Губернатор Абдюшев устало протиснулся в низенькую дверцу потаенной комнатки. На узкой кровати лежал человек, с головой укрывшийся одеялом.

– Ты точно пойдешь за ними и далее, гос.. господине? – пресекающимся голосом спросил Семен Ильич.

Из-под одеяла прозвучал глухой голос:

– Пойду. Мне то предназначено. Предназначен затвор сибирский. Буду молиться и слушать голос Бога. Он только здесь, на просторах диких да в лесах таежных и слышен еще.

– Помолись тогда и за меня, – светло улыбнулся Абдюшев, уже примеренный с дикой такой причудой…

Лизанька, его Лизанька тоже тогда все спрашивала. Просила робко. Он ведь что ей тогда сказал:

– Я ведь не за все расплатился, Лиза… Бог карает и карает меня. Я за все в ответе. Надо уйти, Лиза.

А она, кашляющая, больная, рвалась разделить с ним его судьбу, как ныне рвутся те удивительные женщины за обозом этапным. Да он не пустил ее. Словно из далекого далека донеслись из потаенных воспоминаний слова его, к жене обращенные:

– Нет, Лиза, с тобой – это было бы счастье. Я должен пройти здесь, на земле, страдания и муки, я должен спасти свою душу.

Он много думал тогда, долго мучился. Он должен был искупить молчаливое свое согласие на убийство отца.

Она, нежная, она, светлая, гладила его по лысеющей голове и шептала:

– Я понимаю тебя, я смогу помочь тебе хотя бы в этом…

И не удержалась, все-таки взрыднула. Она ужасалась тогда.

А ныне ужасается этот некоронованный венценосец Сибири. Губернатор был подавлен. Действительно, гость его тайный благословен, коли вот так, скрытно от целого мира идет решительно искать истину, жить по-божески, из самого первого на земле становясь самым последним…

Ранним утром из Иркутска вышел высокий сутуловатый человек в добротном армяке и старой шапке, с котомкой за плечами. Он близоруко щурил большие голубые глаза на ярко играющий с солнечными лучами снег, лоб его был высок и величественен, а руки аристократически малы.

Человек, родства не помнящий, брел по дорогам сибирским, не опасаясь снежной пустыни.

Снежная хмарь заволакивала все окрестности, и ничего не виделось впереди, кроме бесконечного белого полога. Только отсветы снега сопровождали весь путь этапа до самого святого моря – Байкала. Мирон запасся в дорогу длинными и широкими досками да других кучеров заставил – здешние жители предупреждали, что Байкал даже в такие трескучие морозы изобилует трещинами и полыньями, и беда будет, коли попадет лошадь в одну из них. А доски словно мостком послужат…

Женщины равнодушно поглядывали на все эти приготовления. Мысленно они уже были за Байкалом. Им даже не любопытно было взглянуть на широченную водную гладь, укрытую льдом и снегом, и величественные синие горы, которые поутру можно было принять за туманную дымку.

Но вот величественная бескрайняя ширь Байкала открылась путницам перед самым восходом солнца. Равнина Святого моря была вся засыпана снегом и только кое-где проглядывала из-под белого полога зеленоватая гладь льда, отсверкивающая в первых лучах солнца, встающего из-за гор. Женщины высыпали из повозок и завороженно смотрели на бесконечное ровное поле Святого моря. Впрочем, радость их и восторг длились совсем недолго.

После Иркутска все изменилось, их путь превратился в настоящее адское пекло. Все началось на первой же почтовой станции по дороге в Читу.

Капитан Жиревский приказал арестантам сойти с повозок и идти пешком. Это было просто мучительно. Дорога обледенела, арестанты постоянно падали, цепи на ногах мешали им идти нормально, превращаясь уже через пару сотен метров в неподъемный груз. Задыхаясь, декабристы брели по дороге, а вдогонку им несся веселый перезвон колокольцев с тройки Жиревского.

– Лошадкам надобно отдохнуть! – счастливо улыбался Жиревский. – Лошадки наши устали. Они, кормилицы, в Сибири поважнее да подороже вас будут! Так что, ваши сиятельства, берите ножки в руки, хей-хей! Смотри, народ, какие баре! Хватит, наездились в каретах да экипажах! Вы такие же преступники, как и все остальные рожи разбойные. Больше вам в пасть запеченные в хрусточку курочки не свалятся, здесь ложку каши и то заработать надо! Давайте, двигайте мослами! Кто остановится или в снегу разляжется, плетью получит!

– Его придется убить, – простонал Кюхельбекер. – Иначе все мы сдохнем!

Они лежали пообочь дороги во время недолгого отдыха, в снегу, едва переводя дыхание. Их цепи покрылись тонким слоем льда, растирая ноги в кровь. Муравьев пожертвовал полами своего фрака, чтобы друзья могли обмотать израненные лодыжки. Волконский каждый день обматывал ноги пучками сена, а Трубецкой делал вид, что никакие кандалы он и не носит вообще. Борис же Тугай смастерил на одежде петлю, в которую продевал железа, чтоб не мешали идти по скользкой заснеженной дороге.

