Экстенса (сборник)

Дукай Яцек

Авторский сборник.

Содержание:

Школа (повесть), стр. 7

Ксаврас Выжрин (повесть), стр. 65

Земля Христа (повесть), стр. 187

Пока ночь (повесть), стр. 255

Ход генерала (повесть), стр. 395

Экстенса (повесть), стр. 457

Irrehaare (повесть), стр. 559

Золотая галера (рассказ), стр. 643

Собор (рассказ), стр. 661

 

Школа

 

СЕЙЧАС

Пуньо медленно дрейфует по мелям полусна. Перед ним открываются ворота прошлого. Управляемый бессонной машиной дозатор вводит в его кровообращение темные жидкости. Пуньо лежит на носилках, многократно опоясанный разноцветной паутиной эластичных ремней, кабелей, ничем не прикрытых датчиков, искусственных сосудов, в которых, в такт ударам сердца, пульсирует — приливая и отливая — кровь, которая, на самом деле, кровью и не является. Над телом одна с другой разговаривают машины. Спи, Пуньо, списписписписпи… Мужчина, сидящий в ногах носилок возле самой двери скорой помощи, совершенно не обращает внимания на их диалог. Он читает книжку. Пистолет в кобуре под левой рукой иногда показывается, когда мужчина невольно приоткрывает полу пиджака — Пуньо и сам мог бы увидеть его, если бы поднял голову, если бы приоткрыл веки, если бы у него были глаза — только ни одно из этих условий выполнить невозможно. Охранник временами прерывает чтение и слепо пялится на запасные кислородные баллоны, закрепленные на противоположной стенке: это он получает через скрытый в раковине уха приемник информацию от других охранников; а иногда он и сам что-то скажет в пространство: абсолютно бессвязное слово. Женщина, сидящая за головой Пуньо, спиной к шоферской кабине, изо всех сил стражника игнорирует, пытаясь вглядеться в визуальный диалог машин. На женщине белый врачебный халат, но под ним кожаная безрукавка и джинсы. Ее молодость противоречит сама себе. Пуньо ничего об этих вещах не знает. До него доходят, возможно, лишь нерегулярные вибрации и сотрясения мчащегося по автостраде автомобиля. Хотя и они бывают не всегда: его заглатывают ворота, колодец, яма, пасть прошлого. Ритмично пульсируют сосуды. Прилив. Во вчерашний день. Списписпи. Тебя нет здесь сейчас, нет тебя здесь. Тебя не разбудит даже отзвук грома, слышимый через изолированные стенки скорой помощи. А снаружи безумствует буря — дождь, молнии, ветер, вы мчитесь сквозь ночь в колонне анонимных машин, ночь за вами, ночь перед вами. А ты, Пуньо, ты сам — живешь в днях минувших, в мгновениях, что мысли прошли уже насквозь; в звуках, что отзвучали до того, как ты их услышал; в переживаниях, которые не понимал ни тогда, ни теперь. Там безопасно. Там тебя ничто не сможет ранить; все уже совершено — а, значит, неизменно, заморожено навечно. Вот и Хуан, теперь уже совершенно не страшный, сколько раз тебя бил и резал тем своим ножом, перед всеми унизил, и ты это помнишь — только теперь он уже ни разу этого не сотворит, в будущем тебя не достанет. Ты знаешь любое место и всякое время. Это уже твой доминион. Территория.

 

ВКУС СМЕРТИ

— Это наша территория, — сказал в тот день Хуан. Все издевательски засвистели. Начинался ритуал. Подземный проход, по которому никто и никуда не проходит, убежище городских воров — здесь холод царит даже в летний полдень, здесь тишина царит даже в полночь карнавала, среди путаницы разбитых бетонных плит, нафаршированных закаленной сталью тебя не найдет никакой полицейский, никакой взрослый не протиснется через колючий тоннель в подуличный полумрак развалин тоннеля; здесь в безопасности можно исследовать и поделить добычу. Это наша, наша территория, от владения этой малиной зависит выживание банды; отсюда всего лишь два перекрестка до метро, три — до площади нищих возле собора; совершенно недалеко и до квартала педофильских пансионатов. Из трущоб проводить прямое руководство невозможно, расстояния просто огромные; даже когда поднимется смог, из центра города не увидишь ни безграничных полей их картонных, жестяных и глиняных хижин, ни лесистых склонов долины, где на проветриваемых высотах проживают над вами истинные богачи, принцы древесины, кофе, коки и нелегальных лотерей. Посему проход обязан быть вашим. Я же гарантиирую вам безопасносить и перед Эскадронами. Без прохода вы умрете с голоду — вы сами и ваши сестры, братья и матери, потому что нищие уже грозят вам смертью, а альфонсы с нижних улиц заключили договор с полицией, да и рынок тоже закрылся для единственной услуги, в которой вы можете быть конкурентоспособными, выходит — остались только кражи, разбой, взломы и уличные нападения. И вы будете драться. Ритуал продолжается.

Ты, Пуньо, ты стоишь в трех шагах за Хуаном, в руке железный прут, под языком безопасная бритва. Понятно, что ты боишься, ты всегда и всего боялся, страх в твоей крови словно наркотик, просочившийся через пуповину из организма матери, унаследованный от нее в следующем дегенеративном поколении; он — страх — всегда был на твоей стороне. А раз боишься — значит, вопишь, свистишь и провоцируешь Змей еще громче других. И как раз из-за этого страха, когда в конце концов Хуан со щелчком раскрывает нож и делает шаг к вожаку Змей, тем самым давая сигнал к нападению — ты скачешь первым и первым сцепляешься с противником. Метис, такой же как и ты; низкий и худющий как и ты; боится точно так же как и ты. Слюна на оскалившихся зубах. Ты бьешь его прутом в живот, но и сам одновременно получаешь велосипедной цепью повыше правого колена. Нога под тобой подгибается, к счастью, он лишь дико вопит от боли, цепь из его руки выпадает — так что перевесом он воспользоваться не может. Впрочем, вопят все вокруг, бардак царит такой, что не слышишь даже собственное хриплое дыхание. Известняковая пыль вздымается метра на полтора, туннель расплывается в тумане. Остаетесь лишь вы двое. Тот раскрывает бритву, бросается на тебя. Ты прутом отбиваешь руку с лезвием и вместе с противником падаешь на бетон. Он теряет бритву. Лежит под тобой. Бешенно пинается коленями, но как-то не может попасть тебе в промежность. Хватаешь его сильно, двумя руками за волосы, приближаешь его лицо к своему: он плюется, ругается, пытается укусить. А ты держишь. Потом выпячиваешь губы, склоняешься еще ниже и резко дергаешь головой: раз, второй, третий, и еще ниже. Он уже не вопит. Глаза на выкате, горло распанахано. Теплый источник ритмично бьет на грязную футболку. Ты прячешь липкую бритву под язык. У смерти вкус старого железа, извести, соли и пережеванной пластмассы. Ты не знал об этом — и никогда не узнаешь — что в день битвы в туннеле завершился девятый год твоей жизни.

У ТЕБЯ ДОЛЖНО БЫТЬ КАКОЕ-ТО ИМЯ

— Сколько тебе лет?

— Дерьмо.

— Ты мне, щенок блядский, не возникай, потому что если меня достанешь, то тебя будет слышно на соседнем участке! Сколько тебе лет?

— Сто.

— Ты еще будешь выпендриваться, говно малое…

Вошел высокий бородач в гражданском, дал жирной какие-то бумаги. Та что-то пробормотала, указала большим пальцем на тебя, выругалась, сардонически усмехнулась, закурила сигарету без никотина и вышла из комнаты. Бородач уселся на ее месте. Длинными пальцами он помассировал основание носа, без всякого выражения поглядел на тебя.

— Голодный?

— …

— Может, пепси? — поставил он банку на стол. — Бери.

Ты не взял, хотя ничего не пил уже пару дней.

— Слушай, малой, — заурчал тот. — Неприятности с тобой; как, впрочем, со всеми вами. Ты убил того мужчину, и женщину убил. Может и вправду, в самообороне. Но ведь ты ничего не хочешь говорить. Хуже того, мы даже не знаем, кто ты такой — понимаешь? — мы не знаем, как тебя записать; как тебя зовут? Какое у тебя имя? Или хочешь, чтобы тебя звали по номеру? Как все те нераспознанные трупы, которые мы находим в предместьях, останки таких как ты детей нелегальных иммигрантов, всего лишь последовательность цифр — но ведь ты живешь. К маме вернуться хочешь? Домой вернуться? Скажи только, как тебя зовут, и мы тут же доставим твоих родителей.

В конце концов он сориентировался, что ты не обращаешь внимания на его слова, что тебя интересует лишь банка пепси, от которой не можешь оторвать взгляда. Он подвинул ее поближе к тебе.

— Ну, бери, напейся.

Ты же лишь сильнее сжался.

Мужчина вздохнул, выпрямился, потянулся, даже зевнул.

— И что я с вами должен… Боже мой, — обращался он к потолку. — Вчера допрашивал трех пуэрториканских щенков, семь, восемь и десять лет, которые изнасиловали и забили насмерть ногами монашку; никто из них не умеет писать, никто не знает собственного отца, никто не понимает, почему вообще весь шум… Сынок, я же знаю, что ты понимаешь по-английски, но если желаешь — могу перейти и на испанский. Могу даже привести типа, который стрекочет по-португальски…

Бородач прервал речь, потому что ты в этот момент метнулся к столу, схватил банку и начал опорожнять ее жадными глотками; жидкость пенилась на подбородке, скапывала на футболку с Бэтменом. И тут же подавился. Пустая банка выпала из рук на пол.

— Ну? Хороршо было? Еще хочешь? Хочешь? Сейчас принесу. Скажи только, как тебя зовут. Только это. Как мне тебя называть? Ну. Ведь должнно же у тебя быть какое-то имя. Ты голоден? Жареной картошки? Гамбургер? Ну, отзовись же! Черт, придется отдать тебя суматикам, ты этого хочешь? Ну, чего шары пялишь?

Мужчина похлопал себя по карманам, нашел жевательную резинку. Одну пластинку сунул себе в рот, вторую подал тебе, но ты не взял.

— Ммм, ты меня уже достал. За те бабки, что мне здесь платят, мне не хватит даже на лечение всех тех неврозов, которых тут нахватался. Прихожу домой и на собственного сына гляжу как на преступника. Черт бы все это подрал! И Клер тоже уже не выдерживает. Вчера говорит мне: парень, ты выбиваешься как старый ковер, еще немного, и от тебя только тряпка останешься. Выбиваюсь, вытрепываюсь — врубаешься, малыш? Тряпка, вот что. А потом еще иду на работу и выдавливаю из трех дошколят подробности изнасилования. Господи Иисусе, да мне сотню кусков должны приплачивать за производственную вредность! Вот ты понимаешь? — любой сукин сын с кокой на углу в день получает больше, чем я за месяц. А старик на меня еще и вопит: если хоть раз прихвачу тебя на посту с никотином в лапе, так вылетишь в две минуты! Так я, блин, завтра зайду к нему в кабинет с дымящейся сигаретой в зубах, и пускай меня выгоняют. Бля, вот это будет классный денек…

— Пуньо.

— Ччего? Что ты сказал?

— Пуньо. Меня зовут Пуньо.

 

СЕЙЧАС

Пуньо спит в прошлом. Там он еще видит. Там он все еще человек. Совершенно слепым он был бы лишь тогда, если бы его лиштли воспоминаний, образов, только они не могут провести селективную амнезию с такой же точностью. Так что в прошлом он еще видит. Имеется два Пуньо, и каждый из них чужой для другого. Кто поймет мысли, рожденные час назад? Кто может дать объяснения по дню прошедшему? Кто оправдает собственную жизнь? Жизнь Пуньо, стоь бесформенно расползшаяся в его памяти во все стороны пространства и времени — ведь самому ему не известен не только день и час, но даже и месяц собственного рождения. Отца, ясное дело, тоже; не знает он и матери. Эта наколотая двенадцатилетняя девица, что породила его на свет из своего лона, вскоре и рогибла, утонув в уличной луже, потому что нашпиговалась до краев «компотом» домашнего изготовления. Он никогда ее не видел. Не знает ее лица. Никаких ее фотографий не существует. Люди из Города, с которыми разговаривал, вспоминали ее с теплотой. Хорошая, говорят, была задница. Называли ее «Лысой», потому что одна официальная блядь когда-то плеснула ей на голову кислотой, видя, как малая подбирает ее клиентов. Вообще-то, Пуньо мало интересовался собственным происхождением. В той округе, где он проживал, настоящее очень сильно. Настоящее, время несовершенное, не замкнутое. По равнине катится гроза, мчит по автостраде конвой, трещат коротковолновые рации шоферов, среди молний поблескивают огни карет скорой помощи и полицейских машин. На черном небе накладываются друг на друга сине-фиолетовые клубы туч — словно фон для ветхозаветных гекатомб. На спидометре уже восемьдесят, девяносто миль в час. Охранник перелистывает очередную страницу своей книжки; женщина во врачебном халате в подходящий момент зыркает искоса: это «Критика чистого разума» Канта. Пуньо слегка покачивается на своем узком ложе в ритме колебаний разогнавшегося автомобиля. Потому-то колышется и сплетение аппаратуры над ним, и женщина все время протягивает руку, чтобы поправить датчик, трубку, повязку. У нее коротко пристриженные темные волосы, темные глаза, темная кожа уроженки экватора, лицо без морщин — ее уродует лишь невольная гримаса, изгиб губ, словно знамение презрения к себе самой. Холодно поблескивает приколотая к халату пластмассовая табличка. Фелисита Алонсо. Только Пуньо называл ее не так.

 

ДЕВКА

— Фелисита Алонсо — но все называют меня Девкой, так что не стесняйся.

Была река, и мост над ней, стена, ворота, охранники. Стена поднималась очень высоко, на метры и метры, а еще над ее острыми краями холодным блеском скалились хищные конструкции. Одноглазые ззмеи камер, подвешенных под стеной, сонно изгибались и пошевеливались.

Чиновники, которым передала тебя полиция, в свою очередь передали тебя охранникам на мосту. Они взяли у тебя отпечатки пальцев, странными устройствами заглянули вглубь глаз, отрезали немножко кожицы у самого ногтя. Затем тебя впихнули вовнутрь через маленькую калитку в огромных воротах. Калитка за тобой захлопнулась. На это единственное мгновение ты был снова сам.

Какой-то парк, старинный и запущенный; деревья дико склоненные над аллейками; на самих дорожках толстые ковры опавших листьев, шепчут и трещат на каждом шагу, ветер неустанно шелестит ними — даже видимое отсюда небо, кажется, приняло цвет пепла из крематория.

— Пуньо.

Она стояла под дубом, плотно сложив руки на груди, как бы защищаясь от пронизывающего всю ее холода; необычно низкорослая, необычно худая — даже для тебя. Она курила сигарету, нервность проявлялась даже в кратком движении руки к губам.

Ты подошел к ней, потому что не мог не подойти. Именно тогда она и заявила:

— Фелисита Алонсо — но все называют меня Девкой, так что не стесняйся.

Ты подумал, что — как и все эти мусора, чиновники и доктора — она тебя боится, презирает, но, одновременно, стыдится самой себя. И ты подумал: «Глупая, глупая Девка».

А она прекрасно знала, что крутится в твоей голове, ей даже не нужно было глядеть тебе в глаза.

— Ну что, малыш. Пошли. И осторожней, а то губу откусишь.

— Хуй тебе в жопу, соска лысая.

— Может быть, потом. Пошли уже, пошли.

Было бы до абсурда глупо зарекаться, что никуда не пойдешь, но торчать тут до бесконечности тоже никакой охоты не было — вот и поперся за ней, сунув костлявые кулачки в неглубокие карманы слишком большой по размеру куртки. При этом со злостью ты пинал сухие и мокрые листья. Девка время от времени оглядывалась, только взгляд ее за короткой сигареткой был удивительно пустым: она думала не о тебе. Так что повод для праведного гнева имелся.

Парк оказался громадным. Эта стена, если и вправду ограждает все имение — подумалось тебе — должна тянуться на многие мили. Девка знала дорогу превосходно, шла быстро, не задерживалась. Черех какое-то время над ветками лысеющих деревьев ты увидал очертания крыши далекого дома.

Последнее перекрестье дорожек, последний поворот — и вы вышли на прямую перед подъездом дома. Это было громадное старое дворище, одно из тех, что подавляют своей серой, понурой монументальностью даже многолетних обитателей. В менее солнечные дни можно было получить депрессию уже от одного его вида. А уж во время гроз с громами и молниями доктор Франкенштейн оживляет за этими стенами трупнолицых монстров. Когда дует ветер, выродившиеся лорды совершают здесь кровавые убийства. Каменные горгульи кривят отвратительные морды и таращат глаза, выжидая подходящий момент, чтобы упасть на голову одинокому гуляющему. По этим аллейкам, по этому, на первый взгляд заброшенному саду, одичавшему парку, по кладбищенскому ковру гниющих листьев — просто нельзя прогуливаться в одиночестве. Тишина этого имения, застывшего в вечной осени, и так делает тебя одиноким среди стылых мыслей.

Наученный миру на видеотеке Милого Джейка, у тебя ну не могло быть иных сопоставлений. Ты выругался, сплюнул, пнул листья: они едва-едва поднялись, слипшиеся, накисшие грязной влагой, и тутже опали — отравленная блевотина парка.

По широким ступеням вы поднялись на террасу, что тянулась по всей дине фасада здания и была выложенаквадратными плитами белого мрамора. Ты поднял голову, глянул ввысь: над тобой стена серая, небо серое. За молочным стеклом на втором этаже — за решеткой — размытое детское лицо.

— Школа.

— Все правильно, Пуньо, школа.

Из боковой двери на террасу вышел пожилой мужчина в халате хирурга, обильно запятнанном темной кровью. Он сделал несколько глубоких вдохов, заметил вас, захлопал глазами и тут же спрятался вовнутрь.

Девка отбросила окурок и направилась к главному входу — огромной стеклянной двери. Потом кивнула тебе; теперь, возможно впервые с момента встречи у ворот, она глядела, видя. И легко улыбалась, в этот момент почти красивая.

— Пошли.

 

КУПЛЯ

— Пошли.

Сейчас тебя повесят, Пуньо, повиснешь на фонаре, сдохнешь, Пуньо, вот какова правда. Здесь и сейчас закончится твоя жизнь.

Только этим шепоткам ты не верил, и правильно. Хотя уже стоял на крыше автомобиля, уже ощущал жесткую веревку на шее. Лысый натягивал ее все сильнее. Голову твою свернуло влево. С той стороны к вам приближалось двое мужчин.

— Ну что тут снова, Зазо? — спросил блондин с береттой. Это он отдавал здесь приказы.

