Вплоть до самого конца весны 1826 года длилось следствие и велись допросы мятежников. Сабуров, судья-дознаватель, и без того почитался опаснейшим человеком в России. Он грубо обращался с арестантами, кричал на них ругательски-непотребно. Ему, в общем-то, все равно было, князья ли перед ним, генералы ли, со всеми вел себя Сабуров так, как будто бес в него вселился.

Коли с вечера узнавали, что наутро допрос у Сабурова намечается, скрипели узники зубами от гнева бессильного да молили Господа горячо, чтоб Сабурова удар еще с ночи хватил.

Тайная следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в инквизиционном духе. Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пыткам, если будут упорствовать в запирательстве… Царским именем обещали подсудимому помилование за чистосердечное признание, не принимали никаких оправданий, выдумывали небывалые показания, будто бы сделанные товарищами, и часто даже отказывали в очных ставках.

Кандалы, пытки, темные и серые казематы, хлеб и вода, унижение человеческого достоинства, телесные истязания. Пестеля, сразу после того, как доставили в Петропавловскую крепость, подвергли мучительным пыткам, сжимая голову железным обручем.

В комендантский домик Петропавловской крепости арестованных вводили в кандалах и с завязанными глазами. Из-за бесконечных очных ставок, из-за неточных фактов, которых и сами арестованные порою не помнили, из-за пустяков, которым часто придавалось большое значение, чаще всего бывало так, что арестованные наговаривали на себя, сознавались в намерении совершать преступления, о которых никогда и не помышляли. Впоследствии на каторгу попадут люди, ни словом, ни делом не виновные в тех преступлениях, в которых их обвинили.

– Только не надо крови, – умоляла вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна сына. – Будь милосерд, прояви великодушие…

Но все не вечно, кончилось судебное дознание 30 мая 1826 года. Раздувшиеся от бумаг опросных папки «декабрьского дела» были преподнесены государю, однако Николай Павлович даже и заглянуть в них не изволил. К чему так утруждаться верховному судье Руси? Все, что довелось ему прежде по допросам узнать – и среди прочего далеко идущие планы своих супротивников, готовых пойти даже на цареубийство, – не позволяло императору вершить «нормальное правосудие» над мятежниками, «всю эту грязь», как говорил теперь государь, следовало в особых бадьях отстирывать.

1 июня 1826 года 120 узников узнали от генерала Лукова, что участь их будет решаться на тайном совете государевом. Луков зачитал постановление суда голосом равнодушным да твердым. А когда философ и поэт Вильгельм Кюхельбекер сплюнул презрительно и выкрикнул: «Да что известно может быть царю о милосердии божьем?», комендант велел четырем солдатам поступить с узником как с голытьбою поступают, и даже не дрогнул, чувства волнения не проявил. Тайный совет составился изо всех министров, сенаторов да членов коллегий с синодскими. Собирались они секретно, за дверьми закрытыми. Здесь не было дано слово ни пострадавшему от мятежа государю, ни обвиняемым, – и только бумаги из «декабрьского дела» говорили, – все то, что понаписал Сабуров на тысячах страниц.

– Я желаю, чтоб вынесен был особый приговор! – велел Николай I. – Приговор справедливый и для виновников праведный.

Ну, и что сие значит-то? Офицеров расстрелять, а цивильных, гражданских то бишь, повесить? Или следует офицеров бесчестно на виселицу вздернуть, пусть-де до гражданского чина деградируют, низвергнутся? Что значит сие – особого приговора вынесение?

За долгие месяцы ожидания не раз были явлены доказательства государевой милосердной справедливости: жены узников действительно дважды в месяц могли навещать своих мужей. Да, за ними по-прежнему неотрывно следили караульные, да только вот не было более слышно ни плача, ни криков. Просто стояли друг против друга, вжимаясь всем телом в решетку чугунных оград, и говорили, говорили обо всем лишь возможном только на свете. Даже о такой малости, как о полетевшем колесе экипажа, что застрял в весенней грязище, когда пришлось всю ночь на дороге в имение прождать, потому что у кучера – черт бы его побрал, мон шер! – запасного колеса не оказалось.

