Генерал Шеин сдержал свое слово. Со следующей же оказией, направлявшейся в Иркутск, он направил царю рассказ о борьбе с волками и своем чудесном спасении Ниной Павловной Кошиной, женой политкаторжанина Бориса Тугая.

И поскольку любая корреспонденция ложилась сначала на стол губернатора Семена Ильича Абдюшева, рассказ о событиях в окрестностях Нерчинска быстро разлетелся по всей Южной Сибири.

И если Ниночка до сей поры была известна как «хозяйка тайги» только севернее Читы, то теперь о ней заговорили и в остальных сибирских городках и гарнизонах, называя и «дикой графиней», и даже «дочерью Ермака».

Когда-то казацкий атаман Ермак смог завоевать Сибирь с малым отрядом.

Теперь эти великолепные и дикие земли покорились женщине; женщине несгибаемого мужества, такой же героине, как и ставший уже легендой казачий атаман. К тому же она была дочерью графа Кошина, умершего в прошлом году от горчайшего переживания за дочь.

– Я что-то такое предчувствовал, – вздохнул генерал Абдюшев, откладывая письмо своего друга Шеина на позолоченный письменный стол. – Как она тогда впервые здесь появилась, эта Нина Павловна, стояла грязная, ободранная, как и остальные ее спутницы, и все равно оставалась королевой, словно не с дороги дальней явилась, а прямо с бала в императорском дворце. Я тогда сразу понял: этим женщинам никакая царская месть не страшна!

Абдюшев тоже подписался под прошением о помиловании и подчеркнул следующее место в отчете генерала Шеина:

«Я прошу ваше императорское величество явить знак милосердия. Я связан своим словом и честью, что всю жизнь свою положу ради освобождения конногвардейца Тугая. Если его императорское величество будет не в состоянии явить миру великодушие, характерное для благороднейших правителей всех времен, то я прошу его императорское величество забыть о его верном слуге генерале Шеине. Ибо я тогда преломлю над головой своей офицерскую шпагу и добровольно отправлюсь на заключение в Нерчинский острог, чтобы стать одним из них…»

Генерал Абдюшев зябко передернул плечами. Позволит ли государь уговорить его подобным образом? Ведь это же форменный шантаж! Губернатор долго сидел над письмом генерала Шеина, затем все беспокойно метался по большому кабинету, а потом вернулся к письменному столу и добавил от себя к рапорту Шеина:

«Ваше императорское величество, я, губернатор Иркутский, всенижайше присоединяюсь к просьбе о помиловании политзаключенного Бориса Тугая. Декабристы стали теми людьми, которых ныне так не хватает вашему императорскому величеству в вашем постоянном окружении. На бунт супротив вашего императорского величества они пустились только из любви к своему Отечеству. Это были русские люди, которые позволили увлечь себя в ложном направлении. В сердцах же их жен живут великое мужество и великая любовь! Назовите мне хоть одного из счастливейших смертных, у кого есть еще подобная супруга. Я заклинаю ваше императорское величество о милости».

В ту же ночь курьер погнал лошадей на запад. Пять тысяч верст одинокой земли лежали перед ним, и только кое-где ожидало его тепло почтовых ямов, где сменят лошадей да дадут поспать пару часов.

– Пройдет с полгода, пока мы дождемся ответа государя, – сказал Абдюшев своим офицерам, которые за ужином ни о чем другом и говорить-то не могли, все разговоры сводя к волкам и хозяйке тайги. – Но что такое полгода в Сибири…

Той зимой, в один из ледяных февральских дней умер полковник Лобанов.

Его смерть стала страшной неожиданностью для всех, хотя в Нерчинске всяк уже давно знал, что этот худой немолодой человек неизлечимо болен.

Около девяти часов утра он закашлялся кровью, со стоном рухнул в кровать и послал слугу своего Тимофея за Ниночкой, а потом в острог за заключенными.

– Хозяин отходит! – плакал Тимофей. Слезы бежали ручьем по его мелко дрожащему морщинистому лицу, он плакал всю дорогу, и на бороде уже появились маленькие сосульки. – Он исходит кровью, и говорить уже почти не может! Но хочет видеть вас, барыня милая. Ступайте же, торопитесь!

