Апрель 1725 г.
Бывший денщик отбывшего в небытие Темного Императора сидел на берегу Невы и мрачно взирал на плывущие по реке льдины. Наступала весна, природа радовалась жизни, а Анатолий Лукич все еще оставался во тьме зимы в Каструм долорес, «печальной зале» его почившей надежды на осуществленную месть. Сей зимой Белая Богиня обыграла его, разорвала стянувшуюся вокруг ее лилейной шейки петлю мира. А он остался наедине с темной своей ненавистью, воды которой столь же глубоки, как и пучины невские.
Не выходил из головы Сухоруковской амвон, покрытый кармазинным бархатом и коврами золотыми. Амвон и одр, золотою парчою посланный, под богатым балдахином. Он, Сухоруков, все суетился вокруг, изукрасил собственноручно все стены шпалерами, на которых некие чудеса Христовы искусным мастерством сотканы.
А Она, та, о коей много, нестерпимо много, весен назад грезил он, как о царице своей полунощной, вошла в Каструм Долорес в сопровождении пса своего верного – Князя растреклятого, стремительно влетела, посмотрела на шпалеры сии пристально, ненавистные золотые глаза блеснули, потемнев от гнева, посмотрела и велела глухо, придав голосу хрипотцу страстно-презрительную:
– Убрать сие. Не вяжутся некие чудеса Христовы с плясками Смерти Антихриста.
Слово было произнесено!
И скоро потом черным сукном все убрано было. Затянутое крепом, все оказалось погружено в печальную полутьму, тускло поблескивало при свете траурных свечей.
Она забыла о нем, любимом детище Сухоруковском. Забывала похоронить, предать землице.
– Кесарю кесарево, – хмыкнула с несвойственной ей жестокосердностью.
Труп покойного Темного Императора лежал на парадном ложе, уже позеленев и истекая. Но и сим не переполнилась чаша горести сухоруковской! Несмотря на запрещение царя, Она повелела вскрыть его тело и набальзамировать, тайно повелела сделать, будто бы убоявшись и устыдившись укоризны в глазах Анатолия Лукича. Вот так: мол, чтобы ты там не желал, а наказан неисполнением воли последней будешь! Церемониал погребально-наказующий продолжался. И Царю Темному, обожавшему публичность, отказала Она даже в объявлении официальном о месте захоронения. Откажет Она ему и в присутствии на церемонии погребальной столь возлюбленных государем иностранцев. Богу богово, кесарю кесарево, дескать, а антихристу – лишь пляски Смерти…
Сухоруков сжал кулаки от бессильной ярости.
Рано поутру марта десятого дня, в серый шабашный месяц пушечный выстрел возвестил о начале последнего путешествия герра кормчего. В тот день крупными хлопьями падал снег, сменялся градом колючим. Было холодно, ветрено, волны, как водится, с перехлестом. И тоже, как обычно, у зимней Невы неуютно…
Сухоруков зажмурился. Он, сын Мунта великого, преследователь самой Судьбы, плачет?!
В три часа дня гроб с телом императора начали выносить через отворенное окно Зимнего дома – экая оказия, ни в одну дверь последняя домина не проходила! – и осторожно спустили на набережную.
Протяжные звуки полковых труб, грохот литавр да барабанов. Непрерывный звон колоколов несся над оглохшей Невой, уходил в низкое, капризно сморщенное небо. Пушечная стрельба, нет коей конца. Эти залпы особенно угнетали, пригибали к землице-матушке: на протяжении всей многочасовой церемонии раздавались мерные – ровнехонько через минуту – выстрелы с болверков Петропавловской крепости. И удары сего гигантского метронома вечности разливали в сердцах некий печальный ужас.
Она шла пешком, укрывшись под черным флером. К траурной ее вуали налипали снежинки, изукрасили ее градины, словно жемчуга. И черный траур обращался в белые одежды жизни, ибо на ее одеяниях снег не таял!
Уже при свете факелов внесли гроб в церковь древенчатую, стоявшую посреди недостроенного Петропавловского собора. Надо всем возвышалась огромная колокольня со шпилем и часами с боем, а стены собора не поднялись еще даже на высоту человеческого роста.
– Эка храмина, – хмыкнул недовольно Князь. Открытый гроб с телом Темного Императора стоял на том самом месте, где и надлежало ему быть опущену в землю, но невысокая кладка стен не укрывала от метели, рассыпавшей по лицу царя снежную пыль… Сухорукову все хотелось стереть с сего лица этот белый нарост, да только ко гробу его не допускали. Рылом, мол, не вышел.
– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!
Это Феофан в белой ризе вперед рвется. Летит хорошо поставленный голос, с подкупающе искренними нотками, летит над храминой недостроенной. Но что это, что говорит он?
– Что се есть? До чего мы дожили, россияне? Не мечтание ли сие? Не сонное ли нам привидение? Виновник бесчисленный противно и желанно, и чаянно окончил жизнь…
Угодник Ее, скрипнул зубами Сухоруков, ужо воздастся и тебе.
Шутки Судьбины подчас жестоки, способна она ненавидеть.
Вот посыпала тело государя землей, гроб заколотили и… бросили на катафалке.
Мимо прошла тогда, как не заметила. Зато он, Сухоруков, различил шепот Ее жаркий:
– И оставаться слуге Тьмы не погребенным, отравляя зловонием разлагающейся плоти воздух мирской. Ибо долгие годы не примет землица тело его…
Эти слова Сухоруков навеки вечные запомнит. И не простит. Список претензий его длинен. Но царь, земле не преданный, – Судьбины ошибочка. Ибо остался он с Сухоруковым, и сгустится тьма над Белой Волчицей и потомством ее лишь сильнее.
Неохотно поднялся с коряги Сухоруков. Пора, пора возвращаться, чтобы проникнуть в сонную дрему дворца, приложить ухо к щелке заветной украдкой, все услышать, все запомнить, за все отомстить. Ибо список претензий его к Судьбе ой как длинен.
Я провела Мартой на земле, прикрывшись царской мантией, тридцать девять лет, уже тридцать девять раз помноженные на триста шестьдесят пять дней, помноженных на двадцать четыре часа. Но так и не научилась ни прощать, ни ненавидеть. «Чувства частенько приходится придерживать только для себя, – говаривает Князь. – Впрочем, они потом все равно возвращаются, и жизнь катится дальше, как будто ничего и не произошло…»
Моя память – лучшая часть меня. Я помню все древние письмена, но иногда медленно забываю писанину нынешних времен! Я – актерка Судьбы, и каждая роль становилась для меня иной, новой жизнью, в которую я врастала, исполняла и обретала овации Пустоты. Правдивость моих ролей ранит, ибо ложь плохого актерства просто убила бы меня навсегда.
Я не ведаю наверняка, кто я ныне. Мать, пылкая любовница, актерка на престоле, царственная вдова – во всех ипостасях бытия я одинокая Белая Волчица.
Князь спит в моих покоях, закрыты его пронзительные, «воровские» синие глаза. Улыбается моему присутствию даже во сне крепком. Я… ненавижу его. Я… люблю его. Только его. Мои чувства к нему подобны нежному дуновению безумия.
Князь похож на Священное Озеро моей ушедшей в Небытие родины, по Озеру сему довелось плыть мне, я многое знаю об его поверхности, водоворотах, волнах мускулов, глубоких и опасных местах. Я не хочу, чтобы мое плавание по этому озеру закончилось когда-либо, я не хочу выбираться на берег. Ибо берег есть разочарование, лучше уж захлебнуться, чем выбраться сухой из его воды.
Я обожаю звон воды его поцелуев и его чувств на моей коже. Я боюсь потерять это. Мы сами взращиваем все наши страхи. Мне надежно, когда он спит рядом. Я протягиваю руку и осторожно касаюсь его обнаженной спины. Кожа у Князя белая и очень нежная, я поглаживаю его, страстно желая, чтобы он проснулся и обнял меня. Иначе я потеряю в себе нечто важное, и это будет только моим грехом.
Занятия любовью – это одинокая охота за самой лучшей дичью на свете – наслаждением. Когда я сосредотачиваюсь на плотской моей радости, я ничего уж не могу сделать для него. Этот человек – чужая земля во мне, я впустила его и вновь вытолкну прочь, но сейчас я хочу, чтобы он послужил мне, покрыл пару кусочков тела, вопиющих о возбуждении. Вот так, вот так. Прикоснись ко мне словами и взглядами, ибо мне тесно в клетке равномерных толчков нашей разнополости.
Его дыхание сладко, его пот смешался с моим потом. Когда я закрываю глаза, я вижу Священное Озеро, я зарываюсь в теплый песок, который лижут охочие до ласк, жадные волны. Вдали слился со скалой белый Храм Времени, он пахнет лесом страсти. Дыхание абсолютной тишины, вдруг вспоротое боем часов. Запах прогоревших свечей. Гобелены, капризная мебель, картины на стенах. Я впечатываю лицо в подушки, только лишь бы не закричать.
Сегодня был самый заурядный день, самая заурядная ночь и самый заурядный оргазм. После долгих лет нежности Князь перестал быть моим сексуальным Откровением. Но он всегда стремился сделать для меня лучшее. Теперь же мне бешено хочется высвободиться из его объятий, и я поигрываю пальцами по его телу, наращиваю темп – поскорей бы финал, но Князь умелый противник моего искусства, он предпочитает любить меня долго – вечность. Печаль любви разделенной. Я чувствую его слезы на моем плече. Он научился любить меня беззвучно, а потому со всем состраданием, на кое я способна, я глажу его плечи и ласкаю словами, что не имеют никакого значения для нас. А затем нежно отодвигаюсь в сторону.
– Спасибо, мой дорогой. Дар совершенства – это слишком много для меня.
Князь откидывается на спину, глаза грустны, как у заболевшего младенца.
– Я не заслуживаю тебя.
Нет, почему же, мы друг друга стоим, солдат. У нас похожие глаза, несмотря на разность в цвете, глаза одинокого откровения жизни. Просто ты – хлеб времени, солдат. Рядом со мной лежит постаревший мужчина моей жизни, мучающий сам себя и тоскующий по чарке анисовой. Нам всем необходимо утешение, что давалось бы легко, и было бы бездарно дешево.
Почему Князь? Почему – нет? Он – носитель информации моей плоти, моих интересов.
– Не наговаривай на себя, солдат, – произношу нежно. – Все в порядке. Кроме того, я всегда хочу тебя и не хочу одиночества.
Лгу, конечно, но ему-то приятно.
– Мы все одиноки. В каждый проклятый наш день. Я всегда любил тебя из моего собственного одиночества, Марта. А, впрочем, ты и так знаешь об этом.
Князь произносит все это в стену. Вероятно, не хочет, чтобы я видела его слезы. Или он боится показать мне свое лицо? Я и так затушила все свечи в опочивальне.
