В рассветных сумерках 14 июля, когда всю ночь не смеркалось, а теперь небо начинало розоветь на востоке, вновь заскрежетали ключи в дверях каземата Бориса. Дверь распахнулась, и в узилище вошел молодой, неизвестный Тугаю офицер.

Борис, не спавший с тех пор, как вынесли ему приговор, и беспокойно метавшийся по душной камере, все еще надеявшийся, что государь заменит ссылку в Сибирь на смертный приговор, подскочил на нарах. За офицером следовал фельдфебель, неся на вытянутых руках новенький мундир и офицерскую шпагу Тугая. Безумная надежда заполошно заплескалась в сердце Бориса.

– Вы принесли мне мой мундир, товарищ? – дрожащим от волнения голосом спросил он.

Молодой лейтенант глядел на Тугая как на пустое место.

– Примерьте, – сухо бросил он. – Через час за вами придут.

– Государь… помиловал нас?

– Я только выполняю приказы. Примерьте.

Борис взял мундир у фельдфебеля. Скинул изорванную одежду и скользнул в новое белье. Оно подходило, словно сделано было у лучших портных Петербурга.

– Я что-то не замечал, чтобы с меня снимали мерку, – весело заметил Борис. – Но к чему такая прекрасная форма на таком чумазом теле! Это ж сущее святотатство, друг мой.

– Фельдфебелю дан приказ помочь вам с купанием, побрить вас и привести волосы в порядок. – Молоденький лейтенант устал любоваться кусочком неба в зарешеченном окне и повернулся к дверям.

– Значит, все-таки помилование! – ахнул Борис. – Для того, чтобы вздернуть человека на виселице или погнать в Сибирь, мундиров новых не надобно, и бриться тоже не обязательно… Скажите же мне хоть что-нибудь, друг мой… только слова достанет!

– Поторопитесь! – и лейтенант торопливо покинул каземат. Фельдфебель, приземистый и широколицый мужчина, отодвинулся в сторонку.

– Мыться извольте, – говорил он на ломанном русском, не иначе как был из северных провинций империи.

В тесном помещении стояли четыре большие деревянные бадьи с горячей водой. Пар окутал Тугая, у Бориса буквально перехватило дыхание. И только потом он увидел, что три бадьи заняты и рядом с каждой стоит по солдату. Борис узнал Муравьева, вечного философа Вилли Кюхельбекера и истощенного прапорщика Жабинского, который рыдал при вынесении приговора, словно малое дитя.

– Добро пожаловать! – увидев Бориса, закричал Кюхля. – Раздевайся, друг мой, и давай-ка в баню! В России начинают эстетствовать. Только начисто отмытые от тюремной грязи люди должны раскачиваться на виселицах! Что за приговор у тебя, а, Борис Степанович?

– Двадцать лет каторжных работ.

– У Трубецкого так вообще пожизненное! Какие ж идиоты, эти судейские! У меня – пятнадцать лет. Зачем сие? Да я и этапа-то не переживу. А малыш Жабинский должен целых десять лет в Сибири мерзнуть…

Тугай молчал. Разделся, взобрался в большую деревянную бадью и аж задохнулся, настолько горячей была вода. Солдат взялся растирать его намыленной мочалкой, облил водой и напоследок сказал:

– Вылезайте, ваше благородие, – а потом окатил из ведра ледяной водой разгоряченное, покрасневшее тело конногвардейца. То был сущий шок! Тугай стиснул зубы, но уже спустя мгновение понял, до чего же хорошо-то. Он чувствовал, как весело разгоняется кровь по жилам.

В камере он натянул на себя новый мундир, фельдфебель побрил его, окоротал как мог волосы. После сих процедур Тугай взял в дрожащие руки шпагу. С улицы, откуда-то издалека, раздавалась барабанная дробь, мрачно гудели трубы.

– Да что все это значит, фельдфебель? – не выдержал Борис. В горле внезапно пересохло. Фельдфебель молча собрал разбросанную по камере старую одежду.

– Парад какой, что ли? – продолжал расспрашивать Тугай.

– Все войска в Санкт-Петербурге подняты по тревоге. Даже артиллерия. А больше мне ничего неведомо, – и фельдфебель, прижимая к груди старые вещи, покинул камеру, громко хлопнула дверь. Никто и не думал на сей раз запирать его.