Ниночка побросала все дела и, накинув шубку, помчалась за Тимофеем. А комендант рудников послал казака в лес за Борисом.

Лобанов умирал – и, казалось, наступают последние дни этого мира. Ей казалось, что выгорела вся тайга и снег почернел от невыносимой ее боли. Лобанов умирает! О том, что он умрет, знали, но сейчас, когда костлявая старуха с косой уже стояла на пороге, в это трудно было поверить. В это не хотелось верить!

Старый полковник лежал в разворошенной постели, бледный, посеревший от потери крови, истерзанный болью. У входа в дом топтался лекарь.

– Помогите мне, Нина Павловна, дорогая! – закричал он. – Он гонит меня прочь, этот упрямый осел. Я сразу же побежал сюда, когда услышал о его приступе, хотел дать ему порошок… а он… Он выплюнул порошки прямо мне в лицо. Кто-нибудь видел еще одного такого больного-хулигана? Объясните хоть вы ему, что порошки снимут боль!

Лобанов уставился на Ниночку горящими глазами. Она присела на корточки подле его постели и схватила за дрожащую, исхудавшую руку.

– Все проходит, – с трудом прошептал Лобанов. И заскрипел зубами от боли.

– Батюшка! – Ниночка нежно поцеловала его горячую руку. – Почему вы прогнали доктора Волосова? У него лекарства…

– Знаю я эти лекарства. Свиньям он их дает для опороса, а мне – от боли. Продал, небось, душу дьяволу, вот пусть к нему и убирается!

– Батюшка…

– Послушайте меня, Ниночка, – Лобанов все еще крепился. И даже голос зазвучал звонче. – Тут, – он хлопнул себя по груди, – все давно уж превратилось в кровавое болото, в сущее месиво. А сердце все еще бьется! Вот ведь, даже такая развалина может иметь крепкое сердце! Тихо, тихо, Ниночка. Я больше не хочу принимать ни порошков, ни капель, ни пилюль. Не же-ла-ю. Я умру вместе со всей моей болью, так, как если бы погиб в бою. Господи, как будто в тот день, когда я лишился ноги! Я ведь не сдался тогда. Пока лекаришко отрезал мне ногу, я в себя с ведро водки влил. Вот это был Лобанов! К черту, не плачьте же, Ниночка…

Он замолк, переводя с хрипом дыхание.

– Доченька, – прошептал с трудом, – я хочу, чтоб меня под березкой похоронили. Люблю я березы-то…

Затих ненадолго, глядя на грубый деревянный потолок, перебирал руками по одеялу. Ниночка тоже молчала. Уткнулась лицом в краешек кровати и ждала. Черты лица Лобанова заострились страшно. Смерть уж кружила над ним, вечное молчание звало полковника к себе, и с каждой минутой все сильнее и настойчивее колдовала над ним бесконечность.

Дверь тихо приоткрылась. В комнату осторожно вошел Борис и замер. Лобанов с трудом повернул голову.

– Это ты, Борис Степанович?

– Да, Николай Борисович.

– Проходи. Чего стоишь в углу, как старый чугунок? Подойди к жене-то.

Борис подошел к сидевшей у кровати Ниночке.

– Вот и ладно, – прошептал Лобанов. – Сынок, вот, умираю я. Прежде, чем наш попишка, этот скелет вредный, к обедне отзвонит, я уйду. Борис Степанович, не забыл ли про наш уговор? Моя деревяшка… и на рубли с нее корабль под именем моим…

– Я ж вам поклялся, Николай Борисович. Но вполне возможно, что я никогда не увижу уж более родной мне Риги.

– Шеин давным-давно направил курьера в Петербург. И эта битва с волками никогда не забудется. Люди будут спрашивать того ж царя: «А что там с Ниной Павловной?». Боренька, у тебя чудесная жена.

– Я знаю о том, Николай Борисович, – Борис опустился на колени подле Ниночки. – Там на улице все наши собрались, – взволнованно выдохнул он. – И женщины, и мужчины. Все. Даже Кюхля пришел, он для вас гимн сочинил.

– Кюхля, этот дурень из философов? Гимн? Для меня? – Лобанов слабо улыбнулся. – С чего бы это он вздумал?

– Он сказал: почему бы одному сумасшедшему не сочинить стихи про другого сумасшедшего?

