1944.

КОНЦЕНТРАЦИОННЫЙ ЛАГЕРЬ «САН-САББА»,

ТРИЕСТ, ИТАЛИЯ.

Большие карие глаза двенадцатилетнего Мойше с восхищением следили, как его отец, рассыпая паяльной лампой рой искр, превращает бесформенные куски железа в новую скульптуру, постепенно обретающую плоть.

Итальянцы из охраны лагеря ценили его мастерство, немцы были к нему безразличны. В обмен на маленькие статуэтки итальянцы по окончании рабочего дня пускали его в слесарную мастерскую. Сейчас из обрезков жести, металлической стружки и прочего лома он делал маленького мальчика с тачкой. Тонкие завитки стружки удивительно напоминали крутые кудри Мойше.

Горелка освещала резкие морщины на изможденном лице мастера, густую проседь в волнистых волосах — еще год назад, когда его с семьей пригнали сюда, седины не было и в помине, а теперь только борода оставалась черной как смоль. Он был высок ростом и крепок — могучие мускулы вздувались под рубахой, когда он приподнимал и придвигал ближе к переносному горну тяжеленные куски железа. Это потом он вдруг как-то сразу весь высох, стал словно меньше ростом и слабее, потерял свою прежнюю бодрость. И все кашлял, кашлял беспрестанно.

Мойше сидел, пристроившись на подоконнике полуподвальной мастерской, и как раз на уровне его головы проходила дорога из гравия на лагерный плац, где ежедневно казнили заключенных. Отсюда ему не были видны ни «стенка», сплошь покрытая выбоинами от пуль, ни длинный деревянный желоб для стока крови, ни вагонетки, на которых трупы свозили в крематорий. Но винтовочные залпы и крики умирающих он слышал — их не могла заглушить беспрестанно гремящая медь духового оркестра.

Прижавшись щекой к стальным прутьям, он смотрел на мелькающие высокие, начищенные до блеска сапоги эсэсовцев, пыльные башмаки итальянских солдат, рваные опорки заключенных и вспоминал, как задорно стучали по булыжнику деревянные подошвы, когда его сестра Рахиль спешила в хлев. Это было первое, что слышал он, проснувшись утром.

На крытой соломой крыше хлева была укреплена фигура аиста. Отец давно смастерил эту птицу, стоящую на одной ноге с расправленными крыльями, и говорил Мойше, что когда ему исполнится тринадцать и он, пройдя обряд бар-мицвы, станет совершеннолетним, аист улетит.

Мойше надеялся, что аист не улетел, и хлев стоит как стоял. А что же со всеми остальными поделками отца?

Приходя домой после работы в поле, отец до глубокой ночи занимался своими статуями. Мойше, тайком прокрадываясь в мастерскую, как зачарованный, следил за тем, что он делает, и только удивлялся, почему у отца при этом всегда такое горестное лицо. «Близко не подходи — обожжешься», — всегда предостерегал он сына. Ацетиленовая горелка выбрасывала длинный язык белого пламени, во тьме сыпались искры.

«Почему, — недоумевал Мойше, — почему он такой печальный? Ведь он занимается своим любимым делом». Иногда отец бормотал молитву по-древнееврейски, и по щекам его катились слезы. Может, ему не нравится то, что получилось? Может, он просит у Бога помощи? Мойше не знал. Но при виде плачущего отца сердце у него сжималось.

Скульптуры стояли по всему двору. Хрупкий Давид пригнулся, готовясь метнуть камень из пращи в огромного Голиафа, прикрывающегося круглым щитом и нацелившего длинное острое копье в своего юного противника. Мойше часами ждал, когда же наконец из пращи вылетит смертоносный камень, и нисколько не удивился бы, увидев однажды утром, что Голиаф повержен в прах у ног Давида.

А широкие деревянные ворота фермы, обсаженные ореховыми деревьями, охранял Дон Кихот на вздыбленном скакуне. Мойше подбирал орехи и, подражая отцу, пытался раскусить скорлупу зубами. Да не тут-то было.

* * *

Его родители — Якоб и Лия Нойман — перебрались сюда в 1935 году из Мюнхена, где оба преподавали в школе. В Германии поднималась волна антисемитизма, и Нойманы сочли за благо убраться от нацистов подальше: арендовали ферму неподалеку от швейцарской границы в надежде переждать там тяжелые времена.

На замощенном булыжником дворе стояло полдесятка построек под соломенной крышей — дом, где они обосновались, птичник, хлев, овчарня, конюшня на четыре стойла. Двадцать гектаров земли, засеянных пшеницей и кормовыми травами, пахали тяжелым деревянным плугом. Хозяйство было небольшое, но позволяло кормиться плодами своих рук, запасать на зиму вдоволь припасов и почти ни от кого не зависеть. Если же требовалось еще что-нибудь, отряжали работника Ганса — единственного, кто знал, что они евреи, — в соседний городок Равенсбург.

Ганс, веселый малый и большой любитель посидеть за кружкой пива — его солидное брюхо было лучшим тому доказательством — жил в нескольких километрах от фермы, куда каждое утро приезжал на велосипеде. Он и Мойше обещал выучить этому, когда у того ноги будут доставать до педалей. Ганс делал черную работу, Якоб и Лия — все остальное, а потом и дети должны были взять на себя часть общей ноши. У Рахили было особое пристрастие к животным — она вообще любила все, что живет на свете, и всякая тварь земная, казалось, чувствовала это. Мойше в сторонке с опаской смотрел, как она открывает ульи, стоявшие среди вишен. Пчелы густо облепляли ее руки и лицо. Она дразнила Мойше, делая вид, что сейчас двинется к нему, и смеялась, когда он бросался наутек, отшвыривая путавшихся под ногами цыплят.