Другие арестанты тоже исхитрялись кто как мог, чтобы лучше передвигаться с железной обузой на ногах. Но что тут поделаешь, если приходится часами маршировать в кандалах сквозь снежную пургу по обледенелой дороге, которую и дорогой-то никак не назовешь?!

Жиревский категорически не дозволял дамам сопровождать мужей. Им запретили готовить для них еду, отныне они должны были путешествовать на значительном удалении от этапа, разбивать свой лагерь в нескольких сотнях метров от лагеря заключенных декабристов. Теперь их охранял отряд казаков, как будто они были государственными преступницами. Причем особо опасными.

Уже давно не встречали они на пути своем ни единой души русской.

Только вечно пьяные и обрюзглые содержатели ямских станций, грубо и требовательно вымогающие на водку и торопливо записывающие в станционную книгу приезжающих кривыми и корявыми буквами их имена и хамски обрывающие каждое их слово.

Словно памятники, неподвижно высились на своих низкорослых косматых лошадках кочевники-буряты, оглядывая местность, да выбегали из юрт голые ребятишки на жгучий мороз и снег, раскосые и смуглые потомки монголов, с кусками бараньего сала в грязных ручонках. Они заменяли им соску, и пронизывающий ветер и трескучий мороз, от которого немели пальцы у путниц, были им нипочем.

Но хуже любого мороза и любой бури был Жиревский. Он вынудил их послать в Иркутск к губернатору кучера с письмом-жалобой. Курьера отловили казаки и без лишних разговоров зарубили на месте.

– Нам остался только один выход, – сказала Александра Григорьевна Муравьева на одном из привалов, когда они сидели за санями, окруженные со всех сторон казаками, которых не удавалось задобрить ни звонким рублем, ни подарками. – Нам придется сделать Жиревского более сговорчивым. В конце концов, он всего лишь мужчина, кому-то из нас придется пожертвовать собой ради общего же блага и сделаться его любовницей. Даже если нас стошнит от одной лишь мысли об этом… речь идет об участи наших мужей! Сестрицы, Сибирь требует от нас жертвоприношения, и мы об этом прекрасно знали, когда отправлялись в путь. Возможно, сия жертва будет еще не последней.

Но ни одна из них не желала добровольно пойти на такое. Молчали подавленно, отводили глаза в сторону.

– Знаете, как решим? – внезапно «осенило» Ниночку. – Мы кинем жребий. Кому уж что выпадет… судьба…

Каждая написала свое имя на маленьком клочке бумаги, свернула трубочкой, и потом княгиня Трубецкая обошла подруг по кругу с шапкой в руках, собирая записочки.

Волконская завязала Ниночке глаза платком и протянула шапку. Ниночка медленно опустила в треух руку, пошуршала листочками и, наконец, вытянула одну из записок.

Воцарилась гробовая тишина, никто не смел даже дышать, пока Трубецкая разворачивала записку.

– Кто? – простонала Анненкова. – Скажите же… кто?

– Александра Васильевна Ентальцева, – едва слышно ответила Трубецкая и опустила голову.

Все молча повернулись к Ентальцевой, на которую обрушилось страшное это несчастье.

– Да пребудет с вами Господь, – прошептала Катенька Трубецкая и бессильно расплакалась.

– Я пойду! – Александра Васильевна решительно закуталась в подбитый мехом плащ. – Но если хоть кто-нибудь из вас хоть когда-нибудь проболтается об этом позоре моему мужу, я убью того человека!

– Мы клянемся, что будем немы, как могила! – расплакалась Ниночка.

Женщины по одной начали подходить к Ентальцевой, целовали ее в обе щеки и крестили.

– Она пошла на это ради наших же мужей, – задохнулась от ужаса Волконская. – Если этого сатану Жиревского не укротить, до Читы никто в живых не доберется.

– Дайте мне нож! – вскрикнула вдруг Ентальцева. – Мне нужен нож! Острый, очень острый. Кто знает, как поведет себя Жиревский. А мертвецы этапами не командуют. Сестрички, дайте же мне очень острый нож…

Такой нашелся только у Мирона Федоровича, остро наточенный с обеих сторон, на двое рассекающий подброшенный в воздух листик тонкой бумаги.

Ентальцева кивнула.

– То, что надо, Мирон, спасибо тебе, – она спрятала нож под плащом. – Как только подвернется случай, я убью его, сестренки!

Подруги проводили ее за границы санного обоза и долго смотрели вслед. Вот Александра Васильевна переговорила с казаками-патрульными, и те пропустили ее.