Лобанов хмыкнул.

– Счастье, что я этого уж больше не услышу!

И они вновь замолчали. Да и что им оставалось сказать? Смерть ждала у изголовья, торопя последние минуты. Борис и Ниночка держали руки Лобанова. Его глаза медленно угасали, ясный, иногда льдисто-суровый взгляд заволокла смертная муть.

– Может, нам помолиться, батюшка? – тихо спросила Ниночка.

Лобанов хмыкнул и с трудом повернул к ней голову.

– А поможет, доченька?

– Не знаю. Говорят…

– Тогда попытайся, доченька… – Лобанов лежал тихо, совсем тихо, а Ниночка начала читать древнюю отходную молитву, которой научила ее когда-то старая нянюшка Катерина Ивановна. Эта молитва напоминала монотонное тоскливое пение, литанию, усыпляющую и уносящую в вечность.

Борис Тугай тихонько поднялся и на цыпочках подошел к шкафу, стоявшему в углу комнаты. Он достал старый мундир и саблю Лобанова, накинул мундир на умирающего и вложил ему в беспокойно перебирающие одеяло руки саблю. И внезапно беспокойные руки успокоились, сжимая рукоять сабли, заострившееся лицо прояснилось.

– Спасибо, Борис Степанович, – прошептал Лобанов. – Спасибо.

Он вытянулся в кровати, застыл, словно хотел сказать: вот и все, пусть и другие входят, посмотрят на мою пустую оболочку.

Глаза Лобанова закатились, рот чуть приоткрылся, дыхание прервалось.

Тугай склонился над умершим и прикрыл ему глаза. Ниночка поцеловала полковника в лоб и торопливо вышла из дома. Во дворе к ней метнулась княгиня Трубецкая, заплаканная, побледневшая.

– Как? Как он?

В уши Ниночки забарабанил бас Муравьева.

– Хоть руку-то ему можно пожать?

Борис закрыл дверь, привалился к грубо отесанной стене. В эти минуты он чувствовал себя бесконечно несчастным и одиноким. Внезапно он понял, что сейчас со смертью Лобанова жизнь в Сибири сделается для него невыносимой.

Через полчаса с Лобановым собрались попрощаться все жители Нерчинска. Он был уже обряжен в свой старенький мундир, в руках сжимал саблю, а князья и графы, генералы и герои Отечественной войны несли подле его гроба почетный караул.

А люди все шли и шли, чтобы увидеть в последний раз своего полковника. Три дня стекался к его гробу народ. Буряты и эвенки, калмыки, якуты и киргизы проходили ко гробу, женщины, дети, мужчины и старики. Даже несколько китайцев пришло. Купцы, скупавшие меха у Бирюкова, сам толстяк рыдал в голос.

– Больших почестей и царю не дождаться, – со слезами прошептал генерал Шеин, гнавший лошадей из самой Читы.

А губернатор Абдюшев велел отслужить во всех соборах Иркутска заупокойную по полковнику Лобанову.

В самом конце февраля, в воскресный день, Лобанова похоронили под тоненькой березкой. С трудом разрыли промерзшую землю. Его гроб несли двенадцать человек, и среди них князь Трубецкой и граф Муравьев. У гроба стоял Тугай с траурно приспущенным знаменем полка, в котором служил когда-то Лобанов. Знамя это за две ночи сшила поседевшая от горя Катенька Трубецкая.

– Господи, прости заблудшую душу раба твоего Николая, – прошептал отец Афанасий у самого края разверстой могилы. – В муках человек рождается, в муках к Тебе, Господи, уходит.

Он мелко крестил гроб, вглядываясь в жадно распахнутое жерло могилы, хотел было сказать еще что-то, как вдруг с диким криком исчез в вырытой яме. Когда его вытащили, едва живого от пережитого страха, лекарь со злорадным удовлетворением установил, что бедняга сломал левую ногу.

– Последняя выходка Лобанова, – сказал генерал Шеин и, не стесняясь, заплакал. Глядя сквозь слезы на гроб, прошептал: – Было бы удивительно, Николай Борисович, коли б ты покинул нас тихо и незаметно.