Мойше ходил за сестрой неотступно: рядом с нею он чувствовал себя под надежной защитой, а она обращалась с ним в точности так, как с телятами, за которыми присматривала. Если он озорничал, она не бранила его, не в пример маме, а просто говорила: «Мойше, не делай так больше», и ее пухлые губы морщились чуть заметной улыбкой. Мойше не мог устоять перед искушением прокатиться по скату соломенной крыши амбара, что было ему строго-настрого запрещено. Он знал: Рахиль сделает вид, что не замечает его проказ. Однажды он, впрочем, доигрался — и упал вниз, прямо на булыжник. Рахиль подняла его, привела плачущего домой, промыла ссадины, перевязала разбитую руку и пообещала, что маме не скажет. В тот день она показалась ему ангелом с картинки в книжке.

Мать — невысокая, плотная, с уложенными вокруг головы косами, отчего широкое лицо казалось еще шире — была неизменно ровна и спокойна, животными не занималась, предпочитая цветы в саду. Когда она подрезала кусты своих любимых белых роз, в глазах, за стеклами очков, появлялось отстраненное выражение. Она никогда и ни на что не жаловалась, хоть и тосковала по Мюнхену, — ей не хватало шума большого города, его музеев, театров и оперы. Здесь, в захолустье, приходилось довольствоваться книгами и пластинками.

* * *

Годы шли, тихая жизнь на ферме разительно отличалась от творящегося в мире безумия. Мойше было семь лет, когда он впервые стал догадываться о том, какие события происходят за высоким деревянным забором их фермы. Отец с матерью часто слушали радио, которое почти всегда сердитыми голосами рассказывало о чем-то непонятном. «Если мировому еврейству, контролирующему банки, удастся навязать человечеству новую войну, результатом этого будет полное уничтожение евреев во всей Европе…» — кричал приемник, но Мойше ни разу не удавалось дослушать до конца — когда бы он ни входил в комнату, мать неизменно выключала радио.

Однажды он помогал Рахили отнести на кухню бидон с молоком и вдруг услышал, как спорят родители:

— Ах, Якоб, твой доктор Гольдман — просто паникер: собрался бежать в Америку, потому что его лишили права практиковать. Почему он не обратится в суд?

— Лия…

— Это же цивилизованная страна, — продолжала, не давая перебить себя, мать, — здесь живут порядочные, добрые, честные, трудолюбивые люди, уважающие законы… Взять хоть нашего Ганса.

— Пойми, у власти сейчас совсем другие люди…

— Какая-то кучка хулиганов не сможет перевернуть то, что складывалось веками. Мы здесь родились. Мы — граждане Германии.

— Ты, кажется, забыла — нас уже несколько лет назад лишили гражданства. Безумие торжествует. И я думаю, Гольдманы рассудили верно.

— Чепуха, Якоб! Я отказываюсь в это верить. Убеждена, что скоро все это кончится, и мы вернемся в Мюнхен.

— Мы едем домой, в Мюнхен? — шепнул Мойше сестре.

— Еще не сейчас.

— Расскажи мне про Мюнхен — какой он?

Поставив бидоны на скамейку в кухне, они вышли во двор.

— Я сама не очень хорошо помню. Он — красивый, а мы жили в таком чудном маленьком домике… и во дворе росли красные цветы.

— А коровы и лошади где же были?

— Глупый, у нас ведь не было ни коров, ни лошадей, пока мы не переехали сюда. Мюнхен — город, а не ферма. Мама с папой там учили детей в большой школе.

— Мне бы тоже хотелось ходить в настоящую школу — там, наверно, задают поменьше, чем мама нам здесь.

— Не хнычь, Мойше, надо учиться.

* * *

Но все свои вопросы Мойше немедленно забыл, когда, лежа рядом с Рахилью, слушал свою любимую сказку про Снежную королеву. Рахиль как раз дошла до того места, где злобный тролль радуется своей коварной выдумке: «…и тогда он решил с помощью этого зеркала подразнить самого Господа, — читала Рахиль. — Но когда он взлетел под самые небеса, зеркало выскользнуло из его пальцев и разбилось вдребезги, на миллиарды крошечных осколков…»

Голос ее звучал проникновенно и мягко, доносившаяся из соседней комнаты моцартовская мелодия не заглушала, а как бы вторила ему: «…и если такой осколок попадет в глаз, будешь все видеть уродливым и искаженным. А если в сердце — станешь жестоким и злым, сердце же превратится в кусок льда».

— Рахиль, — неожиданно перебил ее Мойше, — что это у тебя на груди такое? Какие-то шишечки.

Рахиль не отрывала глаз от книги.

— Можно мне потрогать, а? Можно?

Рахиль захлопнула Андерсена.

— Не хочешь слушать дальше — так и скажи.

Мойше испуганно притих. Рахиль снова открыла книгу и поправила сползавшую с плеч ночную сорочку.

Мойше недоумевал: появись у него на груди две такие шишечки, он бы обязательно дал сестре потрогать их.

* * *

Каждый вечер, разнуздав лошадей и задав им овса, отец разрешал Мойше чистить и смазывать маслом множество хитроумно сплетенных кожаных ремешков — конскую сбрую и упряжь. И всякий раз в ответ на свой вопрос: «Ну, когда же я буду править ими?» — слышал: «Когда научишься запрягать и взнуздывать». До этого было пока далеко.