Через час Ентальцева вернулась, бледная и подавленная. В лагере этапированных по-прежнему все было тихо, значит, Жиревский по-прежнему все еще оставался жив…

– Я была у него в палатке, – безучастно прошептала Ентальцева. – Я все пыталась поговорить с ним, но он был пьян и только смеялся! На нашу удочку он поддаваться и не собирался, он сказал, чтобы я… чтобы я катилась ко всем чертям. Что он ничего не сделает ради какой-то там бабы.

Она прикрыла глаза рукой, отвернулась от подруг и медленно двинулась к своим саням.

Мирон пошел было за ней и, страшно опечаленный, вернулся к Ниночке.

– Когда-нибудь это все равно случится, барышня, и капитана всенепременно порешат, – тихонько шепнул он. – Александра Васильевна отдала мой нож какому-то страннику, что подле лагеря ошивался. Высокий, говорит, такой, благообразный. Она ему всю беду нашу обстоятельно обсказала.

Прошло семь томительных дней, путь в Ничто по лесным дорогам и степям продолжался с безжалостной неумолимостью. Людей теперь было и вовсе не видно,

Пару раз вдалеке показывались небольшие группы всадников, но тут же исчезали, ровно призраки ночные, едва только замечали вооруженных казаков.

На восьмой день колонна этапированных остановилась на привал на большой лесной поляне. Похоже, здесь не так давно бушевала буря, деревья-великаны лежали на земле, ветер повалил их как тоненькие невесомые спичинки. Все случилось на этой самой поляне.

…Он лежал в удобной берложинке и размышлял. Женщина вложила в руки его острый нож, женщина сквозь слезы молила его пожертвовать одной жизнью ради жизней многих. Ради жизней тех, кто был когда-то близок ему духовно. А он, воистину родства не помнящий, не мог решиться на страшное, но благое дело. Как, как поднять руку на живого человека? Как стать судией себе подобному? В темноте разливался слабый голубоватый отсвет. Сердце забилось заполошно в груди. Голубоватый свет все ярче и ярче разливался вокруг него, превращая деревья на поляне в странные, какие-то нездешние существа. А потом и вовсе в сиянии голубизны исчезло все и только тень стояла перед ним – высокая, удлиненная, голубая. Потом ровно зрение его прояснилось, и он увидел Ксению, юродивую, – все в той же красноватой кофте и зеленой юбке, какой видел он ее почти четверть века тому назад, все в том же скромном темном платочке, повязанном по самые брови. Только фигура ее была ныне чрезмерно высока, удлиненная какая-то была, и ему показалось, будто юродивая выше леса таежного, вся в голубоватом светящемся нимбе. Она словно горела и переливалась, и свет сей от нее становился все ярче и ярче.

Он хотел было вскочить, выбраться из берложинки своей, на колени повалиться, но юродивая подняла руку – широкий рукав кофты высветил голубую прозрачность пальцев.

– Должок за тобой, – не услышал он, а словно бы слова сами вошли в его уши. – Исполняй то, что женой страдающей велено было!

Он поник головой и перекреститься сил не хватило… Утром капитана Жиревского нашли в палатке с перерезанным горлом. Никаких следов борьбы. Жиревский выглядел так, словно вообще не почувствовал дыхания надвинувшейся смерти. Он лежал на спине со слегка приоткрытым ртом. Издалека казалось, что капитан спит, сладко похрапывая.

Казаки согнали арестантов в кучу. Молоденький лейтенантик взял на себя функции командира. Он приказал обыскать каждого из декабристов, он нашел все, что угодно – несколько ассигнаций, дневники, – но ножа как не бывало.

Мысль о том, что убийцей Жиревского мог быть кто-нибудь еще, молоденький лейтенантик упрямо гнал прочь.

Три казака погнали лошадей в Иркутск, чтобы оповестить губернатора о неслыханном и загадочном преступлении.

Тело Жиревского было с трудом предано промерзлой земле.

– Даже если нам придется пустить здесь корни по весне, – кричал лейтенантик заключенным, молча жавшимся поплотнее друг к другу, – мы будем ждать здесь распоряжений губернатора. Скажите спасибо тому, кто перерезал Жиревскому глотку.

Но никто не знал имени убийцы. Борис Тугай и князь Трубецкой украдкой поспрашивали своих товарищей, но никто не желал признаваться в содеянном. Их избавитель так и остался неизвестен. Как в воду канул, безымянный.

– Это опасная игра, – нервничала княгиня Трубецкая. – Кто знает, с чем вернутся посыльные из Иркутска.

– И когда! – Ниночка расстроенно глядела на костры в лагере этапированных. Отряд казаков, отделявший их от лагеря мужей, казался им живой стеной. – Когда, дорогая моя? Сколько мы здесь продержимся? Две, три, четыре недели? Да мы тут в сосульки превратимся. И где, кстати, ближайший почтовый ям?

– Прогресса без риска не бывает, – тихонько прошептала Трубецкая.