Борис Тугай еще более в эти месяцы исхудал и осунулся. Раны его затянулись совершенно, а на память о роковых событиях остался изорванный мундир. Эполеты и аксельбанты пока с него никто не срывал, солдаты по-прежнему величали «вашим благородием барином», так же как и взятых в узилище генералов именовали «вашими превосходительствами», и уж потом только начинали бранить, как и положено, «по матери», сопровождая на допросы.

А вот Ниночка, казалось, еще больше прежнего расцвела. Когда сошел с рек лед и первые лебеди вновь показались на Неве с первыми теплыми лучами весеннего солнышка, она надела самое красивое свое платье с белыми кружевами и шелком вышитыми по подолу цветами и отправилась в компании многих иных дам в крепость.

Граф Кошин уже дожидался ее там. Вышел из-за будки караульной и медленно двинулся к дочери. Он постарел и сдал заметно, волосы убелила безжалостная седина, осанка графа не была уже прежней. Не было больше обычного сильного да крепкого, весело бранившегося с дворней Павла Михайловича. Тихим дрожащим голосом заговорил он на этот раз с дочерью.

– Возвращайся, ласточка.

– Нет.

– Ты можешь дожидаться решения участи Бориса и в дому отчем. Почто прячешься? Разобьешь ты сердце матушке, да и мне, старому.

– А как же Мирон Федорович, папенька? А Катерина Ивановна?

– Никто и не думает наказывать их. Все должно быть позабыто. Взгляни на меня, я стал совсем уж стариком от печали беспросветной.

Ниночка молча кивнула головой. А затем прижалась щекой к отцовскому плечу. Обнимала его сгорбленную фигуру, тормошила нежно.

– Я поеду с тобой, – всхлипнула негромко. – Но я все равно умру, коли царь велит расстрелять Бориса.

12 июля 1826 года тайный государев совет вынес свой собственный приговор по «декабрьскому делу». В крепость были посланы курьеры, приговор следовало огласить мятежникам. Не только Россия – весь мир затаил дыхание. Какова-то будет она, месть царская?

А потом надолго над огромной страной воцарилось молчание параличное. Потому что месть царя и в самом деле была ужасна.

Борис Степанович Тугай ранним утром был разбужен позвякиванием связки тяжелых ключей: надсмотрщик открывал дверь его камеры. Проснувшись, Борис не стал тотчас же вскакивать с деревянных нар, лишь натянул себе на голову шинель и притворился крепко спящим.

По каземату протопали солдатские сапоги, дверь шумно стукнула о стену, заскрипела, как будто возмущаясь вторжением огромного количества народа.

– Лейтенант Тугай, извольте встать! – произнес не терпящий возражений голос. Борис узнал его. Голос сей принадлежал майору Булганову, замещавшему по временам коменданта крепости. Булганов был полным добродушным человеком, с которым можно было при случае поговорить, в глубине его души теплилась искра симпатии и жалости к заговорщикам. И то, что теперь он говорил столь резким тоном, сообщало о незавидных переменах их участи.

Тугай отбросил шинель в сторону и прищурился, глядя на пробивающийся в маленькое окошко яркий утренний свет. Там, за непроницаемыми стенами, рождался просто замечательный денек. Солнечные лучи веселым потоком струились сквозь зарешеченное окно. В парках сейчас уже вовсю бьют фонтаны, по Неве скользят парусные лодки, взрезают носом глубокую синеву воды, над Петербургом ангелы небесные уже натянули полог радостного шелкового неба.

Майор Булганов стоял перед нарами и смотрел на Тугая долгим, печальным взглядом. За спиной его топтался дознаватель Сабуров с радостно-презрительной ухмылкой на лице. Он протянул папку длинному, истощенно-мрачному человеку, тот открыл ее и тяжело вздохнул.