В голове истерично всхлипывала флейта влюбленности. Мы – самая романтическая пара Вечности, я прижимаюсь к Князю, поглаживаю его по затылку. Он поворачивается ко мне, ухватывает прядку моих взлохмаченных любовью волос и прижимает к губам. Целует каждый вершок длинной, белой пряди «божественного ветра» (так он издавна зовет мои волосы). Я вжимаюсь животом в простыни. Ночь обещает быть долгой, – Князь никогда не заснет до часов трех утра. Можно опьянеть друг от друга – мы все еще пьянеем. Можно опять погрузиться друг в друга – мы все еще захлебываемся от жадного, не насытимого наслаждения.
Князь смеется. У него красивые губы, крепкие зубы – он тоже из волчьей породы. Седая щетинка усов алчно царапает мою легко раздражимую кожу.
– Ты – любопытница любви, Марта. Иногда ты – прекрасна, очень. Не так умна, как ты сама думаешь, но умнее стократно всех тех баб, которых знавал я в жизни.
Мы вместе уже двадцать три года, а он все еще говорит мне слова нашей первой встречи.
– Умные женщины любят умнее?
Мужчина в моей постели вздыхает.
– Неконтролируемый рост глупых вопросов есть проклятие нашего безумного времени. Кого ты спросила об этом? Я ведь тот, кто проиграл с самого начала, едва встретил тебя.
Взгляд побитого пса. Я – волчьей породы, я не терплю псов, даже верных.
– Когда ты действительно плакал в последний раз, солдат?
Князь ерошит седые волосы.
– Марта, я плачу каждое утро. Монотонность страсти вынуждает меня плакать. Я плакал, когда сгинул «шишечка». Я плакал, когда он умирал у меня на руках. Почему ты спросила?
– Просто так. Ты же знаешь, я-то давно устала от слез. Ущербная, по-видимому. Я же больше вою, до слез ли тут человеческих?
Я вжимаюсь в его тело на страшно широком царском ложе. Белый и седой – серый – вот цвета сих покоев. И, конечно же, красный, мой цвет огня. Он укутал меня в красную мантию, этот седой человек, уверовавший, что обрел во мне первую и последнюю любовь своей жизни.
– Ты часто обманываешь меня, солдат?
Князь массирует затекшую ногу. Что-то неважно он выглядит в последнее время.
– Ну и? Что общего у плотского предательства с любовью, голубка? Ты – безмерна, они – конечны.
Этот мужчина в моей постели – исключение. Это тело, оно отдается мне бесстыдно, так бесстыдно по-волчьи. Эти руки, все еще способные заварить во мне варево наслаждения. Он опять движется во мне с опытностью старого мужчины, знававшего многих женщин. Можно закрыть глаза и отдаться мироощущению алчного клитора и на пару мгновений поверить, что счастье – абсолютно. Но этот одинокий оргазм, это ни с чем не сравнимое чувство сладчайшей боли – оно так преходяще, так преходяще, я хочу большего, только продли все это, продли…
Князь счастлив, он украл мой стон, украл минуту счастья в игре плоти и власти. Мгновение победы. И слишком много мудрости, чтобы осознать скоротечность сего мгновения.
Я устало поднимаюсь с непомерно широкого для страсти ложа. Закрыть окно. Слишком много воздуха набралось в царские покои. Зачем воздух царским покоям?
Ко всем чертям удовольствия! Следует проснуться для будней. Я счастлива, ибо желанна. Мне ведомы Тайны. Пора поднять чарку за меня, за успех и за мужчин, империя коих служит мне, женщине, волчице.
Лето 1733 г.
Куда она могла исчезнуть? Да нет, ушла, даже не попрощавшись?! Сашенька действительно растерялся, оглох от растерянности. Нет, она не должна исчезнуть просто так! В ней можно было спрятаться, защититься, как в неприступной крепости. Как в материнском лоне.
Юный князь не раз уж пережил самое страшное. Слишком много потерял. Слишком живы в памяти картины безнадежной березовской пустыни. Лишь иногда позволено было прогуливаться им вне селения и от времени до времени бывать у обедни в городской церкви. Впрочем, сие не так уж и потребно, ибо была у них своя часовенка, – в ней служили они обедню Ей, питая себя надеждами.
Сашенька смеялся прибытию в Березов изгнанных Долгоруких, врагов подлых семейства его, осуждал даже сестрицу, что, повстречавшись с ними, не плюнула в лицо врагов своих, как стоили они того. Он специально начал кружить подле хижины Долгоруких, словно волк, выслеживающий добычу.
Постаревший глава семейства сам шагнул ему навстречу. И внезапно в ушах юного князя забился, зазвучал тихий, с легкой хрипотцой голос:
– И супротивникам своим не мсти, не надо… Александр решительно подошел к старику Долгорукому.
– Я сохранил еще злобу, но, видя тебя в несчастном состоянии твоем, чувствую, что ненависть погасла в душе моей. Прощай!
Тот голос, такой родной и почти совсем забытый, обволакивал сознание:
– Все правильно, родненький. Умей прощать, ибо погибнет сие семейство древнее под бременем их бедствия…
Он грезил возвращением в Пальмиру Северную. Сладчайший из всех снов! Реальность убивает грезы. Что жаждал он увидеть здесь? Могилы близких остались там, безвестные миру. К Ее гробу под золоченым балдахином Сашенька не осмеливался приблизиться, – слишком велики потери, слишком смрадно гноятся его душевные раны. С ним оставались только его мечты. Мечты о прошлом, в грезах о котором можно было что-то поправить, в грезах был жив батюшка, мамушка Дарьюшка, была жива Она, и он, нынешний Сашенька, мог беседовать с ними.
Марта – это как послание огненное из божественного Откровения Прошлого. Куда же девалась она? В каком астральном лабиринте затерялась вновь? Горчайшей из всех потерь. Сколько душ уж заледенело от подобных утрат.
И самое жуткое – никто сего не замечает.
Сашенька блуждал по бесконечным покоям дворца, который сегодня казался громадиной, пожирающей маленьких людей.
Голоса?
Он рванул на себя дверь излюбленного батюшкиного Орехового кабинета. И замер как вкопанный.
Его сестра Александра прижималась к Марте и горько плакала, руками-тростинками с голубоватыми речушками вен обнимая за плечи странную их гостью. Откуда такое единение?
Что-то неуловимо изменилось в Марте, волосы обезумевшими прядями обрамляли грустное и красивое лицо.
Значит, этой мечте, по счастью, не суждено было умереть.
7 мая 1724 г.
Не запомнить сей день было бы глупо. Да и невозможно. Пиотрушенька вдобавок задолго до начала «дня сего» приставил ко мне своего пса верного – Сухорукова. И Анатолий Лукич труждался с необыкновенным усердием и осмотрительностью; ничего-то он не упускал из виду: гербов на епанчу либо ливрей на моих песенников не делал без того, чтобы не спросить угодливо, какой фасон нравится, цвет, сколь богато устроить. Тошно мне было от суеты, а верный дружочек Темного Царя, старательно помаргивая тухлыми глазами и выплевываясь словами, что и без того уродовали его тонкие губы, предъявлял свое слабое мнение о необходимости прислать к нему, вместо модели, нескольких из музыкантов для обшивки их нарядами.
– Ой, матушка-царица, а не выбрать ли из столовой палаты рундуки против того, как сделано это в Грановитой? А Грановитая палата без рундуков зело лучше и веселее стала.
Худо мне: меня на муки крестные, на Голгофу власти венчать задумали. И словно все соки из тела выпивает кто-то незримый, раздуваясь жадно. В леса бы сбежать, к Озеру прозрачному, Священному, да завыть протяжно ночью лунной, катаясь в серебре росы, броней травинки укрывшей…
Немало потрудились в Кремле, запущенном и грязном. Помост деревянный, словно эшафот гигантский проложили. Языками крови сукно красное бежало. Кровь укрывает привычные грязь и скаредность. Да и место мое лобное – собор Успенский – зело красиво изукрасили. Бархат, золото, камни драгоценные кресел, ковры персидские, золотая дорожка парчовая от царского места к Святым вратам – все сияло, все горело восточной роскошью. Клетка для волка золотая, чтоб тоску красотой внешней прикрыть. Как же, казнь во власть мирскую должна радовать взгляд толпы праздношатающейся, создавая иллюзию всемогущества счастья.
На рассвете мая седьмого дня пушка грянула сигнальная со стены кремлевской. Вскинули гвардейцы мушкеты и палаши «на караул». Зазвучали трубы и барабаны, зазвонили колокола во всех церквях и монастырях Первопрестольной, орудия городские залпы произвели, расстреливая истекающую кровью вольную волюшку мою – пора, пора настала выйти подле Темного Императора на крыльцо Красное. Князь рассказывал мне давеча, что с места сего Темный Царь сорок два года назад ровнехонько с ужасом смотрел на беснующуюся толпу стрельцов и лес колышущихся и сверкающих бердышей. Я чувствую, Пиотрушка и ныне напряжен, едва головой не дергает судорожно. Вспомнил прежний страх? Или что-то предвидит, когда рядом, плечо в плечо, стоит со своей Судьбой?
Под нескончаемый перезвон колокольный, салюта залпы, звуки полковых оркестров я вступлю на помост деревянный, утоплю ноги в алой крови дорожки суконной. Я и сама подобна только что освежеванной охотниками умелыми волчице убитой, – на мне кровью облипло платье роскошное, пурпурное в золоте, бриллианты слезами зацепились в прическе высокой.
Успенский собор залит солнечным светом и блеском золоченых свечей, горящих в огромных серебряных паникадилах. В центре храма помост уставили с тронами, словно место мое пытошное балдахинами бархатными, золотом расшитыми, прикрыли. Мая седьмого дня начнется отпевание окончательно погибшей воли моей, и продлится оно (знаю я, ведаю!) несколько долгих лет, чтобы закончиться в такой же майский день моим побегом в глубокий ледяной поток освобождения.
Темный Царь, несмотря на праздничные одежды, все мрачнее, все чернее ликом делается, обращаясь к архиереям:
– Извольте оное ныне совершить по чину церковному.
И началось действо. Я закрываю глаза, крепко-накрепко, и несет меня на волнах древнего символа веры, из тайных тайн борейских востоком, Византией впитанного:
– Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым…
Отче Бора, слышишь ли ты вой тоскливый мой в каменной крепи своей? Не суждено мне было вместе с вами в камень святый уйти, не суждено мне было с Храмом Странствий сгинуть. Странницей став на земле, волчицей белой в черной Тьме рыщу, где кончится путь мой маятной, отче Единый, Бора?
–… Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминь.
Ектения, евангелия, молитвы.