Зазо, самый низкорослый из подходящих, показал быстрым жестом: дело. Тот что повыше, в очках и пальто, открыто оценивал тебя и двоих ожидавших своей очереди на заднем сидении автомобиля.

Блондин переложил беретту в левую руку и подал Зазо правую. Они молча поздоровались.

— Я хочу их выкупить, — заявил тип в пальто.

От неожиданного прилива надежды тебя даже на блевотину потянуло; если бы мог, то согнулся бы вдвое; конвульсивно дернулся связанными за спиной руками; нейлоновый шнур еще сильнее врезался в тело: веревка была вместо наручников, которые оказались слишком большими для ваших запястий.

Из-за руля высунулся хромой бородач, по причине постоянного нюханья снежка у него был вечный насморк; он вышел из машины, потянул носом, захромал к ним. — Что такое?

— Так мне его вешать? — обратился к блондину дезориентированный лысый.

— Минуточку, — махнул пистолетом блондин и кивнул в сторону очкастого. — Вы из социальной опеки, или как?

— Какое это имеет значение? — буркнул очкарик, вытаскивая из бездонного кармана пальто пачку банкнот с номиналами на кучу нулей. — Вы полицейский, но закона в данный момент, скорее, не бережете. Десять за каждого, того со шрамом не возьмем, староват.

Блондин отвернул голову, замигал в ночь. С того места, где они стояли, взглядом охватывали улицу до трех перекрестков в обе стороны, а ты, с высоты своего эшафота, мягко урчащего на холостом ходу — еще дальше; только ветер игрался на ней банками из под пива. Это были уже последние рубежи города, побоище в войне с экономикой, многоэтажные здания в ходе присваивания камуфлирующей окраски руин. Вот только слишком много здесь теней; и слыхать только крыс. И лишь временами отзвук дыхания настоящего города, подоблачные менгиры которого можно увидать и отсюда, когда они контролируемыми системами огней в окнах апартаментов пятнают холодный мрак неба — а ночь по-настоящему южноамериканская: душная и сырая.

— Мы тут не торговлю ведем, — процедил закончивший службу полицейский. — И не какие-нибудь вам киднаперы. Мы очищаем город, и тем служим обществу.

— Нууу, понятно, вам и не нужно говорить, кто вы такие. Я всего лишь хочу их выкупить. Можете посчитать это как вклад от спонсора.

— Зазо, что это еще за паяц.

Зазо только пожал плечами, сплюнул на потрескавшийся асфальт.

— Ездит по городу, собирает короедов; еще один посредник: от хирургов, от альфонсов, и я знаю от кого еще… Бабки у него имеются. И что, нужно было его отпустить?

Блондин спрятал беретту в карман пальто, как капля воды похожего на пальто очкарика. Он его не застегивал, под низом была только сетчатая майка, зато очкарик был разодет ну словно адвокат какой.

— А на кой ляд тебе они? — обратился первый ко второму.

— А на закуску. Какое тебе значение?

— Тоже правда. Двадцать.

— Двенадцать.

— Двадцать.

— До свидания.

— Зазо?

— Так вы тут не первые, при мне уже собрал их с дюжину; вон там фургончик стоял.

— Ладно, возвращайся. Двенадцать. Эй, сними того. А на его место — со шрамом.

Деньги — пальцы — карман.

— Как его зовут? — спросил купец, показывая на тебя пальцем с золотым перстнем.

— Как его зовут?! — крикнул блондин хромому.

— Пуньо.

— А того, второго?

— А второго?!

— Эй, ты, тебя как кличут?! — рявкнул хромой, тормоша Хуана. Тот, по причине связанных за спиной рук и, прекрасно видных даже в полутьме, ран и синяков, как-то не мог выкарабкаться из машины. — Как? Громче! Говорит, что Хуан. Ой, блляаадь…!!!

Хуан бросился на хромого, повалил его и теперь, лежа у него на груди, вгрызался ему в лицо. Хромой метался по асфальту, из-за ужасной боли неспособный к какой-либо защите. Хуан вгрызался в его тело; он захлебывался кровью, но все равно кусался.

Блондин, паникуя, сунул руку в карман, где ему попались деньги, он их с яростью вывалил на землю, после чего вырвал беретту и прострелил Хуану голову.

— Блин, чтоб его… — бормотал он, собирая банкноты.

Зазо с лысым пытались хоть как-то остановить кровь у хромого; а у того уже не было носа, впрочем, это был не единственный убыток его физиономии, и до того не слишком-то привлекательной.

Ты не успел присмотреться к нему лучше: воспользовавшись замешательством, ты тихонько спустился с крыши автомобиля и теперь убегал в направлении перекрестка. Если бы не боль разорванной кожи в анальном отверстии и обрываемых на каждом шагу сгустков застывшей крови — очкарик бы тебя никода не поймал. А так он тебя догнал и после короткой стычки бросил на асфальт еще до того, как ты преодолел половину дистанции. А потом тебя снова затащили под фонарь.

— Гони бабки за Хуана, — потребовал купец от блондина. — Сам ведь ему башку раскроил.

— Уебывай.

— Так я что, за труп должен еще платить?

Блондин приставил ему ствол беретты к левому стеклу очков.

— Уебывай.

Твой хозяин лишь поглядел на хромого, который, придерживаемый Зазо и лысым — все они спотыкались, и он буквально выпадал у них из рук — рыгал возле колеса машины в луже собственной крови.

— Пошли, Пуньо.

 

ПРОДАЖА

— Пошли, Пуньо.

Старик Жакко потряс тебя за плечо. Этот восьмидесятилетний индеец редко когда произносил подряд три или четыре слова.

Тенистая прохлада разрушенного пуэбло, являвшегося домом и одновременно местом работы Жакко, не призывала выходить на жару, под убийственные лучи стоящего в зените Солнца. Спать, спать, здесь, в куче потрепанных одеял и выцветших пончо, задвинутой в воняющий сушеным навозом угол обширного помещения; и ты отоспал каждый часок ночи, проведенной в родном городе в разбойничьих эскападах и мучительном ожидании во время облав. Это же сколько уже времени? — прошла неделя подобной сонной, животной вегетации в самом сердце мексиканской пустыни, в молчаливых гостях у совершенно непривлекательного видом Якко. По ночам, от запаха дурящего наркотиком «компота», заполнявшего громадные кадки под противоположной стеной, к тебе приходили беспокоящие, больные видения. Прохладными же вечерами, во время закатов Солнца, которые в мексиканской пустыне чертовски красивы, ты садился под окрашенной известью стенкой пуэбло на положенной на двух камнях доске — и плакал. Никто на тебя не глядел, ты был сам; Якко где-то там пьяный или нажирающийся, а вокруг десятки миль ветреной пустоши, песка цвета охры, а на закате — чуть ли не багряного; именно там и тогда мог ты плакать с чувством полнейшей безопасности. Здесь царил такой покой — настолько огромный, смертельный, метафизический покой — что тогда ты был в состоянии представить себе и поверить в рай и ад, о которых вам рассказывали на рассвете проститутки с Площади Генерала.

Человек в очках, выкупивший тебя у Эскадронов Смерти, а также его неизменно анонимные сообщники, переправив тебя контрабандно через ряд государственных границ, о которых ты ранее никогда и не слышал (потому что ни о каких других государствах и не слышал, если не считать своего, ну и Золотой Америки, Соединенных Штатов, Голливуда этого закутка вселенной) — все эти люди, в конце концов оставили тебя на милость молчаливого Якко, ничего не объясняя, ничего тебе не приказывая, но ничего и не запрещая — что само по себе могло казаться поведением совершенно нелогичным, только тогда ты еще ничего не знал, и тебя не научили верить во всеприсутствие логики, поэтому ты принял такое состояние вещей без какого-либо удивления: ты оставался ребенком хаоса. Что происходило, то и происходило; мир плыл и свободно нес тебя в собственном потоке. Те, что дергаются — тонут. Но даже этой философии ты не выражал подобного рода словами; ты о ней не размышлял и даже понятия не имел о характере собственной природы в отличие от натуры других людей. Там, в трущобах, в Городе Детей, в смраде, голоде и в жаре — такие мысли никому в голову не приходят. Вообще-то, там вообще никто и никогда не размышляет.

— Пошли.

Ты поднялся, потому что он хотел, чтобы ты встал. И ты вышел наружу, поскольку не было никаких причин, чтобы не выходить. Именно так живут в тех местах, откуда ты родом.

Солнце ударило тебе в висок огненным обухом. Ты зашатался. Ослепленный, ослепленный.

— Ждет тебя, — сказал Якко, подтолкнув тебя в спину. — Дальше. — Его португальский был в какой-то мере устаревшим и неточным, но достаточно понятным.

Мужчина сидел на капоте современного черного автомобиля и курил сигарету. Это был Милый Джейк, но тогда ты еще этого имени не знал, поэтому, как только он встретился с тобой взглядом, ты подумал: «педик ёбаный» — у мужчины было более десятка стальных колечек вколотых под кожу гладко бритого лица, ушей и шеи, а одет он был в летний костюм, надетый на голое, безволосое тело. При этом он широко улыбался тебе.

Начал он на тогда тебе еще непонятном английском: — Что, не улыбнешься мне? Обожаю счастливых детей. — После каждого предложения следовало длительное мгновение контрольного молчания. — Ну что, мой мальчик…? Будь мил для Милого Джейка. Сигарету…? Ну, валяй, я же не кусаюсь. Ммм… ты меня еще полюбишь, вот сам увидишь… — он спрыгнул с капота, отбросил окурок и перестал улыбаться. — Господи Иисусе, он же ни на что не годен. Что жа мрачный гаденыш! Боже, всего одна долбаная улыбка…! — он хотел ударить тебя открытой ладонью по лицу, но ты увернулся. — Блин! Лезь в средину! Теперь ты мой и будешь делать все, что я скажу! В средину! Что, не научили тебя? Уж я тебя научу! — он поискал новую сигарету и закурил ее, а потом снова начал тебе улыбаться; перепугавшись, ты тем временем отбежал на несколько десятков метров от автомобиля, и теперь за твоей спиной было лишь светлое безбрежье раскаленной миражами пустыни. — Нет, я и вправду милый парень, Пуньо, очень милый, сам убедишься. Ну, давай. Все будет хорошо.

 

СЕЙЧАС

Пуньо спит, но в то же время он в полнейшем сознании. Он спит, потому что ему заразили кровь, а сознание сохраняет потому, что еще раньше ему заразили разум, ворвались внутрь его головы, отбирая способность погрузиться в такое — сколь человеческое — состояние бессознательности. Это запрещено. Потому-то и этот наркоз до конца его не отключил. Правда, большинство раздражителей до него не доходит, мыслями же Пуньо дрейфует в прошлом — хотя, наиболее правильным было бы утверждать, что на самом деле он спит наяву. А вот в этом он всегда был по-настоящему хорош. Производимые им мечтания всегда были высочайшего качества, люди дивились его барочным обманам и по-детски алогично раздутым конфабуляциям. А потом он насмотрелся видео Милого Джейка, и его мечтания одичали, только он всегда мог в них сбежать. Но именно сейчас он был лишен умения создания личных альтернативных будущих, у него осталось только прошлое. Им бы хотелось забрать и его, но те, у которых его и вправду забрали, как-то странно скривились — так что с этим успокоились, пошли на компромисс. Фелисита как-то сказала ему, что на самом деле минувшее время не столь важно, необходимо, чтобы он сконцентрировался на настоящем — вот только на чем ему концентрироваться теперь? По его разуму шастают спущенные с поводков мысли, и, накапливаясь, эти ментальные броуновские движения вызывают случайные замыкания в мозговой коре: время от времени голова Пуньо самовольно дернется, затрепещут пальцы, прервется дыхание, дернется, схваченная псевдосудорогой нога. Фелисита присматривается ко всему этому со своего места возле водительского отделения. Охранник размышляет о ней: — Интересно, в те моменты она закусывает нижнюю губу или закрывает глаза?. Она же думает про Пуньо: — Никогда у него не будет детей, тебя стерилизуют. А Пуньо, Пуньо всего лишь тело, что трясется на носилках словно мертвая мясная туша. Вот если бы поднял веки. Но не может, ведь они у него зашиты. Охранник думает про Пуньо: — Бедный пацан. Фелисита думает об охраннике: — Ненавижу их. А сам Пуньо словно предмет. До него дошло до нераспознаваемости смикшированное эхо грома, но у него совсем другие ассоциации: отдаленная пулеметная очередь.

 

СКАЗКА

— Слышишь?

— Это Цилло чистит Эльдорадо.

— Говорили, что Цилло приговорили.

— Откупится, откупится.

Вы сидели на самой вершине не до конца разрушенной стены старой фабрики, на самой окраине трущоб; был вечер, близилось ваше время. Домино угощал тебя арахисом из украденной с лотка банки. У Домино имелся самый настоящий пружинный нож, похожий на нож Хуана. Через час вы договорились напасть на клиента одной знакомой городской бляди. Клиент этот окажется человеком Барона и застрелит Домино, тебе же выбьет несколько зубов и распорет скулу — но пока что Домино жив, ваше время еще не пришло: вот вы сидите и ведете ночную сказку Города.

— Родился он за стоком, вон там, где теперь Свиноматки. Точно так же, отца он не знал, а мать его зарубили, а может и сама отбросила коньки от передозировки. Точно так же, по ночам шастал по Кварталу. А вот теперь, ты только глянь, кто он теперь, на какой тачке ездит, где живет, сколько может собрать стволов, а сколько телок по одному только слову. А было это так: он свистнул четыре бумажника подряд у лохов в кабаке, а там сидел и все это видел Серебряный Горгола. Ну, выходит за ним, хватает Цилло и говорит: «Хорош, малыш, очень хорош, теперь будешь работать на меня». Ну, и забирает его к себе. И Цилло работает на Серебряного Горголу. А Горгола видит, что Цилло самый клевый. И говорит ему: «Держи, Цилло, пушку, пойди и убери мне того-то и того-то, потому что остохерел мне, мать его ёб». Ну, Цилло идет, и мужика нет. Горгола доволен, и Цилло теперь про бабки не думает. Ну, а потом случается такое дело, и Цилло гасит Горголу, и теперь его называют Золотым Цилло. А родился он — ну, вон там вот, за склоном…

Время. Вы соскочили со стены, не спеша направились к Кварталу. Домино тем самым ножом, своим амулетом, талисманом.

— И вот ты только представь, — совершенно размечтался он, — только представь…

 

ТЕСТЫ

— Представь, Пуньо, что ты выходишь в коридор. Коридор очень длинный, ты даже не видишь его конца, пол в нем из гладких, холодных стальных плит, стенки выложены кафельной плиткой; окон нет, зато множество дверей; потолок покрыт ярко светящимися лампами, так что в этом коридоре очень светло. Ты идешь, слышишь лишь собственные шаги. А ты все идешь и идешь. Вдруг, двери, метрах в десяти перед тобой, неожиданно открываются. — Темнокожий доктор прервался, но не оторвал от тебя взгляда; Девка, сидящая в уголке на пластмассовом стуле, с безразличным видом просматривала распечатки из машин, которые сегодня утром делали тебе больно. — Ты смотришь, но из них никто не выходит. Ты подходишь ближе. И только теперь замечаешь это. Для этого опускаешь взгляд: вниз, на пол. У него нет ни ног, ни рук, он не умеет говорить, он слепой, и все это с рождения. Одно туловище. Он выползает из дверей и движется по этому полу к тебе. Пуньо? Пунь-о? Ты целуешь его, Пуньо, склоняешься и целуешь.

От пластырей, которыми к твоему телу приклеили холодные концовки различных устройств, у тебя раззуделась кожа. Тебе трудно сконцентрироваться на словах высокого негра, хотя его английский язык максимально примитивный, и тебе не нужно напрягаться, чтобы понять, что он тебе говорит. Впрочем, неважно. Все это враги, враги.

Доктор вздохнул, поднялся, глянул на Девку; затем подошел к высокому окну, выходящему на окружающий школу дикий осенний парк, постоял возле него минутку, затем вышел из комнаты, тихонько прикрывая за собой пластиковую дверь.

Девка зевнула и бросила бумаги на стол.

— Устал?

— Отвалите от меня.

— Так только сначала, Пуньо; должны же мы познакомиться.

— Что вы тогда дали мне выпить? Почему я ничего не помню?

— Это такие тесты, проведения которых ты помнить не должен.

— Ебаная школа…

Женщина засмеялась.

— Наша школа совершенно исключительная, и учим мы в ней совершенно необычным вещам. Увидишь, увидишь. Как-нибудь… ты даже, может, станешь знаменитым.

— Не хочу я быть знаменитым, буркнул ты, злясь на то, что дал втянуть себя в разговор.

Она погасила улыбку, начала разыскивать сигареты по карманам.

— Мы научим тебя, чего ты должен хотеть.

Ты же начал срывать с себя датчики. Девка пожала плечами.

— Может ты и прав. На сегодня хватит. Отдохни. Остальные тесты по аперцепции, системе выделения и linguaquesto засчитаем завтра. А математические тесты — как-нибудь при случае, — она закурила. — Одевайся. Я покажу, где ты будешь жить. С коллегами познакомишься. Правда, слишком много у тебя здесь их не будет.

— Чего мне нельзя?

Она поглядела на тебя как-то странно.

— Об этом не беспокойся.

Вы вышли в холл. Лестница ну прямо как в опере; оперы ты видел в фильмах у Милого Джейка, так что сравнивать мог. Здесь, на первом этаже Школы, всегда множество людей, вечное движение, балаган, быстрые диалоги во время случайных встреч. Никаких детей, одни взрослые. Некоторые в халатах, будто врачи, другие в мундирах, словно полицейские, только, скорее всего, они ни те, ни другие. На вас никто не смотрел.

— Вы меня выпустите? Когда?

Девка подтолкнула тебя к лестнице.

— Это не наказание. В соответствии с законом, тебя передали сюда Службы Социальной Опеки. Мы — правительственное учреждение, такая специальная школа.

— Исправительная?

— Нет, нет, я же говорила, это не наказание. Так что все, Пуньо, что ты вынюхал, это чушь.

И как раз потому, что в логику не верил, под воздействием какой-то пророческой мысли ты спросил:

— Что вы со мной сделаете?

Должна же она была хоть что-то ответить.

— Не беспокойся, Пуньо, все будет хорошо.