– Так значит убийство Жиревского – прогресс? – возмущенно спросила Ниночка. – И что же за ним следует, за прогрессом этим? Неужто убийство и есть выход из положения?

– Конечно же, нет, – Трубецкая сделала глоток горячего чая и поморщилась. – Но мы живем в стране, где даже сама природа отчаянно борется за выживание. Моральные бичевания равносильны самоубийству.

…Для него когда-то моральные бичевания тоже чуть ли не стали самоубийством. Но лучше бы на его месте оказался кто-то другой, теперь он не страдал бы так от своего греха – греха отцеубийства и предателя. Снова и снова вставало перед ним видение смерти отца – он не знал о подробностях, он никого не расспрашивал, страшился знать, но по мелочам, оговоркам воссоздавал всю картину страшной и далекой мартовской ночи. Он словно видел, как стоял в ужасе отец в одной ночной сорочке и колпаке на голове. А на него… на него набросились пятеро пьяных офицеров. А отец… отец звал на помощь. Его свалили на пол, и кто-то из заговорщиков сорвал с себя шарф и обвил им шею императора. Голый, в растерзанной рубашке, с лысой головой, отец его отчаянно сопротивлялся.

Вот уже свыше двадцати пяти лет он мучался угрызениями совести – не будь его согласия, никто не посмел бы убить отца, не будь его приказаний, никому бы и в голову не пришло совершить дворцовый переворот. Он один виноват в смерти отца, один виноват в клятвопреступлении, и нет ему покоя ни днем, ни ночью… И вот он убил теперь сам, собственноручно. Убил мерзавца и подлеца, который надругался над теми, кто был когда-то близок ему, кто совершал когда-то подвиги на поле брани во имя отечества.

Одно убийство смывает пятно с совести, оставленное кровью убийства давнего…

Через десять дней из Иркутска вернулись посыльные. Они везли с собой человека, который закутался в такое количество одежек, что более всего напоминал огромного сердитого медведя.

Первой его узнала Ниночка.

– Лобанов! – во весь голос закричала она. Ее крики встревожили весь лагерь. Со всех сторон к ней бежали женщины, испуганно поглядывая на лесную просеку. – Это – Лобанов! Вы поглядите, он, точно он, вон его протез! К нам вернули Лобанова!

– Господь все-таки услышал наши молитвы, – растроганно прошептала Мария Волконская. – Надо бы свечку поставить, вот только знать бы, где. Лобанов… Это значит, что мы в Сибири не пропадем.

Николай Борисович спешился подле женского лагеря. Его лицо раскраснелось на холоде, промерз до костей, и шубы не спасают. С трудом он шел по лагерю.

– Нет покоя! – ворчал Лобанов. – Вот почему, скажите вы на милость, старый старина, к тому же одноногий, не может уйти на заслуженный покой? Так нет же, бабы-кровопийцы перерезают какому-то солдафону горло, и я вновь должен сделаться их гувернером, нянькой, ей богу! Сударыни, я разочарован! Я ведь уже начал радоваться приходу мирной старости. Собирался покуривать трубку, ловить рыбешку в Байкале, книгу писать… ну и чем же я теперь обязан заниматься? Сибирь покорять!

– Давайте я вас расцелую, Николай Борисович, – счастливо засмеялась Трубецкая, обнимая Лобанова. – Вы к нам как сущий ангел с небес явились!

В следующую минуту у горемычного полковника уже не было времени и далее проклинать свою судьбу. На нем повисли и принялись целовать. Но мгновения и этого удовольствия миновали; Лобанов чуть не задохнулся, а потом, отфыркавшись, упер руки в боки.

– Ну, и где тот нож, которым прирезали Жиревского? Кому принадлежал?

– Мне, ваше благородие, – мрачно признался Мирон. – Но я его потерял…

– Конечно, потерял! Еще бы кто спорил-то?! Спрашивается, чертяка лохматый, откуда он у тебя вообще?

– А я – человек вольный, ваш благородь, я вам не холоп какой и не каторжная морда. Я в Сибирь добровольно еду! – Мирон вытянул из-за пазухи вольную, подписанную графом Кошиным, однако Лобанов отмахнулся от него.

– Дело-то грязное! – недовольно проворчал полковник. – Каким бы человеком Жиревский не был, он все-таки человек, и его убили. К вашим красивым пальчикам, сударыни, прилипла кровь, вы все убийцы, ибо вы желали ему смерти!

– От всего сердца, – спокойно парировала Ниночка. – Ибо это был единственный способ разрешить проблему.

– Ну, и когда ж вы перережете горло мне?

– Вам? Никогда, Николай Борисович, ну, или по крайней мере до тех пор, пока вы к нам относитесь по-отечески…

Лобанов велел поставить на одинокой могилке Жиревского деревянный крест. Для сей работы отрядил своих арестантов: Муравьева, Волконского, Трубецкого и Тугая.