– Ты, о Россия! – слетает с иконных, свято-скорбных губ Феофана, ризой белой от Темного Царя прикрывшегося, отделившегося. – Не засвидетельствуеши ли о богом венчанной императрице твоей, что прочиим разделенные дары Семирамиды вавилонской, Тамиры скифской, Пенфесилеи амазонской, Елены, Пульхерии, Евдокии императрицы римской, все разделенные дары Екатерина в себе имеет совокупленные?…
Мне памятны сии имена, уже отпущенные, освобожденные глубоким ледяным потоком Судьбы и Тайны. Все было, все. Так не от этого ли хочется взвыть, метнуться в сторону и исчезнуть прочь волчицей дикой? Найти своих брошенных, сирых вещунов, вступить в воды Белые одиночества последнего, конечного?
– И зри вещь весьма дивную: силы помянутых добродетелей виновныя, которыя по мнению аки огнь с водою совокупитися не могут, в сей великой душе во всесладкую армонию согласуются. О, необычная!.. великая героиня… о честной сосуд!… Всю ныне Россию твою венчал еси!.. Твое, о Россия! сие благолепие, твоя красота, твой верьх позлащен солнца яснее просиял.
Солнце, что пока не сумело тьмы лучами тонкими развеять, уже давно не светит истинно. Ибо в свете страшнее начертанное на великих скрижалях странствий.
Темный Царь, словно надумав кровавостью придавить к земле меня, укрывает тело мое парчовой, подбитой горностаями мантией, что тяжелым, многопудовым грузом ложится на плечи.
Сейчас повенчают меня терновым венцом власти – короной. В бриллиантовых переливах 2564 камней драгоценных видятся мне смуты кровавые, интриги подлые, горечь и разочарования, предательства и бесконечное одиночество. Я плачу, слезы текут ручьем, отражается в них блеск драгоценный.
– Отче! Отче! Пошто меня оставил?!
Кончается церемония, скрывается Темный Император во дворце, словно бежит с поля боя баталии проигранной.
А мне суждено идти одной по дымящемуся, кровавому языку дорожки. Князь сзади, он всегда тенью следует за мной, долгие годы, долгие годы. Бросает весело в народ, всегда охочий до даров дармовых, медали золотые да серебряные. На устах улыбка задорная. Да только весело ль ему?
Задыхаюсь я под тяжкой мантией власти имперской, убийственной, когтят тело мое сотни золотых орлов двуглавых, мантию изукрасивших.
– Отче! Отче! Пошто меня оставил?! Ибо порхаю я над бездной…
Пир на весь мир. Странница чужая я на пиру том. Вот Темный Государь росиийский опаивает худенького, невзрачненького герцога Голштинского, вечного кандидата в женихи. И опаивает-то он его не в первый и не в последний раз, но в настоящую пирушку спойка производится с особою целью: Пиотрушке почему-то хочется пристрастить герцога к венгерскому и отучить от мозельвейна. Уйти, удрать, тенью бесплотной скользнуть на воздух чистый, мутью пьяной не отравленный. Подставить лицо ветру вольному, не закабаленному бармами власти земной.
И здесь суета – толпа многотысячная не ведает на площади дворцовой, куда бежать. То ли к быку жареному, набитому жареной то ж птицей, то ли к двум фонтанам винным, что бьют на высоту огромную. А как иначе? Резервуары-то с вином на колокольне Ивана Великого расположились. Счастливы те, кто пришел с кружками. Хлеба и зрелищ, властители земные, пьяной мути! Идущие на смерть приветствуют вас…
Отче, отче, пошто меня оставил?
Взметается в вечернее небо фейерверк, а в нем вензеля затейливые: «Божиею милостию, Петра велением, Екатерина Алексеевна императрица Российская».
– Красиво! – раздается за спиной моей негромкий голос, вкрадчивый. Князь. – Я подсчитал, матушка, сумма буквиц в словах сих, коль по порядковому номеру каждой буквице в алфавите брать, равна году следующему – 1725-му. Что б сие значило, а, матушка?
– Оставь, солдат, – дернула я плечом. – Пустое то считанье.
– Ты ему следующий год предначертала, Марта? – упорствовал Князь.
Развернулась резко, взглянула зло.
– Предначертываю не я. Записанное на скрижалях судьбы топором не вырубишь, солдат…
И убежала в темень ночную. Отче, отче, пошто меня оставил?!
Холодно, очень холодно. Не греют бармы царские. Тихо-то здесь как, ушло за край тишины безумное веселье. Я замерла. Словно длань, что пальцев лишена, длань бесплотная ухватить меня пытается. Темно-то как, словно взгляд в Прошлое сумрачное бросать приходится, пространство немалое преодолевать. Пространство – да, но не время.
Кто там? Я судорожно провела рукой по глазам. Попятилась и… не сдвинулась с места ни на пядь малую. Еще шаг, еще – словно цепями незримыми прикована.
Сердце забилось часто, отчаянно. В ушах кричал кто-то – беги, беги, беги, пока не захлопнулись врата в царство безумия. Беги!
Слишком поздно. Сердце несется вскачь. Тело дрожит, трепещет отчаянно. Лоб покрылся холодным, липким потом, микроскопическими капельками. Сил нет пошевелиться. Хотя нет – почему?
Я решительно двигаюсь вперед, в темноту непролазную, что ждет меня за границей реальности.
– Кто ты? Что тебе надобно? Пошто меня преследуешь?
Заговорить с Тьмой, заговорить и… не получить ответа. Как все … нереально. Нет ничего, что имело хотя бы малейшее отношение к действительности. Мир исполнился сумасшествия оголтелого! Нечему дивиться, нечему!
Тьма манила за собой, и я шла, хотя дыхание от ужаса перехватывало. Пещера? Да, рукотворная, очевидно. Стены, полы из камней красных, свет кровавый отражают, факелами на стенах рождаемый. И тьма, что манит.
– Что ты хочешь от меня? – выкрикнула я вновь. – Что? – Прижала руку левую к заболевшей вдруг груди, а правой от тьмы прикрылась, огородилась. – Кто ты?
– Ты не должна была объявляться в мире сем, безумная, – отозвалась Тьма. Ее голос был нереален, как и все происходящее ныне.
– Не понимаю, – прошептала я. – Кто ты? Я, я даже не знаю тебя!
Я инстинктивно потянулась рукой к Тьме, и рука прошила ее насквозь.
Тьма взвыла. А я… Я ощутила дуновение холода вселенского. И задохнулась от смрада обгоревшей плоти.
У Тьмы было лицо – огромная, дымящаяся рана. Глаза —черные кратеры, провалы в Никуда, в них варилось, бурлило нечто, безуспешно пытаясь вырваться в жизнь. Оплавившиеся губы, оскал мертвецкий.
– Нравится тебе, что зришь ты ныне? – проскрежетала тьма. – Нравится? Смотри же! Взирай и запоминай! Это твоих рук деяние! Твоих и всех проклятых вещунов белых! И ты заплатишь мне за все!
Я слышала рокот слов Тьмы, но не понимала значенья их.
– Сначала я хотел просто перебить вас всех! Тебя, конечно же! – проскрежетал отвратный голос мне на ухо. Сгоревшее лицо коснулось щеки моей. Не только смрад горелый дохнул в меня, – горячка и болезнь ненависти, мести ярой. – Но сие было бы слишком просто. Так что поживи пока. Понятно? Ты поживешь еще, и твой пес шелудивый поживет покамест. А потом ты – сгинешь. Сгинешь, Волчица, не оставив потомства по себе, волчат проклятых. Не будет Судьбы, не будет! Ясно? Ты сгинешь, но прежде я уничтожу всякого, кто хоть что-то значит для тебя, и гибель их дано будет тебе увидеть! Я заберу у тебя все, все уничтожу. Тебе не убежать от меня, тебе не избежать меня. Я буду преследовать тебя всюду, во всех мирах, во всех временах! И в тот миг, когда ты будешь меньше всего готова к приходу моему, я начну пожирать все, столь любимое тобой!
– Прошу тебя! – простонала я. – Не ведаю я. О, нет! О чем ты говоришь! Не ведаю причины угроз твоих! Не знаю я тебя!
– Ты еще не раз в жизни пожалеешь о дне том, когда узнала меня, – рыкнула Тьма опаленная. – Думай о смерти, глупица! Думай, помни о смерти! Есть нечто много худшее, чем смерть! Ведаешь ли о сем?
Все завертелось пред глазами. Я не сопротивлялась волнам забытья спасительного, я встретила его радостно. Возможно, забытье сие пребудет вечно, не даст очнуться мне. Ибо смерть казалась лучшим из даров милосердных.
Отче, отче, пошто меня оставил?!
– О нет, так просто не уйти тебе! – скрипел глас Тьмы. – Нет! Я хочу, чтобы ты видела, что произойдет.
– Марта! Марта! – пронесся вдали голос Князя. – Где ты, Марта?
Я должна спасти его. Он не должен быть принесен в жертву Тьмы. Спасти его… нелюбовью.
…Император покинул Москву, не дожидаясь венчанной на царство супруги, сраженной нежданным недугом.
Лето 1733 г.
Сашенька влетел во дворец страшно недовольный. Любимая лошадь вдруг, ни с того ни с сего, понесла. Он слетел, лицо разбил, камзол весь в грязище повывалял. Объясняйся теперь с сестрицей. Госпожа Бирон как насядет – не отвертишься; а сказать, что жуткая тень наперерез лошади метнулась – засмеет. А там и до ссоры шумной со слезами сестриными рукой подать.
В будуаре сестрином звучали голоса. Решительно постучав, Сашенька вошел. Сестрица, Александра Александровна, беседовала встревоженно с каким-то седовласым господином в камзоле мышиного цвета.
– Сашка, это… – Она запнулась, в глазищах медовых мелькнула растерянность.
Седовласый шагнул ему навстречу, раскланялся сухо и скупо. Естественность, с коей делал он это, пробудила в юном князе опасения, что в дома честных граждан сей господин является без особого на то приглашения.
– Князь Меншиков? – уточнил господин. – Александр Александрович?
Сашенька лишь кивнул в ответ, а седовласый продолжил:
– Простите за вторжение грубое, сударь. Меня кличут Воиновым. Еремеем Воиновым, дознавателем Тайной канцелярии.
– Тайной канцелярии? – переспросил Сашенька испуганно. – А что от меня Тайной канцелярии может быть надобно?
Сестра Санька бросила на юного князя взволнованный, затравленный даже какой-то взгляд, на коий мог он ответить лишь пожатием плеч – ему казалось, пожатием успокоительно-беззаботным.
– Боюсь… боюсь, что у меня для вас плохие новости, сударь, – вздохнул дознаватель Воинов. – Петр Сапега…
– Петька?
– Да-с. Он самый. Он… он погиб.
Сашенька крепко зажмурился, до того невероятной показалась ему сия новость. Петька? Почти что член семейства, жених первый («отозванный») его загибшей в Сибири сестренки Машеньки. Любимец женщин, даже Она ему благоволила, оженила на собственной племяннице Соньке.
И вдруг мертв?
Взгляд дознавателя цепко прогуливался по будуару, не упуская ни единой мелочи.
