Когда Тед вернулся к Марти, был уже третий час ночи. Он вошел в дом как можно тише, вспомнив, как, бывало, еще старшеклассником крался к себе, виноватый и обдолбанный. Вообще-то он и сейчас крался к себе, столько лет спустя, виноватый и обдолбанный. Мало что меняется. Проходя по коридору, увидел отца – тот спал в баркалокресле, озаренный телевизионной статикой. Встреча при свете настроечной таблицы, подумал Тед. Двинулся на цыпочках к лестнице, но недостаточно тихо. Марти заговорил:

– Мы не закончили нашу задушевку, а?

Тед остановился, вернулся в гостиную. Выключил телевизор и замер в темноте, прореженной лишь уличным фонарем.

– Ничего, пап. Все нормально.

– Нормально? Ничего?

– Я подумал, с утра продолжим, где остановились. – Теда устроило бы не продолжать совсем.

– Не уверен, есть ли у меня завтра. Нет у меня времени на херню. Рак сделал из меня буддиста – я полностью в настоящем, детка.

– Я не ссориться к тебе приехал.

– А ради чего ты приехал?

– Потому что ты меня позвал, пап. Спокойной ночи. – Тед собрался уходить.

– Не надо тебе курить травку.

– Что?

– Паршивое это дело.

– Ты, что ли, отца включить решил? Издеваешься?

– Я отца не выключу, пока не помру. Еще неделю, со вторника начиная. Покуда один из нас не помрет.

Даже в темноте Тед видел, что отец очень устал, а проснувшись от дремы, был еще и уязвим, и сны обволакивали его, как некогда – сигаретный дым.

– Ладно, пап, слушаю. У тебя есть байка про травку?

– Пробовал я ее разок. Травку.

– Травку.

– Запараноил на какой-то богемной вечеринке на Чарлз-стрит, в пятидесятые, что ли. Аллен Гинзберг клеил меня, весь «Вой» целиком прочел, держа руку у меня на коленке. Рука у него – что костлявый волосатый паук. Фейгеле. Да ни за что. Не понимаю, чего ты на меня так залупаешься, Тедди.

– Ты не понимаешь, почему я залупаюсь?

– Нет. Твоя мать любила тебя за нас обоих.

– Ха.

– Она тебя обожала, старалась сделать из тебя маменькина сынка, весь бойцовский дух у тебя отбила.

– Глубоки твои представления о семейной динамике.

– О, мистер Коламбия голос подает. Знаешь что? Я в Коламбии не учился. Я учился в Нью-Йоркском универе по Солдатскому биллю. В Плющ не пошел, потому что мне на это денег не хватило бы в те поры, а еще потому, что надо было урыть Адольфа Гитлера голыми руками и отштапить Гиммлера в тухес.

– Я был болезненным ребенком.

– Ты, да, был болезненным ребенком, но мать тебя нянькала всю дорогу. Врубала режим повышенной боеготовности четвертого уровня по любому чиху. К тебе через всю это мамалюбовь не пробиться было.

Тед-писатель задумался, не в одно ли слово и впрямь – мамалюбовь.

– Ну, может, она мне и дарила всю свою мамалюбовь, как ты ее именуешь, потому что ты не принимал ее женолюбовь.

– Веский довод. Спасибо скажи.

– А тут-то за что?

– Поблагодари меня за то, что я своей самцовой хладностью дал твоей маме, ну, одарять тебя всей ее материнской любовью, которая, со слов Фрейда, вселяет в юношу уверенность. Зигги говорил, что мужчина, уверенный в материнской любви, может достичь всего на свете.

– Уверенность? Это ее ты во мне видишь? Я ж Господин Арахис!

– Ты эту дурацкую работу делаешь, чтобы платить по счетам и заниматься писательством.

– Как ты смеешь вставать на мою сторону? Поздно!

– Что?

– Не оправдывай меня.

– Если б кто говорил о тебе, как ты сейчас о себе, я б тому жопу надрал.

– Так давай, надери мне жопу. Как в старые добрые времена. Или, может, призовем Сестру Смерти, пусть поможет нам. Поможет нам взять власть над нашим повествованием – за эту херню ты платишь, да? Думаешь, будто жулика и парнишку-глубинщика, который всю жизнь жил, понуждая людей хотеть то, что им не нужно, не сможет ослепить пара приличных сисек. Ты – как смерть в Венеции: жулика наконец обжулили.

– Прекрасные сиськи.

Тед лишь глянул себе под ноги и покачал головой. Марти на тему сисек мог распространяться долго. Он прямо посветлел – и даже сделался чуточку милым. Сила жизни, пусть потрепанная и недееспособная, в старике все же теплилась. Мило – и несносно.

– Да ладно, Тед, ну красивые же сиськи. Она прямо Ава Гарднер, только испашка.

Временами остановить Марти можно было, лишь согласившись с ним. Тед мысленно взвесил предложенные к обсуждению сиськи.

– Годные сиськи.

Но у Марти все лишь начиналось:

– Я бы за такие драконов бить пошел.

– Да, это драконобойные сиськи, верно. Только вот сиськи я со своим отцом обсуждать не хочу.