После ужина он смотрел, как отец работает над очередной статуей. Издалека доносился голосок Рахили — она напевала, помогая матери мыть посуду, но сегодня этот звонкий и чистый голос звучал отчего-то грустно.

Потом Мойше Не раз будет вспоминать, как отец, прервав работу, поднял на лоб «консервы» и вытер слезы.

— Папа, ты плачешь?

Отец не отвечал, утирая глаза.

— Папа, папа! — затеребил он его. — Что с тобой?

Якоб долго смотрел на него, потом улыбнулся:

— В глазах Господа то, что я делаю — грех.

— Почему?

— Когда-нибудь объясню, — он снова включил горелку.

У Мойше было наготове не меньше сотни вопросов. «Почему же делать скульптуры — грех? Как это может быть? Бог, конечно, странный какой-то: велел Аврааму убить Исаака, принести его себе в жертву, а теперь не позволяет создавать такие чудесные фигуры…» Однако он промолчал — не хотел, чтобы отец опять плакал.

* * *

Днем, после уроков с мамой, они с Рахилью занимались хозяйством, и это ему нравилось куда больше алгебры и геометрии. Надо было накормить цыплят, засыпать свежего овса в стойла, помочь Гансу выгрузить с фуры сено.

Однажды он попросил сестру, чтобы научила его доить корову. У Рахили это получалось очень ловко: молоко так и брызгало в подойник из-под ее проворных пальцев. Мойше глядел из-за ее плеча и невольно видел так удивившие его припухлости у нее на груди — они стали больше.

— Рахиль… — протянул он. — Ну покажи-и.

Вместо ответа она брызнула ему в лицо теплым молоком. Мойше, вытираясь рукавом, продолжал канючить:

— Ну, дай я посмотрю… Ну, так нечестно… Я-то тебе все показываю — помнишь, я нашел дохлую змею — сразу тебя позвал…

Они вышли из коровника и вдруг услышали частый стук копыт. На лугу, за вишневыми деревьями, серый в яблоках жеребец, отставив хвост, торчавший, как вымпел, плясал вокруг гнедой кобылки, прыгал, становился на дыбы и снова носился кругами. Кобылка изогнула шею, и, когда жеребец прервал свой танец, потерлась мордой о его гриву, потом повернулась к нему задом, подняла хвост, расставила задние ноги. Жеребец встал на дыбы — Рахиль и Мойше увидели у него под брюхом гигантский член — обхватил бедра кобылы передними ногами и опустился на нее, покрывая. Теперь они видели только, как ритмично и размашисто задвигался его круп.

— Он же ее покалечит! — закричал Мойше.

— Нет… нет… ей приятно, — мягко ответила Рахиль, не сводя глаз с лошадей на лугу.

Они стояли молча, пока не раздался голос матери:

— Дети! Поторопитесь, пожалуйста, пока молоко не скисло.

* * *

Потом они стали играть в прятки. Мойше притаился под грудой одежды, висевшей за кухонной дверью, и беззвучно хихикал, глядя, как сестра пошла совсем в другую сторону. Вдруг он услышал голос отца и заглянул в щель между косяком и дверью.

— Почему ты не слушаешь радио?

— Больше не могу, — отвечала мать, штопавшая за столом носки. — Я должна поговорить с тобой.

— О чем же?

— Знаешь, — сказала мать, — сегодня была случка… Серый и гнедая.

— Ну и прекрасно. Я рад, что жизнь продолжается, несмотря ни на что.

— Дети на это смотрели…

— И?..

— С большим интересом.

— Это невинный интерес. Дети должны усвоить, что на свете есть не только жизнь и смерть. Есть еще и любовь, разные ее виды. Ты не думаешь, что им пора знать об этом?

Мать сидела, не поднимая глаз от штопки.

— Я думаю, что Мойше — уже большой мальчик и должен спать отдельно… Надо его перевести на чердак.

Отец громко расхохотался:

— Что ж, и это — жизнь.

Мойше очень не понравилось то, что он услышал. Зачем это ему спать одному, без Рахили?

Но в тот же вечер он понуро перетащил свои пожитки по деревянной лестнице наверх, на чердак — темный, затхлый, с крохотным оконцем, выходившим на двор и конюшню. Просто какая-то темница. Тяжелые стропила нависали над головой — того и гляди, раздавят — и словно пригибали ее вниз. Мимо прошмыгнула крыса, и Мойше, хоть никогда не боялся их, вздрогнул и отдернул руку. Ему так хотелось опять оказаться внизу, на широком соломенном тюфяке рядом с Рахилью, почувствовать себя под ее защитой, прижаться к ней…

Он лежал, стараясь не расплакаться, и вдруг услышал осторожные шаги по лестнице. В дверях появилась голова сестры, и Мойше заткнул себе рот, чтобы не завопить от радости. Он не сводил с нее глаз, а Рахиль достала из кармана огарок свечи, зажгла его, присела на кровать и начала читать его любимую сказку: «…вдруг подул сильный ветер, и что-то попало Каю а глаз. Герда попыталась вынуть соринку, но Кай вдруг закричал: „Какие противные розы!“, — потом сломал розовый куст, пнул ногой цветочный горшок и убежал…»

— Рахиль, — перебил он ее, — у нас тоже сегодня был сильный ветер… Посмотри, может, и мне что-нибудь залетело в глаз, — и он подставил ей голову.

Рахиль с улыбкой склонилась к нему, поцеловала в лоб:

— Ничего у тебя там нет, никаких осколков злого зеркала. А теперь спи, — и задула свечу.