– Как? – вскинулась сестрица. – Как… он погиб?
– Катался на лошади. Свалился, кинулись поднимать – мертв. Подозревают отравление.
Сашенька во все глаза смотрел на Еремея Воинова.
– Это… это безумие какое-то, – прошептал он. – Петьку отравили? Но… за что?
Воинов отвел глаза.
– Мне очень жаль, князь. Я сам слишком ненавижу обязанность сию – приносить дурные вести в почтенные дома. Поверьте мне.
Сашенька присел в растерянности. Но он сам нынче упал с лошади и здорово расшибся.
«Я уничтожу каждого, кто хоть что-то значит для Нее», – забился молоточком в висках вкрадчиво-жуткий голос.
Все поплыло перед глазами. Сделалось зыбко, нереально.
– Где Марта? – выкрикнул юный князь. Сестра лишь плечами в ответ пожала.
– Она… она исчезла, но обещала вернуться. Дознаватель Воинов вдруг хмыкнул.:
– Что, у каждого Меншикова в запасе по Марте? «Я уничтожу каждого, кто хоть что-то значит для Нее»…
…Никуда я не исчезла. Я стояла и слушала, и мне становилось все хуже и хуже. Еще один пламень дорогого мне человека угашен влажным прахом земли.
Одна и та же моя жизнь распылилась во множестве как бы и отдельных жизней, как бы и самостоятельных мирков. Я, оборотиха вечная, живу как бы сама по себе. Не позволяю себе жертвенно умирать. То есть жизнь моя ценою страданий и смерти покупает себе мир? Но не стоит тогда жизнь эта и тридцати серебряников. Ибо лишь в ничтожной мере мирское мое бытие причастно Божественному Пути, в коем все становится всем.
Пред самой собой виновата я. Недостаточно хочу умереть по-человечески – недостаточно живу; мало страдаю – мало и наслаждаюсь ныне. Умру ли Божьею Смертью, если даже Богине запрещено ею умереть и слушается меня Белая Богиня?
Ну, что же, Волчица моя, Судьба моя? Будем вместе жить этою несовершенною жизнью, вечно томиться. Ты не оставишь меня, мой Боголик. Конечно, я-то буду от себя уходить, волком прочь убегать: снова и снова буду грешить. Но ведь Судьба моя, Ты уже все мне простила. Не разгневаешься Ты, когда я от Себя снова отойду в глубоком потоке ледяном; будешь молча ждать, когда вернусь к Себе с опустошенною человеческим миром душою и, рыдая, не припаду к Своим прободенным ногам.
Буду я с Волчьей моей повадкой не только терпеть, а и жить – жить всею жизнью, на какую только способен немощный мир людской.
Меня творит Любовь к миру сему, она сделает меня Богиней. Всю себя отдам Волчьей моей частице и, сама возвратясь в небытие, своею смертью верну из небытия самых дорогих мне и любимых. Без их любви совсем бы меня не было. Все приму от них, сравняюсь с Лучшей Собой.
С Креста сама же я – совершенная себя – несовершенную призываю и за всю себя любимым говорю, хотя и несовершенными словами: «Я уберегу вас всех, слышите?» Сораспятая Любви, всю себя приношу им в ответную жертву.
Долог еще не крестный мой путь, а мой путь ко Кресту; но – так ли уже безотраден?
Зло, Тьма не дает мне умереть. Зло и Тьма и есть не-хотение умереть. Но я уберегу от них дорогих мне.
Она все та же, эта бедная моя жизнь без конца. Ничего в ней не забываю и ничего не могу вспомнить. Обрекаю в ней себя на бессмертие – вечно тлею.
Осень 1724 г.
Анатолий Лукич Сухоруков с затаенной усмешкой поглядывал на тридцатишестилетнего камергера царицы. Хорош, ничего не скажешь! Неотразим сей гоголек в мороз, надевший соболью шапку, бархатные зеленые рукавицы, да шубу венгерскую, поверх которой небрежно наброшен алый плащ, лисьим мехом подбитый.
Да и та, кою звал он, Сухоруков, за глаза только своей царицей, так, кого он ненавидел со всей страстью любви многовековой, кажется, совершенно оправилась от разговора весеннего с самою Тьмой. Вишь, являет, что ничего не боится. В гроты романтические ее понесло, песельников, слух услаждающих, послушать. Шубка распахнута, – мол, не страшны нам даже самые сильные морозы трескучие! Под нею – парчовый костюм великолепнейший, коса роскошная на плечо перекинута, на алых капризных губах улыбка играет затаенная, желтые глаза, обратившись янтарем темным, под бровями соболиными огнем так и блещут, горят страстью, прозрачные розовые ноздри чуть-чуть длинноватого носа, призывно вздуты, перламутровая шея, руки. А камергеришка-то должен подле такой красоты находиться, бедняга, неотлучно!
Поближе, поближе к ним подкрасться, выслушать, впитать их разговор в себя. А потом и донести при случае, раздавить разом…
– Матушка-государыня, осмелюсь ли спросить я? Чувственные губки усмехаются почти нежно:
– Ты попробуй, камергер, попробуй.
– Сказывают, вы судьбу напророчить способны? Может, и мне скажете?
Еще больше потемнели глаза с зрачком вертикальным. Что увидела?
– Ты, герой Лесной и Полтавы, суеверен столь, что к колдовству обращаешься?
Виллим Иванович отвел смущенный взгляд.
– Вижу, суеверен. Для того, наверное, перстнями руки изукрасил?
Эвон, как оживился. Сейчас соловьем разливаться начнет…
– А как же! Сие перстень золотой, это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, может говорить во всех вольных художествах сего света. Не менее важен оловянный перстень…
– Да для чего ж оловянный носить? – соболиная бровь взметнулась недоуменно-насмешливо.
– А это, между прочим, перстень сокровища: кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато.
– Ты такой Князю светлейшему приобресть присоветуй, – расхохоталась звонко государыня, и Сухоруков втайне тоже усмехнулся – ох, верно.
Камергер к смеху почтительно присоединился.
– Да-с, как же после этого не иметь его всегда при себе? А вот железный мой перстень. Талисман для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал.
Перламутровый нежный пальчик тронул осторожно медное колечко.
– Вижу, ты и про перстень любви не позабыл? А что о нем ведаешь?
Виллим Иванович замер на мгновение, а потом решился:
– Кто сей перстень имеет, должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить.
Прищурились желтые колдовские глаза.
– Про многие ты перстни сведал. А про Япетов Перстень что скажешь?
– Неведом мне такой, ваше величество.
Повела плечами, головой тряхнула, словно отгоняла наваждение.
– А и не надобно.
Камергер же придвинулся ближе, зашептал жарко, но все равно слышно было Сухорукову каждое слово:
– Я, матушка, все ищу некоторую траву, которая растет на горе малой, красноголовая она, с белыми пятнами, да еще одну с синими пятнами, что растет на песку.
Эко она насторожилась-то, возлюбопытствовала!
– Зачем ищешь?
– Дабы рецепт питья последнего для Хозяина изготовить…
Сухоруков все ж надеялся, что вскрикнет, руками белыми замашет, прочь побежит. Ан нет, ничуть не бывало. Уставилась глазищами желтыми заинтересованно – одно слово, Волчья Матица.
– Зачем? Чего ради Судьбу торопишь?
– Любви…
Вот тут уж она отшатнулась слегка.
– Ты просил судьбу твою напророчить. Что ж… Ты будешь отменный гений искусства пиитического, но проживешь недолго.
Припал к ногам, засуетился-то как:
– Сердце мое стиснуто так, что невозможно вымерить. Прими недостойное мое сердце своими белыми руками…
Ушла, даже не обернулась. Оставила камергера в подернутой тонким ледком грязи. Сухоруков деликатно кашлянул за спиной влюбленного.
– Зря ты, батюшка Виллим Иванович, пыл свой молодой на нее растрачиваешь. Лучше б к царю-государю личиком своим привлекательным обернулся, зело он к тебе благоволит.
Камергер вскочил на ноги, взглянул в ужасе.
– Очумел совсем? Чтоб я на душу грех содомский взял?
– А за другие грешки и свободы лишиться возможно, – бескровные губы Сухорукова сложились в усмешку зловещую.
– Свобода? – Виллим уже не замечал докучливого собеседника, бормотал для себя. – Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду. Какую силу назначила мне судьба? Начатое мною заставляет надеяться…
Мальчишка уже не остановится! Донос, только донос спасет Темного Императора.
…Давным-давно была моя душа раем. Зеленело там древо жизни. Было там все, что должно быть в раю. Солнце заходило и восходило; ночь сменялась днем, зиму сменяла весна, а на смену осени приходило лето. Зимой все умирало, и наступала тишина. Зато весною все воскресало к новой, хотя и той же, жизни, так что и была смерть, и не была, почему и казалась блаженною жизнь.
Неужели мне все еще не приелись все эти светлые космосы и темные хаосы? Не в них же тишина и покой – знаю. Вечная тишина и неизменность покоя только во мне одной. Она – моя плененная умирающим телом бессмертная душа. Мне осталось лишь войти внутрь себя, в мою сокровенную келью.
Тревожно мне ныне. Кончается жизнь тела на земле. Кончатся и посмертные муки. Преходит образ мира моего. Тьма побеждает. Тревожно…
Весь день Темный Государь сегодня подле кружит. Камергер тоже подле кружит. В ударе он ныне, шутит. И нет лишь Князя, спасаю его моею нелюбовью.
– Посмотри на часы, Виллимка! – бьет в голове ударами похоронного колокола голос государя.
– Десятый час!
– Ну, время разойтись!
Да, время, час пробил. Разойтись навсегда. В гибель…
Воротившись домой, камергер разделся, снял дорогие сердцу перстни, закурил трубку. Рука потянулась к перу: «Ничего нет вечного на свете – но та, которую я люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино! Моя любовь – мое горе…»
Вдруг в комнату вошли Сухоруков, денщик царский, с толпой дознавателей. Сухоруков ныне был счастлив – приятно ощущать себя инквизитором страшным. Что объявляет приговор непреложный:
– С минуты сей ты арестант есть…
Сухоруков вез камергера на свои квартиры, там ждал их Темный государь. В его взоре были только гнев, только жажда мести и… Тьма.
Не проходит моя смертная тоска и не пройдет, а – придет, сильнейшею, невыносимою. Не безумею от нее, не умираю; и не умру: ибо обречена на бессмертие. Смерть сама придет, если только… придет.
Внутри себя самой недвижима я, как каменная могила. Тесно мне от нее: распирает она мою душу. Веет от нее холодом… Труп этот во мне как что-то неотъемное, неотмененное, как мое тело, в самом деле, не есть ли тело лишь застывшая, умершая душа?..
Они посадили его в тот же каземат, в коем замучили шесть лет назад несчастного Алешку.