Борис толкнул дверь и выглянул в коридор. Надсмотрщики старательно отворачивались в сторону, когда он заглядывал им в лицо. В коридор равелина вышел князь Волконский в своем генеральском мундире. Отросшая за время заключения борода была обрита, волосы аккуратно зачесаны. У него тоже была шпага, белые перчатки и начищенные сапоги.

– Вы что-нибудь понимаете, Борис Степанович? – воскликнул он, завидев Тугая. – Или мы парадным маршем двинемся прямо в Сибирь? Ведь все гарнизоны на ноги подняли…

В конце длинного коридора появились тюремный лекарь, доктор Болобков, и священник, отец Ефтимий.

Они вошли в ближайшую камеру. На улице раздалось лошадиное ржание, топот солдатских сапог, шум подъезжающих экипажей. Затем послышались слова команды. Волконский подмигнул Борису.

– Могли ли вы ожидать, что ради вас поднимут под ружье все войсковые части? Мой дорогой юный друг, хотел бы я все-таки знать, что значит вся эта чертовщина!

Доктор Болобков и отец Ефтимий невозмутимо переходили от камеры к камере. И вот они подошли к Тугаю, эти первые попечители тела и души на земле.

– Мне ничего не нужно, – торопливо сказал он, когда доктор спросил его о самочувствии. – И пред Богом я чист. Но если вы скажете мне правду… – и, дико блеснув глазами, уставился на священника. – Если вы мне скажете, что там затевается… тогда вы подарите мне нечто большее, чем просто благословение, отче.

– Да мы и сами ничего не знаем, – отец Ефтимий всплеснул руками, огладил длинную белую бороду. – Со всех сторон войска стягивают, вот и все, что мы видели. А на площади перед Петровскими воротами виселицы возвели.

– А как же мы? А наши новые мундиры? Или нам надобно представляться кулисами убийственного народного гулянья? Что за фарс! Такое мог изобрести только очень больной разумом человек!

Среди заключенных пронесся ропот. Приговоренные к смерти были единственными, кто все еще не верил в близкий свой конец.

– Смотрите-ка! – воскликнул молоденький Бестужев-Рюмин, возвращаясь из «бани» в свою камеру. – Царь собирается разыграть нам новенький спектакль. А на виселице велит помиловать нас.

Через час по коридорам равелина разнеслась команда выводить заключенных. Сто двадцать приговоренных встретились во дворе, приветствуя друг друга и отвешивая шутливые комплименты новехоньким своим мундирам. У Пущина так и вообще был фрак, словно из крепости он на бал собрался.

Солдаты окружили приговоренных плотным кольцом. Генерал Луков появился во дворе равелина на коне, он тоже был в парадном мундире и развевающемся белом плюмаже на шлеме. Капитан провел меж осужденных перекличку, а потом понеслась по крепости команда:

– По местам!

Генерал Луков рыкнул, ворота отворились, и во двор прогарцевали всадники, окружили декабристов.

– Вперед! Марш! – крикнул кто-то, и толпа узников пришла в движение. Их вывели через Петровские ворота. За воротами переминались с ноги на ногу немногие из зрителей, несколько родственников, генералов, правительственных чиновников, послов иноземных держав, да наблюдателей из ближайшего окружения государя. Пара экипажей стояла в отдалении за высоким валом, на коем была возведена виселица.

Четыре ряда солдат окружали небольшую площадку перед крепостью. В нескольких местах пылали костры. Дым взлетал к небесам, солдаты длинными железными крючьями ворошили угли. В длиннополом красном сюртуке расхаживал палач.

В центре небольшой площадки их остановили. Неторопливо стали разделять осужденных на группы – сверкали эполеты офицеров гвардейской дивизии и Генерального штаба, собирались гвардейцы другой дивизии, группа из армейских офицеров, более скромных по мундирам.

Окруженные многочисленным своим конвоем, вышли эти группы на гласис перед Петропавловской крепостью – небольшая площадка эта едва вмещала осужденных и конвой. Только сейчас осужденные мятежники заметили, что неподалеку от крепости собраны части всех петербургских полков, расставлены четыре пушки, словно для торжественного салюта. Из крепости вышла рота барабанщиков. Они встали вдоль крепостных стен, ожидая команды ударить верными палочками по дубленой шкуре своих барабанов.