– Вы, господа, сущие соучастники, – спокойно произнес он. – Вам доставит искреннюю радость поставить крест на могиле своего врага.

Но убийцу Лобанов так и не нашел. Да и нож, казалось, исчез навсегда, – пока Мирон не нашел его у себя в санях. Кучер припрятал подклад еще дальше и промолчал о своей находке.

В тот день Ниночка вновь увидела Бориса. Он стоял в длинной очереди арестантов, дожидавшейся чая, прижимал к груди жестяную кружку и дрожал, глядя исподтишка на Ниночку. Она как раз раздавала хлеб очереди.

– Как дела, Борюшка? – негромко спросила Ниночка, вкладывая краюшку хлеба в огрубевшую руку мужа. На две секунды их пальцы переплелись и, казалось, солнечный зайчик перебежал от Ниночки к Борису.

– Я так тоскую по тебе, Ниночка…

– Мы еще будем вместе…

– Я люблю тебя…

– Когда-нибудь мы будем вместе. Лобанов говорит, что в Сибири есть остроги, где заключенные живут вместе с женами. Так появляются новые поселения… Может, и в Нерчинске будет так же.

– Не задерживать очередь! – закричал казак, шагнув к длинной цепочке арестантов. – Не задерживать! Без разговоров!

Борис прижал к груди кусок хлеба. С трудом отвел взгляд от Ниночки и пошел прочь.

Они уже почти добрались до Читы, когда наступила весна.

Наступила внезапно. С Читы подуло теплым ветерком, деревья отряхнулись от снега, как собаки отряхиваются от воды. Громко, словно то были артиллерийские залпы, ломался лед на реках.

Дороги превратились в топкую непролазную болотину, в которой застревали повозки. Каждая пройденная ими верста была борьбой, противостоянием весне. Спереди, жалобно всхрапывая, тянули лошади, сзади сани толкали люди.

Лобанов рассылал патрули во все стороны, наказав доставить легкие повозки. Он дал понять коменданту Читы – лежавшей-то всего ничего в четырех днях пути, – что этап декабристов уже стоит у ворот, а посему им нужны телеги, лошади и летняя амуниция. А еще отписал, что им понадобятся четыре палаты в лазарете. Четыре женщины тяжело заболели. Придется уж остаться в Чите на месяц, а потом ехать дальше на север, в Нерчинск…

Зазеленели горы и луга, и стало видно, как красиво и благодатно распорядилась природа с этим захолустьем. Речка Чита слилась своими водами с рекой Ингодой и образовала плодороднейшую и удивительно красивую долину. На севере виднелось большое озеро Онинское, на берегах которого когда-то дневал Чингисхан.

Почти всегда теперь над их головами было ясное небо. Вот только невыносимая жара донимала. Мужчины поснимали верхнюю одежонку и шли, расстегнув ворот рубах, женщины отказались от высоких воротничков. А из болот налетал гнус, кружа над этапом с омерзительнейшим зудом и жадно набрасываясь на свои жертвы, словно стая голодных волков. Впрочем, если от морозов спасали шубы, а от волков – ружья, то против гнуса они были бессильны.

Лобанова гнус не кусал.

– А это мой протез во всем виноват. Он у меня сущий подарок, – отшутился он, как-то вечером подходя к женскому лагерю. – Ему укусы нипочем. Да и я этих чертей с крылышками хитрее. Все очень просто: я протез медом смазываю, гнусье слетается, а я – не ленясь – разбиваю их поганые армии. – Полковник сидел у костра, попыхивал трубкой и глядел на маленькие искорки, улетающие в черное небо. – В Чите я с вами вновь распрощаюсь, сударыни…

– Вы не сможете, Николай Борисович! – испуганно воскликнула Ниночка.

– У меня приказ сопровождать вас до Читы, но не далее.

– Ну, так похлопочите о новом приказе, чтоб доставить нас и в Нерчинск!

– Это невозможно. В Иркутске я получил письмо с известием о моей отставке, в один день с известием о чертовой гибели Жиревского!

– Вы что хотите, чтобы еще кого-то убили? – спокойно поинтересовалась Трубецкая.

Лобанов вздохнул.

– Чего-то подобного я и ожидал. Сударыни, я уже старый лошак. В один из дней я свалюсь и отдам богу душу в какой-нибудь придорожной канаве. И вы останетесь одни.

– Но к тому времени мы уж точно до Нерчинска доберемся. Поехали с нами, Николай Борисович. Мы построим там наш собственный маленький мир, в котором и проживем до конца жизни. А вы будете самым почетным гражданином нашей маленькой Вселенной, полковник.

Лобанов задумчиво смотрел на Ниночку и Трубецкую. Повертел в руках трубку, покачал головой.