В представлении сей человек не нуждался, Тугай и так знал, что это был курьер тайного государева совета. Итак, приговор вынесен без слушания обвиняемых. Царь показал зубки.

– Встаньте же, Борис Степанович, – мягко произнес Булганов.

Тугай поднялся. Одернул разорванный, грязный мундир, провел руками по взлохмаченным волосам. На Сабурова, эту мерзкую крысу, глянул, как на пустое место. Его взгляд с деланным безразличием скользнул по стенам, на которых узники прошедших лет ногтями подчас выцарапывали свои имена, проклятья и молитвы. «Да пребудет с Россией Господь, – написал какой-то незнакомец. – Да только где он?»

– Государь желает известить вас о вынесении приговора, – курьер говорил с одышкой, как будто с трудом перемалывал слова-камни, многозначительно поглядывая на Тугая поверх очков. – Борис Степанович Тугай, конногвардеец первого эскадрона…

– Так точно! – по-военному громко отозвался Тугай.

– Его императорское величество, государь всея Руси Николай Павлович постановил, что измена Господу, Отечеству и государю есть мерзейшее из всех земных преступлений. Тайный совет государев единодушно постановил приговорить лейтенанта Тугая к смерти.

Молчание, воцарившееся в каземате, было абсолютным. Такую тишину можно слышать, такую тишину можно взрезать ударом сабли, кабы только эта сабля в руках была… Булганов задышал тяжело, с хрипом выталкивая воздух из легких, Сабуров молча усмехался, десять солдат угрюмо уставились в землю.

Борис кивнул. Он и не ждал иного приговора.

– Что ж, и на том спасибо государю, – стараясь сохранять хладнокровие, проговорил Тугай.

Тощий курьер поправил очки на носу и вновь взглянул в лежавшую в папке бумагу.

– Но его императорское величество по доброте своей великой, – зачитал он далее, – превыше закона ставит именно милосердие. И повелевает заменить казнь смертную на каторжные работы в Сибири сроком в двадцать лет.

Как будто над горячим летним днем надругалась ледяная буря бескрайней тайги. Дрожь пробрала всех, кто слышал тот приговор. Майор Булганов закусил губу. Борис Тугай непонимающим взглядом воззрился на царского курьера.

– Двадцать лет Сибири… – проговорил он тихо.

– Его императорское величество по доброте своей великой…

– По доброте? – срывающимся голосом внезапно выкрикнул Тугай. – По доброте?

Все вздрогнули от неожиданности. Видение покрытых льдом глубоких рек, завывающей снежной бури, голодных волчьих стай и непроходимых лесных чащ отступило.

– По доброте? Тогда почему ж он не убьет меня сразу? Почему хочет убивать долгих двадцать лет? Ни с чем не сравнимая жестокость! Майор Булганов, дайте мне перо и бумагу. Я буду писать государю. Я попрошу его расстрелять меня! Двадцать лет Сибири! Никогда, никогда! Да я скорее проломлю себе голову о стену!

– Успокойтесь, Борис Степанович! – Булганов провел дрожащей рукой по лицу. – И в Сибири можно жить.

– Да знаете ли вы, что такое жить в Сибири двадцать лет?

Булганов молчал. Еще никого он не видел воротившимся из тайги, за исключением нескольких монахов, торговых караванов и солдат. Сосланные же в Сибирь исчезали в бездонном омуте сибирском, как будто были они лишь каплями дождя.

– Я требую, чтобы меня расстреляли! – вновь выкрикнул Борис. – Это не милосердие, это изощренная дьявольщина какая-то! Будь проклят этот убийца!

– Я передам эти слова его величеству, – с тихой угрозой в голосе промолвил Сабуров. – Какая черная неблагодарность! Вам даруют жизнь, а вы проклинаете государя за его доброту.

– Коли уж есть Господь на небесах, – дрожащим голосом произнес Тугай, – он непременно в один прекрасный день, Сабуров, отправит вас гнить в Сибири.