Хочется прокрасться к дверям сего каземата, места скорби великой, и прошептать одними губами, враз помертвевшими от жалости:
– Мне очень жаль тебя лишаться, но иначе и быть не может…
Не может…
Завтра в ночь соберутся судить влюбленного мечтателя и пиита, обвинять в казнокрадстве и во взяточничестве мнимом судии неправедные, сами взяточники и казнокрады.
Ноябрьская ночь покрывает еще своим черным пологом Питербурх. В грязных лачугах поднимаются мужички, десятками тысяч согнанные со всех концов России на страдный труд тягостный да на смерть от холода, голода, скверного климата. Сквозь закрытые ставни деревянных домиков редко где начинает брезжить свет лучины или сальной маканой свечи, или лампадки; под навесами деревянных гостиных дворов да за запертыми воротами лают псы. Чуют беспокойное метание Волчицы белой по городу. Город только что просыпается, а «судьи вышние» спешат уже на Луговскую улицу, в дворец Зимний.
Я заперлась в своих покоях, имена грозных судей звучали в голове моей маршем похоронным: Бутурлин Иван Иванович, Бахметев Ванька, Бредихин Сашка, граф Брюс (и ты туда же!), Блеклый Семен, Головин Иван, Дмитриев-Мамонов Ванька, граф Мусин-Пушкин Иван и жутчайший хозяин канцелярии Тайной Андрей Иванович Ушаков. Я знала, что не услышу мнений, толков, споров, рассуждений со стороны «вышнего суда». Да и не для них он созван был; рассуждений недолюбливает державный теменник. Он требует слепого выполнения указов. Вот и все, что от судий сих ему требуется.
Ему надобно обречь на смерть невинного человека, человека, к коему испытываю я тихую, светлую жалость.
Смерть вовсе не принадлежность каких-то отдельных воплощений, это момент завершающий, итоговый, он имеет смысловое первенство над другими. Смерть первее жизни… Или же это умение жить чрез смерть? Так, значит, смерть не зло? Смерть – жертва, созидающая жизнь. Она – оброк греха, но сразу же и врачевание.
«…вступал в дела непринадлежащия ему, и за вышеписанные его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».
Пиотрушка, по милостивом рассуждении, на поле доклада, конечно же, начертал собственноручно: «Учинит по приговору».
В царстве его все распадается, рассеивается, и он, один, холодный, скользит, как змей, в облаке праха. Ему недоступно живое: все он должен сначала умертвить. Он питается прахом, сделав древо жизни древом гибели зловонной…
После христианского напутствия в жизнь загробную остался бывший камергер, бывший герой Лесной и Полтавы, один.
Кругом царствовала тишина; лишь изредка к арестанту доносились оклики часовых да бой крепостных курантов…
Было уже совсем темно, когда в каземат скользнула я, укутанная с головой в плащ лиловый. Обняла, прижала к груди оговоренную голову, что завтра уж отделится от тела.
– Ничто не кончается. Того, что было и есть, сам царь не сделает не бывшим. Конечно, тело твое распадется, даже кости в прах обратятся. Но останешься ты в моем теле, останется всякое мгновение твоей жизни. И в тебе, уже умершем, сохранится мое сознательное средоточие мира, из него охвачу еще и весь мир как мою телесность. Рассеется мое нынешнее тело, тобой возлюбленное, во всем мире, перемешается, сорастворится с другими телами, будет в них жить новыми жизнями. Ты умрешь, и будет все как-то сразу: и прожитая уже жизнь, и та, которую ныне изживаю, и весь мир как мое страдающее сердце. Не то что не будет времени: время останется, но вместе с тем все будет здесь и сразу. И как настоящее, и как прошлое, и как будущее. В смерти твоей все умершее оживает, но как бы только для того, чтобы не исчезло мое сознание, чтобы всецело и подлинно переживала я вечное умирание в бесконечном умирании мира.
Послышалось то мне в сдавленной, спертой тишине каземата, или, в самом деле, шептали в лиловость траурного моего плаща?
– Не оставь в горести, Богиня Белая… Ничего нет вечного на свете – только ты вечна да пребудеши! Сердце мое всегда с твоим будет едино! Моя любовь – мое горе, моя беда…
…Рано утром ноября в шестнадцатый день на площади Троицкой пред зданием Сената все было готово к казни. Среди сбежавшегося со всего града народа поднимался высокий эшафот; лежала на нем плаха, да ходил палач с топором в руках. Ждал мастер своей жертвы. Торчал подле помоста высокий шест.
В десять часов поутру показался конвой солдат из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал камергер исхудалый, измученный. Был он в нагольном тулупе, ступал решительно и твердо.
– Такого… казнить смертью натуральною и политическою по важности дела, и всего имения лишить…
Камергер молча передал Князю золотые часы с портретом царицы:
– Передайте Ей, Александр Данилович.
Сам разделся, к палачу обернулся:
– Приступай к делу, что ль.
И лег на плаху.
Палач исполнил просьбу…
Несколько минут спустя голова красавца поэта мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.
Под дощатым помостом скрючившись сидел Сухоруков, но, несмотря на позу неудобную, счастлив был безмерно. Капали капли горячие, размазывал он их по лицу и смеялся захлебисто.
…В те минуты звучала во дворце Зимнем музыка. Я танцевала, проделывала торжественные и скорбные па, воздавая последние почести обреченному. К окну прижаться бы, завыть, завыть. Долго смотрю на осеннее, свинцовое, снежное небо. Мелькают какие-то блестящие точки. Точек этих множество. Они внезапно появляются, не торопясь, но неотвратимо проплывают по кривой и – неизвестно, куда и как, – пропадают. А солнца нет. И ни одна из точек сих не станет солнцем.
В потемневшей, холодной душе все время возникают желания, утомительно мелькают. Но все равно бессильны. Ни одному не удается увлечь душу. Ни одно не осуществляется. И слишком их много, и слишком все они противоречивы.
– Марта, это он тебе передать велел.
Князь тычет клочок бумаги и золотые часы в руку.
– Спасибо, солдат…
Читаю:
С вершины позорного столба слепо смотрит на меня голова Поэта.
Я сыта по горло Тьмой. Сыта. По вкусу она напоминает клейкую кашу бедноты, кашу из лебеды и коры и деревьев. Ее вкус – это вкус царства мужчин. Я переела ее, и к горлу подкатывает героическая тошнота. Тьма обслуживает параноидально-нервного Пиотрушку как истинного своего Царя. Я еще никогда не пила столько, сколько свинцовым сегодняшним днем, шампанское, венгерское, мозельское. Остатки моего желудка окрасились в цвет сих вин, я изблевываю из себя Тьму.
Князь следует за мной, преследует меня взгляд его, взгляд побитого жизнью и хозяином пса, взгляд цвета вод Священного Озера. Я не могу потерять и его, а посему мне нужно научиться нелюбить его всем сердцем. Когда-то было время, я надеялась, что все, все закончится хорошо. Ныне Тьма пожрала и эту, вероятно, последнюю мою надежду.
Победы и поражения – все вперемешку брошено на одни и те же весы, что обмишуривают покупателя надежды в весе. Бедный Князь! Он всегда любил меня бессловесно. Как птица, крылья которой трепещут на каждом участке моего тела. Я самой себе всегда казалась невесомой в его объятиях и не чувствовала ничего, кроме счастливой легкости. Наш совместный полет в наслаждение был остановкой, остановкой в вечности. Мы были единым целым в прекрасных небесах, а потом он взрывался на мне, во мне, его вздох был звуком, воспламенявшим маленький огарок моего сердца. Ради его спасения отдала я Виллима (ибо всякий, кто дорог моему сердцу, будет уничтожен), но обманула ли я Тьму страшным моим жертвоприношением?
Бедный, обреченный Виллим! Мы проговорили с ним всю ночь перед казнью, проговорили соприкосновениями, столь же сладостными, как самый страшный смертный грех. А потом я покинула его в смерти. В ранних рассветных сумерках мой камергер сказал, что будет любить меня в Вечности, думать там обо мне. Вечность – она кажется мне отныне временем меж днем и ночью, часом меж собакой и волком. Пусть в Вечности сей я останусь для него лишь телом, ответившим на его последнюю страсть, устами, которые искал он и нашел в смерти поцелуе, языком, что требовал ответа, теплом и рекой, принявшими его.
Мое сердце. Оно бьется лишь для меня и, возможно, для того мужчины, которого сейчас оберегаю я нелюбовью моей. У меня есть голова и соответствующая оболочка, которую можно холить и лелеять, которую пытаются запечатлеть для вечности парсун мазилы.
– Ты мечтаешь. Но не обо мне…
Несчастный Князь.
– Не о тебе. Я думаю о банальности человеческого зла и дьявольской Тьмы.
– А обо мне?
Я провожу рукой, по его подбородку. Как-то никудышно побрил его сегодня брадобрей.
– А ты, солдат, есть ключик к каморам свинств сильных мира сего. Люди зависят от образов своих врагов.
Силясь понять, Князь отставляет в сторону неизменный серебряный кубок и прячет лицо в цветах.
– Они не пахнут больше. Цветы зимой как наважденье ложное. Лживые цветы. Ненастоящие какие-то интриги. Смотришься в других, как в зеркало, и видишь вдруг личико смазливое и интерпретируешь сие как любовь.
Я поворачиваюсь к нему спиной, прижимаю к груди клочок бумаги и золотые часы с моим же собственным портретом. Меня тянет к окну, меня тянет на Троицкую площадь. Во мне сегодня нет места, самого малого, для Князя.
Я запомню сегодняшний день. Я не забуду его никогда. Я вообще никогда ничего не забываю. Ибо так предначертано скрижалями великими странствий.
Волки помнят все.
Иногда мне кажется, они состоят только из памяти.
– Ты считаешь себя великолепной и непобедимой, Марта? Так не бывает. Заблуждение времени сего в один из дней убьет тебя, дорогое дитя мое.
Князь улыбается горько, поигрывая стеблем розы и, конечно же, ранит руку об ее острые шипы. И недоверчиво смотрит на свой окровавленный палец.
– Странно, я не чувствую никакой боли. Кстати, уже давно не чувствую. Ну, не странно ли?
Наверное, нет, ибо всю твою боль я взяла себе, вынужденная жить среди людей и спасать ныне тебя своей нелюбовью.
Кровь капает на мое серебрянотканое платье, и я прижимаюсь губами к его пальцам. Любопытные взгляды прилипают к нам, мол, как она осмелилась, предерзкая, и так ведь не в фаворе ныне оба у разгневанного государя!
Лизок, доченька, сощурила глазки, чтобы лучше все разглядеть.
Пусть смотрит.
Я люблю вкус крови, с детства в моей вечности я любила его. Как же, ведь я из породы белых Волхов, белых волков. Ведь я – оборотница вечная.
– У твоей крови – вкус анисовой и венгерского, солдат. Благодари богов, что ты не чувствуешь боли.