– Нет, из Читы я далее ни ногой. Поймите меня правильно, сударыни. Я устал… что-то во мне разладилось. Словно внутри поселился враг, имени которого не знаешь, а посему не можешь с ним бороться. Вот так-то, сударыни, что-то мне водочки вдруг захотелось. А ведь я знаю, что у вас припасено четыре бочонка. Тащите, тащите!

Эти женщины поражали его своей духовной силой, наэлектризованностью сияющей энергии. Они казались ему Россией. Один раз он тоже чувствовал нечто, сходное с этим восхищением женщиной, когда довелось ему столкнуться с матерью. В ту страшную ночь отцеубийства.

Он ведь тогда ничего не желал знать. И даже известие страшное о смерти отца поручил передать Палену, – матушка еще ничего не знала, хотя и слышала страшный шум во дворце…

Она подскочила к Палену и, отталкивая его, рвалась к телу мужа.

– Немедленно проведите меня к нему, – громким голосом приказывала она.

– К сожалению, ваше величество, это невозможно…

– Как это невозможно, чтобы жене отказывали увидеть умершего мужа? – гневно кричала она. Все толкала и рвала мундир на генерале. А генерал невозмутимо передавал его собственный приказ матери – вернуться в старый дворец, оставив Михайловский.

И тут она вконец вызверилась – как это сын приказывает матери?

– Я прошу вас от имени императора проследовать в Зимний дворец.

– Кто это тут называет его императором? – вскинулась она. – Никогда его не признаю.

А затем повелительным тоном произнесла:

– Немедленно отведите меня к мужу!

К ней бросилась Елизавета, заговорила тихо, увещевательно, что, мол, повиноваться должно. Свекровь гневно обернулась к его жене и желчно так произнесла:

– Вам так хочется повиноваться, вот вы и повинуйтесь, но не я…

А потом прорвалась к нему все же, устроила сущий допрос и, поставив его на колени перед образом Богородицы, заставила поклясться в том, что не виновен в отцовом убийстве…

Значит, и ей он солгал, солгал подло, – он знал все, хотя и не предполагал, что время его обагрится кровью отца.

А матушка так и не успокоилась до тех пор, пока не заставила его наказать всех убийц мужа – ссылка, Сибирь, действующая армия, крепость. И вот теперь он идет и их путем мученическим тоже…

Они приехали.

Читинская долина поражала взгляд своей растительностью – нигде больше не видели декабристы таких цветов, изумительных по красоте оттенков, бесконечное разнообразие лилий украшало долину и превращало ее в настоящий цветник.

Но жители Читы при таком изобилии жили бедно, как все заводские крестьяне Сибири, – сеяли лишь хлеб да незамысловатые овощи, которые поспевали в пять недель – с июня, когда прекращались ночные заморозки, и до половины июля, когда уже начинались осенние морозы.

Промышляли здесь выжиганием угля, да ловили рыбу в озере и реках.

Был тут небольшой хлебный магазин, который содержал купец Смольянинов. Был просторный комендантский домик, по крыше которого развевался имперский флаг. Были вдали горы, черная полоска на горизонте – таежные леса. И больше ничего.

Долгий марш через всю страну измотал их всех. Женщины выглядели ненамного лучше своих мужей, и Катенька Трубецкая задумчиво протянула, глядя на серебристую воду речки Читы:

– Сестренки, неужто мы предстанем перед комендантом в таком виде? Хоть мы и многое уже потеряли, мы все-таки все еще женщины.

И пока их мужей переправляли через реку, женщины разбили маленький лагерь на берегу. Они стирали платья, несколько горничных, оставшихся с ними после Иркутска, подстригали им волосы. И когда колонна тарантасов въехала в город, в них сидели дамы, выехавшие прогуляться по Невскому, элегантные и нарядные.

Буряты и солдаты с открытыми от удивления ртами мотали головами, боясь поверить в то, что они не спят. И пока арестантов заводили в острог, колонна женских экипажей замерла перед крыльцом комендантского домика. Полковник Лобанов в этот самый момент пытался заранее подготовить коменданта к тому, что его ожидает. Но когда генерал Артем Кузьмич Шеин вышел встречать новоприбывших, у него перехватило дыхание.

– Такого Сибирь уж точно еще не видывала, – шепнул генерал Лобанову. – Они и в самом деле собрались в Нерчинск?

– Это их единственная цель.

– Да ни ж там увянут, как цветы без воды.

– Эти? Нет! Они уже пережили этап до Читы, они выдержат, – Лобанов рассеянно похлопал себя по бокам в поисках трубки. – Дорогой вы мой Артем Кузьмич, говорят же, что любви никакие преграды нипочем. Их любви уж точно.

И хотя коменданту было страшно стыдно за свою Читу, нищее гнездышко на самом краю света, генерал Шеин решил устроить в тот вечер маленький праздник в честь своих гостей.