– Херня. Ты тут вообще лишь потому, что она может объявиться. Я тебе, неблагодарному, не сутенер.

Тед старался, старался быть милостивым, но Марти наскакивал да наскакивал на него, мотал им, будто крокодил в предсмертных корчах, а Тед у него в зубах – добыча. Крутит и вертит. Теда укачало. А может, какая-нибудь странная дрянь в растаманской траве? Инсектицид какой, что ли, напрыскали? Паракват или еще чего, про какое в новостях говорили? Никакого контроля качества.

– Тогда уеду. Завтра утром уеду.

Но так запросто это не кончается, да и Тед не хотел заканчивать. В глубине души. Он бы так спорил до скончания веков. Лучше, чем ничего. Гнев на отца не истощался, и каждое слово, хоть благонамеренное, хоть умышленно колючее, драло коросту на его окровавленном сердце.

Запоздало все это, слишком запоздало. Исцелить до конца не получится. У Марти – последняя стадия рака, и потому рак у них на двоих. У них как у отца и сына – последняя стадия рака. Оба мгновенно устали, но возникшее затишье – лишь между молнией и громом: так звук отстает от света. Молния уже ударила в землю, ее пока просто не слышно. И молнией, и громом был Марти.

– Да ты скажи, за что мне извиниться перед тобой, – и я извинюсь. Мне насрать. Времени нету. Я знаю, что был паршивым мужем и паршивым отцом, – как и миллион других мужиков. Все как у людей, что называется.

– Какая прелесть. Эдакий порядок сразу навел со своего конца. Очень ценю.

– Прости меня, а?

– За что?

Тед изуверство свое осознавал, но чувствовал, что уполномочен, что оно правомерно. Он хотел, чтобы отец сам все сказал. Хотел ткнуть Марти носом в его же ссаки.

– За все.

– Ха. А именно?

– За все. Сказал же – за все.

– Например, за что?

– За все-все.

– Ты даже не знаешь за что.

– И за что?

– За миллион мелочей?

– Прости меня за миллион мелочей.

– И три-четыре по-крупному.

– И три-четыре по-крупному. Доволен?

– Пока нет.

– Иисусе, Тед, ты носишь на мизинце обручальное кольцо, которое я твоей матери подарил?

– Она отдала его мне. Оставила по завещанию. До хрена ей было с него пользы.

– Ага, только, думаю, она хотела, чтобы ты подарил его какой-нибудь женщине.

– Какой?

– Женщине с влагалищем, ебте. Из этих вот. Из таких, влагалищной разновидности.

– Такое ощущение, что ты от меня ждешь извинений.

– Я одно большое ухо, детка.

– Ага, ладно, твоя взяла. Прости меня за то, что я говно, а не сын, прости, что я – твое величайшее разочарование в жизни, прости за то, что я родился.

Трава делалась все мощнее и страннее. В Теде зарождался смех. Тед хихикнул. Отец глянул на него с легким ужасом – происходившее было жутко даже для Марти.

– Тебе смешно?

– Кажется, может, да. – Тед хихикнул еще раз и оказался на грани приступа ржачки по накуру.

– Черт, может, ты и прав. – Марти тоже смог хохотнуть.

– Экие мы смешные мудаки. – Теда прорвало на хохот. Марти присоединился. – Не ржи слишком, – вымолвил Тед, – задохнешься. Помрешь от смеха.

– Ты всегда был смешной мудачок, Тедди. Я за всю жизнь только одного ироничного четырехлетку и видал – тебя.

Ироничный четырехлетка. Четырехлетка с крепкими понятиями о висельном юморе и разочарованном тоне. Язык обреченных и безнадежно проклятых – говорить одно, иметь в виду другое. Жизнь в зазоре между миром, как он есть, и миром, каким он должен быть. Ироничный малыш Тедди. Тед был благодарен отцу за этот образ себя самого – он придал Теду немножко знания о себе и своей судьбе.

– Ничего приятнее ты мне отродясь не говорил.

– Иронизируешь?

– Не уверен?..

Вопросительный знак показался им сдохнуть каким смешным. Обоих несло. Им это нравилось.

– Иди спать, Тед. Злым не ложись.

– Ладно.

– Злым просыпайся.

– Годный совет, пап.

Оба уже хрипели, никак не в силах обороть смех.

– Иди сюда, поцелуй старика на ночь.

Тед не сдвинулся. Он сознавал, что не хочет прикасаться к отцу, словно оба – оголенные провода, и от контакта случится удар током, будто они – магниты и тыкаются друг в друга отталкивающимися полюсами. Марти почуял это первобытное отторжение и сказал:

– Никто не прикасается к старикам и больным.

Тед обмяк и шагнул к нему, приложил губы к отцову лбу. Кожа холодная, влажная, безжизненная. Они едва друг друга видели. В темноте любить друг друга безопасно, подумал Тед. В темноте не видно, как сильно они любят друг друга, как они вечно все портили, не желали видеть эту пропасть нужды. Тед чувствовал, как отцова душа открывается поцелую – словно цветы, что растут лишь по ночам, подумал он без всякой иронии. Паслен. Паслен отец мой.