– Я все еще не понимаю, что все это значит, – прошептал князь Волконский. – До сих пор казнь через повешение никто не считал актом из итальянской оперы.

Грянула барабанная дробь. А затем оборвалась резко. Генерал Луков выехал на площадь, за ним следовал адъютант с черной папкой из тисненной кожи.

– Именем государя императора мы еще раз зачитываем приговор! – выкрикнул Луков. – Названные мною должны сделать шаг вперед, – и кивнул адъютанту.

Тот начал читать высоким, звенящим от волнения голосом. Они слушали, выходили послушно из строя; представители старейших, знаменитейших и блистательнейших семейств России выслушивали приговор – и смертная казнь, и каторжные работы в равной степени означали только одно: конец их жизни.

Генерал Луков устало вздохнул. Глянул на графа Муравьева, генеральский мундир которого с золотыми эполетами и аксельбантами ярко сиял в лучах восходящего солнца, и понуро отвел глаза в сторону.

– Его императорское величество соизволением своим лишает вас чести быть российскими офицерами! – хрипло выкрикнул Луков. Как же мучительно было отдавать сей приказ, Муравьев был ему другом, другом! Но солдат должен повиноваться. Повиноваться слепо.

– На колени! – выкрикнул Луков. Его голос дрогнул. Одетый в длиннополый красный сюртук палач встал за спиной Муравьева, надавил тому на плечи, принуждая опуститься в пыль, вытащил шпагу из ножен, сорвал и бросил в пыль ордена, сдернул с мундира эполеты. Муравьев даже не шелохнулся; казалось, что он превратился в камень. В один из камней этой крепости, возведенной на людских костях.

– Что ты творишь, Прохор Григорьевич? – спросил он только дрожащим голосом, когда палач рванул с него генеральский мундир и бросил в огонь.

Генерал Луков отвернулся. Слезы подступали к глазам. Только адъютант молча топтался на месте, глядел все на коленопреклоненного Муравьева, а затем закричал срывающимся голосом:

– Все на колени!

Словно кто их дернул за невидимую веревку, и осужденные рухнули на колени в крепостную пыль. Палач поднял над головою боевого генерала Муравьева шпагу, перехватил поудобнее. А потом плашмя ударил клинком по голове графа и преломил шпагу офицера. Из ранки на лбу графа потекла кровь.

В толпе зрителей белая как мел жена Муравьева, Александра Григорьевна, крепко вцепилась в руку Ниночки:

– Как они смеют, как они смеют, – глухо шептала она, – как они смеют…

Занавес над спектаклем величайшего унижения пополз в стороны, акт начала изгнания из человеческого сообщества разыгрывался на подмостках российской истории.

Каждому из приговоренных было суждено пережить эти минуты глубочайшего унижения, и это были минуты, выжигавшие сердца, оставлявшие там никогда не заживающие страшные язвы.

Трубецкой и Волконский зажмурили глаза, когда палач рванул с них мундиры и бросил в жадно пылающий костер. Вечный поэт Кюхля – Кюхельбекер – скинул с себя фрак без посторонней помощи, самолично прошел с ним к костру и сплюнул.

Над площадью плыл едкий дым, душил зрителей, глаза посланников и генералов, верно, от него слезились. Молча, широким каре стояли полки и смотрели на разворачивавшийся перед ними спектакль. Еще были живы все заговорщики, еще предстояла казнь пяти приговоренных на следующее утро, и уж на том зрелище посторонние не предполагались. Сегодня ж каждый мог задаться вопросом, какую б участь выбрал он себе сам, коли б была на то его воля – тех, кто должен умереть, или же тех, кому была дарована жизнь на погибель в далекой Сибири.

Догорали дымные костры, сжигавшие мундиры осужденных, дымили и чадили, заволакивая весь Кронверкский вал, и среди дыма стояла виселица, ждущая своей жертвы…

– Я не могу, – внезапно сказала Александра Григорьевна Ниночке. – Поехали домой, мне дурно, я не могу видеть эти столбы…

Подле той виселицы, совсем близко стояла стройная женщина в черном платье и черной шляпке. Неподвижная и безмолвная. Маленькая девочка держалась за ее руку…

– Рылеева… – догадалась Ниночка.