 

ВИДЕО

В течение всего времени работы на Милого Джека ты питался видеофильмами. Другие дети из его конюшни либо кололись на убой, либо впадали в какой-то кататонический транс, либо — хотя такое случалось реже всего — предпринимали смешные и глупейшие попытки самоубийства. Ты же сидел перед видеомагнитофоном. Говоря по правде, именно видео спасло тебе жизнь, но смотрел ты его исключительно ради чистой радости участия в эффектном обмане. Там были мифические миры вечного счастья, миры людей, которых попросту нет, невозможного поведения, невозможных слов и мыслей. И там всегда побеждало добро; добро там вообще существовало в качестве реальной силы; ты вновь присвоил себе это слово как раз из видеофильмов, потому что проститутки с Площади Генерала никогда не могли объяснить его толком. В телевизоре же существовало добро, в телевизоре существовало счастье; после выключения устройства ты в него не верил, потому что те миры на самом деле ведь не существовали, и ты об этом знал — но сказки при этом тоже любил. Видеотека у Милого Джейка была громадная, тысячи кассет, настоящий склад; впрочем, и ничего удивительного, ведь он сидел в этом бизнесе. Английский язык, которому ты из этих фильмов со временем научился, тот первый, простенький, еще не отшлифованный стараниями учителей Школы — был сленговым английским, амальгамой этнических наречий из множества гетто, фени и жаргона гангстеров, мусоров, юристов и солдат. От акцента ты избавился быстро: ведь ты был молодой, ты был ребенком. Одиночество тебе как-то не мешало, тебе еще не научили любить общество других людей, потому-то ты по нему и не скучал, хотя, а по чьему обществу ты должен был скучать? Работа у Милого Джейка особо напряжной не была, между отдельными съемками случались и длительные перерывы; если что-то тебе и докучало, то это вынужденность постоянного пребывания в четырех стенах — весь этот год ты провел в замкнутых помещениях, никогда не выходил на улицу, даже когда тебя возили в разбросанные где-то на окраинах города, тесные, временно размещенные в арендованных помещениях киностудии, даже тогда мир ты видел только из-за окна. Джейк и его женщина, Холли, свой товар стерегли очень хорошо; в конце концов, ты был источником их содержания. И они тоже заботились о тебе. Вот правда еда была ужасно однообразной — ты чуть ли не сделался наркотически зависимым от пикантной мексиканской пиццы — зато уже никогда тебе не случалось лечь спать голодным. И Милый Джейк слишком часто тебя и не бил, и уж совершенно редко — так, чтобы оставались следы, потому что после этого на него орал режиссер и выступали гримеры; впрочем гнев у Милого Джейка всегда кончался очень быстро. У него вообще настроение менялось молниеносно. Как-то раз он принес тебе в подарок пластмассовые солнечные очки. А если бы захотел, мог бы тебя снабжать дешевыми наркотиками; другие дети из его конюшни получали их каждый день во время еды. Собственно говоря, серьезно он рассердился на тебя лишь раз, когда узнал, что ты начал учиться читать и писать. Он метался по дому, размахивая твоими каракулями и вопил:

— И на кой это ляд я трачу на этого малого говнюка такие бабки!? Ради вот этого?!!!

Но тут пришла Холли, и к вечеру он уже успокоился.

На видушке Джейка ты просмотрел каждый фильм, что был у него в коллекции, потому что ты жил именно в этом — а не реальном — мире. Только, в конце концов, даже и эта коллекция начала исчерпываться. Поэтому ты взялся за кассеты, упакованные в картонные ящики, что высились под стенами подвала. Оказалось, что на них записана продукция Джейка и компании. Тебе очень быстро надоели бы эти карикатурные изображения тужащихся, изгибающихся, эпилептически дрожащих и издающих смешные звуки потных и голых тел — если бы на многих такого рода пленках ты не обнаружил самого себя. Сам ты все это запомнил совершенно иначе. А вот на видео был совершенно другой. На видео вообще все эти мужчины и женщины были другие. Могло показаться, что им и тебе самому такая сексуальная гимнастика даже доставляла удовольствие, хотя сам ты прекрасно знал, что это не так. Голос, издаваемый твоим телом с телевизионного экрана, не был твоим голосом. Его банально продублировали. Ты слушал и пародировал самого себя. Но, несмотря на такой юмористический акцент, все это тебе тоже надоело: эти фильмы попросту не имели никакого сюжета. Ты просмотрел еще парочку, взял из другого ящика — одно и то же. В следующий ящик — опять. И в четвертый… И вроде бы ничего нового, но, перематывая кассету, под самый конец ты заметил какую-то суету, размазанные в смикшированных неестественным темпом передвижения кадрах ярко-красные пятна. Ты переключился на обычную скорость. Того парнишку, которым пользовался герой этого фильма — как раз убивали его недавние любовники. Ты опять отмотал пленку, увидел его лицо: пару месяцев этот пацан жил тут, с вами, у Милого Джейка он был еще до того, как тебя привезли из пустыни, от Якко. Пару недель назад он исчез, только сам ты предполагал, что он это от наркоты, потому что кололся он на полную катушку. Звали его Гуйо, родом хлопец был из Бангкока, когда-то ты с ним даже подрался за пачку жвачки. По-английски он говорил паршиво — в фильме же, в то время, как смуглокожая девица резала ему живот окровавленной бритвой, свои отчаянные, истерические мольбы он визжал фальцетом с безошибочным акцентом Новой Англии.

 

СЕЙЧАС

Потому что мир жесток, и даже сладеньким семейным фильмам из видушки Джейка не удалось этой очевидной для Пуньо истины подделать. Это жестокость дикого хищника из джунглей, что появляется на экране лишь на мгновение, чтобы в убийственном бешенстве перебить половину экспедиции, а потом столь же неожиданно исчезнуть в чащобе: люди станут кричать, плакать и проклинать зверя, как будто до них не доходит, что это было всего лишь животное. Зло же в нем воплощает своим искусством режиссер. По-настоящему жестоким можно быть только лишь перед лицом человека, иначе, кто бы назвал это жестокостью? Пуньо же не уважал никаких иных законов, кроме закона джунглей, и даже теперь, заключенный в карцере собственного тела, в мчащейся сквозь ночь, сквозь проходящую грозу колышущейся карете скорой помощи, даже теперь, полусознательный в успокоительном растяжении между вчера и сегодня — он не назовет этих людей жестокими. Фелисита Алонсо, Девка — возможно, она ему враг, а может, приятель, возможно, мать, которой ц него никогда не было — только все это «возможно», все это лишь временами и не на самом деле. Ненавидеть Пуньо умеет превосходно, но вот осуждать он попросту не умел. Проститутки с площади Генерала не рассказывали им о справедливости, их просто бы высмеяли. Проститутки с Площади Генерала рассказывали им про Бога, потому что Бог всемогущий, а это уже что-то значит. Бог может быть и добрым, только вот это значит уже меньше. А вот справедливость не значит вообще ничего, слово это — словно пустой взгляд Пуньо, и хотя он с легкостью переведет его на пять языков, в любом из них это слово звучит одинаково смешно. «Это мой нож, — говорил Хуан, — а вот это его нож, но если бы у меня была пушка, такое было бы справедливо, потому что тогда я бы пальнул ему прямо в рожу, и делу конец». Ха, вот такую справедливость Пуньо понимал. А ведь он испытывал жалость, ощущал горечь, чувствовал злость и гнев, ну понятно же, что все это он чувствовал. Если бы он увидел этого двухметрового охранника, сидящего в ногах носилок и с трудом притворяющегося, будто читает — если бы увидел эту в какой-то степени символическую картину, возможно, он смог бы ясно и понятно для других объяснить свое собственное отношение: «Это у них пушки». Но он не увидит. Они все едут. Пришлось притормозить, потому что на шоссе была авария, восемнадцатиколесную платформу, забитую перевозимыми на бойню лошадями, занесло на мокром асфальте и влепило в припаркованный не по правилам бьюик. Кювет и поле за шоссе покрыты телами лошадей с темной и блестящей от дождя шерстью, лошадей мертвых и все еще живых. Шоссе перекрыли, повсюду бегают полицейские в непромокаемых пелеринах, с фонарями и коротковолновыми рациями. Проблесковые маячки стоящей в придорожной глине кареты скорой помощи светятся желтым и красным; к счастью, кареты скорой помощи каравана никаких отличительных знаков не имеют, потому-то их никто и не задерживает для предоставления немедленной помощи. Гроза практически закончилась, громы и молнии уже не бьют, тем не менее, снаружи доносится то один, то пара выстрелов — это те люди, те люди, словно тени на дожде, шагающие в грязи и крови и добивающие умирающих животных. Эти звуки Пуньо слышит, хотя и не понимает, что они означают. Но догадывается. В это мгновение в его догадках существует целый мир. Пуньо всегда жил среди тайн.

 

ТАЙНА

Он выглядел словно огненный ангел. Ты увидал его из окна туалета, как он бежит через парк, в сторону внешней ограды и замкнутой ею запретной зоны, а блеск, бьющий от его снежно-белых крыльев, творит в ночной чаще высоких деревьев быстро проплывающие по фону, глубокие тени.

Это был всего лишь первый месяц твоего пребывания в Школе; ты до сих пор считал ее какой-то современной, прогрессивной версией исправительного заведения. Посреди ночи тебя разбудил плач Рика; ты отругал его и отправился отлить. А там, под окном сортира происходила охота на горящего ангела.

Только ты тут же сориентировался, что никакой это не ангел. Он был намного ниже тех мужчин в мундирах, которые за ним гнались. Это был ребенок. Ты прижал лицо к грубо зарешеченному снаружи, ледово холодному окну. Но не мог быть он и ребенком. Он лопотал этими своими крыльями и светился, и бежал как-то совершенно не по-детски, не по-человечески. Один и второй раз ты заметил бледный овал его лица. Это даже и не лицо было. Что-то сжалось у тебя в желудке. Не страх, нечто более тонкое, что гораздо сложнее описать.

А тот все еще пытался убежать, хотя они его уже окружили, отрезали от темной чащобы парка и внешней, пограничной стены. Вдруг он закричал; ты услышал этот крик сквозь плотно закрытое окно, сквозь толстенные каменные стены: высокий, отчаянный, птичий визг, чудовищно вибрирующий на вздымающейся ноте. А замолк он неожиданно и вдруг — тогда ты этого не понимал, до тебя дошло значительно позднее: крик преследуемого перешел в ультразвук, и потому-то бешено разлаялись все гончие в соседней псарне. Возможно, это был и не ангел, но уж наверняка не человек.

Той ночью тебе было трудно повторно заснуть, хотя Рик, упившись собственными слезами, уже погрузился в болезненную дремоту и тишины не нарушал. Горящий ангел. Именно с того момента ты начал менять собственное отношение к Школе. То ночное откровение раскрыло твои глаза на необычность ситуации, которую бы ты, в противном случае, долго бы не замечал, лишенный масштаба для сравнения. Но теперь ты знал, тебе это подсказали герои триллеров из видеомагнитофона Милого Джейка, подшепнула священная тишина огромного, старого дома: в Школе есть какая-то Тайна.

 

НАЧАЛЬНОЕ ОБУЧЕНИЕ

Огромное внимание уделялось языкам. Английский, но еще и португальский, на котором, что ни говори, но ты не умел ни читать, ни писать, да что там, даже правильно разговаривать; а также языки синтетические, и кодовые, и компьютерные — в этом случае, начиная от языков высшего порядка, а заканчивая машинными, основанными исключительно на записях единиц и нолей. Поэтому переход к математике был весьма щадящим, практически незаметным. Ты и вправду не замечал в нем ничего ненормального (да и какой была твоя норма?), не протестовал против программы обучения, которая никак не соотносилась с уровнем твоего предыдущего образования и воспитания, с твоим происхождением и возрастом; это было не то место, где можно было бы свободно протестовать; это были не те люди, которые бы подобного рода протесты терпели; но и ты сам не был подготовлен к такому способу мышления, которое позволяет бунтовать против реальности. Реальность принимаешь, либо же реальность не принимает тебя, и только тогда уже по-настоящему делается паршиво. Так что учился ты усердно. И вовсе не сразу догадался о том, сколь высоко оценивают твое мышление и разум. Но наконец до тебя дошло: они бы не привезли тебя сюда, если бы не были уверены, что ты справишься. Это все тесты, те самые тесты, которые проводили с тобой еще в полиции и опекунских домах. Ты был избран.

Из видеофильмов ты представлял, как выглядит класс в обычной школе. А тут классов не было. В этой Школе учителей было больше, чем учеников. В ней не ставили оценок. Здесь не было деления на лекционные часы и конкретные предметы. Не было здесь и соперничества между детьми: каждый учился совершенно отдельно от остальных. И хотя у вас бывали оказии обменяться своим опытом, потому что никто и не запрещал вам вести разговоры (и вообще, никаких искусственно придуманных запретов не было; если что-нибудь было запрещено, то у вас просто не было ни малейшего шанса этот запрет нарушить, и как раз по подобного рода возможности ты и делал заключение о запрете), и вы и вправду часто обменивались им — это никак не нарушало навязанной схемы обучения. Те, кто находился на стадии начальной учебы — как ты сам в течение первых месяцев — в принципе учились тому же самому. Лишь впоследствии тропинки их науки расходились, но это потом; потом расходились и они сами: их переводили в другие части Школы. Не существовало и правила, регулирующего момент такого перевода; на него никак не влиял ни возраст ученика, ни длительность его предварительного обучения. Во всяком случае, вы этого правила не вычислили. Распоряжение о переводе могло прийти в любой день. Но само это состояние постоянной подвески «между», для других, возможно, было мучительным, для тебя же ничем необыкновенным не являлось; тебе как раз приходилось привыкать к погружению в неизменности и покое. И в этом отношении ты вовсе не был каким-то исключением среди воспитанников Школы. Вам не запрещали разговаривать, вот вы и разговаривали: все они были такими же отверженными как и ты сам, Пуньо. Всех их собрали — посредством полиции или других правительственных учреждений — на городских помойках, в трущобах, в разгромленных малинах. Здесь вы очутились — наконец дошло до тебя — именно потому, что не было никого, кто мог бы ими заняться, кто мог бы их отыскать и с помощью каких-то героических юристов выдрать из когтей Школы. Школа брала только тех, которые и так уже для этого мира не существовали. Твое видеотечное сознание подсказывало тебе очевидные ответы на вопрос о причине применения подобного критерия выбора: безумно опасные миссии, преступные опыты на человеческих организмах, тайна, секреты. Только Школа официально была тайной. Как-то морозным зимним утром сквозь зарешеченные окна с покрытыми паром вашего дыхания стеклами вы увидали высаживающихся из автомобиля перед террасой трех военных: темные очки, несессерчики, серые мундиры, знаки отличия высоких чинов. Звездными ночами этот предполагаемый секрет Школы был красивым и возбуждающим, только в свете дня он расплывался среди сотен новых слов на новых языках, рядов дифференциальных уравнений, хаоса n — мерных моделей абстрактных процессов на светящихся экранах мониторов. Компьютеры тебе нравились, эти мертвые машины не обладали собственной волей и обязаны были тебя слушаться. В школе был целый зал, буквально напичканный ими, в котором ты проводил десятки часов, в одиночестве, в тишине, прерываемой лишь скрежетом разгоняемых винчестеров и кликаниями мышки и клавиатуры. Ты думал: Пуньо и компьютеры; Золотой Цилло. А ведь это было всего лишь началом.

 

ВЕЧЕРНИЕ РАССКАЗЫ

— И что дальше?

— Убьют нас, всех нас убьют.

— Заткнись, Рик.

— Сегодня я спросил Седого.

— И что он сказал?

— Что, мол, посмотрим. Им приказали на эту тему нам ничего не говорить.

— Потому что мы бы перепугались. Говорю вам, давайте отсюда сбежим!

— Заткнись, Рик.

— Привезли двух девочек. Сам видел.

— Где они их держат.

— А что на третьем этаже?

— Или в закрытом крыле?

— Зачем им столько детей?

— Нас как будто бы уже и нет. У вас когда-нибудь были документы? Вас где-нибудь регистрировали, не считая полицейских картотек? У скольких из вас хоть фамилии есть?

— Что ты хочешь этим сказать, Пуньо?

— «Механический апельсин» видел? В этой Школе нет никого такого, кого бы по сути своей не направили в исправительное учреждение.

— А я вам говорю, что это какие-то медицинские эксперименты. Станут из нас пересаживать мозги, сердца, печенки…

— …каким-нибудь скрюченным, чертовски богатым дедам.

— Но ведь это не частное предприятие!

— И на кой черт вся эта наука? Нет, это бессмысленно. Сегодня мне приказали переводить параллельно на три языка. А потом еще дали посмотреть блядски нудный балет, думал, что я там и чокнусь.

— Малыша снова тестируют.

— Что, Малыш, ничего не помнишь?

— Ты знаешь, как оно бывает. Дают тебе что-то выпить, а потом просыпаешься часа через два и как будто наширялся.

— Тут миллионы. Десятки миллионов. Оборудование какое, сами видели. Должно же это как-то вернуться.

— Френк грозился, что забастует.

— Это как же?

— А перестанет учиться.

— Чего он хочет?

— Я разве знаю?

— Ну, и что ему ответили?

— Мне не повторял. У него была беседа с Сисястой.

— Явно она его напугала.

— Поначалу говорили, что нас просто отошлют, если не будем учиться. Ну, и действительно, помните тех бунтарей? Ни едят, не пьют, ни слова из них не выдавишь; их тоже увозили. А на тебе, Пуньо, чего висит? Два убийства?

— Ага. Говорю ж тебе, у них тут на каждого крючок имеется. Даже если и убежит — так что сделает? Может это и тюрьма, но вот скажи мне, Джим, или ты, Ксавье: вы когда-нибудь жили с такими удобствами?

— Нет, Пуньо, ты, блядь, больной! Решетки эти видишь? Видишь?

— Пусти его!

— Выебываешься, парень. И не говори, что сам бы не смылся, если бы имел оказию.

— Ясен перец, смылся бы. Хотя… даже не знаю, может и нет. А что, вам тут так паршиво?

— Дурак ты, Пуньо, дурной как слепой петух.

— Бежать…

— …всегда надо.

Тогда еще никто из вас не знал, что не только комната Ксавье, в которой вы собирались, но и любая другая, коридор и туалеты — все до одного помещения плотно нашпигованы безостановочно записывающей видео и аудио аппаратурой, миниатюризированной чуть ли не до абсурда. От этих камер и микрофонов не скроется никакое ваше слово, никакой ваш жест, гримаса на лице, незавершенное движение. В безлюдных подвалах Школы — о чем, случайно подслушав, ты узнаешь намного, намного позднее — ненасытный суперкомпьютер складирует в себе разбитые на цифровую пыль образы с миллионов метров видеопленок.