– Скажи, и я согласен не почувствовать даже последнюю боль на плахе!
А зачем? Зачем мне отвечать на эти, мало соблазнительные слова? Я отворачиваюсь вновь к окну и впитываю в себя печальное зрелище, что издевается над моим внутренним взором. Я ни о чем не спрошу Князя, я ничего не отвечу ему, ибо безмерна моя печаль и ярость, мое горе и гнев.
Вкус крови, запах далекого огня Бореи, взгляд на Белое Вращающееся Озеро, Любовь с Князем, Эрос власти и могущества. Я не требую ничего не возможного. У меня крепкие белые лапы, сильные клыки, и я люблю повыть, глядя в желтое око полной луны, ибо мы с ней похожи. Меня тянет к совершенству, прежде всего, к своему собственному совершенству. Я чаще думаю о своей внешности, нежели о характере. Я выживу во все времена, при всех тиранах, ибо я умна и осторожна, я – Белая Волчица.
Ныне меня не будет мучить вопрос, добр или зол Темный Император, находят ли оправдания деяния его земные. Для меня мертв он уже при жизни, он подписал себе смертный приговор в этот хмурый свинцовый день.
«Учинить по приговору».
Теперь, отныне и навеки я считаюсь только с моей собственной Судьбой.
Через несколько дней на столике в спальных покоях царицы появился страшный презент Темного Государя – банка с заспиртованной головой камергера.
Лето 1733 г.
Она никуда не исчезла. Она сидела в Ореховом кабинете батюшки и неторопливо пила кофе. Да нет, священнодействовала. Услышав его шаги, она вскинула на Сашеньку глаза, улыбнулась. Но в глазах осталось нечто, – накипь какая-то, что ли, – что страшно не понравилось юному князю, нечто, что не смог бы истолковать он никогда. А подсказки ждать не от кого.
– Было бы лучше, если бы ты исчезла из нашего дома, Марта, – набрался смелости сказать Александр. И пожалел о вырвавшихся словах сразу, едва договорил их до конца. Это было то, что он хотел сказать, но слова произнесенные оказались лживы и безлики, бесцветны. – Ты не можешь оставаться здесь, Марта. Мне почему-то кажется, что беды кружат вокруг меня из-за тебя. А потому – прощай!
– Что ж, мне предстоит долгая дорога, – Марта наигранно спокойно поправила непокорные бело-серебряные пряди. – Долгая одинокая дорога, ибо белые вещуны – большая редкость ныне.
Сашенька намеренно ничего не ответил. Он не собирался затевать с ней спор, неважно, на каком бы уровне не велся разговор.
– Понимаю, – усмехнулась Марта. Что это, горечь, боль затаенная? – Ты спешишь очистить от меня дом Княжий. Да ладно. И спасибо за приют, тобой даденный.
Ушла. Исчезла. Но почему ж так смрадно на душе? Именно смрадно, и слова-то иного не подберешь.
Чепуха какая-то!
Марта – лишь эпизод. Не обязательно Меншикову иметь свою собственную Марту. Да он забудет ее через три дня, а через год так и вообще не вспомнит, что знавал такую.
Сашенька повернулся к окну. Карета госпожи Бирон подъехала к центральному входу.
И в этот момент Сашенька увидел тень. Тень, которую узнал мгновенное. Да он бы узнал того монстра Тьмы и в ночи кромешной, за двадцать верст с гаком!
Его сестра открыла дверцу кареты.
– О боже! – прошептал юный князь. – Санька! – И закричал уже истошно. – Санька-а!
Конечно же, Александра Александровна не услыхала. Лишь повертела хорошенькой головкой.
Сашенька повторил движение сестры и был окачен волной парализующего ужаса. В сторону госпожи Бирон несся огромный иссиня-черный жеребец, словно посланник ада. У сестры не было шанса спастись, такой и карету пропорет, если что.
Сашенька бросился из дворца. Он должен успеть.
С улицы понеслись крики, вой ужасный, он бежал по лестнице со скоростью немыслимой. И чудом было уж то, что не споткнулся, не упал, не сломал себе шею.
Его сердце подпрыгнуло в ужасе, когда Сашенька все-таки выбрался из дома.
Карета валялась на боку, да не беда, карета, чай, покрепче плоти человеческой будет. Конюх и лакей валялись подле. Сестрица сидела обочь дороги.
– Санька! О, Господи! Что, что случилось?! Ты ранена?
Прошла почти секунда – вечность! – пока она не начала хоть как-то реагировать на его слова. Секунда, за которую миллионы страшных мыслей обстреляли его голову, разорвав ее на части, но, не причинив видимого, зримого урона.
Александра Александровна медленно подняла на него глаза, в которых не было и тени узнавания. Еще никогда Сашенька не видывал сестру столь бледной. Даже губы у нее были белее снега зимой.
– Что, что с тобой?!
– Черт побери, да прекрати душить ее! Она не ранена!
Сашенька не удивился, услышав голос Марты. Он испытал лишь гнев.
– Что сие значит? – выкрикнул яростно. – Разве я не велел тебе…
– Оставь Марту в покое, – тихо прошептала сестра. – Она спасла меня.
– Случайность, – даже расстроился Сашенька. – Ты случайно не ангел-хранитель?
Марта глянула на него холодно.
– Ты просто щенок, любезный. Али я должна была смотреть, как сестра твоя погибнет, только потому, что ты мне… не доверяешь?
Это не было случайностью. Таких случайностей нe бывает. И Сашенька прекрасно понимал это.
Боль вернулась ночью. Весь вечер они провели в молчании. Сестра принципиально отказывалась разговаривать с ним, отводила взгляд, он физически-болезненно ощущал ее враждебность и дурное настроение. Даже обычно болтливый Густав не раскрыл рта.
Досадливо поморщившись, Сашенька было подумал, а не отправиться ли на задние дворы, в людскую, где разбитные, румяные девки и развеселят, и приласкают. Занятия любовью были для него прежде сравнимы с принятием пищи: кушать-то иногда зело хочется, тем паче, вкусненькое, лакомое! Да нет, не пойду, решил Сашенька, засыпая.
Вновь он проснулся буквально через несколько минут, сбежал из обрывков начинавшегося уже кошмара, выскочил из него с глухой болью в левой руке.
Во рту было премерзостно, и точно также на душе. Кошмар был отчаянием, горестным воспоминанием о нелепо погибшем Петьке Сапеге, бессмысленным, но очищающим гневом на судьбу, что может ударить столь жестоко и коварно.
Он попытался вызвать перед взором внутренним образ Сапеги, и в ужасе понял, что не может. Ему вспоминалась их последняя встреча: как Петька сидел в золоченом кресле, во что был одет, вспоминались его жесты, звуки его голоса – все было, только вот лица Петькиного юный князь вспомнить никак не мог. Что-то в его душе отчаянно противилось сему воспоминанию.
Сашенька поднялся, подошел к окну, осторожно сдвинул в сторону тяжелую, мрачную штору.
Нечего там смотреть, сие он знал прекрасно: Нева, дорога – все дремало в совершенном спокойствии. Но Сашенька все равно стоял и смотрел с редкой смесью ужаса и восторга. Мир больше не был поделен на свет и тьму, – пропало куда-то сие разделение! – в нем господствовала абсолютная чернота, по краям переходящая в серый безжизненный цвет. И Сашенька, вглядываясь в подобные переходы ночи, невольно задумался над тем, а может ли все, увиденное им, быть отражением реальности: свет и тьма, жизнь и смерть были не только двумя экстремами космоса. Всюду царили промежуточные оттенки, вмещавшие в себя любые тени, любых существ. Вон, поди, сущие волки мелькают – только белые отчего-то.
Сашенька вздрогнул: да что с ним такое? Потусторонний мир как будто поверил в него со всею серьезностью и играет теперь на слабых его нервах.
Он никогда не понимал людей. Так, может, он – тоже тень, аль оборотник какой? Царство тьмы, что населяет мир в час меж днем и ночью, считало его оборотником и, кажется, развернуло на него свою охоту. Не выдумывает ли он все это? Мир состоит из впечатлений, просеиваемых человеческими чувствами, а вряд ли чувства обманывают его. Из чего тогда составляется жизнь, как не из воспоминаний и из тех магических трех секунд, что зовутся настоящим? Настоящее кратко, а Прошлое – велико и безмерно. Он утонул в нем.
Шорох разогнал его мысли. Кто там? Юный князь накинул на себя халат атласный и осторожно выглянул из покоев спальных. Он устал, но это была чисто физическая усталость. Его душа пребывала в брожении, и Сашенька знал, что сей ночью не найти ему покоя – да и не хотел он его искать. Сны не имели больше над ним власти.
Тишина дворцовая навалилась на него всей тяжестью. Сашенька словно ударился о безвидную, прозрачную стену, о коей раньше и не догадывался-то.
Ореховый кабинет батюшкин был занят – там спала Марта, следовательно, не посидишь там запросто. И все же…
Сашенька осторожно потянул на себя дверь кабинета.
– Марта? – спросил он.
И не получил ответа. Ее не было. Сбитые простыни на узком ложе, разбросанные подушки и одеяла. Кровать была пуста. Марта… все-таки ушла.
Несколько минут Сашенька просто стоял на месте, чувствуя абсолютную свою беспомощность, затем решительно развернулся и бросился в соседние покои: может, она там?
Куда там, мечтатель!
За спиной юного князя возникла тень сестры, колыхнулась.
– Ее нет, – вздохнул он.
– Что?
– Ее больше нет, – Сашенька кивнул в сторону Орехового кабинета.– Наша гостья того-с… съехала. И не спрашивай меня, почему.
Последние следы сонной усталости исчезли с лица Александры Александровны.
– Что ты наделал?
– Я ничего не делал, – не понял ее Сашенька. Сестра сердито махнула рукой в сторону кабинета.
– Что ты там искал?
– Ничего, – смутился дико Сашенька, даже в полумраке было видно, как покраснел он. – Мне послышался какой-то шум, вот я и…
– Шум? Ты выгнал ее. Ее, понимаешь?!
– С чего ты взяла? – возмутился юный князь.
– Ты и так Ее уже выгонял, – возмущалась сестра не меньше. – Господи, полночь на дворе, а ты! Холодно, темно…
Сашенька зажмурился, мысленно сосчитал до десяти. Только не ссориться!
– Но я не выгонял ее!
– Где же тогда она?
В этот момент раздались шаги, мягкие, но нерешительные. Сашенька подскочил к двери и буквально подхватил Марту на руки. Ее волосы были растрепаны, нечто темное – кровь? – налипло на них. Правый рукав платья был разорван, подол забрызган грязью.
– Эй! – воскликнул юный князь. – Что… что произошло?
Не отвечая, Марта прошмыгнула в кабинет и заперлась там. Сашенька бросился на дверь с кулаками.
– Я спросил тебя, что случилось?