* * *

По пятницам, когда наступал вечер, отец бросал работу. Вся семья, вымывшись и принарядившись, усаживалась за столом, покрытым белой скатертью. Зажигались свечи, и мать читала молитву, которую повторяла за нею Рахиль. Мойше очень гордился: отец, как взрослому, позволил ему произнести слова молитвы, когда преломляли хлеб, испеченный матерью и сестрой в честь субботы.

После праздничного ужина, когда и суп, и жареные цыплята с овощами были съедены, отец взял Мойше за руку и повел во двор. Подняв голову к иссиня-черному, усыпанному крупными звездами небу, он молча помолился, а потом сказал:

— Трудно быть евреем, сынок.

Мойше молчал, не зная, что ответить на это.

— Бог запрещает евреям делать изображения людей и животных даже из ржавых железок. Это — грех. Вот я и прошу у него прощения за это.

— А мне так нравится то, что ты делаешь, папа.

— Это плохо, Мойше, это греховно. Это нарушает одну из Божьих заповедей: «Не сотвори себе кумира». Я грешник, Мойше, — он взглянул на сына и с печальной улыбкой сказал: — Знаю, сейчас ты не понимаешь, о чем я. А вырастешь — сам увидишь, какая это мука — быть евреем.

* * *

Первым его увидел Ганс, вместе с Мойше сгребавший в стога сено. С пригорка спустился молодой человек с рюкзаком за плечами.

— Эй, вы кто? — крикнул Ганс.

— Я ищу господина Ноймана.

Ганс глядел на него недоверчиво.

— Я был его учеником, — добавил молодой человек и улыбнулся, сверкнув белыми ровными зубами. Он был невысокого роста, коренастый, кареглазый и темноволосый, с едва пробивающейся бородкой.

— Герр Нойман очень занят, — неприветливо буркнул Ганс.

Мойше удивился: отчего это их дружелюбный и веселый работник так ведет себя?

— Ганс, а Ганс… У нас же никого нет… Папа, наверно, обрадуется ему…

Ганс что-то невнятно пробурчал, и тогда Мойше сам вызвался проводить гостя. Они зашагали к ферме, а Ганс молча следовал за ними чуть поодаль.

Отец осматривал ногу лошади, несколько дней назад напоровшейся копытом на гвоздь. Завидев их, он осторожно опустил ногу животного, выпрямился, вглядываясь в лицо незнакомца.

— Вы меня не узнаете? Давид Майер, ваш самый скверный ученик.

Лицо отца озарилось широкой улыбкой. Он стиснул юношу в объятиях.

— Давид, Давид, да у тебя уже борода! Когда мы в последний раз виделись, ты еще и не брился!

— Я и сейчас не бреюсь.

— Господи, сколько же лет прошло? Пять или шесть?

— Да нет, пожалуй, семь или восемь.

— Верно! Мы перебрались сюда, когда Мойше было три года, а ему уже скоро пойдет двенадцатый. Как же ты меня разыскал?

— Доктор Гольдман сказал, где вас найти, и передал со мной весточку.

— Как он поживает?

— Они уехали из Германии.

— Значит, плохи дела?

Давид перестал улыбаться, коротко глянул через плечо на Ганса.

— Мне бы надо с вами поговорить с глазу на глаз…

— Не беспокойся, Ганс — свой. Но пойдем в дом. Умоешься и передохнешь с дороги.

Мойше заметил, что Ганс довел их до самых дверей, продолжая подозрительно поглядывать на гостя.

Все расселись вокруг стола на кухне и стали слушать Давида.

— В городах евреев уже не осталось, а теперь Эйхман сколотил особые группы «охотников», которые рыщут по деревням, хуторам, мызам в поисках тех, кто сумел скрыться.

Наступила тишина. Давид съел несколько ложек супа, поставленного перед ним, время от времени бросая восхищенные взгляды на Рахиль. Та каждый раз заливалась румянцем.

— Пока пробирался к вам, видел, как гестапо набивает грузовики людьми — мужчинами, женщинами, детьми.

— Зачем? — спросила мать. Мойше удивился тому, как дрожит ее голос.

— Не знаю, фрау Нойман, — Давид снова взглянул на Рахиль. — Говорят, их везут в лагеря.

— В лагеря? Какие лагеря? — спросил Мойше, мигом представив себе палатки и костер.

Все посмотрели на него, и он смутился оттого, что перебил разговор взрослых.

— Не знаю, Мойше, — чуть усмехнувшись, ответил Давид.

— А как вы считаете… здесь… мы в безопасности? — все тем же нетвердым голосом спросила Лия.

— Нет! — резко ответил Давид, и Мойше вздрогнул от неожиданности. — Я направляюсь к озеру Констанс. Если дойду, оттуда можно будет перебраться в Палестину или в Америку. Идемте со мной.

— Да, — кивнул Якоб. — Ты прав. Надо бежать.

— Но когда? — в голосе матери Мойше слышал ужас.

— Сейчас же, Лия. Немедленно, — отец обнял ее за плечи, и она припала к его груди. — Мойше, ты бы сходил помог Гансу задать корм скотине. Пусть досыта поест напоследок.

Мойше выбежал из дома, громко зовя работника. Тот не отзывался. И велосипед его куда-то пропал. Куда он запропастился? Что могло случиться? Размышляя над этим, мальчик вернулся в дом, где уже полным ходом шли сборы.