Ели копченую рыбу, пироги и огуречный мед, засахаренные фрукты. И лобановские опасения, что может повториться история с иркутским приемом, не оправдались. Сегодня дамы были более дружелюбны, они с довольным видом ели все, что им подавали, и не спрашивали, подадут ли их мужьям взбитые сливки на десерт.

И еще была одна радость. Посреди ужина Шеин вытащил из кармана аккуратно сложенную бумагу, поцеловал ее торжественно, а затем зачитал женщинам, что государь император дозволил ему, коменданту Читинских и Нерчинских рудников, снять железа с тех государственных преступников, которых он найдет того достойными.

Прочитав бумагу, комендант оглядел всех сияющими от радости глазами и заявил, что находит всех декабристов достойными монаршей милости.

Они тогда не проронили ни слова, зато оставшись одни, дали волю своим эмоциям.

– Вот милость так милость! – воскликнула Мария Волконская.

– Лишнее доказательство того, что мы в самом деле достигли самого края земли! – Ниночка вглядывалась в ночную темень за окном. Вдали выли волки, ветер гнал пыль по улицам. – Здесь железа не нужны. Отсюда в Европу не возвращаются.

Им удалось разузнать еще кое-что. Нерчинск, цель всех их устремлений, был разбит на две части – рудники с острогом арестантов и деревню. В то время, как арестанты жили за высоким деревянным палисадом, деревенские перемещались совершенно свободно. Возможно, что им удастся видеть заключенных в острог каждый день. Нерчинск – конечная станция жизни. В этом было что-то зловеще-великолепное.

И женщины начали скупать все в лавках Читы. Только сейчас Ниночка до конца поняла, как здорово иметь много денег. Граф Кошин сделал своей дочери самый лучший свадебный подарок. Не было ничего, чего бы нельзя было достать в Чите за деньги.

Генерал Шеин не мог помешать нашествию жен декабристов на купеческие лавки, он лишь спрашивал в волнении, как они все это собираются везти в Нерчинск. Лобанов же легкомысленно отмахивался.

– Уж довезут, Артем Кузьмич. Да еще и три сотни бурятов в носильщики прихватят… эти бабы ни перед чем не остановятся.

В самом конце мая 1827 года из Иркутска прибыл покрытый с головы до ног пылью курьер. Он почти падал с лошади от усталости.

– Курьер императора, – сказал генерал Шеин Лобанову в тот вечер. – Николай Борисович, приведите наших дам ко мне… на чашечку чая.

– Плохие новости? – вмиг догадался Лобанов. – Чего еще царю надобно?

– У меня приказ зачитать это письмо в присутствии дам. Возможно, его послание касается и вас.

Через час женщины, принаряженные как на светском рауте в петербургских салонах, сидели в просторной столовой генерала и ждали. Генеральские ординарцы разливали чай, в углу играли на балалайках четыре солдатика.

Наконец-то, в столовой в сопровождении трех офицеров появился генерал Шеин. Он оглядел нарядных дам и устало прикрыл глаза.

– Сударыни, – огорченно промолвил генерал. – Государь наш – вездесущ, вот и сейчас он встал меж нами. Мой долг кое-что сообщить вам. Эту бумагу курьер его императорского величества доставил только что. Я прошу вас, сударыни, сохранить вашу достойную восхищения выдержку, кою вы являли нам до сих пор.

Мертвая тишина воцарилась в просторном зале.

Генерал Шеин с видимым трудом развернул письмо на гербовой бумаге. Княгиня Трубецкая, сидевшая ближе всех к нему, увидела ярко-алую печать царя.

– Это не обман, – прошептала она сидевшим рядом с ней Ниночке и Александре Григорьевне Муравьевой. – Это – действительно письмо из Петербурга.

Петербург… как же далек он теперь от них! На другом конце света, оставив по себе лишь воспоминания по дням счастливой юности. Широкие улицы, великолепные дворцы и парки, Нева, каналы, острова и бухты, площади и сады, фонтаны и мосты – Северная Венеция, где ты?

Все миновало, все миновало окончательно. Из Читы, из Сибири, с границ китайских нет им возврата. Петербург – теперь это только слово, что отзвенело, словно вздохи влюбленных кавалеров на балу.

Генерал начал читать. Ему страшно тяжело давалась напускная твердость.

«Его императорское величество государь всероссийский Николай Павлович повелевает взять подписку с жен осужденных о лишении их всех прав состояния, титула и нынешнего положения. Желая разделить участь своих супругов, они уравниваются в правах с арестантами и становятся такими же осужденными. Их дети, рожденные в Сибири, становятся государственными крепостными».

– Боже, да накажи ты такого царя! – во весь голос воскликнула княгиня Трубецкая. – А впрочем… я люблю своего мужа, и это куда важнее любого указа из Петербурга.