 

СЕЙЧАС

А правда такова, что он уже никогда не поглядится в зеркало и не увидит своего тела, пускай даже и записанного на видео. «Пуньо, дорогой мой, — сказала ему пару недель назад Девка, — ты уже не человек». Так кто же? Ты Пуньо. Пуньо. Помни. Образ собственного тела заменил образом своего имени. Когда он размышлял «Пуньо» — а размышлял часто, ему приказывали размышлять так, чтобы не забыл о себе — из этого слова для него развивался некий молодой полубог, который, словно из куколки бабочка, должен будет стать титаном. В имени была сила. Ему все разъяснили. Нет никакого другого, подобного тебе, Пуньо. Ты единственный. Да, да. Потом Фелисита Алонсо уже не могла глядеть на него без отвращения, только это было после операции на глазах, так что его не ранило выражение на ее лице. Зато он мог видеть ее кости, распускающуюся в ее желудке пищу, обращение насыщенной и бедной кислородом крови в ее организме. После его попытки самоубийства ей пришлось проводить с ним много времени, и именно тогда он начал слышать ее мысли. Пуньо верил в могущество собственного слуха, ведь он слышал все — а значит, и ее мысли. Такое невозможно, сказали ему, мысли услышать невозможно. Но он знал свое. Страх издавал у нее в голове короткие и очень быстрые, шелестящие звуки. Усталость же была длительной, низкой вибрацией жирного баса. Гнев стонал на высоких тонах, время от времени срываясь в какофонию. Фрустрации были слабенькой пульсацией реверберирующего барабана. Пуньо говорил им про все это, только они ему не верили. Как раз тогда они приняли решения кастрировать его от снов. Всех тех снов и мечтаний, которые у него были и только должны были появиться. Потому-то сейчас, находясь в сознании, хотя и отрезанный от мира и загоняемый мертвым балластом памяти в прошлое — он видит единственный доступный ему сон: иллюзию телепатии. У меня есть, я владею, я украл их мысли — говорит он себе, замкнутый в тюрьму собственного тела. Я. Владею. Украл. Гроза стихает, конвой увеличивает скорость, машины более гладко мчатся по мокрому озеру асфальта, и тело Пуньо уже не так скачет на носилках. Фелисите уже реже приходится прикасаться к его отвратительной коже, к этому наполовину органическому творению, сложенному из множества искусственным образом спроектированных и выведенных симбионтов, цвет которого заставляет вспомнить о старинной скульптуре, фактура — грибовидную наросль, а запах (которого Пуньо, понятное дело, не ощущает, поскольку лишен чувства обоняния) — пашущий в сырую жару старинный крематорий. Под этой кожей — и это видно невооруженным глазом — мышцы Пуньо не укладываются так, как должны укладываться мышцы ребенка. На ощупь они словно камень. Ороговевшие наросли на его лысом черепе тоже чему-то служат, была, видно, какая-то цель в их прививке, но охраннику они кажутся совершенно уж оскорбительной гадостью. В особенности же, в соединении с птичьими, хищными когтями на пальцах рук и ног мальчика и совершенно чудовищно деформированными стопами. Охранник читает книжку лишь затем, чтобы не глядеть на Пуньо. Но этот бой он проигрывает. У него есть сын приблизительно того же возраста, и вот это бьющее в глаза, карикатурное извращение известного ему лишь по кодовому наименованию ребенка — наводят его, вопреки собственной воли, на горькие, болезненные ассоциации. Зато у Фелиситы Алонсо лицо словно посмертная маска. Ее отвращение имеет другую природу. Ведь это она должна была всякий раз переубеждать Пуньо, что все делается для его же добра. Все будет хорошо, говорила она, а он он знал, что она лжет, но хотел слышать эту ложь, много лжи, повторяемой часто, с верой и силой. Все будет хорошо. И добро тоже существует, он знал это, благодаря видеофильмам Милого Джейка. Это какое-то теплое свечение, белизна и тихая, спокойная музыка, а еще смех множества людей, и матери с детьми, и обнимающиеся влюбленные, и место, где можно укрыться, дом; это какое-то сияние, и он все время к нему стремится.

 

КОГДА ТЫ ЕЩЕ ВИДЕЛ СНЫ

Ты никогда не плавал, не умел плавать, но в Снах делал именно это. Ты нырял в глубине, а там было светло. Чаще всего, ты света боялся, но только не в Снах, не в Снах. Он начал появляться уже после перевода тебя из общего крыла в изолированную комнату на первом этаже. Это не было карантином, не было и тюрьмой, не совсем так — просто теперь ты уже не обладал возможностью контакта с другими учениками Школы: потому-то тебя и изолировали. Сама же комната была даже больше и лучше оборудована. Вот только окон здесь не было. Здесь ты погружался в сон удивительно легко.

Потому что, когда ты еще видел сны… ах, какие же это были сны! Какие чудесные, отвратительные, дикие и красивые Сны! Бездыханно просыпаясь в абсолютной темноте ночи, в пропитавшейся потом постели, в прохладном воздухе замкнутой комнаты, вовсе не испуганный, самое большее — смертельно изумленный, парализованный дезориентацией ты долго пялился в мрак, безрезультатно пытаясь понять видения, из которых только что вынырнул — пытаясь понять, откуда они взялись у тебя в голове, какое воспоминание, какая ассоциация их породили. Не раз, не два и не три; эти Сны приходили каждую ночь, и не было от них никакого спасения. И даже в свете дня настигали они тебя неожиданно, в половине какого-нибудь действия, в разрыве мыслей — тогда ты морщил брови, терял слова: что это? Откуда взялось? Вместо бессмысленных каракулей или же правильных фигур, в такие мгновения глубинной задумчивости из под твоего карандаша появлялись странные, волнистые формы, непонятные силуэты, гипнотические орнаменты. Прийдя в себя, ты долго и изумленно вглядывался в них.

Ты уже не поддерживал контакта с другими, и сам пришел к тому поспешному выводу: это все из-за комнаты, все Сны отсюда. Тебе открылся закон: Сны начали сниться сразу же после перевода, в ночь после отделения тебя от группы.

— Ты знаешь про Сны, — сказал ты однажды Девке, сменив тему прямо посреди дискуссии о театре но. — Заберите меня из этой комнаты.

— Что ты говоришь, Пуньо? Про какие сны?

Но ты прекрасно знал, что она лжет.

А Сны были такие:

Сначала вода. Может и не вода, но какая-то жидкость. Но, возможно, и не жидкость, а висящая повсюду субстанция, тяжелая и липкая, болезненно замедляющая всякие движения. Во всяком случае — ты в ней плыл. Нырял. К свету. Вниз? Так подсказывала бы логика, но сны — тем более, Сны — обладают собственной. Точно так же свет мог означать и верх. Неразрешимая проблема: дело в том, что ты никогда до него так и не добирался. Темная вроде-жидкость замыкалась вокруг тебя, ты терял ориентацию, терял ощущение движения, даже чувство существования. Это напоминало ощущение подвешенности между заканчивающимся и начинающимся следующим сном — но, в то же самое время, им не было: Сон представлял собой единую и неделимую целостность. Он тянулся и тянулся, незначительно изменяясь в мягком калейдоскопе множества теней: в мраке появлялись Они. Вот если бы ты добрался до того света — возможно, ты бы и увидел Их. Здесь же, в глубине, ты лишь ощущал чье-то присутствие. И ощущение это описать невозможно, точно так же, как нельзя полностью объять памятью и разумом туманной материи снов: никто еще не создал эсперанто ночных мечтаний, ониристический язык тишины, язык, содержащий слова, которые бы определяли состояния и инстинкты, существующие исключительно на темной стороне яви. Проснувшись, в отчаянии, мы ищем какие-нибудь приближения, упрощения, неуклюжие сравнения — безрезультатно. Точно так же и ты, Пуньо — просыпался, пялился в темноту и пытался вгрызться в еще теплое мясо убитого твоим внезапным пробуждением Сна. Но это был яд. Он сжигал твои мысли, ты его поспешно выплевывал. Все чуждое, чужое, злое.

Так что же оставалось от Сна на светлое время? Впечатление, только оно. Летучее и неописуемое, такое себе не до конца осознанное впечатление. Ощущение чего-то такого, что сниться тебе просто не имело права. Они, говорил ты сам себе, только это было всего лишь слово и ничего более. Ты знал, предчувствовал, что сознательно запомненная часть Сна составляет лишь ничтожную часть протекающих сквозь твой спящий разум темных видений. Эта жидкость, этот свет, эта тьма… На самом же деле Сны были намного богаче.

 

ПЕРВАЯ ОПЕРАЦИЯ

Ни одной из операций ты не помнишь, это дыры в непрерывной материи твоих воспоминаний, как и те запрещенные тесты: белые интерлюдии пустоты. Была пятница, ты как раз работал над совершенствованием компьютерной модели конструированного тобою пространственного языка, основанного на изменениях трехмерной системы разноцветных плоских и объемных фигур, а также изменениях их размеров; ты тренировался в их «прочтении» при коэффициенте ускорения проекции, составляющем 2,4 — как внезапно тебя охватил сон. Последняя мысль: эта комната… Но ты уже спал. Лишь потом ты догадался про очевидное: усыпляющий газ. Но ведь ты и так никому не доверял.

Пробуждение — это лицо Девки.

— Ты слышишь меня, Пуньо?

Тебя рванул холодный ужас: ЭТИ ЗВУКИ. Это была первая операция, а точнее — первая последовательность операций. В себя ты пришел только в среду: в течение всех этих пяти дней ты был объектом десятков более или менее сложных вмешательств в собственный организм, и не обязательно только хирургических. Про них ты знал, по-видимому, все; вскоре после переезда в комнату без окон Девка начала рассказывать про ожидающие тебя трансформации; причем, она входила в такие подробности, что даже ей наскучило перечисление будущих пыток; тем более, что единственный вопрос, ответ на который тебя интересовал по-настоящему — а конкретно, вопрос связанный с причиной всего этого — она нагло игнорировала, ссылаясь на якобы имеющееся у тебя доверие к ней и обещая подробно все объяснить в неопределенном будущем. То есть, тебя, вроде бы, и проинформировали. Но одно дело слова, а реальность — это уже нечто другое. ЭТИ ЗВУКИ. Она говорила тебе о божественном слухе, который ты получишь, вот только как можно представить себе невообразимое? И вот теперь ты фактически слышал, слышал практически все.

— Ааааааааа!!!

— Тихо, Пуньо, тихо…

Какае же симфонии таятся в собственном дыхании, какие бури и ураганы в стуке собственного сердца, в прохождении собственной крови по сосудам… Тишина была окончательно низложена, она уже никогда не вернется. Пульс склонившейся над тобою Девки, сокращение в такт с сердцем жилок ее светлой шеи, проходящих сразу же под нежной кожей — все они глушили слова. Шелест чужих движений, эхо жизней за белыми стенами — все сливалось в один бешеный, бесконечный, вонзающийся в тебя визг.

— Это пройдет, Пуньо, пройдет, ты привыкнешь, научишься, мы научимся. Все уже хорошо, Пуньо, все хорошо…

Ты же шепнул самим шевелением губ.

— Уберите это.

Слух подавил все твои иные чувства, но, в конце концов, ты изумленно заметил подтверждение остальных предсказанных изменений: отсутствие чувствительности, притупление вкуса и обоняния, а также ускорение процесса восприятия света, в одиночестве практически не проверяемое, а лишь распознаваемое по неестественной, грузной лени Девки в жестах, выражениях лица и движении губ, из-за которых исходит этот самый дикий рев.

Но ведь обо всем, буквально обо всем она тебя скрупулезно предупредила. Приходила в перерывах между занятиями со все время меняющимися учителями существующих и несуществующих языков — и рассказывала сказки. Ты станешь, Пуньо, великим; сделаешься, Пуньо, полубогом; про тебя, Пуньо, дети станут учить в школе. Это была аргументация, которая, каким-то образом убеждала твою до жадности эгоистическую натуру, хотя, на самом деле, приводила только к замешательству. Ведь ты и так бы учился, в конце концов, это было просто интересно — но эти тайны, эти обещания, атмосфера неустанной угрозы…и Девка, словно жрица некоей технорелигии, провозглашающая пророчество о твоем скором вознесении на небо… все это приводило тебя в состояние болезненного раздражения.

— Они и так ничего обо мне не будут знать! — разозлившись, кричал ты на нее, а она прекрасно понимала, кого ты имеешь в виду. Хотя, неизменно заставаемая врасплох этими твоими взрывами, сама она голос не поднимала. Никогда она тебя до конца так и не поняла. Для нее ты представлял мрачную загадку, психологический кубик Рубика: многие часы по-рабски послушный, милый и покорный в поведении и словах, но тут же неожиданно тотально бунтующий, пылающий жаркой ненавистью ко всему и ко всем. Она не посетила места твоего рождения. И что они знали о взаимопонимании, все эти эксперты по трансляции, неспособные перевести коротенькую мысль с пуньовского на непуньовский; каким фальшивым истинам могли они тебя обучить?

 

ГЕНЕЗИС

Они и так не будут знать о тебе, поскольку, покинув Город, ты покинул их мир, а значит — перестал существовать. Для них Пуньо уже просто нет. Девка этого места не знает. А если бы даже и приехала, подгоняемая желанием открыть тайны темнейших закутков твоего сердца — все равно мало чего бы поняла, если бы поняла хоть что-то вообще. Родившаяся вне Города, рожденная в США, от известных матери и отца; воспитываемая, воспитываемая и еще раз воспитываемая — она принадлежит к совершенно иному виду. Фелисита Алонсо, латиноамериканская красавица с холодным лицом и теплыми глазами — ну чего такого увидела бы она этими своими глазами, проходя в жару душного полудня сквозь лабиринт квартала трущоб, где ты сам провел практически всю свою жизнь? Ад, она увидела бы преисподнюю в ярчайшей из форм своего воображения. И за пределы этого экстремума своего представления никакой собственной мыслью уже не была бы способна достичь. Этот смрад, бьющий под затянутое разноцветным смогом небо, этот убивающий все мысли, доводящий до головной боли вездесущий смрад. Здесь на земле, на извилистых тропках — потому что улиц на этой стороне долины не обнаружишь и днем с огнем — внутри картонных, жестяных, деревянных и пластиковых халуп, под их стенами и повсюду вокруг лежат кучи, насыпи и болота органических и неорганических отходов всяческого вида. Здесь все разлагается, гниет, сходит на нет, дезинтегрирует в неспешной муке постоянного возрастания энтропии: и люди, и предметы. Кто-то грабит еще теплый труп; другие останки, уже нагие, раздуваются на солнце, терпеливо дозревают как корм для насекомых, крыс и собак. Сейчас полдень, так что относительно тихо, откуда-то издали вопит радио, где-то плачит женщина, под самыми тучами тарахтит вертолет, вероятная Фелисита Алонсо идет вдоль естественного русла, старательно обходя наиболее гадкие участки, русло практически высохло, по нему течет лишь какая-то густая, темная и гранулированная жижа. Огромные глаза голых детей следят за каждым движением такой вероятной Фелиситы Алонсо, ведь, кроме нее, все остальные здесь находятся в состоянии бессмысленной летаргии, скрытые в сырых тенях кривых навесов. Она мало чего увидит, неподходящее выбрала время, в этом мире правит стратегия, родившаяся в концентрационных лагерях — минимальные затраты энергии, максимальная выгода — и во время полуденных каникул никто не сделает ни единого излишнего жеста, более быстрого, чем необходимо, вздоха; в палящей тишине длится пытка принудительной сиесты. Квартал оживает ночью, именно тогда следовало бы посетить его предполагаемой Фелисите Алонсо — хотя, переступив здешнюю границу шансы на выживание у нее бесконечно ничтожны как до, так и после наступления темноты, тут уже нет никакой разницы. Но вероятная Фелисита Алонсо посещает Квартал именно сейчас, и она в состоянии заметить лишь ничтожные признаки истинной жизни данного места, загадки и вопросы, проклевывающиеся из замечаемых то тут, то там подробностей:, например: куда подевались взрослые? Почему здесь так много детей? Разве нет здесь кого-либо, кому бы было больше десяти с лишним лет? Она не знает и не понимает того, что в этом месте время течет с иной скоростью, что здесь вообще нет детей, что одиннадцатилетние женщины, не издав ни единого стона, рожают здесь душными, беззвездными ночами неестественно мелких и костлявых существ, выталкивая из узких своих тазов их синие тельца в извечную грязь населенных людьми свалок — и все это в тиши и молчании всеобщей ненависти; что двадцать лет здесь — это старость, и что здесь попросту нет места для калек. Правдоподобная Фелисия Алонсо прочитывает это по своему: ад, преисподняя. Она не видят, как ее уже заходят со всех сторон, прячась за низенькими застройками. Когда же наконец ей преграждают дорогу, и до нее доходит, что ее окружили, не оставив никакого пути для бегства, и их столько… 0 она все еще горячечно размышляет: чего эти дети хотят…? Без слов, без образов — они чужие, чужие. Через мгновение такая вероятная Фелисия Алонсо будет избита до бессознательности, с нее сдерут все, что на ней имеется, после чего орда таких Пуньо ее грубо, по-садистски и неоднократно ее изнасилует. Может быть тогда — по закону отождествления жертвы с мучителем и через истинное унижение сброшенная на тот же уровень страха и бешенства — может тогда она хоть что-то поймет в их жизни, хотя и в этом не до конца следует быть уверенным. Ведь что становится причиной того, что перепуганный, чуть ли не аутистический мальчишка Пуньо затем превращается больного гневом преступника? В каком танце прыгают мысли у него в голове? Какого они цвета? Под какую песню они пляшут? Никто не научил Девку искусству трансляции чужих чувств, а она, все эти доктора, все эти профессора — именно этому пытались как раз обучить тебя.

 

СЕЙЧАС

Это здесь. Караван притормаживает. Имеется боковая дорога: темная, неосвещенная и никак не обозначенная — это здесь, именно сюда сворачивают все автомобили каравана. Охранник прячет книжку. Он обменивается все более длинными предложениями со своими невидимыми коллегами. Сама Фелисия Алонсо тоже разговаривает: по телефону, с людьми, известными ей лишь по имени и фамилии, из тех досье, которые читала еще в Школе. — Пуньо. Именно так, Пуньо. Опоздание не по нашей вине. Они готовы? Что это означает? Нет, нет; он для Бездны Черных Туманов. Была договоренность. Что это, черт подери, значит? Он у меня тут в состоянии подсна. В таком случае позвоните генералу. И знайте, что обязательно напишу! — Дорога сворачивает, опадает и вздымается словно стон джазовой трубы в задымленном клубе. Карета скорой помощи едет значительно медленнее, довольно сильно трясясь. Тело Пуньо колышется на носилках; Фелисита Алонсо машинальными движениями поправляет расположение опутывающей его сети щупалец припотолочной аппаратуры, Дождь уже совсем перестал лить, гроза прошла, близится рассвет; но пока что длится ночь, безлнная ночь, и здесь посреди дикой пустоши, под стволами стародавних деревьев, царит чуть ли не абсолютная темнота. Свет фар с трудом протискивается в плотную материю мрака. Коротковолновые рации водителей трещат в неустанном диалоге: только один из них когда-то уже ехал по этой дороге. Они еще сильнее притормаживают, потому что приближаются к первому контрольному пункту. Но солдаты пропускают их без каких-либо особых формальностей. Но потом дорога становится все хуже, ускороить нельзя, трудно даже удержать ту же самую скорость. Охранник, бросив в воздух парочку, на первый взгляд, ничего не значащих замечаний, впервые обращается к Фелиции Алонсо: — Какие-то неприятности? — Нет, — обрезает та. Второй контрольный пункт. Высокая ограда, вырастающая металлическим скелетом из лесной чащи. Сержант с прибором ночного зрения на голове заглядывает в карету, и тут же заполнявший машину клинически чистый воздух выпирается холодной, сырой, ароматной смесью растительных газов жизни и смерти. Пуньо не чувствует и этого. Через четверть часа, когда машины съезжают под землю, в темную пасть скрежещуще раздвигающихся, тяжеленных ворот, он дрейфует, все глубже и глубже — в память. Ему снятся сны о снах. Его извлекают изнутри машины, кладут на другие носилки; и вот он уже едет по ярко освещенному коридору, а за ним трусцой спешит озабоченная Фелисита алонсо, одновременно подписывая десятки различнейших формуляров, бланков и заявлений, отдавая приказы небольшой толпе врачей и охранников, и тут же заядло ссорясь по телефону с незнакомым ей типом в чине майора. Низкий и хриплый женский голос провозглашает через интерком вызовы, предупреждения, административные объявления. Пуньо здесь нет, он находится в своих последних снах. У него были сны, каких ни у кого не было. У него были Сны.