Продолжались они и вечером. Мойше поднялся к себе на чердак, чтобы забрать свои пожитки, и вдруг услышал рычание мотора. Он подскочил к оконцу, выглянул — слепя фарами, в ворота въезжал тяжелый грузовик. Лаяли собаки. Рядом с водителем он увидел Ганса, хотел было окликнуть его, но в этот момент он увидел, как из кузова спрыгнули двое с винтовками.

Мойше никогда не забыть грохот прикладов, ударивших в дверь его дома.

* * *

Солдаты обшарили весь дом. Мойше видел, как один из них сунул в карман золотые часы отца. Другой схватил за руку мать, та отшатнулась, дрожа всем телом. Солдат грубо сорвал у нее с пальца обручальное кольцо. Отец шагнул было вперед, но солдат отбросил его ударом приклада. Рахиль заплакала. Давид обнял ее за плечи, стал приговаривать, успокаивая:

— Все будет хорошо, все будет хорошо…

Мать вцепилась в рукав отцовского пиджака:

— Почему же Ганс — с ними?

— Люди часто совершают необъяснимые поступки — от страха… или из корысти.

Мойше долго пытался понять, что означают эти слова.

В тупике их уже ждал товарный состав. Вместе с тремя другими еврейскими семьями их посадили в теплушку. Один из их невольных попутчиков сказал, что находится здесь уже четыре дня, и, по слухам, их отправляют в Италию, в новый концлагерь…

Когда поезд ненадолго останавливался, принимая последних выловленных в Германии и в Австрии евреев, через чуть приоткрытую дверь им просовывали ржаной хлеб и бадейку с водой. После этого дверь снова тщательно запирали. Выходить наружу не разрешали — приходилось справлять нужду в углу, где лежала охапка соломы. В вагоне было полутемно — свет проникал лишь через небольшие отверстия у самой крыши.

Так прошло три дня. Давид оказался самым бодрым и неунывающим из всех — заводил разговоры с соседями, затевал какие-то игры в слова, чтобы время не тянулось так мучительно долго. Он всячески опекал Рахиль — укутывал ее в свой пиджак, находил для нее место поудобней, когда стоять было уже невмоготу, делился с нею скудной едой.

Постепенно все как-то привыкли и освоились, только Лия была точно в столбняке и смотрела перед собой невидящими глазами. Отец чуть ли не силой заставлял ее съесть кусочек хлеба. Она, ни на что не обращая внимания, раскачивалась всем телом взад-вперед, монотонно повторяя один и тот же пассаж из сонаты Шопена.

Мойше брал пример с отца — тот был спокоен и не выказывал страха — и вскоре нашел себе занятие: маленьким перочинным ножичком пытался проковырять толстую стенку вагона. Дело было нелегкое, вот если бы он был сильным, как папа…

Когда прибыли в Триест, мужчин и женщин разделили, посадили в грузовики, отвезли куда-то на окраину города, там велели построиться перед широкими железными воротами, над которыми было написано: «LA RISIERA DI SAN SABBA».

— А что это значит? — спросил Мойше.

— «Рисьера» по-итальянски значит «рисовая фабрика», — объяснил Давид. — Может, хоть с голоду не помрем.

Никто не засмеялся.

За воротами Мойше сразу увидел высокую трубу, из которой в чистое синее небо поднимался черный дым. Он ухватил отца за руку и с удивлением заметил, что она дрожит. Тогда он задрал к нему голову — дрожал и подбородок, и впервые за все время пути Мойше почувствовал: происходит что-то ужасное.

Их поставили в две шеренги и повели по узкой, посыпанной гравием дороге между фабричными бараками. На плацу снова выстроили, и к ним вышел комендант лагеря — высокий, сухопарый, лет сорока, не больше. Прохаживаясь перед строем, щеголевато постукивая каблуками, он осматривал арестантов, нетерпеливо щелкал пальцами, обтянутыми перчатками из тонкой черной кожи, отдавая распоряжения своей свите.

Испуганных людей быстро рассортировали. Мертвую тишину время от времени разрывал чей-нибудь душераздирающий вопль. Первыми увели женщин с грудными детьми, больных и стариков. Среди них Мойше увидел и мать — она шла, как лунатик.

— Куда она? — спросил он отца, но тот смотрел ей вслед, шепча молитву.

Потом отобрали годных для работы мужчин. Якоб, Мойше, Давид попали в их число. Мойше оглянулся туда, где оставалась Рахиль и другие молодые женщины, увидел, как комендант, показывая на нее, что-то говорит своим помощникам. Офицер учтиво взял ее под руку и повел к ожидавшему в стороне автомобилю. Рядом раздался сдавленный стон. Мойше увидел, как Давид впился зубами в крепко стиснутый кулак.

* * *

С этого дня началось их немыслимое существование. Арестантов держали в крошечных каморках, где раньше хранился неочищенный рис. Мойше часто просыпался по ночам от лязга стальных дверей и воплей людей, которых выволакивали наружу. Днем гремел духовой оркестр — комендант отдавал предпочтение вальсам Штрауса. Из высокой трубы беспрестанно поднимался черный дым.

Поначалу Мойше вообще не спал, вскакивая при каждом новом крике, от которого стыла кровь в жилах, а потом еще несколько часов лежал, не в силах унять дрожь. Но теперь, когда минул год их лагерной жизни, он душевно огрубел и уже не плакал, вспоминая мать и сестру. Жуткий кошмар стал обыденной повседневностью. Хорошо хоть, что их с отцом пока не разлучили.

Давид тоже сначала был вместе с ними, а потом его перевели в столярную мастерскую. Якоба определили в сварщики, а Мойше — ему в подручные. Итальянцы-охранники разрешали им даже ночевать там же, в полуподвальной мастерской, а не возвращаться в переполненный барак.