Катенька Трубецкая который уж час стояла у свежезасыпанного могильного холмика. Слезы медленно текли из глаз и тут же замерзали. Ушел тот, кто был ей так дорог, ушел, так и не узнав об этом.

– Отчего вы не женитесь, – спросила она полковника как-то раз, на одну минуту оставшись с ним наедине. – Хотите, подберу вам хорошую невесту, полно уж вам ходить одиноким…

Он посмотрел на нее долгим нежным взглядом и ответил, опустив глаза вниз:

– Такой, как вы, сударыня, я не найду, а другой мне не надо…

Она покраснела тогда, поняв это косвенное признание в любви, но сделала вид, что ничего не поняла.

– Полно, – дрожащим голосом произнесла еще Трубецкая, – сколько прелестных женщин могли бы быть счастливы с вами…

Лобанов только грустно усмехнулся и ничего не ответил. «Бог покарал меня его уходом», – мелькнуло в голове у княгини. Ужасный пробел оставил Лобанов своим уходом в ее жизни. Тоска невыразимая! Она знала, что за что она ни примется теперь, все будет из рук валиться, самые воспоминания будут не в отраду. Она в первый раз испытывала, что душа может болеть как тело, – именно болит душа! Едва могла понять Катенька Трубецкая, что Лобанов оставил их маленький мир в тайге.

Она подняла голову и увидела подле себя высокого белобородого старца. Глаза княгини наполнились уже не слезами, а ничем не прикрытым ужасом. Она помимо воли с еще незабытой придворной вежливостью поклонилась старику.

– Александр Павлович? Государь?!

Федор Кузьмич посмотрел на княгиню, признал в ней старую знакомицу и улыбнулся.

– Зря ты это, милая, – отозвался ласково. – Не надобно мне так кланяться. Я – бродяга. Лучше ему, бедному, поклонись.

Слезы ручьем хлынули из глаз княгини.

– Больно мне, очень больно! Самой жить не хочется!

В ответ зазвучал голос, глуховатый и размеренный, такой знакомый:

– Напрасно, милая. Жизнь радость есмь. Ты страдаешь, значит, душа твоя очищается, возвышается. Береги душу, впусти в нее радость жизни…

Княгиня все вглядывалась в лицо старца.

– Но ведь ты живой, это только мертвые являются людям видением, Александр Павлович, – без слов подумала она, а он ее услышал.

– Позволено и мне иногда, – усмехнулся.

– Нет, ты точно император Александр, – едва слышно прошептала Трубецкая.

– Разве важно, кто ты на земле, важно, кто ты будешь там… Из первых стал я последним, но ушел от соблазнов, ушел от самолюбия, стал собой, таким, какая у меня душа…

– Но какая радость у меня может быть, если кругом меня – могилы?

И слезы капнули Трубецкой на грудь.

– Ты плачешь от жалости к самой себе, а ты пожалей других…

– Да я всю жизнь только и делаю, что других жалею…

– Нет, пожалей одного человека, отдай ему всю твою любовь, и зачтется тебе, мужа вспомни страдальца, – сказал и исчез в снежном лесу.

Княгиня прикрыла в страхе глаза…

А от могилки вернулась спокойная, радостная, словно согретая теплом сибирского ясного солнца в летний день, привидевшийся ей зимой.

Он прекрасно понимал, что чувствует сейчас княгиня. Ему и самому было дано пережить нечто болезненно подобное. Те дни до сих пор вспоминаются со стоном.

«Она умерла. Я наказан за все мои грехи…» – написал он тогда в своем дневнике. Гулкая пустота окружила его, и ему казалось, что все вокруг уже умерло и только продолжает жить какой-то призрачной, неестественной жизнью, словно и не подозревая о своей смерти, не видя ее и кривляясь перед ее страшным ликом.

Его доченька, девочка, прозрачно-белая, худенькая, переполненная желаниями и чувствами, одна привязывала его к жизни. С ее матерью, Нарышкиной, он давно и нелепо разошелся. Сонечка была единственным существом, в ком он видел свою надежду и радость, она одна заставляла его сердце биться радостно и трепетно. Она умерла от чахотки, и никакие лучшие доктора не могли спасти ее, и глубокое отчаяние опустилось на его душу. Зачем живет он, сломленный морально и физически, зачем нужен он Богу здесь, на земле, если жизнь его дочери отнята и некому утешить его, некому прижаться к его сердцу и подарить минуты самой чистейшей радости, нежности и любви…

Пробираясь по глухой тайге, странник стиснул руками высокий лоб, как и тогда, склонил голую облысевшую голову. Как и тогда, он не мог даже плакать. Сухие скорбные фразы выветрились из его головы, осталась только эта гулкая пустота и нелепая отрешенность.