Дознаватель побледнел от гнева, повернулся к Тугаю спиной и торопливо покинул камеру. Майор Булганов кивнул солдатам. И они, и курьер были рады поскорее покинуть каземат. Им и так еще предстояли два невеселых часа обхода. Курьер обязан был зачитать приговор всем содержавшимся под арестом заговорщикам, а лейтенант Тугай попался ему первым по счету.

– А что другие? – спросил Тугай, оставшись наедине с Булгановым. – Трубецкой?

– Сибирь.

– Волконский?

– Сибирь.

– Муравьев?

– Сибирь.

– Лунин?

– Сибирь.

– Бестужев-Рюмин? Каховский? Пестель? Рылеев?

– Приговорены к смерти через повешение.

– Счастливцы! – Тугай привалился к стене. – Но… повешение… – едва слышно прошептал он через минуту.

– Да…

– А кого ж расстреляют?

– Никого. Пятеро лишь будет повешено.

– И этот царь еще в церковь ходит, не боится, что купол ему на голову обвалится вместе с гневом Господним!

– Разве вы тоже не замышляли убить его?

– Нет. Мы лишь хотели сместить его и провозгласить конституцию. Ну, как французы… Свобода, равенство, братство. Неужели же это преступление?

– Это – утопия, Борис Степанович.

– О, Господи, но мы же все, все – люди! А человеку свойственно ошибаться!

– Но что такое человек в России? Вы собирались оседлать слепую, глухую и параличную конягу по кличке Свобода. За это вас и наказали.

– Дайте же мне перо и бумагу, майор, – Тугай присел за маленький деревянный стол. – Я должен написать царю. Плевал я на его милосердие медленного умирания! Я не хочу в тайгу. Уж лучше быть повешенным с теми…

Булганов молча кивнул головой и ушел. Впрочем, минут через десять вернулся с бумагой.

Приговор тайного совета государя озадачил все европейские державы. Так мало приговоренных к казни, – придворные политики, знавшие толк в мести, были на этот раз здорово удивлены. Их восхитило великодушие императора российского, помиловавшего большую часть мятежников и пославшего их «всего лишь» на каторгу. Дипломатическая игра Николая I в шахматы политики пожинала свои плоды. Столь благородный царь был желанным партнером для всей Европы. Неужто в России и впрямь повеяло современным, вольнолюбивым ветерком? Приговор от 12 июля 1826 года казался лишним доказательством этого.

Двадцать лет каторжных работ в Сибири… Оно, конечно, таежные земли – дичь ужасная. Летом там под сорок градусов жары, а зимой – и все семьдесят градусов мороза будет. Немыслимо, но и это вытерпеть можно. Да ладно, живут же в гигантских лесах, в торговых факториях, возведенных еще Строгановыми, богатейшими предпринимателями мира, открывают же солдаты и казаки все новые области. Вот и пускай сотня горячих головушек из заговорщиков там поживет. Остынут, небось. Воистину, царь-батюшка великодушен без меры, одно слово, отец своему народу!

И только сами приговоренные знали, что их в действительности ожидает в Сибири. Все они, князь Трубецкой, Волконский, да и остальные, повели себя подобно Тугаю, написав прошения государю и потребовав себе смертной казни.

Во дворце графа Кошина, казалось, навсегда поселился леденящий душу ужас. Марина Ивановна, мать Ниночки, без конца плакала в своих комнатах. Павел Михайлович заперся в библиотеке, не желая никого видеть, не желая ни с кем говорить. А Ниночка… Ниночка велела закладывать экипаж, распорядилась, чтоб нянюшка Катерина Ивановна готовилась паковать кофры, а кучеру Мирону сказала:

– Если есть у тебя кто из близких, простись с ними. Нам дорога длинная вскоре предстоит, и вряд ли мы вернемся.

– Да один я, один в целом свете, барышня! Куда позовете, туда и пойду.

– Возможно, уж более не увидим Петербурга-то.

