приказал мне сохранять молчание.

Теперь я не более чем чистое восприятие в раздражающем шерстяном коконе. Я не знаю ни где нахожусь, ни что произойдет, когда мы наконец будем на месте. Это восхитительно! Какая находка, этот мой зимний оборотень! Если бы только Тигр мог видеть меня сейчас – в самом сердце дикости в сердце самого цивилизованного из городов: Париж, mon amour.

Мне приходится сдерживаться, чтобы не захохотать подобно гиене, почувствовавшей добычу.

Темнота, теснота и тайна опьяняют.

Ступени заканчиваются, и я останавливаюсь.

Он снова хватает меня за рукав, тянет вперед на несколько шагов, а затем толкает в нишу стены.

Камни подаются под моими ногами, ворочаются, сухо стуча, словно кастаньеты.

– Стой здесь! – шепчет он хрипло. – Ты статуя. Святого. Святого… Вороньего Глаза.

Тот факт, что я буду только наблюдать, возбуждает его не меньше, чем меня.

В запретных фолиантах есть подходящие к этому случаю слова, но я предпочитаю читать лишь великую книгу жизни и смерти.

Я слышу, как где-то бьется бутылка: стекло звенит сонмом маленьких колокольчиков.

В темноте вспыхивает огонек спички. Зажигают восковую свечу, и вокруг распространяется дух святости. Святой дух.

И я снова оказываюсь в часовнях своего детства; выражения лиц темноликих мадонн неуловимо меняются в свете сотен пляшущих огоньков свечей.

Пляски. Здесь будут танцевать.

С той стороны, откуда мы только что пришли, слышится шарканье грубых деревянных подошв.

Чиркают спички, порождая запах серы и огонь. Млечный путь толстых кривых свечей освещает пещеру.

Я смотрю под ноги. Я стою не на камнях: пол устилают черепа и берцовые кости.

Я нахожусь в склепе. В одной из ниш древних катакомб. Ноги покоятся на костях римских католиков. Вот почему он смеялся, называя меня статуей святого.

Я стою на останках иных времен, так глубоко под землей, что кажусь себе не более чем тенью умершего.

А они собираются передо мной, появившись бог весть откуда. Цыгане, бродяги, кочевники и крестьяне, пришедшие за тысячи миль, выползшие из грубых землянок, выкопанных глубоко в недрах родных деревень, о которых он мне рассказывал.

Здесь почва была изрыта много веков назад. Здесь они оказались в древнем амфитеатре, где до них столетиями поклонялись богам римским, и христианским, и кто знает каким еще.

Это место наполнено странным кислым запахом и необузданной силой.

В свете множества чадящих свечей я вижу, что каждый человек принес с собой по бутылке. Бутылки всех цветов и размеров, даже грубые глиняные сосуды. Мой зверь не терял времени. Он воткнул оловянную терку в древнюю деревянную стойку, поддерживающую каменный свод, подобно стволу дуба.

Мужчины сгрудились вокруг нее, чтобы соскрести восковые пробки со своих бутылок.

И какие это мужчины! Многие из них босы, как животные, и бородаты. Одеты в потертые штаны из грубой ткани и рваные блузы, через прорехи которых виднеется похожая на грязный пергамент кожа; стоптанные сандалии подчас просто привязаны к ногам бечевкой.

Они атаковали терку, как самцы на гоне. Скоро красный воск с бутылок покрывает ее, словно запекшаяся кровь.

Один из мужчин отходит с бутылкой в сторону и с силой хлопает по донышку, напоминая повитуху, оплеухой побуждающую к жизни новорожденного.

Пробка пулей вылетает из горлышка и ударяется о низкий каменный потолок.

Голова мужчины уже запрокинута назад, и чистый жидкий огонь утоляет его жажду, в то время как дурманящий, приторно-сладкий запах наполняет каменный грот.

Мне приходится ухватиться за камень и кости, чтобы только устоять на ногах.

Отвлекшись на зрелище открывания бутылок, я не сразу замечаю, что в черную часовню под собором вошли женщины.

Они облачены в белое – наверняка переоделись в узком проходе за склепом.

На них платья с широкими рукавами, почти как у друидов, хотя эти люди находятся за тысячи верст от друидов и от Ирландии. На талии у каждой повязан цветной пояс, и когда они становятся в круг и идут в хороводе справа налево, при этом затянув какую-то песню, мне кажется, что я вижу подземное отражение труппы русского балета. Их движения полны смысла.

Мужчины присели на корточки по кругу, прислонившись к грубым каменным стенам. Они пьют, хлопают себя по коленям и подбадривают танцовщиц хриплыми голосами.

Женщины двигаются все быстрее; белые целомудренные одежды развеваются все сильнее. Сперва я вижу монашек, а через секунду передо мной предстают нимфы. Девственные весталки в мгновение ока превращаются в храмовых проституток.

Мужчины, похоже, чувствуют то же самое, что и я.

Они поднимаются, перемешиваются с танцующими, отрывая полосы ткани с их рубах и все быстрее раскручивая тела женщин, чтобы подстегнуть к еще большему неистовству. Губы мужчин то и дело тянутся к бутылкам, как младенцы тянутся к материнской груди.

Воздух нагревается от испарений кружащихся тел. Я задыхаюсь в своей рясе, но не решаюсь сорвать ее.

В теплом свете свечей видно, что лица женщин покрылись красными пятнами и лоснятся от пота.

Мужчины теперь танцуют вместе с ними; мой протеже мелькает то тут, то там, глаза и руки каждой женщины протянуты к нему, будто он центр вселенной.

Это неистовый экстаз танца. Голоса вздымаются все выше. Мужчины и женщины начинают падать, содрогаясь всем телом.

На каменном полу они извиваются, как змеи, и, подобно змеям же, начинают появляться оголенные конечности… руки, ноги, мужские органы. И сливаются. Они бросаются друг на друга, словно волки. Это римская оргия, на которую ни у одного римлянина не хватило бы воображения. Воздух наполнен зловонием греха и спасения, спиртного и горящих свечей. Экстаз чувственный и религиозный.

Я стою в своей потайной нише, под завесой из мокрой шерсти; меня никто не видит, не ощущает, не трогает.

Этот танец – более величественный и более низменный, чем пляски цыган. Это балет примитивной души. Бессмысленные возгласы и восклицания эхом отражаются от костей мертвых мучеников.

Один из мужчин стоит в стороне от остальных. Но он наблюдает за толпой лихорадочно горящими глазами и вдруг хватается за штаны в паху и разрывает их.

Зияющие раны открываются взгляду там, где должны быть его половые органы.

– Ecce homo! – выкрикивает кто-то на почти неузнаваемой латыни, единственном из языков вавилонских, который я слышу во время этой безумной церемонии.

Се муж. Муж, лишенный мужественности, думаю я, глядя на кастрата. Дрожь пробегает у меня по телу.

Демонстрация увечий и его гордость ими только подстегивают толпу к еще большему неистовцу. Я слышу удары хлыста и закрываю глаза.

Мне казалось, что меня ничто не может поразить, но сейчас получаю доказательство обратного.

Мой зверь превзошел и самого себя, и меня.

Возможно всё.

Я стискиваю зубы, желая отгородиться от звуков, стонов, крови, зловонных жидкостей, от чрезмерного, безумного, властного – от великого.

Я подожду, пока все это закончится и мой зверь проводит меня домой.

Тогда я смогу сделать с ним все, что захочу.

Или нет.

Я все еще господин, даже если мой слуга – само безумие.