Он не пошел тогда на похороны дочери, ибо не мог увидеть Софи в гробу – эту искрящуюся жизнью девочку, несмотря на ее слабость и бледную прозрачность. В его памяти она осталась такой, как в последний раз, когда он видел ее, – улыбающейся, утешающей его, ее старого надорванного жизнью отца. Нет, он не мог видеть ее в гробу – неподвижную, бледную, хрупенькую, усыпанную цветами и окруженную свечами. Да он бы и не смог жить, увидев ее такой! И не права была княгинюшка Трубецкая, что пошла поглядеть на мертвого и неподвижного Лобанова. Зря! Она должна была запомнить его живым и решительным. Теперь ей стократно больнее будет.

Он-то это тогда понял. Недаром благословенным его питерская блаженная кликала. Хотя тогда в день смерти дочери не понимал он своей благословенности. Ведь тогда Бог отнял у него все, что было. Все его начинания странным и удивительным образом преображались во зло и неблагодарность. Вокруг него была гулкая пустота, не заполненная ни дружбой, ни любовью, ни самым почтительным выражением благоволения… Ему здесь в тайге много лучше, нежели там, в блеске золота, пурпура и славы.

Федор Кузьмич вернулся в свою потаенную келейку. Навстречу ему кинулся, прихрамывая, Федькин:

– Дедушко! Вернулся!

Вечный странник улыбнулся тепло.

– Как вишь, воротился, друг мой.

Федькин доверчиво протянул ему потрепанный томик – Священное Писание:

– Почитай, дедушко.

В этой просьбе своему постояльцу старец Федор Кузьмич никогда не отказывал.

На этот раз Федькин на коленях подполз к нему и едва слышно промолвил:

– Положи мне его на голову, дедушко…

И все время, пока читал тот главу из Святого Писания, солдатик, чудом спасенный, держал Евангелие на своей голове.

– Пора бы тебе в мир возвращаться, друг мой, – спустя какое-то время промолвил старец.

Федькин отчаянно замотал головой, руками, словно защищаясь, прикрылся:

– Нет, дедушко, дозволь с тобой остаться!

Старец обвел глазами потаенную свою келейку. Небольшая келья была вся черной – стены до половины и весь пол были застелены черным сукном, у самой стены виднелось большое распятие с предстоящей Богоматерью и евангелистом Иоанном, а с другой стороны стояла длинная черная скамья, также обитая черным сукном. Перед иконами в углу горела лампада, почти не дававшая света.

Федькин вновь упал на колени:

– Все мне у тебя здесь любо, хоть и страшно бывает порой. Словно в чреве могилы живу.

– Рядом, – улыбнулся старец. – Пойдем, покажу что. – И вывел за перегородку.

За перегородкой на столе стоял большой черный гроб, в котором лежала схима, свечи и все, относящееся к погребению.

– Смотри, – сказал Федор Кузьмич, – вот постель моя, и не моя только, но и всех нас. В нее все мы, солдатик, ляжем и будем спать долго… А потом пробудимся к новой, неведомой нам, но такой желанной жизни. Я уж раз пробуждался, и ты, видно, тоже… Оставайся, солдатик. Тут твой удел отечеству служить.

Через три дня могильный холмик, все, что осталось от полковника Лобанова, подправили, землю утрамбовали и на последнем пристанище Лобанова поставили крест. Странный крест… Одна его перемычина была из березы, а вот вторая была покрыта искусным рисунком. Чем-то поперечина эта затейливая напоминала деревянный протез полковника.

– В протезе лежало семь тысяч триста сорок девять рубликов ассигнациями, – сказал Борис Ниночке, пересчитав оставленные в наследство деньги. – На корабль этого, конечно, не хватит, но на мачту, паруса и такелаж четырехмачтового баркаса еще как хватит. – И Борис устало потер лицо. – Эх, что за пустые фантазии! На эти деньги мы сделаем здесь сотни лодчонок и пустим вниз по реке. Флот Лобанова в Сибири.