– А в России везде жить можно, даже без Питербурха вашего, на то она и Россия. – Мирон помог Ниночке сесть в экипаж и протянул ей зонтик, чтоб солнцем не прихватило. Выглядела девушка на редкость прекрасно под шелковым зонтиком, в светло-голубых шелковых подушках. Белое, расшитое цветами платье, широкополая шляпка, худенькое личико, волна черных волос – иллюстрация к сказке да и только. Но какая ж сила скрывалась за сей нежной наружностью, сколько мужества и великой любви!

– Сибирь, ваше сиятельство, – с запинкой произнес Мирон, – что твой зверь дикий. Есть у меня кум, Кузьма Петрович. Вернее, был. Крепкий мужик, не такой, конечно, как я, но все же… Был он управляющим при торговом доме Фифьева-купца. Обозов много водил, возил меха и соль, древесину переправлял да прочие сокровища сибирские, возил, короче, в Новгород и Москву. Кузьма всегда при тех обозах был, и зимой, и летом. Три года хвалы Сибири пел, до чего, мол, тайга хороша. А на четвертый год утих, на пятый тощать начал, на седьмой же воротился больной совсем. Мог лишь на костылях передвигаться и говорил только: «Тайга – что преисподняя, братец, ад сущий; Господь наш сотворил Сибирь, дабы покарать люд грешный. Коли надоумит кто в Сибирь тебя посылать, лучше удавись, а в тайгу ни ногой».

Ниночка долго, пристально смотрела на кучера. А потом произнесла негромко:

– Мирон Федорович, тогда тебе надобно прямо сейчас удавиться.

– И не думал вовсе, барышня милая, ваше сиятельство! Разве ж я не говорил – Кузьма Петрович не такой крепкий был, как я. – Мирон похлопал по крупу лошадку, взобрался на облучок и прищелкнул языком. Лошадки неторопливо потрусили на улицу.

На этот раз государь категорически отказался принимать Ниночку. Придворный лакей вернул ее прошение назад и молча пожал плечами. Для государя глава истории под названием «декабрьский мятеж» была пролистана, горячеголовые политические дилетанты получили свое, спокойствие в России было восстановлено – по крайней мере, именно так казалось тогда императору.

Пять часов прождала Ниночка перед Зимним дворцом. Сидела под палящим солнцем в экипаже, четырежды еще отправляя лакея к государю со своим прошением. На пятый раз тот взбунтовался:

– Я ведь могу добраться только до второй приемной, ваше сиятельство. В последний раз мне вкатили пощечину. Будьте благоразумны, езжайте домой, государь не принимает более никаких прошений по этому делу.

Ниночка замерла, все это сильно напоминало ей ужасную зиму, когда довелось ждать, ждать, ждать перед крепостью, ждать, пока упрямство женское не взяло на измор даже такого генерала, как Луков. Но зимой можно было укутаться, упрятаться в меха, сжаться в комочек на прелой соломе, одеялом укрыться. Против летней жары ничто не помогало. На таком пекле можно было только жариться, как на сковороде в преисподней.

После полудня подъехало еще девять экипажей. Княгини Трубецкая и Волконская еще не сумели смириться с царским приговором. Их прошения не были приняты точно так же. На сей раз из дверей показался более высокий чин и оповестил дам, что вынужден будет очистить площадь с помощью солдат, ежели милые дамы сей же час не исчезнут по доброй воле.

– Ага, граф Драгович! – крикнула Трубецкая. Она поднялась в открытом экипаже в полный рост, поправила шляпку в волосах и выкрикнула на всю площадь. – На Пасху 1825-го он со мной перед самим митрополитом христосывался. А теперь собирается прогнать палками, как шелудивую собачонку!

Граф опустил голову, резко развернулся и побежал во дворец. И почти сразу же из ворот вышла рота гвардейцев.

– Боже, храни государя! – выкрикнула Трубецкая, нервно рассмеявшись. – Ему твоя помощь, Боже, ой как скоро понадобится! – Она шлепнула зонтиком своего кучера и откинулась на сиденья. Экипаж княгини тронулся с места, за ним последовали остальные.