 

КОГДА ТЫ ЕЩЕ ВИДЕЛ СНЫ

А потом ты Их увидел. Они танцевали. Это значит: ты видел танец. Но откуда ты мог знать, чем являются эти движения, раз не знал, чем/кем Они являются? Что самое паршивое, ты Их не слышал, а поскольку этот Сон пришел уже после первой операции, в его беззвучном мире ты ощущал себя чуть ли не калекой. Как описать нечто, что ускользает от сравнений? Должно быть, тебе снился сон, только сны позволяют подобную бессловесную свободу мыслей; тебе совсем не нужно знать названий вещей, чтобы они тебе снились. Так что и это слово — «танец№ — должно было родиться уже после пробуждения. В Сне его не было. В Сне были Они и перемена. Один раз, два, три — вокруг тебя, не спеша, но все же иначе. И опять же, только лишь после пробуждения ты начал размышлять над возможными значениями этих движений и перемещений, потому что там, в мрачной летаргии, ты был способен лишь к спокойному наблюдению, и уж наверняка не к тому, чтобы задавать вопросы или давать какие-то названия. В этом отношении сон представлял собой оптимальное средство. Но, опять же, с самого начала это было одной из твоих основных догм: Школа — плутовка; Девка будет лгать, отрицать очевидное, пока не получит разрешения от Школы. Потому, в конце концов ты даже перестал ее спрашивать, хотя Сны становились все более нахальными. Мысли Школы, как и каждого оформленного как учреждение божества, оставались неисповедимыми для умов отдельных людей.

Теперь ты обладал возможностью побольше вглядеться в их мысли. Возможно, что наблюдаемая тобой простая прогрессия интенсивности и длины Снов представляла собой всего лишь иллюзию, вызванную постоянной сменой фильтров твоей памяти: Сны были те же самые, но ты просыпался, помня все большую и большую их часть, помня все более выразительней. Возможно, даже — ты допускал и такую возможность — это было результатом не вмешательства Школы, но процесса приспособления твоего разума к неизвестному, точно так же как организм, систематично третируемый небольшими порциями яда, становится все более нечувствительным к нему, хотя, одновременно, делается зависимым от химического состава средства.

Но в искусственном свете искусственного дня ты не тосковал по Снам, во всяком случае — не сознательно. Говоря по правде, ты их боялся. Школа в очередной раз устраивала тебе очередную гадость, а ты не был в состоянии этому противостоять.

Они танцевали, а нестойкая материя их не-тел сворачивалась тенистыми круговоротами с окружающей вас не-жидкостью. Висящий вверху/внизу источник слабого света нерегулярно мерцал. Они окружали тебя, размываясь в ничто, и опять возникая из густого, мутного центра Онироленда. Словно ветер, который в невидимом воздухе представляет собой ничто, но подхватив с земли пыль, песок и мусор и сплетя это все в бич торнадо, принимает максимально реальное и материальное тело. Они были словно волны на трехмерной поверхности моря, словно случайные сгущения в булькающем, темном бульоне всеобщей жизни. Двое Их, трое, и вдруг двадцать, а через мгновение — уже никого; и вновь вокруг тебя плотная толпа. А представь себе существо, ограниченное n — x измерениями, где n — это количество измерений, в котором живешь ты сам, х же с начала пускай равняется 1; и вот представь себе, что ты встречаешь подобное существо. Для тебя оно как анимированный Микки Маус на плоском экране телевизора, но вот нем являешься для него ты — то есть, та часть тебя, которую она замечает? А теперь увеличь х до 2. Потом до 3. Ты уже ничего не в состоянии вообразить. Вот такая итерация и называется теогонией.

И все же — и все же. Уже после пробуждения тебя посещали подобные тени, клочки мыслей, не до конца сформированные предчувствия, вроде бы естественные для дневного мира слов: будто бы это что-то значит. Этот танец, который и не танец совсем. И Они. Будто это что-то говорят. Что это язык.

 

ЯЗЫК

делается

работается

естся

пьется

живется

умирается

мыслится

внимание

глаголы получают автономию

глаголы сражаются за суверенность

глаголы уже не нуждаются в нас

внимание

апеллирую к вам

подлежащие оставленных на потом дел

существительные, подвешенные в пустоте

ради Бога

давайте что-нибудь сделаем

после нас уже только частица

— Что это такое?

— Стихотворение.

— Вижу. И что он должен означать?

— Я же уничтожил ту салфетку. Откуда оно у вас? Камеры, так? Высокая четкость, ну, ну.

— Я беспокоюсь о тебе. Мне казалось, что перевод не доставляет тебе сложностей, что ты инстинктивно понимаешь специфику языка. Ты же сам говорил: это легко. Что же должно означать: «после нас уже только частица»?

Она любила вот так присаживаться на краю твоей кровати и следить за твоей работой, как ты выстукиваешь что-нибудь на компьютере, как выполняешь сложные, скомпонованные только для тебя трансляционные упражнения, или же просто размышляешь; ей нравилось быть с тобой, в этой со всех сторон замкнутой бетоном комнате с односторонними окнами объективов невидимых камер, сквозь которые могла бы секретно следить за тобой с безопасного расстояния, но этого не делала, так что явно ценила твою компанию. Она приходила, как только уходили учителя. Это она принесла тебе первый диск с записью образов из Снов. Сказала: — Переведи-ка это. Это именно она принесла тебе записи этой не-музыки. — Просто послушай. Тебе казалось, что Девка чуть ли не полюбила тебя. Лишь значительно позже ты услышал это определение: ведущий офицер.

Ты повернулся к настенному монитору, когда во второй раз она начала читать с короткой распечатки твое столь гадким образом подсмотренное стихотворение. А на мониторе все продолжался балет абстрактных форм. Наименования тематических контекстов высвечивались в верхнем поле, это называлось «сужающейся интерпретацией». Балет в неэвклидовых пространствах, символика движения в пространствах с отрицательной кривизной, философия смерти в расщепленном времени. Тебе запретили читать книги и смотреть обычные, голливудские фильмы. В Школе время никак не расщеплялось, оно все время текло вперед, а ты — в его потоке.

— …меня вообще слышишь, Пуньо?

Это было уже после первой операции.

— Я слышу твою кровь, слышу хаос твоих мыслей.

— Ты устал? Мы можем несколько притормозить. Что-то доставляет тебе больше трудностей? Только дай знать. Ты же знаешь. Все это для тебя. Мы. Я. Я жду. Если только… Что, Пуньо? Переводишь? Что это за язык?

— Язык.

— Ну почему ты ведешь себя так? Это невежливо, я с тобой разговариваю. Каждое слово приходится из тебя вытягивать. Ты невежлив, Пуньо, и учителя тоже жаловались. Как могут они тебе помочь, если не знают, понял ты тему или нет. Я тебя не понимаю, Пуньо.

Хоть раз она сказала правду. Ты выключил монитор и повернулся к Девке. Ты не смотрел людям в глаза, посему на этот раз она удивилась еще сильнее. Даже подняла брови в этом своем немом изумлении, в вопросе в ответ на вопрос.

— Скажи мне кое-что.

— Что? — наморщила она брови.

— Скажи кое-что.

Видно, каким-то образом она предчувствовала несчастье.

— Успокойся, Пуньо.

— Скажи мне кое-что!

— Но я же все время с тобой разговариваю. Успо…

— СКАЖИ ЧТО-ТО! НУ, СКАЖИ!

Она схватилась с места, крикнула в пространство:

— Истерия! VG-10, десять кубиков! Быстро!

Ты все еще орал на нее, как сквозь неожиданно распахнувшиеся двери в средину вскочили санитар и врач с инъектором в руке; Девка отодвинулась, ты отпрыгнул в угол. Листок с распечаткой упал на пол.

Тебя в мгновение ока схватили и профессионально обездвижили. Дисперсный пистолет у плеча. Ты вопил им прямо в лица, оглушая самого себя: — Скажите что-то! — Только сила была на их стороне. Тебе хотелось их всех убить, особенно Девку. Девку первую. Твоя ненависть не знает срединных состояний. Но ведь убиваешь не в ненависти. На твоей стороне страх.

 

ВКУС СМЕРТИ

Страх был на твоей стороне, но на стороне Милого Джейка были стены, решетки и замки. Прежде всего, сказал ты себе, нужно помнить, что у меня еще есть время: еще были живы двое мальчишек, которые пребывали у Джейка дольше, чем ты. Пока что еще не твоя очередь. Можно подумать. Что вовсе не означает, будто бы можно не бояться. Это опасно; страх всегда на стороне более слабых, это их единственное надежное оружие, так что не отбрасывай его поспешно.

Весь подвал и часть первого этажа, все окна двойные, плотно зарешеченные, все двери с электронными замками, усиленные стальными стержнями; никакого телефона, никаких соединений с внешним миром. Очевидная идея вызвать пожар была тотчас отброшена после ознакомления с надежностью сложной системы автоматических распылителей, за которую Джейку пришлось выложить кругленькую сумму; Джейк вовсе не относился к вам легкомысленно; в любом случае, он не был любителем, поскольку жил этой деятельностью много лет. Нужно лишь спокойно все обдумать, а способ найдется.

А потом исчез Гордо. Перед тобой остался один Пасмуркян. Но это уже никакого значения не имело. Джейк перестал полагаться на хронологию: Пасмуркян находился в его конюшне дольше, чем Гордо. Так что следующим с той же долей вероятности мог оказаться и ты. Тебе пришло в голову, а не прокрутить ли другим эти забытые Джейком подвальные кассеты с записью смерти, но пришел к выводу, что они не смогли бы удержать этого в тайне, каким-то образом выдали бы себя, и Джейк опередил бы ваш ход, прибив всех из чистой предосторожности. Что ни говори, Джейк глупцом не был и рисковать не хотел.

А время шло. Теперь уже каждая съемка могла оказаться последней. Милый Джей вытаскивал тебя в машину, а ты молился жестоким богам, чтобы на этот раз это еще не наступило. Один раз ты попытался смыться из машины, но он схватил тебя уже в паре метров.

Постепенно становилось очевидным, что выход только один. Ты решился на него, поскольку не решиться уже просто не мог. Твои решения, те самые важные, ты почти всегда принимал в атмосфере отчаяния. Ты всегда жил под принуждением.

Двери, те двери, которые отделяли вашу часть дома от части Майка, выходили в прихожую рядом с лестницей, ведущей в подвал. Открывались они вовнутрь, за ними был коридор, тянущийся вплоть до входной двери; ты знал об этом, потому что именно через них вас заводил Джейк. Он же посещал вас, чтобы принести еду (иногда это делала Холли) или же выбрать на вечер какую-нибудь из девчонок, дело в том, что Холли терпеть не могла в его постели мальчиков — по этому вопросу между ними вспыхнул огромный скандал, еще перед твоим прибытием, когда она застала с Джейком Гуйо; досталось тогда, мир его памяти, Гуйо так, что мало не покажется, но зато потом Джейк хоть с этим к вам не приставал. А вот девочек Холли любила — они были свеженькими и не слишком языкатыми.

Ты садился на этой лестнице и ждал. После заката, когда остальные дети уже спали или как раз проваливались в сонный рай, в доме царила чуть ли не церковная тишина, отзвуки из другого крыла здания сквозь толстые стены не проходили: это была старая, очень старая вилла. Ты ожидал в тени крутой лестницы, в тишине собственного страха, в нервной скуке затягивающегося стресса. Когда на пятый вечер… дверь открылась. Случай хотел, чтобы это была Холли. Она сама пришла выбрать малышку, и для тебя это тоже было удачей.

Она успела крикнуть, только крик был тихим. Ты бросился ей под ноги, схватил под колени и потянул вниз; она была в летнем платье, ну а ты это платье разодрал: в твоей руке остался кусок голуой хлопчатобумажной ткани в желтые цветочки. Холли падала вниз словно брошенная кукла. Все произошло очень быстро; на видео сбрасываемые с лестничных клеток люди падали дольше, но в настоящей жизни все банальное и сенсационное проходит в одинаковом темпе.

Ты сбежал вниз, склонился над ней; она стонала что-то непонятное, лапала вокруг дрожащими руками, пыталась подняться, без особой уверенности и осознания, по меньшей мере, она до сих пор еще была оглушена. По твоим карманам были рассованы различные подручные орудия убийства; ты вынул шариковую ручку и — схватив женщину за нос, чтобы зафиксировать ее переваливающуюся из стороны в сторону голову — сунул ее до упора сначала в ее левый, а потом в правый глаз; ручка выходила с трудом, облепленная какой-то кроваво-серой мазью. Холли перестала шевелиться и стонать уже после первого глаза, но ты действовал методично: если бы отступил хоть на шаг от клятвенно принятого после ночного перепуга постановления — твоя кажущаяся решительность наверняка бы рассыпалась прахом.

Ты обыскал ее труп и забрал ключи: они всегда закрывали дверь за собой. Теперь уже этими ключами ты открыл дверь. Тихо, тихо, спокойно, хотя сердце выскакивает из груди, а мысли кричат. После этого ты побежал прямо к выходу.

— Холли, что… Блядь! Стой, пуньо, стой, говнюк! — Со второго этажа, перескакивая по три ступеньки за раз на тебя мчался Милый Джейк. — Ну, и что ты, сука, наделала? — закричал он в глубину пустого коридора. Ему никто не ответил. Джейк не стал ждать. Он бросился на тебя: ты стоял возле выходной двери (а в метре — свобода) и вправду словно парализованный.

Он же схватил тебя за плечо и начал тащить назад, ругая при этом, хотя и с недоверием, глупость Холли. Твоя рука попала в другой карман, и ты вынул из него одноразовый шприц, один из тех, которые Джейк раздавал вам вместе с порциями наркотиков. Этот, многократно уже использованный, на сей раз был заполнен твоей мочой. Ты вонзил шприц, неумело и криво (впрочем, старая игла и так кучу раз гнулась и выправлялась) в правое бедро джейку. Тот завопил и пихнул тебя в стену; резкая боль прошила тебе спину. На поршень шприца ты даже не успел толком нажать.

Мужчина вырвал шприц и тут же поднес его к глазам.

— Что это? Что это такое?

— Мать твою еб! — завыл ты пискливо в ответ, совершенно бессмысленно, но ведь нужно было нечто подобное прокричать ему прямо в лицо, чтобы отважиться на выполнение следующего действия, выдуманного твоим ночным страхом.

Конкретно же, ты скакнул ему прямо к горлу и и распанахал его одним замашистым ударом костяного гребня, до сих пор скрываемого сзади, за штанами; у этого гребня были исключительно острые и твердые зубья, дополнительно заостренные тобой на бетоне подвальной лестницы в тончайшие четверть-клинки.

Джейк еще сумел угодить тебя в темечко сбоку. И после этого удара ты упал на пол без сознания.

В течение тех пары десятков секунд, пока ты валялся, он истек кровью. Ты застал его растянувшегося за поворотом стены, всего в крови, с руками возле шеи, вытаращенными глазами, слезами на щеках и с воистину смертельным перепугом в гримасе толстых губ. На него ты набрел, идя по темно-красной тропинке. Минутку постоял над ним, по причине отсутствия силы воли, вычерпанной уже до остатка, неспособный к выполнению даже ритуального катарсиса: двух-трех пинков в бессильное тело — затем развернулся на месте и вышел в калифорнийские сумерки. Воздух был таким свежим, таким отрезвляющим. Ты глотнул его, а страх выплюнул вместе со слюной.

И никакого вкуса во рту: эти две смерти были абсолютно бесплодными, бесцветными, безличными, искусственными. Не ты убивал; само убийство находилось вне тебя.

 

ВТОРАЯ ОПЕРАЦИЯ

Говоря по правде, вкуса во рту ты никогда уже и не почувствуешь. Это чувство ты бесповоротно утратил после второй — и вместе с тем последней — проведенной в Школе операции. Тогда же ты утратил обоняние и зрение (во всяком случае, зрение в человеческом понимании этого слова) — но именно отсутствие чувства вкуса было первым, что ты ощутил. Ты лежал еще с забинтованной головой и в кислородной маске. Пришла Девка, дала тебе чего-то напиться — и как раз тогда до тебя дошло, что ты не в состоянии узнать вид как раз глотаемой жидкости. Это могло быть буквально все, что угодно, ты совершенно ничего не ощущал.

Ты слышал лишь пустоту и постоянно умирающие организмы: свой и Девки.

— Что это? — прошептал ты.

— Вода с лимонным соком, — поняла она.

— Я ничего…

— Я же тебе говорила.

Вот это правда. Она все тебе рассказала: ты будешь великим, Пуньо, будешь великим. А все дело заключалось в том, чтобы сделать из тебя еще большего калеку. Без чувства вкуса, без обоняния, с зашитыми веками, с вырезанными слезными железами.

С этими твоими глазами что-то было не до конца так. Ты видел даже сквозь повязки, но это были не одни только бинты. Только лишь на следующий день, когда с тебя сняли эту пластиково-металлическую повязку — ты увидел. Ты впервые глядел на совершенно новый мир — хотя порожденные им звуки ты начал слышать уже после первой операции. К старому же миру Девки и учителей ты принадлежал уже в очень небольшой степени.

То, что теперь занимало место твоих глазных яблок, обладало повышенной чувствительностью к электромагнитным волнам, по своей длине приближающимся к рентгеновским лучам и, в гораздо меньшей степени, к инфракрасному излучению. Зашитые веки никаким образом не мешали тебе «видеть». И никто по ошибке принять по той же причине принять за спящего, потому что после второй операции ты просто органически не был способен заснуть, каким бы временным и неглубоким этот сон не был.