– Когда-нибудь государь все равно ответит, – сказала Ниночка и прижалась к мужу. Они сидели у печи, коротали вместе долгий тихий вечер, в который им было позволено быть вместе, и, казалось, что нет на свете никаких рудников, никакого острога, никакой томительной безнадежности. Ночь иллюзий, во время которой дано грезить одной мечтой в объятиях друг друга.

– Он никогда не ответит, – упрямо помотал головой Борис и уткнулся лицом в плечо Ниночки. – Как будто царя может взволновать, загрызли волки одного генерала где-то под Нерчинском или все-таки не загрызли! Да в Петербурге давно уж забыть о нас забыли!

За окном маленького домика тихо падал снег. Опускалось на землю молчание ночи.

Может, и в самом деле забыли? Прошла зима, наступила весна, спешило ей на смену лето – а ничего в их жизни не менялось. Она, эта жизнь, в Нерчинске текла своим обычным ходом, и только княгиня Трубецкая прибегала украдкой на могилку полковника Лобанова.

Театральные вечера были по-прежнему хороши, в литературных кружках взахлеб спорили о французских романах, а Волконский в компании с Муравьевым и Анненковым создали оперу под громким названием «Дыхание земли», которую тут же принялись раскручивать с товарищами. Вообще-то Нерчинск становился маленьким культурным центром, у которого был лишь один недостаток, он расположен в полном одиночестве тайги и населен ссыльнокаторжанами.

Генерал Шеин изнывал от нетерпения и, в конце концов, с казачьим отрядом отправился в Иркутск. Абдюшев подозревал, что означает такой визит, и только пожал плечами, прикрытыми широкими золотыми эполетами.

– Да нет у меня никаких новостей из Петербурга. Последняя почта была с неделю уж назад.

– Я прибыл, – суровым голосом отозвался Шеин, – чтобы исполнить мое обещание. В вашем присутствии, с вами в качестве свидетеля я собираюсь преломить мою шпагу и сорвать сей мундир с моего тела. И вы мне в том не помешаете!

– Да никто и не собирается вам мешать, друг мой. Но я бы подождал еще немного.

– Сколько ж ждать-то, Семен Ильич? – возмущенно крикнул Шеин.

– Пусть все идет своим чередом, – и губернатор налил гостю бокал вина, который Шеин опустошил одним глотком. – Что такое год-другой в России…

Шеин вернулся в Читу, а недели через три после этого курьер императора доставил властителю Иркутска запечатанное императорской печатью письмо. Дрожащими руками сорвал Абдюшев печать и развернул лист гербовой бумаги.

«Государь император милостью своею…»

Абдюшев не стал читать дальше. Он медленно осел в дорогом кресле и отложил послание в сторону. «Государь император в своем милосердии…» – это был не очередной приказ, это было долгожданное помилование.

Через три недели письмо вместе с очень старой иконой, посланной Абдюшевым Ниночке, добралось до Нерчинска. Там многое за это время изменилось. Генерал Шеин велел открыть ворота острога и объявил самолично декабристов простыми вольнопоселенцами. Они перебрались в дома своих жен и более уж не сторожили их солдаты. И в Нерчинске окончательно воцарился дух Петербурга: князья и графы давали обеды и устраивали охоты, общественная жизнь процветала.

В этот новый мир и пришло послание императора из Петербурга. Еще не распечатав его, Ниночка знала, что в нем. Маленькая икона, присланная с оказией Абдюшевым, рассказала ей все полнее любых слов.

– Читай письмо ты, – слабым голосом попросила Ниночка мужа, протягивая бумагу своему мужу. – Медленно читай, Борюшка. Ибо каждое слово из него подобно каплям свежей крови.

Письмо было длинным, в нем конногвардеец Борис Тугай был помилован и отзывался назад в Петербург, холодную столицу Российской империи. Но как лицо сугубо гражданское – офицерской чести его лишили раз и навсегда в тот роковой день на площади перед крепостью Петра-и-Павла.

Письмо выпало из ставших вдруг очень слабыми рук Бориса, и Тугай стиснул Ниночку в объятиях. Она внезапно расплакалась, как ребенок, судорожно цепляясь за его плечи.