Ходили они в том же, в чем их привезли в лагерь, и одежда стала ветхой и грязной. Мойше вытянулся, и брюки еле доходили ему до щиколоток. А отец, наоборот, сгорбился и стал меньше ростом, исхудал, постоянно кашлял и пребывал в каком-то своем мире, не имеющем отношения к действительности.

В первое время Мойше все надеялся, что среди множества шагающих мимо их полуподвального окна ног он увидит коричневые башмачки с желтыми шнурками — мать надела их в дорогу. Потом смирился и поверил, что им с матерью увидеться больше не суждено.

* * *

Он сидел на своем обычном месте, у забранного решеткой окна, и смотрел наружу. В отдалении рычали грузовики, потом мимо промелькнули колеса нескольких мотоциклов, а за ними появилось множество устало шаркающих ног. Значит, пригнали новую партию заключенных. Отца совершенно не занимало то, что творится снаружи, и, казалось, он даже не слышал гремевшую за окном музыку — так увлекла его работа.

— Мойше, куда ты смотришь?

— На птиц…

— Да, птицы прекрасны… И так свободны. Я тоже люблю смотреть на птиц, — руки его продолжали колдовать над кусками железа. — Помнишь аиста, которого я смастерил?

— Конечно, помню — на крыше коровника.

Отец печально улыбнулся и сейчас же от приступа кашля согнулся пополам.

— Папа, папа! Что с тобой? Ты нездоров?

Якоб, еще не успев справиться с дыханием, успокаивающе покивал головой:

— Все в порядке, все в порядке… — и снова принялся за работу.

На уродливом остове из приваренных одна к другой ржавых железок, болтов и гаек — по мысли отца, это означало нацистский режим — возвышался человеческий скелет. Руки несчастного огромными гвоздями были прибиты к поперечине деревянного креста, а на локте еще сохранилась белая повязка с голубой шестиконечной звездой. Голова бессильно упала на грудь. За стальными полосами, ребрами, виднелся кусочек сияющей меди. Так мастер хотел показать измученную палачами душу.

Эта работа отнимала у отца последние силы, но что мог сделать Мойше? Вздохнув, он снова повернулся к окну.

Совершенно неожиданно и непонятно откуда на дороге появился ребенок, видимо, только-только научившийся ходить. Он сделал два-три неуверенных шага и шлепнулся прямо перед окном. Мойше бессознательно просунул руку сквозь прутья, чтобы помочь ему. В ту же минуту тяжелый кованый армейский сапог с размаху ударил ребенка в голову, проломив еще хрупкие косточки. Череп словно лопнул, брызнув во все стороны кровью и мозгом.

Мойше похолодел от ужаса, закрыл глаза.

Потом, немного оправившись от потрясения, побрел в глубь мастерской. Отец продолжал работу, время от времени заходясь в кашле.

— Папа, почему Бог не удержит людей от дурных поступков?

— Бог сам уменьшил свою власть над человеком, когда дал ему свободу воли. Человек сам должен выбирать между добром и злом.

— Но ведь добрых людей наказывают!

— Нет. Их не наказывают, они страдают… иногда.

— А разве мы не богоизбранный народ?

— Конечно, ты же сам знаешь.

— Почему же Бог не защитит нас? — голос его зазвенел.

Отец неотрывно смотрел на свое творение.

— Он защитит. Защитит, — очень мягко произнес он.

Мойше побрел прочь. Впервые в жизни он усомнился в правоте отцовских слов.

* * *

Ноги в грубых арестантских башмаках остановились перед окном, потом шагнули назад, и Мойше увидел улыбающееся лицо Давида.

— Давид!

— Как дела, Мойше?

— Хорошо. Только папа все время кашляет.

— Ты присматривай за ним. Сам знаешь, что они делают с теми, кто больше не может работать.

— Ладно.

— И вот еще что… — Давид быстро оглянулся по сторонам. — Передай отцу — это его подбодрит — я слышал, итальянцы говорили, что союзники наступают! Война скоро кончится! Через несколько месяцев нас освободят!

Мойше, вцепившись в прутья решетки, прижался к ним лицом:

— Правда?

Давид кивнул, улыбаясь во весь рот:

— И еще скажи ему… Рахиль жива-здорова.

— Ты видел ее?

— Видел. Мы вешали книжные полки в комендантском доме. Она вас крепко целует.

— Папа будет счастлив.

— Мойше… Потом, когда все кончится, я хочу, чтобы ты был моим шафером.

— Кем-кем? — это слово было ему незнакомо.

— Шафером, свидетелем на бракосочетании, — он снова оглянулся. — Я хочу жениться на твоей сестре. — И лицо его исчезло.

Мойше отпрянул от окна, кинулся в мастерскую, громко крича:

— Папа! Папа! Давид сейчас ска… — и осекся.

Двое немцев-надзирателей выволакивали из мастерской обмякшее тело отца. Якоб, всегда такой сильный, всегда готовый защитить и прийти на помощь, сейчас беспомощно полз по полу, не сводя глаз с сына. Мойше, вскрикнув, бросился на немца, но тот, двинув рукой, отшвырнул его так, что он упал прямо на статую. В ужасе он ждал, когда кованый сапог размозжит ему голову. Потом лишился чувств.

Когда он очнулся, отца уже не было. Ощупав трясущейся рукой голову, он обнаружил на затылке шишку. Пол был весь в крови. Лицо распятого было обращено к нему.