Все вышеуказанные перемены, их кумулятивное действие и внедрения каждого из них полностью заставили измениться и твое окружение. Тебя снова перевели: другое помещение. Этот раздел эргономики по вполне понятным причинам был еще молодой наукой, и Школа многому научилась именно на твоем примере, но довольно скоро — через неделю-две, в своей новой камере ты уже чувствовал себя как дома. Это означало: одинаково чуждо. Теперь твои не-глаза прекрасно видели скрытые в стенах и потолке камеры и микрофоны. Это Левиафан, а ты сам находишься в брюхе чудища.

Совершенно другой компьютер, совсем другой экран. Вплющенная в стол сенсорная клавиатура лучилась мягким теплом. На первый взгляд неизбежная монохромность монитора с «кинескопом», излучающим исключительно рентгеновские лучи была преодолена благодаря дублирующей системе, работающей в инфракрасных лучах, и сопряжению с ним сложной системы метадинамиков, которыми это помещение было оборудовано с самого начала. Эту систему спроектировали и построили исключительно с мыслью о тебе, чтобы ты, наконец, начал развивать чувство пространственной ориентации летучей мыши.

— Это для тебя, Пуньо.

— Но я же не хочу.

— Все будет хорошо.

— Это не школа, я знаю, это какой-то военный экспериментальный центр; что вы со мной тут творите, ведь вы же ничему меня не учите, а только делаете все более и более чудовищным, все более и более меня калечите… — даже откровенно нервничая, ты говорил медленно, контролируя слова и жесты; откровенность можно позволить себе лишь в одиночестве, но абсолютного одиночества не существует.

— Да нет, это школа, ты прекрасно это знаешь, и мы учимся…

— Этомц вы меня учите?! Этому?! — Не-глаза. Не-уши. Не-кожа. Не-лицо. Не-человек.

Нечто вроде смутной улыбки вздохнуло в замедленном дыхании Девки; ты видел как шевелит она своим телом в постоянно плавном перемещении мягко-розовой ауры животного тепла и в измененияъ взаимного положения фиолетовых черточек костей и темных, мультиплоскостных сплетений ее внутреннего мяса — регистрируемые с помощью не-глаз не-цвета ты чуть ли не автоматически ассоциировал с отдельными «старыми» красками, чтобы избежать необходимости множить ради потребностей «слепцов» сложных неологизмов, но так же и для выгоды собственных мыслей.

— А ты думаешь, что они делают в других школах? — фыркнула Девка. — В тех, которые ты сам считаешь нормальными — ты, который кроме этой никакой другой школы не посещал? Ну, и чего ты насмотрелся на видео? Ну, какие те, другие школы? Школа, дорогой мой Пуньо, уже по своему определению должна стремиться к свершению как можно более глубоких перемен в умах своих учеников. Всякая. Всякая. То, что мы как раз занимаемся еще и телом — это всего лишь мелочь. А принцип тот же самый. Ты не можешь, не имеешь права выйти из школы таким, каким в нее поступил.

Ты не спрашивал о праве школ на убийство миллионов, поскольку для тебя это право было очевидным: сила. Но это ни в коей степени не означало, что ты принимаешь подобное состояние вещей и поддаешься извечному диктату. Ты, Пуньо, дитя трущоб, дитя хаоса, имел и свое собственное право.

 

БЕЖАТЬ СЛЕДУЕТ ВСЕГДА

Поскольку подчиниться это не то же самое, что поддаться, а кто поддастся один раз, тот уже до конца останется подданным, и выживание, как оказывается, не обладает наивысшим приоритетом. Но на сей раз, трудности, которые ты вынужден был преодолеть, оказались значительно большими, чем те, которые пришлось пережить во время бегства из дома Милого Джейка. Все эти микрофоны, все эти камеры. Здесь нужно было что-то неожиданное и непредусмотренное, не требующее совершенно никакой подготовки. Тебя чуть ли не победила абсурдная эргономика новой комнаты. Но они просмотрели армированные ребра нижних шкафчиков. Достаточно было слегка передвинуть верхние и спокойно отойти под дверь. Пять метров — этого мало для разбега, необходимого для получения соответствующего момента инерции. Но ты бы удрал, без дураков удрал бы — если бы не то, практически инстинктивное шевеление головой в последний момент и уже вполне сознательное прикрытие левой рукой, чтобы уменьшить силу удара: организм был против тебя. Ребро шкафчика стукнуло тебя по темени, глубоко рассекая не-кожу; легкое сотрясение мозга, но череп даже не треснул, и угроза жизни — ноль. Фиаско полнейшее.

Но, по крайней мере, ты пытался.

Ну м потом, естественно, Девка. Она была настолько умна, чтобы не спрашивать глупо: зачем? Хотя бы столько.

— Ты будешь великим, Пуньо, будешь великим. Деньги; все что угодно. Вот какое перед тобой будущее. Вот увидишь. Если бы не Школа, ты давным-давно сгнил бы на какой-нибудь городской свалке. Вот твой золотой сон; можешь ты это понять? Сколько людей с охотой поменялось бы с тобой? Миллионы, миллионы. Ведь ты же у нас умный, можешь подсчитать; ты получил шанс, которого не получил никто другой. Все возвратится сторицей.

Она была настолько умна, чтобы не обращаться как к ребенку и не играть на твоих чувствах, которых совершенно не понимала, но вместо того обратилась к разуму жадного воришки из трущоб. Там, откуда ты родом, у каждого есть лишь одно желание: сделаться Цилло. А ведь они в ходе тех тестов, о которых ты не помнишь, втащили из тебя самые глубинные мечты, до самого последнего клочка.

— Ты меня подкупаешь, — ответил он, вопреки инстинктивному стремлению молчать, присматриваясь, как сердечная мышца Девки сжимается и раздувается словно боксерская перчатка.

— Естественно. Это плохо? Договор, похоже, честный.

— Ты говорила, что научите меня чего я должен хотеть. Я проиграл.

Твоих слов она не поняла. Проиграл? В какой игре? Что он имеет в виду?

— Больше не пытайся так делать. Вскоре тебя ждет поездка, наконец ты сам увидишь Туманы. Ты обязан быть в хорошей форме. Ведь тебе же интересно, любопытно, тебя это возбуждает; и не отрицай, я же знаю. Помни: шесть лет. Ты вернешься и станешь величайшим Цилло на всей Земле. И тебе еще не будет двадцати.

Ты начал смеяться.

Она склонилась над кроватью.

— Что такое…?

Ты отвернулся от нее, перевернулся на бок, свернулся в позицию эмбриона. Смех перешел в нечто совершенно иное. У тебя вырезали слезные железы, поэтому уверенности у нее не было. В ее голосе ты слышал замешательство, фрустрацию и тихий страх.

— Ну пожалуйста, — шепнула она.

Ты ответил нечто практически беззвучно; она не расслышала. Но потом наверняка отправилась в центр и спросила у суперкомпьютера, который регистрировал каждое твое дыхание. И суперкомпьютер ответил ей:

— Боюсь.

 

СЕЙЧАС

И это страх вырывает Пуньо из полусна. Он просыпается в неизвестной ему комнате, не приспособленной для его потребностей, что мальчик узнает по монотонному, темному холоду окружения; так что просыпается он вопреки замыслам собственных надзирателей: не должен был он просыпаться. Что-то происходит. Ангельский слух его не подводит: крики в коридорах, разоравшиеся динамики, аварийные сигналы. Это не Школа. Наверняка это та самая Транзитная Станция, про которую ему рассказывала Девка. Он встает с кровати, подходит к закрытым электроникой дверям; он движется крайне осторожно, такими деликатными шажками не-стоп, в столь музыкальном равновесии своего гадкого тела, как будто бы специально для него здешнее притяжение уменьшилось до малой частицы естественного — чувство равновесия Пуньо уже располагается не во внутреннем ухе, не в улитке: была спроектирована и внедрена более «эластичная» не-улитка, готовая к немедленной адаптации к новым условиям, какими бы те не оказались. Стоя у дверей, Пуньо слушает. И слышит: — …немедленно явиться в Транзитный Зал номер один. Повторяю… — Что у них случилось? С ума сошли? — Но, дорогуша, они уже по определению сумасшедшие. — Пришли в себя? Кто разрешил? Кто позволил? Что за бардак… — С дороги, с дороги! — И что это вообще означает? Мне казалось, что откормки не могут говорить, не говоря уже — писать! И матерей ведь ни у кого из них не было. Тогда откуда это…? — Да отвали, я, что ли, виноват? — Наверняка вступили в сопряжение с каким-то телепатом. Помнишь, что натворил Двенадцатый? — А все из-за этого нового анестезиолога. Они все время должны быть в трансе, у них не было никаких шансов соединиться с мысляками и добраться до воспоминаний в наших головах. — Внимание…! — Пуньо стоит и слушает. Что там происходит? Он ощущает быстрые перемещения множества людей за переборкой металлической двери. Он практически слышит их страх. Слышит он и приближающуюся Девку. Когда дверь открывается, он неподвижно сидит на своей кровати. Входит Девка и мужчина с восточными чертами лица; оба в мундирах. Пуньо этого не видит; то, что материя другая, он догадывается по специфическому шелесту, издаваемому во время перемещения этих людей (сам же он наг под своей не-кожей); про азиатское происхождение предков мужчины он догадывается по форме его черепа. — Проснулся. — Мужчина пожал плечами: — Они все проснулись. — Девка обращается непосредственно к Пуньо: — Небольшая задержка. Ничего особенного. — Но тут из коридора доносится треск, грохот, женский крик, отрицая слова Девки. Пуньо делает рукой знак презрительной издевки. Внутри замкнутого рта Девка изгибпет язык к небу, заявляя Пуньо про свое неодобрение. Пуньо слышит у нее в голове непрерывный, высокий звук концентрации и собранности, картофелеобразная мышца ее сердца сжимается и разжимается быстрее обычного. — Раз так… Пошли, Пуньо. — Мужчина хватает его за лапу, явно без какой-либо уверенности в собственном решении. — Что…? — Перебросим его в двойке. О'кей? Пошли, Пуньо. — Они выходят в коридор. Пуньо осматривается по сторонам, но никаких больше скелетов не видит. Хаос уже ликвидирован. Они идут. Не видит он и тех метровой длины надрезов в сверхтвердом материале стен, складывающихся в гигантские буквы, а те — в слово, которое сопровождает их, все время повторяясь, когда они углубляются в подземный лабиринт Транзитной Станции. Стены кричат, вопят: Мама Мама Мама Мама Мама…. Они все время идут, когда эти невозможные разрезы начинают набегать и сочиться какой-то жидкостью, густой и красной, которая никак не может быть кровью. Пуньо слышит немые ужас и дезориентацию сопровождающих его на этом последнем марше женщины и мужчины — только он их не понимает. Надписей он бы тоже не понял. Сам он располагает исключительно собственной памятью. Они все идут, идут и идут, и хотя лунная не-походка Пуньо, столь плавная, столь похожая на танец, казалось бы, должна замедлять его ход, но на самом деле он опережает своих стражников и проводников, а не наоборот. Вопреки закону притяжения, вокруг них плывут в дрейфе различные предметы, хлопают, самовольно открываясь и закрываясь, двери; за поворотом стулья и столики наползают на потолок; вырвавшийся из чьей-то руки карандаш выписывает бессмысленные каракули на белой дорожке пола; охранная камера словно сумасшедшая вертится на своей штанге; грохочут поперек коридора ничейные шаги; листы бумаги с доски объявлений сцепились друг с другом над головами идущих словно разъяренные хищные птицы; сама же доска объявлений вибрирует со все более растущей частотой. Они идут. А Пуньо уже знает, он вспомнил. Вот он, гнев богов.

 

БОГИ

И сказал учитель:

— Световой год — это девять с половиной миллиарда километров. Расстояние до ближайшей чужой звезды умножь на четыре запятая три. Но ведь у Альфы Центавра не имеется планет. А вот, к примеру, Эпсилон Эридана находится в два с половиной раза дальше. Так что сам видишь, Пуньо. Все это бесплодные мечтания. Даже если бы у нас имелись технологии, дающие возможность поддержания тяги в 1 g вплоть до достижения околосветовой скорости, а потом, во время торможения, вплоть до полной остановки; даже если бы мы располагали рецептом чудесного топлива, которое своей собственной массой автоматически не увеличивало бы перемещаемой с его помощью массы, вызывая увеличение тяги, которое требует больше топлива, и так ad infinitum, даже если бы мы могли творить подобные чудеса — что тогда с временем? Ведь в сфере с радиусом в двадцать пять световых лет наверняка нет подходящих планет. Так что же? Посылать людей на смерть в эйнштейновских парадоксах? Добравшись до цели, они застанут там собственных внуков, прибывших на место в мгновение ока, благодаря применению теории высших измерений, о которых сегодня мы знаем лишь то, что они, возможно, существуют. Так что пойми, Пуньо, никто не станет выкладывать денег на подобное ненадежное предприятие, и уж наверняка не правительство, наверняка не НАСА. Они предпочитают строить базы на Марсе, а расходы возвращаются им через права на телевизионную трансляцию. И так все это дело тихо бы и загнулось, если бы не генетики. Ты, возможно, думаешь: какая, к черту, связь между генетиками и межзвездными путешествиями? А вот представь, имеется, есть такая связь. Типа этого звали Де Доор, и он даже был профессором. Он подхалтуривал в психиатрическом заведении… ха, знаменитая история, самый лучший анекдот из «Книги великих открытий». Так вот, этот Де Доор заинтересовался одним пироманом, которого лечили уже пару месяцев, и у которого буквально все до сих пор горело под руками. Де Доор сориентировался, что имеет дело с доказательным случаем пирокинеза, то есть, получения огня исключительно силой воли. Но генальность Де Доора состоит в его подходе к феномену. Что он конкретно сделал? Он взял у этого пирокинетика образец ткани — ну, просто вырвал у него несколько волосков — после чего за собственный счет провел каком-то частном институте анализ генома пациента, с распечаткой побежал в библиотеку, где взял атлас ДНК человека и взялся за сравнения. Что, ясное дело, ему ничего не дало, потому что одного человека — это очень мало, чтобы на его основе выводить общие теории. Следовательно, для верификации данных ему было нужно побольше экстрасенсов. И вот тут уже на случай он рассчитывать не мог. Тогда он с эскихом проекта начал ходить по различным фондам. К сожалению, тот самый пироман из сумасшедшего дома к тому времени покончил самосожжением, так что у Де Доора уже не имелось доказательства. Прошел год, второй, третий. А теперь угадай, Пуньо, кто предоставил докторишке деньги? Неоценимый Пентагон. Наверное ты размышляешь, а зачем? Неужто ему поверили? Да и еще как раз армия? Черта с два! Просто-напросто, пришли разведывательные рапорты про усиленную заинтересованность китайцев экстрасенсорными методиками слежения за неприятелем, и какой-то генерал написал на подобном рапорте: проверить, опередить — и вот на изумленного Де Доора свалилась куча денег. Парень, по крайней мере, понимал, насколько капризны божества U.S. Army и сколь случаен его триумф, поэтому он не стал терять времени. Большая часть предоставленных ему фондов пошла на то, чтобы купить рекламное место в газетах и в Интернете. Если кто докажет то, что обладает какими угодно, пускай даже самыми слабыми, паранормальными способностями… и так далее, и так далее. Он обещал большие деньги, так что заявки подало десятки тысяч человек. Де Доору хватило бы всего трех никак не связанных друг с другом типа с подобного рода талантами. Ткм временем, вначале он выловил эмпата, потом дальновида, затем опять эмпата… во всяком случае, дело у него шло с трудом. В конце концов, в качестве первой, он изолировал последовательность генов, ответственную за умение выявления сознательной лжи в словах собеседника, то есть, именно за частичную эмпатию. А поскольку один из эмпатов позволил себя завербовать армии с целю проведения допросов лиц, подозреваемых в шпионаже — Де Доор получил очередную финансовую подкормку. Озверевший Пентагон подал заявку на полных телепатов. Но у Де Доора, понятное дело, вышло нечто другое: телекинетики. Причем, паршивые: передвинет кто-то из них карандаш, перелистнет страничку в книжке, и уже пот с него льет ручьем, и бедняга вообще чуть дышит. Но для Де Доора — в отличие от его работодателей — сила таланта не имела значения, он нацеливался дальше. Сам он имел в виду долгосрочную программу, и он таки выбил деньги. Слышал когда-нибудь о Мадридской Конвенции? Так вот, он ее завалил. Впрочем, ее все нарушают, но он, скажем, ярче всего. У него было благословение правительства, так что ему было наплевать. Начал он с зигот и зародышей; впрыскивал материал наяичников, применял ретровирусы… Ему уже были известны гены, ответственные за таланты, так что необходимое их усиление проблемой для него не являлось. Гораздо большей проблемой было избежать побочных эффектов селективной манипуляции сопряженными генами, но с этой проблемой ему справиться не удалось и до сих пор. Во всяком случае, первые искусственно выведенные телекинетики, эти экстрасенсорные трансгенные homosapiens, родились из механических маток одиннадцать лет назад. Пока что это была лишь экспериментальная серия, впрочем, Де Доор все еще совершенствует модели геномов отдельных экстрасенсов, он уже каталогизировал все их типы… Но нас, тебя, Пуньо, интересуют исключительно телекинетики. Та серия, которая используется сейчас, обладает силой, достаточной, чтобы достать до центра Галактики. Скорость света никак не ограничивает силы воли. Мы уже открыли множество интересных планет. Но тебя, Пуньо, должна интересовать исключительно Бездна Черных Туманов.