И внезапно обрадованно подумала, что ее Бореньку ждет Сибирь.

Сибирь… Это было иное. Иное название геенны огненной.

Сибирь… Бескрайняя земля, покрытая лишаями гигантских болот и буйных рек. Это – леса, несть которым ни начала, ни конца. Это – обрывок третьего дня Творения, когда сказал Господь: да порастет земля деревьями и травами, да будут реки питать изжаждавшееся чрево земное.

Сибирь… Последнее великое молчание мира сего.

Свыше часа длилась процедура, преламывались шпаги, сжигались мундиры, золотые аксельбанты и эполеты. А затем на простых телегах подвезли груду серых роб каторжан. Палачи бросали их без разбора приговоренным. Борису досталась роба, в которой он мог утонуть с головой. А вот длинному нескладному Кюхле попалось одеяние, явно сшитое на карлика. Да и Трубецкому его новый наряд был тесноват, та ж беда ожидала и Волконского.

– Стройся! – раздалась команда.

Военный оркестр заиграл марш, вновь понеслась над кронверком барабанная дробь, и осужденные строем, с гордо поднятыми головами отправились назад в крепость. И когда на пути их попадались обломки шпаг, они намеренно наступали на них, на осколки своей попранной в одночасье чести. Муравьев же пинком ноги отбросил клинок.

Медленно закрылись за декабрьскими мятежниками створки ворот. В последний раз им было дано почувствовать себя свободными людьми – с сегодняшнего дня начиналась каторга, жизнь мертвых душ.

Зрители на площади устроились поудобнее среди подушек экипажей и дали знак кучерам трогаться. Все! Финита ля комедия! Офицеры вскочили на коней, полки молча маршировали по казармам. И только французский посланник, так и не оправившийся от пережитого потрясения, сказал своему шведскому гостю:

– Мон шер, по сравнению с этим гильотина истинно гуманное наказание!

О спектакле в крепости святых Петра-и-Павла недолго говорили в Петербурге, у столицы империи память была короткая.

Столица империи даже не заметила, что после наказания заговорщиков знатных да сановитых, пришел черед простых солдат. Генерал Луков с содроганием писал в своем дневнике: «Приговоренных клали на кобылу по очереди, так что когда одного наказывали, все остальные стояли тут же и ждали своей очереди. Первым положили того, которому 101 удар плетьми назначили. Палач наш отошел шагов на пятнадцать от кобылы, а потом медленным шагом начал приближаться к наказываемому. Кнут тащился по пыльной земле меж ног палача. И когда палач подскакивал на близкое расстояние от кобылы, то высоко взмахивал правой рукой кнут, раздавался в воздухе свист и затем удар… Первые удары делались крест накрест, с правого плеча по ребрам под левый бок и слева направо, а потом начинали бить вдоль и поперек спины. Во время самого дела, отсчитавши ударов двадцать или тридцать, наш палач, мастер работы своей изуверской, подходил к стоявшему тут же полуштофу, выпивал стакан водки и опять принимался за работу. Коли наказываемый солдатик не издавал ни стона, никакого звука, и не замечалось даже признаков жизни, ему развязывали руки и доктор давал нюхать спирт. Коли при этом находили, что человек еще жив, его снова привязывали к кобыле и продолжали наказание… Страдания несчастных были ужасные. Я сам смотреть долго на сие действо не смог, покинул плац. Забыть, забыть все это скорее, как страшный сон, не мне приснившийся…»

Они забыли все – солдат и декабристов, расстрел пушками сенатского восстания, они кричали ура ему, новому государю, и благословляли. Но его все время беспокоила мысль о молве, слухах, слухах, будто бы брат Александр не умер, а скрылся. Мысли эти тревожили и беспокоили Николая. Несколько завуалированных фраз донесений и почему-то название Саровской обители…

Николай призадумался. Никому нельзя довериться в таком деле, никто не должен ничего знать.

А что если он в самом деле жив?

Николай даже вздрогнул. Решено, он поедет в Саровскую пустынь, он сам все исследует. Никого не брать с собой. Свита самая минимальная. Из тех, кто не знал брата живым…

…Небольшая дверь из простых деревянных плах закрывала келью.