Дверь подалась. Марта успела уже сбросить с себя грязное платье и стояла посреди кабинета обнаженная.
Саша попятился в растерянности – на правом предплечье их странной гостьи зияла глубокая, рваная рана. Сашенька не обманулся – серебристо-белые волосы ее были запачканы кровью.
– Господи, да что случилось?
Марта, не стыдясь наготы, подошла к кувшину с холодной водой и принялась промывать рану на руке. Она не отвечала, она просто впитывала его слова.
– Боже, боже, Марта! – вернулся вдруг голос к онемевшей от ужаса Александре Александровне.
Марта вскинула не пораненную руку в жесте, который должен был успокоить их. Куда там!
– Марта, прошу тебя! – в голосе сестрицы Сашенька разгадал панику, внезапно разбудившую в нем непонятную ревность. – Что с тобой, а?
– Ничего, – наконец, ответила Марта. – Я просто слегка поранилась. Ничего ужасного со мной не произошло.
– Как же нет! – едва не плакала госпожа Бирон. – Я позову за лекарем.
Марта отчаянно затрясла головой.
– А вот лекаря не надо. Мне нужны бинты – и все.
– Сейчас, сейчас принесу, – Александра Александровна, позабыв о колокольчике, что может созвать прислугу, бросилась куда-то вглубь дома.
Марта тут же обернулась к юному князю и сказала негромко, но очень властно:
– Прошу тебя, ничего ей не говори.
– Что не говорить? – бестолково прошептал Сашенька.
– О тьме и ее тенях.
– Я… я не понимаю, – завел было юный князь, но Марта резко оборвала его.
– Я объясню тебе все. Но позже.
Александра уже бежала с ворохом тряпиц белых в руках. Таким количеством можно полк раненых забинтовать, невольно подумал Сашенька и усмехнулся лукаво.
– Вот столько не надо, – начала было Марта, но у нее не было никаких шансов спастись от сочувствия госпожи Бирон. Сашенька отступил, зная, что в такие моменты сестрице под руку попадаться не стоит. Опасно.
Она врачевала рану Марты с превеликим энтузиазмом и с идеальным неумением. Юный князь, честно говоря, даже не знал, нужно ли все это, что сестренка делает, скорее всего, Марте-то становится от такой заботы лишь больней. Впрочем, она стойко выдерживала процедуру врачевания, ничем не выдавая досаду, а под конец поблагодарила госпожу Бирон царственным наклоном головы. Затем взглянула в сторону сваленной посреди кабинета одежды.
– Жаль, платье испорчено, – вздохнула она.
– Ерунда! – Александра Александровна сердито взмахнула рукой. – Одежды хватит на десятерых придворных дам. Лучше объясни, что произошло?
– Ничего, – спокойно ответила Марта. – Ничего… кроме глупой случайности. Я сама виновата. Мне даже стыдно говорить о такой царапине. Сущая ведь пустяковина.
– Царапина? – ахнула госпожа Бирон.
– В моей жизни бывали раны и пострашнее, – хмыкнула Марта.
А Сашенька смотрел на пальцы их таинственной гостьи. Она держала их в воде, налитой в серебряный тазик. Все пальцы в крови, в ужасе подумал он. Кожа на костяшках сбита, и под ногтями кровь насохла.
Марта поймала его взгляд. Она вообще великолепно ухватывала любое движение чужой души. И быстро стала растирать руки мылом.
– Я принесу тебе сорочку и халат, – вздохнула госпожа Бирон. – Велю приготовить кофе. – Решительно двинулась прочь из кабинета, увлекая за собой и юного князя, словно окаменевшего сей ночью.
– Сашка, нужно послать за лекарем, – прошипела за дверью сестрица. – Ее рука выглядит просто ужасно.
– Ты же слышала, что она сказала, – горько хмыкнул Александр Александрович. – Это всего лишь царапина.
Александра отпила кофе и метнула на него сердитый взгляд.
– Послушать тебя – так ты развлекаешься.
– Я не развлекаюсь, не лукавь, – возмутился юный князь. – Ты видела ее руки?
– Нет. А что?
– У нее под ногтями кровь насохла. Такое впечатление, Марта с кем-то боролась.
– Боролась? – сестра судорожно вцепилась в маленькую фарфоровую чашечку. – Конечно же! И как я сама не сообразила?
– С ней что-то не так, – вздохнул юный князь. – Не стоило нам впускать ее в дом.
– Ты еще что-нибудь про ведьм скажи, – хохотнула госпожа Бирон, но хорошенькое лицо ее оставалось серьезно. – Ты становишься чересчур нервней, сударь мой брат! Ну, как ты не понимаешь, это – Она!
Сашенька вздрогнул – на пороге стояла Марта. Его взгляд невольно скользнул по ее рукам – чистые, отмыла кровь.
Она спокойно села в кресло, взяла чашечку кофе, отпила. Посмотрела на юного князя пронзительно желтыми глазами, – у него аж дрожь по спине пробежала, казалось, он растворился в жутких вертикальных зрачках, расплавился навеки, – и спросила:
– Ты рассказал ей?
– Не понимаю, о чем ты говоришь, – запаниковал юный князь.
– О том, что ты увидел в день торжественного погребения тел государей императоров.
Сашенька вскочил и заметался меж дорогой мебели, сердито, взволнованно:
– Я ничего не видел! Довольно! Или ты покинешь дом, или исчезнешь из нашей жизни – или…
– Если я поступлю так, как тебе ныне угодно, вы оба погибнете, не пройдет и дня, – спокойно отозвалась Марта, допивая кофе.
Это было столь неслыханно, что Сашенька уже собирался засмеяться – громко, отрывисто, саркастично. И не смог. Отчаянная дрожь мурашками металась по спине. Что-то было в ее голосе, во взгляде удивительных глаз, что лишало слова смехотворности.
«Если я поступлю так, как тебе ныне угодно, вы оба погибнете, не пройдет и дня». Сашенька не мог разгадать пока что глубинный смысл этого предупреждения, но знал, просто знал: следует поверить Марте. За последние дни он пережил слишком многое, слишком уж многое повидал, чтобы не прислушаться к голосу души. А душа твердила: надобно поверить.
Сестрица вдруг выронила чашечку и, глядя на мелкие осколки, нервно рассмеялась.
А потом в покоях княжеских внезапно воцарилась особая какая-то, приглушенно-тревожная тишина. Смесь страха и неверия. Пальцы Александры Александровны дрожали мелко.
– Не уходи, – прошептала она Марте, – Никогда не покидай нас.
Желтые глаза превратились в темное золото, потускневшее от времени, они пристально следили за братом и сестрой.
– Никогда – это страшное слово…
…Он, Лукич, пестовал Темного Царя. Он и никто иной был его истинным наставником, ибо воспитание на крови есть сладчайшее для развития всесильного правителя державы. Кровь – она липкая зело, лучше всего скрепляет выученика с возлюбленным пестуном его. Помнится, носились они тогда на конях дико по деревенькам близмосковским, да наткнулись на шестилетнего бродячего мальчонку. Свели его в Преображенское не сговариваясь да распяли там мальца. И кололи, кололи, пока кровушку-то всю и не выпустили. Умылись ею, наисладчайшей для братства волков черных, отпавших. Мальца потом крестьяне в поле нашли – да чтобы они супротив державного властелина что-то крякнули! Смеху-то опосля было, когда в году эдак в 1720-м мощи паренька обретены нетленными!
Все неистовей становился выкормыш его, побратим кровный. Лукич с улыбкой вспоминал, как с обнаженной шпагой метался по ассамблейной зале Темный Царь, перекосив лицо. Рубал по столу перед служаками почтенными. Попробуй, угомони такого! Некоторые дурни, впрочем, пытались, да только он в таких случаях никого к себе не подпускал: кого плашмя по голове оглушит, кому пальцы изрежет, с ног свалит ударом эфеса в спину. И так всякий раз, пока не повиснет Сухоруков у Темного Царя на плечах, не зашепчет на ухо жаркое, ласковое, им одним только ведомое, в зальцу соседнюю не отволочет.
Дивились тогда люди почтенные на Сухорукова, что сиживал в обнимку с царем: уходил из залы ассамблейной Анатолькой, а вернулся-то Лукичом – чудеса! Да, не стоит жизнь на месте.
Свозились люди в приказ тайный Преображенский – розыски любил государь.
– Я допрошу построже вашего…
Зачем? Сухоруков и сейчас усмехался змеисто. Неча вопросы глупые задавать.
Запылают в Преображенских приказах костры – лепота то, любо! Парят людей горящими веничками, тянут из них жилушки сладчайшие на дыбе, сдирают кнутами мясо до костей. Сам сдирал, сам парил, сам тянул. Ночами лишь выходил Темный Царь из застенков, осатаневший от криков, стонов, крови, наливался вином, столь по цвету с кровушкой схожим, и без памяти падал в кровать… А едва рассветало, вновь бежал на тонких, длинных ножищах в застенок – рвать и жечь проклятое семя людское.
Эх, тяжелы будни царские! И по сей день забавлялся Сухоруков вспоминаючи, как осмелился страду кровавую партиархишка Адриан прервать. Заявился как-то в Преображенское с иконкой Богородицы о душеньке царской печаловаться. Зря он это, право слово, зря! Нема у властителей держав могутных душенек. С роду они отсутствуют.
– К чему эта икона? Разве твое дело приходить сюда, а? Убирайся живее и поставь иконку-то на место! Я богоугодное дело делаю, я, не ты! Я казню злодеев! Кругом злодеи неизживные!
Свозили потом в телегах выживших под пытками, в грязных, окровавленных, прожженных рубахах исподних. Дурни свечечками горящими от Темного Царя оградиться-заслониться желали! Рубили, рубили, сегодня двести человек, завтра четыреста, снова двести, и еще сотню. Все рубили, не только царь-батюшка. За работу упаренную радникам после каждой головы отрубленной водки чарку подносили. Как тут не потрудиться на славу!
И пили, пили не только из чарочек водку, другое винцо капало. Злился Сухоруков, видя, что во время попоек сих холодеет у Темного живот внезапно, судороги начинаются, дрожь по телу пробегает, тик в щеке делает и без того уродливое лицо безобразным и страшным. По ночам Темный дергался в таких конвульсиях, что Лукич вынужден был рядышком ложиться и держать возлюбленного своего за плечи – только так выученик мог забыться тревожным, коротким сном.
Жажда возмездия всегда жгла пестуна царского, ибо он – Отпавший. Так пусть и царь державы Святой, Белой тоже станет отпавшим дитем Тьмы! И выученик набрасывался на самых доверенных лиц. То на Князя набросится, лицо в кровь изгваздает, то Лефорта хитромудрого на землю повалит и топчет, топчет ногами…
Любо сие, любо…
Страх к Темному Государю жизнь его земную пережил, сей страх и в смерти сущим его сделал.
Им немного осталось – сущую-то малость. Волчат прибрать, дай-тр Мунт сроку.