 

ЗАЧЕМ

И сказал учитель (другой):

— Это называется идиомой. Такое случается тогда, когда никто из нас не является телепатом. Ты человек, и я человек. Ты мужчина, я мужчина. Мы даже пользуемся одним и тем же языком. Даже культуры, из которых мы родом, в какой-то, довольно большой части, перекрываются. Но ни ты меня не понимаешь, ни я тебя не понимаю. Это означает, что при обоюдном усилии мы в состоянии передать друг другу некоторые мысли в их простейшей и менее всего личной словесной интерпретации. Но это и все. Ни к какому более глубокому взаимопониманию мы неспособны. Мы — а что там говорить про людей, не пользующихся общим языком, люди с взаимно чуждой памятью опыта выросшие в несовместимых культурах, имеющие разный внешний вид. Что же говорить о человеке и не-человеке. Тогда эта плоскость психического сходства уменьшается до полосы с микроскопической шириной, если ты понимаешь мою аналогию. А ты понимаешь, Пуньо, а? Представь себе, что ты получил задание как-то договориться с деревом. Тебе априори известно, что оно разумное. Ты должен как-то инициировать диалог. С чего ты тогда начнешь…? Вот такого типа эти шарады. Мы делаем все, что в наших силах, но мы остаемся собой, а Они — собой. Никак нельзя выйти за пределы собственных мыслей. Это закон. Погляди на историю: как справлялись все те конквистадоры, открыватели, путешественники? Они либо забирали с собой на пару лет нескольких туземцев, чтобы те обучились языку завоевателей, либо оставляли на месте своих полиглотов; но самым лучшим, хотя и требовавшим больше всего времени способом было просто вырастить себе переводчиков: они основывали на берегу поселение, в котором проживали, естественно, одни только мужчины, лет через двадцать возвращались — и уже имели с дюжину метисов, свободно чирикающих на обоих языках, принадлежащих к обеим культурам и в то же самое время н принадлежащих ни к одной из них, то есть, лояльных к обоим хозяевам и не имеющих предубеждений к каждому из них: идеальный цивилизационный помост, золотая середина, от которой одинаково далеко до каждого берега. Эти метисы, именно потому, что не принадлежали полностью ни к одному, ни к другому обществу, были способны в собственном лице каким-то, наверняка несовершенным, образом синтезировать. Усреднение, случайность, новое качество. В нашем случае, в твоем, Пуньо, случае, в случае Бездны Черных Туманов — понятное дело, речь не идет о взаимном скрещении видов. Тем не менее, гарантированным фактом, что мы не в состоянии Их понять, мы, люди, одаренные именно таким, а не иным телом, таким, а не иным образом видящие мир; плененные в этом своем образе мира; в жизни, проживаемой своим, людским образом, в собственной и цивилизационной памяти — и так далее, и так далее. Ты меня понимаешь, Пуньо? Тоже не полностью. Существует и такой закон: человек человеку чужак. Ммм, я несколько отступил от темы… Видишь ли, Пуньо, именно ты станешь нашим переводчиком в Бездне Черных Туманов. Наверняка ты поймешь причины, по которым эти твои операции были необходимы. Тебе известно происхождение Снов. Представь себе это как как линейку, на одном конце которой человек, а на другом конце — Они. Мы перемещаем тебя в направлении этого другого конца, как твое тело, так и разум, хотя с телом всегда легче, в конце концов — это всего лишь органическая машина. И в случае тела мы уже достигли границы, перейти которой не можем, но которой не можешь перейти и ты. Школа сделала все, что было в ее силах, чтобы ты мог максимально приблизиться к миру, в котором живут Они. Понять его. Попытаться видеть его так, как видят его Они — теперь у тебя имеются некоторые необходимые для этого чувства. Понятно, что не все и, понятно, что несовершенные — ведь, несмотря ни на что, ты остаешься человеком, и не только по причине памяти о своем человеческом происхождении; в конце концов, если бы мы переместили тебя до самого конца линейки (хотя это и невозможно), для нас ты бы стал таким же чужим, как и Они, и тоже не был бы в состоянии ничего перевести. Ты должен стоять между. Но, поскольку ты не являешься натуральным метисом, а всего лишь искусственно приспособленным homo sapiens, в своих трансляциях ты всегда будешь тяготеть к человеческой точке зрения, и мы это принимаем, соглашаясь на неизбежный и неудаляемый перекос. Тем более, что психически ты не переместился даже на одну десятую часть этой разделяющей нас шкалы. Здесь, в Школе, мы можем лишь инициировать этот процесс, подготовить тебя — отсюда и Сны — и уже на этапе селекции выбрать лицо, естественным образом наиболее подходящее для выполнения функций переводчика в данном мире — отсюда тесты. Но мы не можем обуть тебя Их языку, поскольку сами его не знаем, впрочем, полностью оставаясь людьми, мы бы и так не могли бы его усвоить. Это ты, Пуньо; ты, там, в Бездне Черных Туманов, будешь учиться Их языку, каким бы он не оказался; это ты станешь нам Их переводить, интерпретировать, объяснять; обучать нас тому, чему мы в состоянии научиться — мы, которые не являемся тобой. Знаешь, ты первый. Все вы первые. Это пионерское предприятие, никакого опыта, никаких ошибок предшественников, которых вы могли бы избежать — это вы, Пуньо, ты сам и твои соответствия на других планетах (а некоторых из них ты, возможно, узнал в Школе, еще прежде чем они стали тем, чем являются сейчас), именно вы станете совершать эти исторические ошибки. Не говорю, что это будет легко. По сути своей, это будет очень трудно, граничить с невозможным. На этой планете ты очутишься сам, лишенный непосредственного подкрепления нашего орбитального поста, которая, пока что, является ничем иным, как кучей временно сваренного лома, в которой как белки в колесе крутятся трое насмерть заработавшихся людей, в том числе — один сумасшедший телепат, то есть, собственно, даже и не человек — так что очутишься в Бездне Черных Туманов именно так, как стоишь передо мной сейчас: мы изменили твой организм настолько, чтобы ты мог выжить там достаточно долго, если только тебя там не встретит нечто, чего мы не предусмотрели; что-то, о чем мы не имеем понятия. Потому что мы даже не знаем, что сделают Они, заметят ли вообще твое присутствие; а ведь это должно произойти как можно скорее, поскольку мы посылаем тебя туда затем, чтобы ты установил с ними контакт, чтобы разговаривал. Осознай Их чуждость: для телепата-человека Их мысли попросту не существуют. Поэтому, помимо функции переводчика, ты одновременно будешь исполнять и функции нашего посла. Связь с орбитой обеспечит тебе этот их местный откормыш, а через него ты установишь связь с Землей. Но, несмотря даже на возможность обойти таким образом ограничения скорости передачи информации, которая не может превышать скорости света — это слишком длинная цепочка, чтобы ты для каждого решения должен был ожидать слова с Земли. Прими для себя эту мысль: ты будешь сам, на чуждой планете, посреди Чужих. И вот теперь, в данный момент, ты знаешь о Них столько же, сколько и мы: практически ничего. Те Сны, которыми мы напитали твой разум, это единственные Их записи с автоматических зондов, которыми мы располагаем, и на основании анализа этих записей мы выстроили профиль твоего восприятия, так что может и ошиблись, что совсем не исключено. Ты будешь нашим следующим зондом. Независимо от успеха или поражения данного предприятия, место в учебниках истории тебе гарантировано. Ты, Пуньо, один из Колумбов Вселенной. И это не научная фантастика, это реальность.

 

НАУЧНАЯ ФАНТАСТИКА

— Да это все какая-то долбаная научная фантастика! — заявил Гость.

— Уже не фантастика, уже не фантастика, — буркнул в ответ Большой.

— Успокойтесь… — шепнула Девка.

В канун заявленного выезда на Транзитную Станцию, когда тебя уже никто и ничему не учил, а у тебя самого не было никакой охоты узнавать что-либо нового, вопреки собственным привычкам, ты подслушивал разговор, ведущийся в одной из комнат, двумя этажами выше. Несмотря на закрытые двери твоей камеры, толстенные стены Школы и чуть ли не герметичное разделение на отдельные разделы — твой невозможный, ангельский слух безошибочно вел тебя по коридорам и лестницам здания, по его трубам и вентиляционным шахтам, посреди грозового грохота всех звуков, бьющих отовсюду голосов и отзвуков, посреди чужих разумов и тел — вплоть до места, где велась дискуссия, в которой прозвучало и твое имя. Они в это не поверят, заявят, что все выдумываешь — точно так же, как дали вердикт после твоего признания о музыке их мыслей: да это просто невозможно, чтобы ты ее слышал — так что теперь ты даже не станешь их убеждать. Снабжение тебя подобного рода нечеловеческим слухом являлось интегральной частью их плана, они это сделали — а вот теперь не верят в могущество своего же собственного дара. Они не знают, что породили, и знать не хотят. Что же, их дело. Ты слышишь.

Гость: — Мне казалось, будто это исследовательское учреждение, что… Ну, не знаю, во всяком случае, я ожидал не этого.

Большой: — Разве вы не получали документы? У вас ведь имеется доступ. Нужно было прочесть, и тогда бы вас все это не застало врасплох.

Гость: — Да что вы ко мне с этими документами…! Я как раз и не хотел ничего читать, хотел увидеть своими глазами, именно для этого президент меня и послал; а читать всякие военные выкрутасы я мог бы и в Вашингтоне; я и так в них тону, сюда же приехал, чтобы лично проверить, на что идут миллиарды.

Большой: — Ну вот и проверили.

Гость: — Господи боже мой, Иисусе Христе… — (глубокий вздох) — Здесь можно курить?

Большой: — А что у вас? С никотином? Нет, нехорошо.

Гость: — Мне хотелось бы знать, кто вообще так все гениально задумал? А? Имеется кто-то такой, или он уже успел потерять свое имя в магическом кругу бумагооборота в Пентагоне, а? Мистер полковник?

Большой: — Проект был подписан всеми тремя очередными президентами, так что просил бы без угроз.

Гость: — А чего это вы такой крутой? Вроде бы полковник, а выступаете так, как… ну, начальник штаба. Это же какую, вроде бы, власть дает вам этот пост — директор Школы — что вы позволяете себе так высказываться?

Большой: — Спокойней, спокойней… Вы же знаете: все эти чины — все это временно. Девяносто процентов персонала Школы в армии числятся только номинально, так что прошу не ожидать, что все станут салютовать по уставу и с энтузиазмом стучать каблуками. Требуемые нами квалификации в Вест Пойнте не получают.

Гость: — Чем дольше я вас слушаю, тем более туманным все это становится, мистер… ведь на самом деле вы не полковник, так?

Большой: — Иникс. Д'Афферто Иникс.

Гость: — И что это, черт подери, за имечко? Почесу вы не носите идентификационные епрточки?

Девка: — Поначалу они были. Но поступило распоряжение применять фальшивые имена, так что сделался, простите, небольшой бардак.

Гость: — А вы сами…?

Девка: — Капитан Фелисия Алонсо.

Гость: — Это настоящее имя или тоже фальшивка?

Девка: — Настоящее. Того распоряжения никто уже не выполняет. Люди собственные имена забывали, они не приспособлены ко всей этой конспирации.

Гость: — Я и сам теряюсь. На кой черт такое распоряжение?

Большой: — Видите ли, у нас здесь работают, и на ставках и по заказу, масса международных знаменитостей. Все они в гипнотическом безременье, так что мы их даже к присяге не приводим, потому что они так ничерта не запоминают, так что не в состоянии выдать никаких тайн — но ведь кто-нибудь снаружи может и сориентироваться. Мы дублируем им проводимое у нас время. Я, к примеру, уже пять лет лежу в заморозке в подземельях Луны IV, в рамках эксперимента Eternity — может слышали? А большинство работающих в Школе на ставке — это просто зомби. С теми же, кто работает у нас по краткосрочным проектам, мы поступаем иначе: они участвуют в какой-нибудь научной конференции на другом конце света, где-то так вот.

Гость: — Но зачем это все?

Большой: — А вы как думаете? Ради сохранения тайны. Вы же видели тот плакат в кабинете? «Вселенная будет принадлежать нам!» Быстрее — больше — лучше. Чтобы США первыми открыли посольство в Магеллановом Облаке. Официальная эгзегеза именно такая. Атмосферу понимаете?

Гость: — А у вас имеются какие-то претензии…?

Большой: — Боже упаси, откуда! Лично я — ослепленный энтузиаст! Это меня здесь удерживает всеми силами. Это мое имя под каждым приказом. Д'Афферто Иникс. Д'Афферто Иникс. В последнее время я просто обожаю читать протоколы Нюрнбергского процесса. Учимся на чужих ошибках.

Гость: — Это шутка?

Девка: — Шутка, шутка.

Гость: — У вас специфическое чувство юмора…

Большой: — Правда? — (через какое-то время) — А знаете, давайте-ка вашу сигарету.

Молчание.

Гость: — Иникс, Иникс… а откуда вы, собственно, родом?

Большой: — Знаете, это смешно: я даже и не гражданин Соединенных Штатов. Лицо без государства, синий паспорт ООН.

Гость: — Ага, так вы один из этих…

Большой: — Именно. Из тех. Из первого помета.

Гость: — А не будет ли с моей стороны невежливым спросить про ваш Атрибут?

Большой: — А вы как считаете? — (через какое-то время) — Ну ладно. Я Везунчик.

Гость: — Хм, а ведь кто-то размышлял логично, ну как может не удаться предприятие, руководимое Везунчиком.

Большой: — Ну, все очень просто: если, благодаря этому, Везунчик спасет свою шкуру.

Девка: — По-моему, мы несколько отошли от темы.

Большой: — А какая у нас тема?

Гость: — Так вот, честно говоря, лично я считаю все то, что вы здесь делаете, совершенно аморальным, и я вовсе бы не удивился, мистер Иникс, если бы все это и вправду закончилось Нюрнбергским процессом. Вы уж извините, но на мой взгляд вы все просто преступники.

Большой: (со смехом в голосе) — За что же извиняться, дорогой! У вас прекрасное зрение.

Гость: — Я все же попросил бы отнестись к вопросу более серьезно.

Большой: — Извините.

Гость: — Прежде всего, я не понимаю причин, по которым все последующие президенты должны были бы брать на себя ответственность за эти ужасы. Даже если не обращать внимание на все остальное, это гигантская политическая ошибка.

Большой: — Вы и вправду ничего не читали из предоставленных вам материалов. Снова придется читать лекцию. Фелисита, пожалуйста…

Девка: — Мы покоряем Галактику, мистер секретарь.

Гость: — Да что вы мне тут…! — (сморкается) — Это что, «Звездные войны»? Покоряем Галактику, тоже мне! Вот уже сто лет, как НАСА покоряет Солнечную Систему, а человек до сих пор стал не на всех ее планетах. Но они, по крайней мере, не пользуются для этой цели детьми, не играются в Господа Бога. Школа, тоже мне, это же Аушвиц, а не школа.

Девка: — Вы католик?

Гость: — Я человек. А вы?

Девка: — То есть как? Ясное дело, преступница.

Большой: — Фелисита, прошу тебя…

Девка: — Вначале небольшое опровержение: человеческая нога встала уже на всех планетах Солнечной Системы, где, понятно, могла стать, и на большинстве их спутников. Но это не благодаря усилиям НАСА, а нашим, потому-то об этом мало кто знает. По своей сути, это строжайшая тайна. А чтобы быть точнее: транспорт, равно как и связь и множество других вопросов, является доменом проекта «Лоно», которым руководит лично Де Доор. Вы же встречались с профессором, Ясли посещали? Нет? Так вот.

Большой: — Вы даже не пожелали ознакомиться с разработанным нами графиком визита.

Гость: — Я ознакомился, но проигнорировал его. Хотел вот так, как снег на голову.

Большой: — Как вижу, неожиданность получилась обусторонней.

Девка: — Но с принципом вы знакомы, правда?

Гость: — Даже слишком хорошо. А этот ваш Де Доор, что, никогда не слыхал о Мадридской Конвенции? Чертов Менгеле. Это же он вырастил сотни… «детей».

Большой: — Словарь принятых терминов был в приложении. Мы называем их искусственными экстрасенсами. На сленге: откормыши. Не очень-то хорошо; даже и не знаю, откуда это взялось.

Гость: — Откормыши… Боже мой…

Девка: — Благодаря Де Доору и проекту «Лоно» космос теперь перед нами открыт. Что же касается Мадридской Конвенции — что вы скажете о манипуляциях китайцев, цель которых состоит в сокращении сексуального влечения? У них это дело распространяется миллионными тиражами.

Гость: — Соринка в чужом глазу…

Девка: — Скорее уже, секвойя.

Большой: (кашляет).

Девка: — Как вижу, мистера секретаря перспектива завоевания Вселенной не возбуждает.

Гость: — Я уже стар, миссис Алонсо, меня мало что возбуждает. И уж наверняка я не до такой степени извращен, чтобы возбуждаться страданиями других. Потому что все эти столь шумно называемые проекты стоят именно на людском страдании, или я не прав? Что вы делаете с этими детьми, что вы вытворяете… что творите этим несчастным «искусственным экстрасенсам»…

Девка: — Мы призываем их к жизни. Страдают? Возможно, что и страдают, хотя Де Доор работает над тем, чтобы сделать их органически счастливыми, но если они и страдают, если вообще что-либо ощущают — то благодаря кому?

Гость: — Знаете, миссис капитан, когда мать прижигает своего ребенка утюгом или сигаретами, подвергает ударам тока, пытает и не морит голодом, то это воспринимает ее ребенок, саму же ее садят в тюрьму. Такие законы мне известны.

Девка: — А вам известно лекарство «СервеВиол "? Сколько миллионов людей оно спасло от смерти?

Гость: — Вы хотите сказать…

Девка: — Официально его производят на орбите. На самом же деле, мы собираем его с чего-то вроде травы в паре тысяч световых лет отсюда. Вы удивлены? Я могу множить примеры, только зачем — дело не в количестве, и у вас все это имеется в документах, со статистикой можете ознакомиться в любой момент. На каждого ребенка или откормыша, которому мы, по вашему мнению, наносим страдания, приходятся миллионы спасенных от неизбежной смерти. Несмотря ни на что, это военная операция, господин секретарь. Когда вы стоите со своим отделением в арьергарде проигравшей армии, а неприятель наступает, отрезая путь для отхода, то для спасения армии вы жертвуете полк, а потом вам дают медаль, павшим строят памятник и снимают кино. Кричат им: «Слава! Ура!». Но кто кричит? Живущие.

Гость: — Это чудовищная, отвратительная логика. Во что вы верите; здесь, в Школе, и там, в Лоне? Во что?

Большой: — В большее добро, господин секретарь, в большее добро. Ваш внук страдает комплексом Моугсона, я не ошибся? Как раз сейчас мы тестируем лекарство, доставленное из другого рукава галактики. Возможно, оно вылечит Джрджа. Или вы запретите ему его дать?

Гость: — Ёб вашу мать, Иникс!

Девка: — Прошу прощения от его имени.

Молчание.

Гость: — Но, ведь раскручивая все это ваше дело, создавая первых «искусственных экстрасенсов», вы же не знали, не могли знать про эти чудесные медикаменты…

Большой: — Да; тут вы правы, это побочный эффект, совершенно случайное открытие — хотя, признайтесь, крайне важное. Истинная цель заключается, как это определено, в «технологическом мегаскачке». Мы ищем чужие цивилизации, которые могли бы безболезненно ощипать от их знаний. Мы, то есть США. Вам известна история гонки за атомной бомбой? Так вот, по сравнению с проектом «Самородок», Манхеттенский проект — это как теория относительности по сравнению с изобретением шпильки. Научные истины, до которых бы мы дошли только через тысячи лет, машины, подобные магическим артефактам, сама наука, сравнимая с магией, воистину божественные силы; для остального мира мы будем как Кортес для ацтеков: невообразимые силы, невообразимое оружие, невообразимая власть… Так что бы это был за президент, если бы не подписался под чем-то подобным? Будем говорить серьезно; из нас троих политикой занимаетесь как раз вы.