Николай Павлович, император всероссийский, робко и боязливо приотворил дверь. Затянутая черной тканью комнатка казалась поначалу пустой, но вот перед распятием из черного дерева, висевшего в углу, он заметил коленопреклоненного человека.

Николай осторожно приблизился.

– Рад тебя видеть, государь, – тихо проговорил монах ли, нет ли…

Николай непроизвольно шагнул вперед и стиснул человека в простой одежонке в объятиях.

– Зачем ты это сделал, брат? Зачем?

– Разве что плохое? – тихо ответил монах, слегка наклоняя голову к плечу.

– Но ведь ты мог уйти открыто, жить частным человеком, и тогда не было бы всей этой смуты, не заставил бы меня Бог палить из пушек по собственным солдатам.

– А тебя Бог заставлял, государь? – все так же тихо прошелестел голос монаха. – Что ты ко мне пожаловал? Я – никто и ничто – так мне на роду было написано. Из первых стал последним…

Николай все смотрел и смотрел в до боли знакомое лицо.

– Но ведь ты понимаешь, как ты опасен, – просто заметил он.

– Я – никто и не помеха царскому трону… – упрямо повторил монашек.

– Я не знаю твоих мотивов, я не понимаю твоего стремления уйти, – Николай Павлович начал раздражаться. Он вынул из нагрудного кармана военного мундира маленькую коробочку.

– Здесь всего две пилюли. Хотя и одной хватит за глаза. Молниеносно и без боли. Прости, но ты сам все понимаешь…

Он подошел к монаху.

– Обнимемся, – тихо попросил император. – Прощай и пойми меня…

Император прослезился и выскочил из кельи…

Монах тяжело опустился на скамью. Значит, не место ему здесь, значит, он должен уйти… Монах собрал свой скудный скарб, повесил на шею ладанку, сунул в карман ряски толстую пачку денег. Хватит, чтобы переодеться в крестьянское платье, купить лошадь, а там ищи его, государь-батюшка, велика Россия. А Сибирь и того больше…

Он бодро шагал по прохладной от ночной росы дороге, окруженный темными стенами леса.

Скоро взошла луна, идти стало светлее, и он все шагал и шагал, опираясь на толстую палку, которую подобрал где-то по дороге. Теплая пыль дороги словно бы успокаивала натертые сапогами ноги, и он шел, иногда оступаясь на колдобинах и цепляясь за выступавшие корни деревьев.

Луна высветляла ему путь, заливала все вокруг мертвенным хрустальным светом, дорогу было хорошо видно, и он, читая молитвы, отмахал от Саровской обители много верст, сам поражаясь своей легкости.

Скоро все вокруг посерело, легонький туманец начал подниматься от полей, луна зашла за горизонт, а серый воздух все светлел и светлел. Занялась над горизонтом розовая заря, он еще подивился ее нежной розоватости, потом краешек солнца показался прямо над дорогой, в просвете двух темных стен.

И сразу занялся птичий хор, – трещали сороки, каркали вороны, заливались трясогузки, шум крыльев и шелест слились в стройный многоголосый хор.

Он прошел еще с версту, остановился у красивого куста рябины, уже отошедшей беленьким мелким цветом, пристроил котомку с едой под голову, запахнул потуже армяк и надвинул шапку на самые глаза. Заснул он сразу, как только щека его коснулась грубой ткани котомки.

Его разбудили пчелы, жужжавшие и трудившиеся над неяркими лесными цветами. Он добрел до ручейка с темной коричневой водой, плеснул в лицо холодной чистой влагой и снова зашагал по дороге.

Солнце стояло высоко над головой, когда он уселся под громадную, в три обхвата сосну и, глядя в синеющее сквозь ветви небо, принялся за скудный завтрак. Кусок хлеба да крошка творога – все, что нашлось в котомке, он съел с невиданным наслаждением и снова отправился в путь.