И как бы Она не дергалась, как бы зубки ни скалила – час сей долгожданный пробьет скоро. Окончательная жертва будет принесена.
Но как же жутко терзали прошедшей ночью его бессмертную плоть ее клыки! Только чудо спасло его. Чудеса и для Тьмы случаются.
Осень 1708 г.
Я чувствовал дикую боль лишь дважды в жизни, и она была различного качества. Однажды, во времена Великого посольства на постоялом дворе в захудалом немецком княжестве, когда мой друг, мин херц каптейн, насиловал меня в душной каморке под крышей, унижая и уничтожая во мне что-то, что исходило от меня и от него. Возможно, то были убиты ростки крепкой мужской дружбы, что была возможна меж нами? Прикосновения плоти к плоти могут означать смерть. Когда больше уже ничего не остается, кроме кричащего против насилия тела, кроме великой боли ощущения предательства.
Герои ищут катастрофы: Ахиллес не был бы Ахиллесом без своей беспомощной пред смертью пятки, Геракл – без плащаницы, Христос – без креста. Сомнения в том, что я – мужчина, а не царская задница-плевательница, еще долго не оставляли меня. С той ночи я стал мужественнее и вместе с тем боязливей, покладистей, трусливей, равнодушней. В поисках победы после поражения. В бегстве от всего, что могло бы удержать меня.
Я бросался на стены, один на десяток врагов. Искал ли я смерти? Наверное, но не получал даже пустяшной царапины. Войны не дают ничего, кроме смерти, но некоторые хорошо наживаются на них. Я – тоже, я заключил диаволов договор с больной совестью.
А потом я нашел Ее, стирающую порты. Ее, способную произнести единственно истинные слова любви и тоски. Эти слова нашли дорогу к моему сердцу, оно стало ларцом слов сих. С Ней я терял небеса и падал в траву, что поет от страсти. Звезды рядом с Ней сияли ярче, я сам казался себе огромным белым зверем, сильным, смелым в своем праве на любовь.
А потом мои мечты были заморожены, заморожены намертво. Ее отняли, потому что следовало доставить боль – мне, Ей. Слезы? Их не было тогда. Отныне я напоминаю себе зверя, под веки которого забрался червь, питающийся моими слезами. Я – верность, которую растоптали ботфортом.
…Она выжила, когда ее укусила змея, потому что я припал к ранке и высосал яд.
– Это – Судьба, – прошептала Она, когда я прополаскивал рану водой. Героини ищут катастрофы и гибели.
Но Ее все равно отняли.
Судьба покоряется крикам царей.
Это тоже судьба – готовность отдать все и вынести все. Она – умнейшая из женщин, застывшая в порфире горестной поверхностности царского двора. Яд дворцовой неволи страшнее всех укусов змеиных. Ее не ослепляет сие уродство, Она выстоит пред безжалостным злом.
Но Ее все равно отняли у меня.
Я жду в царской приемной государя. Предопределение всей моей жизни – ожидание великого мин херца. Ждать, невзирая на время дня и ночи. Когда я был свободен, я мог летать, но Ее отняли у меня, отняли вместе со свободой. Остались лишь водка и просто бабы – мне, утраченному и утратившему все, что можно обрести в мире сем.
Я долго искал поющий родник счастья, Женщину великой смелости, балансирующую по лезвию меча. Во мне умирает безумный пиит, что гонится за белой волчицей, находя ее лишь в пьянительных мечтах.
Ибо отняли у меня родник поющий.
С ней я был ближе к звездам, ближе к луне.
«Ты, ты получишь все звезды, коих не было еще ни у кого…», «Я сотку тебе цепи из страстных лобзаний…».
Слез больше, чем моря, а ведь и в лужице жалкой можно захлебнуться. Я захлебываюсь слезами, которых не осталось.
Я сижу в царской приемной и жду мин херца каптейна. Зачем? Почему? Ибо я – трус, трусливый пес, поджавший хвост после пинка хозяина.
Она полюбила во мне философствующего солдата-убийцу. Жизнь и Смерть танцуют на иконах ее мыслей, непостижимых мною. Кружат вокруг нас люди, и брызжет кровь до потолка.
Из царского кабинета выходит Она, я давно уж не видел Ее. Что-то говорит мне, голос звучит замученно-горестно, Ее утомила его жизнь рядом, и я могу понять Ее.
– Я люблю тебя, – шепчу я и понимаю, что в словах моих для нее не осталось интриги и тайны.
Ибо Она знает то, что еще не ведомо мне.
Через несколько дней состоялась пышная свадьба – венчался светлейший князь Меншиков с девицей знатного рода Дарьей Арсеньевой. Невеста была добра, мила, богата, влюблена в своего жениха и… горбата.
Лето 1733 г.
Утро началось с Ее голоса.
– Исчезни из дома, – голос звучал торопливо, с придыханием, казалось, еще немного, и он сорвется на крик. – Сей же час!
– Но… – растерялся юный князь.
– Встретимся за городом, у высоток, что на Саарское Село ведут. Есть там ходы подземные потаенные. Я приведу туда сестру твою. Сей же час уходи из дворца.
Сашенька сжал руками голову. Бред, право слово, бред натуральнейший, околесица! И в тот же миг почувствовал, что в покоях он не один.
Чувство было дикое, будто кожи его коснулось нечто. Кто-то – что-то – внезапно вырос у него за спиной, мрачный, неправдоподобно древний и опасный.
Юный князь содрогнулся, дрожь волной пробежала по всему телу, от головы до пяток. Он хотел развернуться, встретить угрозу лицом к лицу, и не смог. Внезапно Сашенька вновь сделался дитем малым, что попалось в паутину кошмара, в коконе которого преследуют его чудища и безликие монстры. Он просто зажмурил глаза накрепко, уговаривая себя, что химеры страха незримы, пока он их не видит.
Но чудовищное нечто подходило все ближе и ближе. Двигалось оно медленно, оно подкрадывалось к нему со спины, разевая в момент сей ужасную пасть, тянулось к сердцу, готовое вырвать из него жизнь.
Александр собрался с духом и резко обернулся.
Он был один. За спиной его лишь пустота. Или метнулось что-то тенью вспугнутой внезапно прочь?
Дико скачущая по жилам кровь успокаивалась постепенно, руки дрожать перестали. Но бесплотный ужас все ж остался, некуда ему спешить было.
Чувство, что жилье родное отныне придется делить с необъяснимо жутким, отдавало горечью. Оно чадило, словно яд незримый, отравляя собой пространство.
Сей чудовищный житель мира теней был способен оставаться незримым и абсолютно незаметным, если хотел того. И Сашенька понял, чем питается чудовище: страхом.
Сашенька оглянулся вдруг на зеркало венецианское, и то разлетелось с тихим стоном на множество осколков. Словно коготь огромный поверхность совершенной красоты взрезал небрежно. Юный князь едва успел зажмуриться, защищая глаза от миллионов микроскопично мелких, серебристых игл, словно снежинок вихрь завертевшихся над ним, что-то коснулось плеч его ледяными пальцами.
Боли не было, но было чувство, что молния вспорола тело. Он чувствовал, как хлынули потоком льдистым все силы из плоти его, схватился все ж таки за дверь и бросился прочь.
Волна черноты стекала вслед за ним по лестнице. Тени отплясывали танец безумный, стараясь ухватить Сашеньку за руку.
Ему по-прежнему не было больно, действительно больно. С ним просто оставалось то, что нервы его считали за страдание физическое. Юный князь вжался в стену, борясь с чернотой, воцарившейся в его мыслях, затем рухнул на колени и, преодолевая обморок страшный, пополз. Он упрямился спасительному забытью, не понимая уж, что видит и слышит на самом деле. Он слышал вой, чужой и злой смех, шум борьбы далекой, удары больших, перепончатых крыльев. И запах обгоревшей плоти.
Нет.
Так легко он им не сдастся. Тьма столь легко проникла в дом, потому что он не хотел сразу же поверить в ее существование. И неверием заставлял страдать Ее, разрешал Тьме причинять боль Ей, наносить Ей раны кровавые.
И мысль сия разбудила в душе упрямство.
Александр готов был умереть здесь и сейчас, но не для того, чтоб сделаться жертвой Силы, коей случайно перешел дорогу. Завыв волком, Сашенька вскочил на ноги (но почему четыре их?), в броске вцепился в зыбкую огромную тень. Тьма взвыла, на смутном лице ее проскользнула смесь причудливая удивленья, боли и ярости, и Тьма рассеялась.
Сашенька упал. Тени серые клубились по бокам, но приближаться опасались. Сердце юного князя колотилось бешено, словно маленький молоточек. Уйти, уйти отсюда, скорее, сей же час…
Из княжеского дома в занимавшийся день выскочил красивый белый волк и бросился куда-то прочь, прочь из города, в Никуда.
…Высотки стояли гордо, сюда редко добиралась большая вода, трактирчик жалкий у дороги – и все.
Сашенька растерянно оглянулся по сторонам. Ну, и где же Марта?
Рядом стояла крупная белая волчица с огромными желтыми глазами. Все, конец! Или… начало?
– Я недооценивала опасности сего человека.
– Кого? – наверное, это он спросил.
– Аната.
– Кого?
– Ты знаешь его, давно уж знаешь.
– Это безумие!
– Верно, он безумен. Он болен местью, что нагнаивалась в нем тысячелетиями. И это самое худшее. Он уничтожил тысячи людей. Все ищет Белую Богиню и вещунов ее.
– Но почему я?
– С каких пор безумцы предоставляют кому-то объяснения?
Все завертелось пред глазами, и наступило спасительное забвение.
…Очнулся он от странного пения, такого ему точно еще ни разу не удавалось слышать в ново отстроенной столице России. Лицом к нему сидели люди в белых непонятных одеждах и пели. Их голоса звучали как бы отдельно, сами по себе, будто бы над столом, вокруг которого они сидели. Сашеньке показалось, что поет само пространство! Его тело покалывало от мелкой дрожи, в глазах расплывались оранжевые круги. Очертания каморы подземной, в коей довелось ему очнуться неведомым образом, резко изменились, да и лица у людей в белом тоже начали меняться, в них проступало и что-то дикое, и первоглубинное, они становились то удивительно юными, то жуткими, то просто другими – нечеловеческими. Из белого тумана на Сашеньку нахлынули чужие воспоминания, почемуто очень важные для него. Они были страшными и больными, и Сашенька вдруг понял, что боится, нестерпимо боится взглянуть в лица певцов. И тут пение на миг оборвалось, над ним нависли два лица – Марты и сестры, и усталый, с хрипотцой, невероятно родной голос произнес:
– Очнулся? То-то же… Добро пожаловать, родненький.
В окрестных чухонских деревушках в тот день испуганно крестились и запирали двери на все засовы, до того пугающим казался волчий вой, идущий из глубин, из чрева высоток.