* * *

Давид ставил в особую нишу книжный шкаф, который должен будет скоро заполниться переплетенными в кожу томами Ницше, Шопенгауэра, Гете. Спальня в комендантском доме была просторная, обставлена массивной резной мебелью. На окнах висели тяжелые бархатные шторы, перехваченные внизу атласными витыми шнурами.

Когда появилась Рахиль с картиной в серебряной раме, которую она до блеска начистила на кухне, Давид отложил молоток. Подойдя к столику возле кровати, девушка принялась расставлять на нем фотографии — на них в неестественных позах замерли офицеры.

— Рахиль… — прошептал Давид.

— Т-с-с… могут услышать…

Давид притворил дверь и вернулся к Рахили.

— Прошу тебя, — она пыталась высвободиться, — не надо… Это опасно…

Давид, не слушая, обхватил ее лицо ладонями и поцеловал.

— Какая ты красивая.

Рахиль смущенно комкала свой передник, надетый поверх форменного синего платья. Давид отвел от ее лица длинные темно-каштановые волосы.

— Знаешь, я видел Мойше и сказал ему, как я тебя… как я к тебе отношусь. Ему сказал, а тебе не решаюсь.

Запрокинув голову, она смотрела на него, карие глаза наполнялись слезами.

— Не плачь, Рахиль… — он сжал ее руки. — Я люблю тебя. Я не дам тебя в обиду. Верь мне. Совсем скоро мы будем вместе.

Дверь приоткрылась, и они отскочили друг от друга. На пороге стоял комендант со своим адъютантом.

— Кончил работу?

— Пока нет, господин комендант, — Давид торопливо подошел к шкафу. — Тут еще на несколько часов.

— Доделают без тебя.

Давид, не взглянув на Рахиль, пошел к дверям, ступил за порог, не оглянувшись. Адъютант вышел и закрыл дверь. Рахиль осталась с комендантом наедине.

Комендант снял фуражку и перчатки, присел к столу, просматривая какие-то документы. Рахиль, умоляюще сложив руки, дрожа всем телом, приблизилась к нему:

— Господин комендант… пожалуйста, извините его… Он не виноват…

— Разумеется, не виноват. Виновата твоя красота. Я его отлично понимаю. Устоять невозможно.

— Но он всего лишь сказал мне, что видел моего брата…

— Если тебя интересует кто-либо из заключенных, Рахиль, обращаться следует ко мне, — голос коменданта, утратив начальственную строгость, звучал почти приветливо.

— Я поняла, господин комендант.

— Рахиль, — отложив бумаги, он откинулся на спинку стула, взгляд голубых глаз смягчился, — не надо смотреть на меня с таким ужасом. Я ведь не зверь. Разве с тобой плохо обращаются, разве тебя обижают?

— Нет, господин комендант.

— Сколько лет твоему брату?

— Двенадцать, господин комендант.

— Ну что ж, пусть помогает тебе на кухне. Ты не против?

— Нет, господин комендант… Конечно, нет, господин комендант… — Рахиль смеялась, хотя слезы лились у нее из глаз.

Комендант улыбался.

* * *

Мойше выдали чистую рубашку и пару брюк, в маленькой комнатке за кухней, где жила Рахиль, ему поставили топчан. Снова, как когда-то на мызе, они были вместе. Он рассказал ей про отца. Матери никто из них не видел с того самого дня, как ее увели. Оба знали, какая судьба постигла их родителей.

— Я бы могла их спасти, — шепнула ему Рахиль.

— Ты? Как?

— Так же, как тебя. Они бы тоже работали здесь..

— Так почему же ты не сделала этого?

— Тогда я еще не знала, что это в моих силах…

Лежа рядом с сестрой, Мойше невольно обратил внимание, что вместо «шишечек», так поразивших его когда-то, в вырезе ночной сорочки виднеются полные груди. Но не сказал ни слова, боясь, как бы его не отослали спать на топчан.

— Рахиль… — позвал он.

— Ну, что еще? — вздохнула она.

— Ты что, замуж выходишь?

Она повернулась на бок, чтобы видеть его лицо.

— О чем ты?

— А Давид сказал, что я буду его — как это? — шафером.

Она засмеялась, поцеловала его в лоб:

— Если мы выживем, если выйдем отсюда, — да. Мы с Давидом будем о тебе заботиться.

Часто посреди ночи она вставала и, набросив на голые плечи платок, выходила, плотно прикрывая за собой дверь. Мойше просыпался и сразу же засыпал снова, не дождавшись ее возвращения. Он спрашивал ее, что это за работа такая — глубокой ночью? Но ни разу не получил ответа.

Днем, когда она прибирала комнаты коменданта, Мойше работал на просторной кухне с кирпичным полом и огромной плитой — чистил картошку, мыл кастрюли и сковородки, подметал. Ему нравилось там — тепло и так вкусно пахнет.

Рахиль предупредила, чтоб он носа не высовывал за проволоку, натянутую вокруг комендантского дома. Но искушение было слишком велико, и Мойше всякий раз, направляясь за дровами, выглядывал наружу. Он видел изможденных евреев-заключенных в лохмотьях и отрепьях и, случалось, перебрасывал им через ограду несколько ломтей сворованного на кухне хлеба.

Однажды ночью он спросил:

— Рахиль, как ты думаешь, может, у коменданта в сердце тоже застрял осколок того дьявольского зеркала.

— Нет, — ответила она и замолчала, словно взвешивая свои слова. — Он добрый человек. Мне его жалко. Он солдат: у него в роду с незапамятных времен все были военными. Он исполняет приказ, вот и все.

— Но ведь здесь убивают людей.