Повстречался ему старик, ехавший на старой черной телеге, запряженной ленивой худущей клячей, везущей груду хвороста. Низко поклонившись, попросился подвезти, и старик, не говоря ни слова, выпростал ему место возле сухих веток. Он болтал босыми ногами, подпрыгивая и переваливаясь с боку на бок в такт всем движениям старой расхлестанной телеги, и поднялся, едва завидев деревню. Поклонившись старику, снова зашагал по избитой наезженной колее дороги, упрямо стараясь не обращать внимания на гудевшие ноги и разбитые в кровь пальцы…

Вторую ночь пути он почти всю проспал, пристроившись на меже ржаного поля, а едой ему послужили незрелые еще колосья ржи. Он жевал их, и прохладное молочко еще совсем не налившейся ржи приятно согревало его язык.

– Благодарю тебя, Господи, за благодать эдакую, – шепнул он. – За благословенность…

Дождь никак не кончался. Капли все стучали и стучали о жестяной подоконник комнаты и брызгали в стекла мельчайшими брызгами, и оттого окно казалось рябым. А тоненькие струйки дождевой воды все сбегали и сбегали к подоконнику и текли, текли по стеклу. Будто плакали.

Нина собирала разбродившиеся мысли, обрывки каких-то воспоминаний. Внезапно девушка закашлялась, зашлась в кашле истово. Запах, до чего же резкий, неприятный. Ниночка повернулась к столику. Так и есть. Стоят в вазе величавые, гордые лилии, вонючки новомодные французские. К чему, зачем? Она так не любит их. А вот ведь стоят в огромной дорогой вазе, равнодушные и величественные в своей царственной красоте. Внезапно девушка почувствовала к ним вражду и отвращение.

«И что ставят? – подумала в крайней степени раздражения. – Будто не знают, что я их ненавижу».

В комнату величаво вплыла графиня Кошина. Все такая же элегантная, все так же изящно убраны волосы. Вот только руки беспокойство выдают, платье перебирают, а на коже их когда-то белой да гладкой появились темные пятна.

Она присела на стул рядом с диванчиком, на котором куталась в теплый плед Нина, и загадочно протянула:

– Ах, до чего же лилии хороши…

– И зачем вы мне их ставите, маман, знаете же, что я их не люблю, – устало отозвалась Ниночка.

– Ах, моя дорогая, да знаешь ли ты, кто привозит их сюда каждый второй день, кто справляется о тебе постоянно?

Ниночка удивленно вскинула на мать глаза.

– Ты даже не спрашиваешь, кто, – полутаинственно, полуобиженно проговорила графиня Кошина.

– Да я и знать не хочу, – девушка повернулась лицом к камину, и жаркие язычки пламени околдовали ее взгляд. Синие струйки облизывали толстые поленья, потом занимались золотистым жаром, и пламя весело гудело в трубе.

– А я так думаю, что тебе очень даже интересно будет узнать, кто так о тебе справлялся. И такой любезный, такой обходительный, так вежлив и благороден.

– Оставьте, маман, – небрежно пожала плечами Ниночка, страшно раздосадованная так неприятно закрутившимся разговором. – Мне сейчас вовсе ни до кого.

– Ах, Ниночка, ты никогда не думала о нас с папенькой, ты всегда делаешь все по-своему, – сокрушенно вздохнула мать. – Боренька, нет-нет, я о нем ничего плохого сказать не могу, но ведь он погубил тебя. Что ты с ним будешь делать? Ехать в Сибирь и быть женой каторжника? И отцом будущим детям твоим каторжник будет? И как он смел выступить против государя, как смел он так погубить всю твою будущность…

Ниночка в ужасе и изумлении неприкрытом смотрела на мать – с чего это она вдруг так говорит?

– Я не понимаю, маман, – нахмурилась девушка. – Вы, что, меня уже второй раз просватали? И за кого, позвольте-ка узнать?

– Да за самого флигель-адъютанта нового государя!

Так вот чьи лилии так раздражали ее, так вот о ком говорит мать…

Графиня Кошина удалилась, шелестя нарядными юбками, а Ниночка торопливо позвала верную нянюшку.

– Миленькая, отнеси записочку Трубецкой, примет ли она меня…

…Во дворцах, где семьи приговоренных были оглушены свершившейся жестокостью, царила беспокойная суета.

Вот и к графу Кошину объявился кучер Мирон Федорович и попросил о том, чтоб его благородие граф велели дать еще пару больших деревянных чемоданов, а то одежду барышни помещать куда-нибудь да надобно. Чай, и в Сибири без одежонки-то никуда.

