Роберт Мейерс вышел из ванной, потуже подтягивая пояс белого банного халата. Он зачесал назад упавшие на лоб волосы, положил щетку на каминную, ручной резьбы полку и, взяв в руки бокал с широким горлышком, отпил из него напиток, согретый огнем камина, чье пламя отбрасывало зыбкие тени на стены погруженной в сумрак комнаты.

— Вода просто замечательная! — Он взъерошил волосы и осмотрел морщины на лице, взглянув в позолоченное стенное зеркало. — Тебе нужно принять душ или ванну. Это успокоит твои нервы.

Она сидела, прислонившись к изголовью, поджав под себя ноги, и, комкая, натягивала на себя к самому подбородку простыню и одеяло, как это делает ребенок, страшащийся неведомых чудовищ под кроватью. Тупая боль заглушала другую, пронизывающую боль между ног и в горле. У нее саднило губу, по ощущению губа вспухла. Но все ее чувства занимала та, тупая боль. Она рождалась где-то в глубине, в самом средоточии души, и растекалась по всему телу, как вода, уходившая сейчас из ванны, покидавшая ее медленно и неуклонно. Вот так же мучительно медленно и неуклонно будет покидать ее воля к жизни. И это сделал он. Она взглянула на колонку кровати, поддерживающую полог, прикидывая, выдержит ли колонка вес ее висящего тела, и решила, что вряд ли выдержит. Висевшая на потолке люстра дутого стекла была старой, да и штукатурка тоже наверняка упадет. Возможности достать оружие или какую-нибудь отраву у нее не было. Ножи — вещь ненадежная. Она была арестанткой, идолом и достопримечательностью разукрашенной клетки, выломать прутья в которой она не могла. Как не могла и избежать его слов или прикосновений. Этого он не допустил бы. Он будет продолжать насиловать ее и насильно выставлять на публику. Она требовалась ему как завершающий штрих картины, над которой он так долго и заботливо трудился, картины, которую американцам в отчаянной жажде путеводной звезды в жизни и чьей-нибудь сильной власти так необходимо было видеть перед собой — картины современного Камелота.

Мейерс присел на край кровати и заговорил с ней, как ребенок, обращающийся к родителю:

— Я позвонил в кухню и попросил, чтобы принесли что-нибудь перекусить, накрыли поздний ужин. Ты присоединишься?

Слова эти разнеслись гулким эхом, вдали от того угла, куда она забилась. Он потянулся к ней, отвел с ее лица упавшие пряди волос, потом наклонился к ней и нежно поцеловал в губы. Она поборола желание отстраниться, опасаясь, что этим вызовет новый взрыв. Гнев его обычно не стихал долго, иногда по нескольку дней, тлея подспудно, готовый вновь разгореться по малейшему поводу.

— Видишь, как я тебя люблю? Как горячо борюсь за тебя, стараюсь удержать? Я не допущу, чтобы кто-то или что-то встало между нами. Я слишком тебя люблю, чтобы такое допустить. Поступок твой ужасен, но я это преодолел. Теперь все может вновь быть как прежде, как я это планировал. Я тебя прощаю. Прощаю потому, что во мне достаточно силы и великодушия, чтобы это совершить. Я сознаю, что в твоем поступке отчасти виноват и я. Я предоставлял тебе слишком большую свободу. Теперь это требуется изменить. Подозреваю, что ты хотела, чтобы я поймал тебя, хотела привлечь к себе мое внимание, испытывала мою любовь. — Он встал и взял ее за руку. — Пойдем вниз и поужинаем.

Она не шелохнулась. Он глубоко вздохнул:

— Ладно. Принесу что-нибудь тебе. Ты должна поддерживать свои силы. А потом мы обсудим твой новый распорядок жизни. Я бы хотел теперь больше держать тебя под контролем. — Он улыбнулся. — Ведь ты к этому и стремилась, верно? — Он поцеловал ее в макушку. — Ясное дело, стремилась. — Он направился к двери, остановился. — От тебя нехорошо пахнет. Прими теплую ванну, принарядись. Побрызгайся духами, что я подарил тебе на день рождения, и… надень серьги. Мне нравится смотреть, как они искрятся, когда мы занимаемся сексом. Мы им займемся, как только я вернусь. — С этими словами он вышел, и тупая боль, достигнув предела, словно взорвалась у нее внутри.