— Так ведь на то и война, Мойше, так всегда поступают с теми, кого берут в плен.

— Но мы-то ведь не солдаты и не в плену! — стоял на своем Мойше. — Нас-то за что?

Голос Рахили был едва слышен:

— За то, что мы евреи.

Оба долго молчали. Потом Мойше сказал:

— А давай не будем евреями. Ты ж сказала — мы здесь потому, что мы евреи. Вот давай больше и не будем…

— Это невозможно, Мойше. Мы родились евреями. Тебя назвали в честь нашего великого пророка и вождя Моисея. Мы — евреи и всегда ими останемся… Спи…

Плотно подоткнув одеяло, он смотрел в темноту и думал: «Не хочу быть евреем», — и надеялся, что Рахиль не догадается о его мыслях.

* * *

Постепенно Мойше освоился в новых обстоятельствах, привык к безопасности, осмелел и однажды ночью, когда Рахиль встала с кровати и вышла, неслышно выскользнул за нею следом. Затаив дыхание, он видел, как она закрыла за собой кухонную дверь.

Он выждал мгновение, осторожно приоткрыл ее и не поверил своим глазам: Рахиль спокойно поднималась по лестнице, пользоваться которой было строго-настрого запрещено. Наверху стоял часовой. Рахиль шла прямо к нему, словно не видя его. Вот она поравнялась с ним. «Назад!» — хотел крикнуть ей Мойше, но оцепенел от ужаса.

Рахиль как ни в чем не бывало прошла мимо часового, а он даже не шевельнулся и не окликнул ее.

Мойше вернулся к себе, снова лег, но уснуть не мог. Так пролежал он несколько часов, слушая гулкие удары сердца. За окном светало, когда Рахиль снова вошла в комнату. Мойше понимал только одно: спрашивать сестру, где она была и что делала, — нельзя.

Потом она перестала пускать к себе на кровать брата и больше не выходила из комнаты по ночам. Мойше не хватало тепла ее тела, но он понимал — Рахили нездоровится. Несколько раз он видел, как утром она, зажимая себе рот, выскакивала на двор, и ее рвало.

* * *

Шла весна 1945 года. Давид оказался прав: союзники приближались. Итальянцы ходили хмурые, часто о чем-то шептались друг с другом. Столкновения с немцами стали случаться все чаще, казни заключенных — тоже. Крематорий работал теперь круглые сутки, и дым из его трубы валил днем и ночью.

Мойше в тот день сажал помидоры в огороде, делая аккуратную маленькую ямку для каждого саженца, и вдруг услышал необычно громкие голоса. Выглянув наружу, увидел толпу заключенных, суетившихся возле бараков. В испуге он схватил корзинку с рассадой и побежал на кухню. Двое итальянских солдат чуть не сшибли его с ног — они мчались к грузовику, стоявшему у ворот лагеря. У дверей дома урчал мотор комендантского «мерседеса». Внезапно на него налетел Давид:

— Мойше! Мы свободны! Мы остались живы! Там, на дороге, американцы! — он сгреб в охапку мальчика, все еще державшего в руках корзинку, поднял его, расцеловал в обе щеки. — Мы живы, Мойше! Мы выжили! — Потом опустил его на землю и спросил: — А где Рахиль?

— Наверно, в доме.

Давид кинулся к дому, но дверь открылась, и на пороге появился комендант, за плечом у него виднелась голова Рахили. Двое мужчин стояли лицом к лицу Мойше оцепенел. Давид что-то сказал Рахили, а что — мальчик не слышал. Комендант глянул на нее через плечо, потом снова обернулся к Давиду. В руке был пистолет. Раздался выстрел. Давид пошатнулся и упал навзничь, дернулся и застыл.

Комендант как ни в чем не бывало перешагнул через труп, сел в машину. Мойше отпрыгнул в сторону, побежал к дому и замер перед окровавленным телом Давида. Рахиль исчезла. Охваченный ужасом, он влетел в дом, уже заполненный ликующими заключенными. Он наконец выпустил из рук свою корзинку и крикнул, перекрывая шум и смех: «Рахиль!» На кухне ее не было, в их каморке тоже. Он кинулся в просторную прихожую, продолжая звать сестру. Никто не отзывался, в этой части дома стояла гнетущая тишина, а снаружи доносились радостные крики людей, избегнувших расстрела и крематория.

Внизу, у запретной лестницы, он на миг остановился в нерешительности, потом бросился бегом наверх, перепрыгивая через две ступеньки. Наверху снова замедлил шаги: перед ними были две закрытые двери. Он медленно повернул ручку. Одна комната была пуста. Тогда он толкнул дверь второй, спальни коменданта.

Здесь он и нашел сестру: она висела в петле, горло было захлестнуто витым атласным шнуром от занавески. По пустому дому раскатился его отчаянный вопль:

— Рахиль!

* * *

Маленькая ручка мальчика тонула в огромной лапе чернокожего американского солдата. Улыбаясь от уха до уха, он вел Мойше из лагеря и пытался как-то объясниться с ним. Тыча пальцем ему в грудь, спрашивал:

— Еврей? Jude?

Мойше отрицательно мотал головой. Негр смотрел на него вопросительно.

— Я — цыган.

— Как тебя зовут? — допытывался солдат.

— Даниил, — ответил он, вспомнив цыганенка из лагеря.

— А-а, Дэниэл, Дэнни!

Вся его семья осталась здесь. Все погибли. Ему вот-вот должно было исполниться тринадцать лет. Евреи, прошедшие обряд бар-мицвы, считаются с этого возраста совершеннолетними. Но он больше не был евреем.