– А стоит ли нам ехать, Ниночка? – тихонько спросил Борис.

Она спрятала лицо в ладонях и молча кивнула. Борис нежно вглядывался в нее.

– А я думал, что ты любишь Сибирь?

– Я так говорила, Борюшка, чтобы дух твой укрепить, сил тебе придать. Но то была ложь! Поутру выглядываю из окна и плачу, плачу, плачу. О, Борюшка, уедем поскорее… Вот был бы жив Лобанов, что бы он нам с тобой сказал?

Борис поник головой. Каждый день ходил он к могилке под одинокой березой и украшал ее летом цветами.

– Он бы сказал, беги, мой мальчик, беги, иначе я тебе таких шенкелей отвешу, что быстрее коня полетишь! – Борис глухо застонал. – Поедешь со мной в Ригу, Ниночка?

– И ты еще спрашиваешь… разве это не я с тобой в Нерчинске сейчас живу?

Борис прижался лицом к Ниночкиным волосам, жадно, с наслаждением вдыхая их запах. Запах тайги, запах Сибири. А потом медленно опустился перед нею на колени и заплакал.

Их отъезд стал величайшим событием в жизни Нерчинска. Два дня подряд прощались Борис и Ниночка со своими друзьями. С собой они везли гору писем в мир живых. Ранним утром 1 сентября они пустились под охраной двенадцати казаков в долгий путь на запад. Друзья не вышли провожать их на дорогу, чтобы могли избежать Борис с Ниночкой ужасного спектакля слез, ужимок, рыданий и горестных криков. Они стояли у окон и смотрели вслед уезжавшим на свободу. Просто стояли и смотрели.

Храни вас Господи, Ниночка, Боренька! Храни вас Господи…

У могилы Лобанова Борис велел остановить возок. Они вышли с Ниночкой из повозки, положили у креста букетик поздних полевых цветов и тихо помолились.

– Твое имя будет жить долго, очень долго, батюшка, – прошептал Борис. – Свой первый корабль я назову «Лобанов».

А потом они поехали дальше. Ехали молча. Им осталась на память одна тишина. Бесконечная тишина тайги.

Закат в тот день был кроваво-красным, а они ехали как раз на запад, утопая в этом пламенном великолепии. Вся Сибирь-матушка окрасилась в алые тона – небеса, леса и земля. Борис приобнял Ниночку за плечи.

– Мы все еще можем вернуться, – жарко прошептал он ей на ухо.

Она отрицательно помотала головой и прикрыла глаза руками.

– Тихо, – ее голос дрожал от невыплаканных слез. – Молчи. Прошу тебя, Борюшка, ни слова более! Иначе у меня не достанет сил сказать тебе «нет».

Повозка со скрипом катилась все дальше и дальше, прочь из Сибири. На облучке сидел Мирон Федорович и хриплым голосом напевал какую-то песню.

На новогоднем балу 1832 года Нина Павловна Тугай, урожденная графиня Кошина, склонилась в низком поклоне перед императором российским – прекраснейшая женщина Петербурга, окруженная флером легенд и авантюрных приключений. Тысячи глаз смотрели, не мигая, на Николая I.

Царь чуть наклонился к Ниночке и предложил ей руку.

– Веселитесь вместе с нами, мадам, – громко сказал он, и его голос разнесся по всему залу. – Император российский приветствует сегодня хозяйку тайги. Мадам, первый танец – мой.

Оркестр заиграл полонез. Под руку с государем Ниночка открыла бал. Она танцевала с упоением, сияющая и счастливая. Перед ее глазами плыла не великолепная позолота дворца, а белые снега степей, лесные стражи Сибири, обледенелый частокол Нерчинского рудника.

Девятнадцатого мая Ниночка родила сына. Она назвала его Николенькой, Николаем Борисовичем, в купельку к нему опустила она маленькую иконку – подарок генерала Абдюшева.

Крестины этого ребенка были самым удивительным событием в старой-старой Риге. Ибо состоялись они не в соборе, а на новом корабле, только что спущенном на воду и названным «Лобанов».

Это был самый красивый и мощный корабль во всей торговой армаде Тугаев. Борис умел держать данное им слово. Слово российского офицера.