Мирон Федорович вскинул глаза на Ниночку.

– А мы? – спросил он.

– Следуй за ними, Мирон! – приказала она.

Когда показались гвардейцы, Ниночка даже подскочила на подушках. Теперь она, правда, немного успокоилась. Девушка заметила, что другие экипажи ждут ее на берегу Невы. Вокруг них уже собралась небольшая кучка народа, и княгиня Трубецкая уже вовсю держала речь о судьбе приговоренных декабристов.

– Ныне мы должны держаться друг друга. Надобно быть с ними, когда пойдут по этапу мужья наши, – сказала она в заключение.

Мирон покачал головой.

– Кто ж допустит, чтоб ваши сиятельства их сопровождали?

– А кто ж нам помешает?

– Армия. Указ царев никто нарушать не посмеет.

– Имеет ли право император запрещать путешествовать по стране?

– Царь все может, вы и сами про то ведаете, ваше сиятельство.

– Поживем – увидим, Мирон. Невозможно ж Сибирь от людей запереть.

– Сибирь, оно конечно, не запрешь, а вот дороги, по которым поведут каторжан, перекрыть можно!

– Думаешь? – Ниночка устроилась в экипаже поудобнее и повертела в руках зонтик. Как здорово трепетали на ветру кружевные воланы. И точно так же трепетало сейчас ее сердечко, только трепетало, исходя болью. – А еще за каторжниками пойдут стаи волчьи. Всех не отгонишь. Ладно, придется и нам в волков обратиться. Готовься, Мирон.

– Считайте, что я уже по Сибири еду! – кучер залихватски прищелкнул языком. – Да я уже вижу вокруг себя леса таежные, барышня моя милая.

Ниночке принесли письмо. Грязный клочок бумажонки, исчирканный торопливыми каракулями. Девушка взглянула на него, прижала к губам и зарыдала счастливо. Письмо от Борюшки!

«Милая, милая моя Ниночка! Чем более я размышляю о своем горестном положении, тем более я убеждаюсь, что время иллюзий для меня миновало и что счастье на земле – лишь пустая мечта. Ниночка, спасибо тебе за все, я благословляю тебя за это каждое мгновение моей жизни. Я думал, милая моя Ниночка, о великодушной твоей преданности мне и сознаюсь, что было бы недостойно и эгоистично с моей стороны воспользоваться ею. Жертвы, которые ты желаешь мне принести, следуя за мной в эти ужасные пустыни, огромны! Ты хочешь ради меня покинуть родителей, подруг, родину, словом, все, что может привязывать к жизни, а что я могу предложить тебе взамен? Любовь заключенного – оковы и нищету. Нет, милая моя Ниночка, я слишком люблю тебя, чтобы согласиться на это. Твое доброе сердце слишком возбуждено великодушием и сочувствием к моему несчастью, и я был бы последним из негодяев, если бы не остановил тебя на краю пропасти, в которую ты хочешь броситься.

Любя тебя больше своей жизни и своего счастья, я отказываю тебе и прошу тебя, милая моя Ниночка, во имя всего того, что дорого тебе на свете, не следовать за мной. Все убеждает меня, дорогой мой друг, что наша разлука – воля Провидения. Покоримся же безропотно его велениям.

Прощай, моя возлюбленная. Молю нашего Спасителя не оставить тебя своими молитвами. Господи, молю Тебя из глубины души, спаси, сохрани мою Ниночку, избави ее ото всяких зол и пребуди всегда с нею! Поручаю Тебе, Господи, мою милую.

Вечно твой Борис».

Ниночка внимательно перечла послание Бориса, сжала кулачки так, что костяшки побелели и тихо прошептала:

– Как бы не так, Борюшка, как бы не так…

«В кронверке занять караул. Войскам быть в три часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом, против знамен… Сорвать мундир, кресты и преломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк, тогда взвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, пока все не кончится…»