Кошин велел провести Мирона в библиотеку. Впервые в жизни бородач кучер топтал благородные персидские ковры своими грубыми сапожищами. «Эх, – подумал он. – Надо было б скинуть обувку-то. К подошвам наверняка грязища конюшенная пристала. А теперь его сиятельство свиньей обзываться вздумает и взашей из хором своих как пить дать вытолкает».

– Где Ниночка? – спросил Кошин, вплотную подойдя к Мирону. – Мирон Федорович, я тебе сто рублев дам…

– Да у царя небось денег не хватит, чтоб я предателем подлым заделался, ваше сиятельство, – и кучер упрямо склонил лобастую кудлатую голову. – Велите бить меня, коли хотите…

– Да почему ж она опять от меня скрываться вздумала? Почему после приговора над заговорщиками вдругорядь в ночь и туман из дома родительского убежала? Чего ж не верит-то мне? Али я не был ей добрым родителем?

Кошин заметался по уставленной книжными шкафами комнате. На улице в маленьком скверике, сбегавшем к гранитным берегам Невы, к цветам ластились солнечные зайчики. В мраморном фонтанчике, как венком обрамленном кустами роз, тихо плескалась вода.

– Ты за ее одежкой явился? – спросил граф.

– Так точно, ваше сиятельство…

– Она что ж и впрямь вслед за Борисом в Сибирь собралась?

– Про то мне неведомо, барин.

– Брось ты, все тебе ведомо, рожа каторжная, – Кошин замер, как вкопанный. – Я ведь могу и в порубе тебя запереть, сам знаешь! Ты ж моя собственность, как-никак! С потрохами мне принадлежишь, с потрохами! Ты ведь Ничто!

– Знаю, барин. Но где найдется еще один такой кучер, чтоб с конягами так управлялся?

– Вот и отправляйся в Сибирь! Один! – Кошин сжал кулаки. Все лицо графа мелко дрожало. – Я у царя в ногах валяться буду, чтоб пресек он это безумие… Силой чтоб баб осатаневших здесь придержал! Ниночка и в Сибири… Я ж под вашу карету брошусь, Мирон! Неужто по мне проедешь? Неужто?

– Да, ваше сиятельство, – Мирон Федорович ни секунды не сомневался в своем ответе. Это самое «да» могло стоить ему головы, оно могло быть расценено как угроза смертоубийства барина. И то, что Мирон произнес-таки это самое «да», лишний раз подтвердило Кошину, сколь глубоко укоренилась в кучере любовь к юной его хозяйке.

– Я хотел бы еще раз поговорить с Ниночкой, – прошептал Кошин и двинулся к высоким дверям, ведущим на террасу. – Мирон, о том тебя не барин просит, а старый, заботами согбенный отец. Я клянусь тебе, коли увижу еще раз Ниночку, вольную тебе дам. Вольную!

Лицо Мирона жалобно задрожало и сморщилось.

– Я более не холоп, ваше сиятельство? – хрипло спросил он.

– Нет. Ты так же свободен, как и я.

– Но Платовы уж два столетия Кошиным принадлежали… Завсегда так было.

– А с завтрашнего дня ты волен идти, куда пожелаешь. Только отведи меня к дочери моей. Скажи ей, что ничего я от нее не хочу, разве что обнять крепко-накрепко. Пусть то будет последнее объятие, Мирон Федорович, но будет.

– Я попытаюсь, барин, – и кучер развернулся, чтоб идти. Он старался ступать на цыпочках, чтоб не запачкать еще сильнее дорогой ковер. – Я вернусь, коли согласится она.

– В любое время, – Кошин отвернулся. В его глазах блеснули слезы, но он не стыдился плакать перед холопом. – Даже ночью. Когда Ниночка захочет…

– Я уговорю ее, клянусь, – взволнованно пообещал Мирон. – Только вот что, барин, не стоит за мной слежку пускать. Время только зря потратите, а толку – чуть. Я ведь, сами ведаете, могу с конями управляться, как Охотник Серый…

Кошин молча кивнул головой. Серый Охотник – сибирское сказание о человеке, приговоренном Богом к бесконечной скачке навстречу вечности.

– Я просто буду ждать, когда ты вернешься, – прошептал Кошин. – Ждать…