Генерал Шеин вздохнул:

«Жены, избравшие участь мужей своих, не должны ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было писем, записок и других бумаг иначе, как токмо через господина коменданта. Обязуются иметь свидание с мужем не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера…»

– Ну, этого вполне достаточно, чтобы родить Сибири новую народность! – невесело усмехнулась Муравьева. Другие дамы зааплодировали ей. Полковник Лобанов набил свою трубку табачком и пустил густое облако дыма в генерала Шеина. Табак у него был просто на редкость отвратительным, под стать сегодняшнему настроению полковника. Шеин закашлялся и осуждающе взглянул на Лобанова.

– Прекратите безобразничать в самом-то деле! – сердито пробормотал он. – Не я же этот указ издавал.

– Но вы читаете его, дорогой генерал. Да еще так подобострастно, а должны бы после каждого слова отплевываться. От эдакой-то пакости.

– Далее! – Шеин прокашлялся и поднес бумагу поближе к близоруким глазам.

«Государь повелевает, что жена, желающая разделить участь своего мужа, не вправе передавать, продавать кому или уничтожать что из числа вещей своих, при ней находящихся и которым регистр имеется у господина коменданта. Наконец, давши такое обязательство, она не должна сама никуда отлучаться от места того, где пребывание ее будет назначено, и посылать куда-либо слуг своих по произволу своему, без ведома господина коменданта. Выдано в Санкт-Петербурге, 1827 года. Его величество…»

– Величество?  – ахнул в притворном ужасе Лобанов. – Величество? Да это слово как оскорбление Богу!

– Ваше мнение, Николай Борисович, здесь вообще не интересно! – раскричался, багровея лицом, Шеин. – Речь-то идет о дамах. – Он глянул на нарядных, уже отдохнувших от долгого пути женщин. И увидел побледневшие от ужаса и возмущения, но исполненные решимости лица. Собственно говоря, не было никакой нужды спрашивать их, что они думают, но согласно указу Шеин должен был это сделать.

– Я спрашиваю вас, – устало поинтересовался генерал, – готовы ли вы дать такую подписку? Кто согласен, прошу подняться.

Женщины молчали. А потом внезапно все стулья отодвинулись разом. Как по команде, женщины поднялись из-за стола, прямые, словно свечечки, с гордо вскинутыми головами – поднялись все, без исключения. Им не понадобилось и минуты на размышления.

– Браво! – закричал Лобанов. – Бра-во. Истинная любовь и Сибирь победит. Шеин, забудьте про столичных лизоблюдов. Историю делают эти женщины, не царь!

Шеин презрительно бросил на стол царское письмо. Другие офицеры с трудом удерживались от слез.

Государственные крепостные люди – Трубецкая, Кошина, Волконская, Нарышкина, Фонвизина, Муравьева. Имена, услышав которые вспоминаешь о дворцах и неисчислимых богатствах.

– Сударыни, – прошептал Шеин, с трудом оставаясь спокойным, – ступайте по квартирам. Вам еще придется подписать официальный отказ от прав и состояния.

– А когда мы сможем поговорить с нашими мужьями? – перебил его звонкий Ниночкин голосок.

– Завтра утром, мадам.

– И как долго?

– У вас будет весь день. Когда вы подпишете бумагу, у вас больше ничего, кроме мужей, не останется.

– И мы горды этим, – отозвалась Трубецкая, но голос ее предательски задрожал. Генерал Шеин хотел сказать еще что-то, но лишь махнул рукой и пошел прочь. Офицеры последовали за ним. Только Лобанов остался в зале.

– И что теперь? – спросила Волконская. Женщины окружили полковника со всех сторон, жались к нему испуганными птицами, а он задумчиво выбивал трубку о деревянный свой протез. – Что нам делать-то теперь?

– Поедем в Нерчинск, построим там себе жилье, – отозвался Лобанов. – Будет у нас деревенька женская. Царство бабье. Если вы потерпите в ней сварливого, хромого старика, сударыни…

– Дайте, я вас поцелую, Николай Борисович! – Трубецкая повисла на шее старого полковника. – Даже в богом забытом мире не так одиноко, если есть рядом такие люди, как вы!

Он уходил все дальше на север. Он был благословен на этот путь. Так когда-то сказала юродивая, Ксения Блаженная. Только здесь в тайге познает он суть этой благословенности. То, что было с ним до этого, вся эта мишура петербургская – все не настоящее, все морок. Никого там рядом не было, словно пустыня была вокруг, а те, что окружали, были лишь бесплотными хитренькими тенями. Тени улыбок, тени слов, тени людей. Вот именно что морок!

Господь даровал юродивой, направившей его благословенность, всю свою жизнь проходившей по городским улицам без крова над головой, без постоянной еды и тепла, дар предвидения, дар прозрения. Она прозрела его путь. Она одна ему его указала. Благословен, думал он о ее слове и страшился признаться себе, что еще долгий путь придется пройти ему, чтобы оправдать это ее слово. Путь по Сибири. Он поправил котомку, прищурился близоруко и двинулся к лесу.