Гость: — А Школа…

Девка: — Как раз посредством таких вот Пуньо мы и будем Их «ощипывать».

Гость: — Почему для презентации вы выбрали именно его? Ведь вы его ведущий офицер, правда?

Девка: — Не только его, но он наиболее «мягкий». Завтра он отправится на Транзитную Станцию. Если можно выразиться, вы увидали уже финальный продукт.

Гость: — В этих стенах, явно, можно все что угодно, так что выражайтесь. Финальный продукт. Вы сказали, сирота. Метис из Южной Америки. Почему именно он? Ведь вам пришлось учить его и по-английски.

Девка: — Это как раз уже не вопрос выбора. До этого мы доходили методом проб и ошибок. Эти полудикие дети трущоб просто обладают наивысшими шансами для эффективного приспособления, они наиболее…

Гость: — …«мягкие». Что это означает?

Девка: — Тоже сленг. «Мягкий», то есть способный психически адаптироваться, приспособить свой разум к абсолютно любым новым условиям, и принять их подсознательно — потому-то и дети. Как можно меньше возрастом. Оптимальный возраст — это лет десять — двенадцать, что является результатом согласования двух противоречащих друг другу требований: максимального поглощения и пластичности разума наряду с ментальными способностями, с умом. Никто из более старших уже не обладает шансами столь инстинктивно и во всей полноте понять Чужих. В конце концов, позвольте, что прибегну к несколько неверной аналогии — языки мы лучше всего учим именно в детстве.

Гость: — Но… как вы этого не поймете? Ведь это же дети.

Девка: — Дети. А что это означает? Этот период человеческой жизни — детство — обрел особое, чуть ли не метафизическое значение всего лишь несколько сотен лет тому назад. Ранее, веками и тысячелетиями, дети были просто людьми небольшого роста, временно умственно неполноценными, по причине возраста обладающими небольшим жизненным опытом, следовательно, более беззащитными — вот и все. Их не уберегали перед миром, не обманывали, для их потребностей не создавали отдельной, фальшивой реальности детства; они жили в точно такой же жестокой и ничего не прощающей действительности взрослых. Вы же рассуждаете критериями девятнадцатого века. Вот Пуньо бы вас научил. Детство — это искусственное состояние, вынужденное к существованию по причине неестественно комфортных внешних условий. Пройдитесь по любым трущобам.

Гость: — Вы в это верите?

Девка: — Что же, это одно из стандартных оправданий. Они сами его нам подсунули. Мы принимаем данную теорию, потому что она согласуется с практикой. И теперь ограничиваем наш набор лицами, происхождение и жизнеописание которых похоже на Пуньо.

Гость: — Но ведь на самом деле, вам важно лишь то, что подобные дети легче подчиняются вашей воле?

Девка: — Ни в коем случае. Именно они, эти Пуньо, могут, вопреки всему, сохранить свою собственную волю. Волю к выживанию, стремлению пережить, победить нас. Возможно, что даже гордость, если можно оценить это именно так. Другие отказываются сотрудничать, ломаются психически, им либо все равно, либо же оказываются слишком уж детьми. Кроме того, это уже проблема статистики. У нас должен быть относительно большой выбор, чтобы отобрать по-настоящему способных. Но ведь не можем же мы похищать детей у матерей, что ни говори, закон есть закон, мы действуем в его рамках, в полнейшем согласии с обязательным правом, мистер секретарь. Посему, такие как Пуньо для нас просто идеальны. Говоря по правде, мы еще не до конца понимаем, что является причиной, что как раз они… как бы это сказать…

Гость: — Лучше уже ничего не говорите.

 

СЕЙЧАС

Сейчас, именно теперь, через мгновение, через момент. Произойдет. Пуньо стоит посреди Транзитного Зала номер два и своими закрытыми не-глазами видит хаос вокруг себя. Стены герметичной Транзитной Камеры, в которой его закрыли, изготовлены из броневого материала с прозрачностью стекла, но для него это не имеет значения, равно как и факт, что внутри она освещена ослепительно белым светом, а весь остальной Зал тонет в темноте; кого-нибудь иного этот свет и вправду бы ослепил, но не Пуньо, не Пуньо. Он видит красные круги горячих прожекторов, но гораздо больше внимания он посвящает воспринимаемым его не-глазами рентгеновским лучам. За Камерой до сих пор царит хаос, хотя, по крайней мере тут не безумствуют силы разбуженных откормышей-телекинетиков из Зала номер один. Откормыши из второго зала недвижно полулежат в своих сетчатых, похожих на коляски креслах, широким кругом опоясывающим Камеру; этих кресел двенадцать, столько же и экстрасенсов в них. Все спят, хотя никто из них не видит снов. Они все гораздо моложе Пуньо, это дети, которым нет и десяти лет — голые, костлявые, с телами, деформированными словно после какой-то чудовищной костной болезни, со скотскими черепами, лицами дебилов — но это не болезнь, все это их гены, сопряженные с другими, ответственными за их ужасно увеличенные парапсихологические способности. У кого-то из них слюна течет из раскрытого рта; медсестра тут же стирает ее приготовленным платочком. Их мозги просверлены тысячами тонких ножек стекланно-пластмассово-металлических насекомых, присевших на их головах, живущих с экстрасенсами в симбиозе. Видениями мест, куда откормыши силой собственных разумов переносят из Камеры мертвые грузы и людей, управляет суперкомпьютер Транзитной Станции; он же заведует самой волей экстрасенсов, которые сами по себе не были бы в состоянии действовать с соблюдением точности время и места, необходимой для безошибочного переноса живого организма на тысячи световых лет, не говоря уже о том, чтобы сделать это вместе, в одном акте объединенной воли. В компьютере зарегистрированы наборы координат, соответствующих каждой из точек пространства, куда когда-либо совершалась переброска; он неустанно обновляет эти координаты, внося поправки, вытекающие из взаимного перемещения звездных систем в двухрукавной спирали Млечного Пути, а также перемещения объектов в рамках этих систем по их экстраполированным орбитам. Сейчас на экранах терминалов дежурных контролеров видны координаты Бездны Черных Туманов. И координаты Пуньо. Пуньо стоит недвижно. Он следит за беготней за пределами Камеры. То ли такое всегда нормально, то ли это вызвано тем, что другие откормыши вышли из под контроля? Он следит за Девкой, беседующей, скрестив руки на груди и с сигаретой во рту, с одним из контролеров, склонившимся над клавиатурой и тычущим пальцем в сенсорный экран. Он следит за расставленными под стенками людьми из отдела безопасности и консервации, готовыми немедленно вступить в дело в случае каких-либо непредвиденных неприятностей, которых здесь ожидают все — видно те случались уже неоднократно. Он наблюдает за ними, поскольку является наблюдателем. Пуньо боится. Вся его взрослость уходит с тем большей скоростью, чем меньше времени остается до момента переброски. Снаружи начинают мигать предупредительные огни, обратный отсчет ведется компьютерным голосом, неотличимым от человеческого. Девка гасит сигарету и тут же прикуривает следующую. Кто-то громко разговаривает по телефону. Кто-то, сидя на корточках, копается во внутренностях какого-то устройства и практически не глядит на Пуньо, оскорбительно безразличный к близящемуся моменту его вознесения на небо. У кого-то из откормышей начинается эпилептический припадок, сбегаются врачи: шприцы, компьютеры, кровь. Стоящие под стенками готовят оборудование. Техник бешено валит в клавишу «ВВОД» на своей клавиатуре. Компьютерный голос завершает обратный отсчет. Пуньо кричит. Под жирно-вспотевшей кожей откормышей выступают звериные жилы. Девка опускает взгляд. Пуньо кричит все громче, и это уже не человеческий крик. Боже, если бы только… У одного из откормышей из носа и ушей выплевывают струи алой крови. Пуньо падает на пол, хватает себя за колени, свивается в эмбрион… Крик обрывается. И когда Девка поднимает глаза, Камера уже пуста, Пуньо уже нет.

декабрь 1994 — октябрь 1995

Яцек Дукай.

Перевод: MW — Марченко Владимир

февраль 2004 г.

 

Ксаврас Выжрин

...воистину, не во власти твоей

прощать от имени тех,

кого предали на рассвете

Восточная Пруссия — Буковина

С севера налетел ключ штурмовых вертолетов. Витшко поднял руку, и американец застыл с полушага. Они пялились в серое небо сквозь безлистые пока еще ветви деревьев, которые в этой части леса росли очень густо. Узкие, темные машины с черными крестами Рейхсвера на боках промчались над ними в звуковом облаке разорванного на клочки грохота. Один, два, три, пять, семь. Словно апокалиптическая саранча. Смит жалел, что на голове у него нет шлема, был бы чудесный кадр. Когда вертолеты исчезли, он глянул на часы. Шестнадцать минут седьмого.

— И часто так? — спросил он у силезца.

Контрабандист только пожал плечами.

— Русские обстреливают их, но без особого усердия. Начиная со смерти Сталина, в Поморье серьезных инцидентов не было. Впрочем, пан же знает. Превенция. Границу нарушают километров на тридцать и больше. А Москва даже не предъявляет претензий: стреляют только в тех, кого надо.

Они разговаривали по-русски, потому что в немецком Смит был слаб, а Витшко опасался противопехотных лингвистических мин.

По лесу они шли уже часов пять. Границу и милитаризованную зону прошли еще до полуночи, но, принимая во внимание дорожную сеть и рельеф местности, прямо на юг направляться они не могли, поэтому теперь, по совету силезца, перемещались каким-то странным, параллельным галсом. Дело в том, что здесь все дороги шли исключительно с востока на запад. Пруссия для русских планировщиков не существовала. Вообще-то, в компьютере Смита карта имелась, но уже неоднократно у него имелась возможность убедиться, что действительности она отвечает в крайне неудовлетворительной степени, хотя согласно заверениям производителя программы — она ежегодно обновлялась в соответствии с данными геодезических спутников, последний раз — семь месяцев назад. Неужто это война стала причиной перемещения автострад? В ответ на жалобы американца Витшко только издевательски скалил зубы. Вечного ничего нет.

Они находились бы уже значительно дальше, если бы не ночная эскапада контрабандиста за новой — то есть, старой — одеждой для Смита. Он заставил Айена снять и уничтожить полувоенный костюм, приготовленный специально для такого случая главным прусским отделением сети в Алленштейне; вместо него репортер натянул толстое, грязное и внючее тряпье, которое Витшко выцыганил у какого-то знакомого. Оно даже не было особо по росту. Хорошо еще, что он не заставил меня выбросить ботинки, думал Айен. Потому что скорость движения была прямо убийственной. Рюкзак американца тянул вниз ребристой каменюкой. Они все шли и шли. У репортера даже не оставалось сил бояться. Ему было все равно. Он бессмысленно пялился в спину идущего перед ним мужчины и подпитывал в себе иррациональную ненависть к силезцу. Ведь он мог бы быть моим отцом, бессильно пыхтел Айен. Лет сорок-пятьдесят; худой, костлявый, темноглазый, темноволосый, заросший, с вечной цигаркой во рту с неровной и щербатой линией желтых зубов. На спине мешок, на голове шапка, и издевка на роже. Может это предатель, может подсадная утка, а может просто-напросто жадный убийца, который сунет во время сна нож под ребро черт его знает.

Четверть часа спустя над ними, возвращаясь на базу, пролетела та же самая эскадра вертолетов. Последний, седьмой, несколько припоздавший по отношению к остальным, тащил за собой полосу грязного дыма. Летел низко, пошатываясь. Они следили за ним с вершины холма, укрывшись среди деревьев. Вертолет поднялся еще раз, другой, отчаянно завизжал лопастями своих винтов — и упал в лес. Раздался грохот. В бледно-сером небе поднялся жаркий султан газов и пепла. Папа машин завернула с севера, покружила над останками, а потом улетела: по-видимому, спасать было нечего. Витшко и Смит спускались с холма. Ветер утих, и черный столб смерти стоял совершенно вертикально, прямо по их курсу. Айен невидящими глазами глянул на часы, как будто этот инстинкт обыденности был в состоянии вернуть давным-давно утраченное спокойствие мыслей. Шесть сорок две, тридцатое марта 1996 года. Смерть холодным утром. Черти бы побрали эту Польшу.

(((

Вечером, у костра, Витшко рассказывал свои контрабандистские байки.

— В восемьдесят втором, на третий месяц после его смерти, где-то в начале февраля, здесь в округе пропала партия военных сапог. Целый грузовик. Обувка тут же появилась на рынке; а сама машина, якобы, утонула в озере. Шум с того так себе, ничего особенного. Потом, то же самое — с мясом. А сразу потом, заметь, пан, какой сдвиг, из эшелона свистнули атомную бомбу. Пан поверит? Везли ее поездом, на перегоне стоял. Вот тут уже красноармейцы взбесились! Пару людей сразу же под стенку, чуть побольше — в Сибирь... только ж бонбы и нет. Шатались тут целыми батальонами с собаками, вынюхивали, словно взбесились, и люди, и собаки. Даже шмат леса выкорчевали, понятия не имею, на кой ляд. Недели три так они мордовались; нельзя было в небо глянуть, чтобы там вертолетов не увидать: словно мухи над трупом. Немцы, вроде бы, дернулись, что, якобы, усиленная активность военных и так далее. Наверняка же знали. Знакомый один, что сидит в сторожке под самой границей, так он там слушал радио из Пруссии, оно ж близко, заглушить никак, так вот по радио открыто обо всем говорили, оттуда и мы знали. Уже тогда люди начали кое чего подозревать, потому что тех героев, что с сапогами и с мясом, никто не знал, а эта долбаная атомная — на кой ляд кому она была нужна, ни в хозяйстве не нужна, ни сплавить невозможно, вот и пошел слух, что это нездешние, и вообще — не наши, и уж наверняка — дело политическое. Оно ж как камень в воду: а ведь такая бомба, это ж шмат дерьма не маленький, ее ж только краном из какой-нибудь ракеты вытаскивали; краном, мистер Смит, краном. Так что теперь оно и думаю, что с Москвой этой все правда. Они уже тогда знали, уже запланировали. Как только он издох.

Смерть Сталина была определителем новой эры — как рождество Христа; достаточно было местоимений: "он", "его". И сразу все знают, о ком идет речь.

Он уже раньше заметил это: все здесь говорят как-то криво, все в сторону, по дуге да по параболе; пространство их слов выпучено громадными, невидимыми массами черных дыр обычаев, к которым опасно приближаться, потому что те могут затянуть, засосать. Возьмем, к примеру, Витшко — о чем он рассказывал? Про кражу бомбы? Нет, он говорил о Ксаврасе Выжрине. В конце концов все сводится к нему.

Ксаврас Выжрин, Ксаврас Выжрин.

— Ты когда-нибудь встречался с ним?

Силезец стрельнул взглядом, сунул в огонь палку.

— А что?

— Да ничего. Интересно.

— Даст Бог, сами встретите, тогда и узнаете. Раньше или позже.

Смит уже ничего на это не ответил. Только перевернулся на другой бок, спиной к контрабандисту, и задвинул замок спальника. Перед ним была его же движущаяся от языков пламени тень и лес, и ночь, и небо без звезд и без Луны, потому что плотно затянутое тучами. Чтобы заснуть, нужно было успокоиться, только мысли не желали поддаваться контролю. Я нахожусь в военной зоне, думал он. И здесь же — смерть. Я направляюсь к смерти. Ксаврас Выжрын, Ксаврас Выжрын. Чума на него, чума на них!

И наконец заснул, не успокоенный — его свалила усталость.

(((

Утром, прежде чем отправиться в путь, он выслал краткий рапорт: буквально пара слов, набитых вручную. ЧЕРЕЗ ГРАНИЦУ БЕЗ ПРОБЛЕМ. НАПРАВЛЯЕМСЯ К ВИСЛЕ. ВОЗМОЖНО ОПОЗДАНИЕ. ПОЧЕМУ НЕ ПРОДУМАЛИ С ОДЕЖДОЙ? Все это шло узким конусом на спутник, с него — на следующий, а потом уже непосредственно в центр WCN в Нью-Йорке, так что возможности подслушать, скорее всего, и не существовало. Впрочем, даже если бы и была — то ничего не меняло. Никакой иной возможности связаться с сетью у Смита просто не существовало.

Около полудня Витшко решил, что они выйдут на дорогу. От границы они отошли уже достаточно далеко. Айен ничего не сказал, но желудок страхом сжало. Вот сейчас оно и начнется, подумал он, вспомнив Фрейзера, МакХатча, Варду; вспомнились и переданные ими корреспонденции. Но говорить он ничего не стал. Есть страх словесного поноса, а есть и страх молчания, и этот второй несравненно глубже, потому что не контролируется мыслью, звериный, полностью подчиняющийся безнадежности мгновения.

Они вышли из леса на опушку, а с опушки на шоссе — узкую, старую асфальтовую дорогу с сильно выгоревшей разделительной белой полосой. Дорога петляла, так что они видели всего лишь стометровый отрезок, с обеих сторон обрубленный серыми стенками леса. Чертовски анонимное место — никаких дорожных указателей, не было даже мусора в кювете, ничего — что воспринималось даже как-то символично. Смит жадно разглядывался по сторонам. Для цветных панорам Неуловимого Ксавраса выбирали совершенно другие местечки.

Витшко указал направление, и они пошли. Уже не один за другим, а рядом, цивильно; силезец справа, американец слева. Небо было бледно-пепельным, сейчас оно быстро затягивалось надерганными в клочья облаками, из которых редко можно ожидать чего-либо более порядочного, чем болезненная, анемичная морось. Из этой ужасной скуки окружения страх предсказывал Смиту скорое несчастье, все в соответствии со сценарными правилами кинематографических смен напряжения и расслабления; ведь весь жизненный опыт Смита и память событий в поведении реального мира, в отличие от мира Нью-Йорка, порождались кино и телевидением — только разум этого различить не умел. Раз тишина — так перед брей. Раз спокойствие — так перед битвой. Витшко попытался было завести разговор, только Смит молчал.

Проехал автомобиль, но даже не притормозил. Контрабандист даже не обратил на данный факт внимания. Потом проехал какой-то тип на велосипеде. Он был очень старым и морщинистым; на носу у него торчали очки в треснутой роговой оправе, со стеклами — судя по толщине — пуленепробиваемыми; а вот ладони у него были — ладони и пальцы у него были такие, каких Смит в жизни не видел. Сучковатые и искривленные, все в пятнах, по-птичьи когтистые и в то же время по-детски слабые; пальцы разной длины, пальцы без ногтей, пальцы без суставов, пальцы с костями, просвечивающими под мясом. Велосипедист остановился и попросил у Витшко сигаретку и огоньку, потому что заметил, что тот курит. Контрабандист угостил очкарика. Закурили они с наслаждением; сквозь клубы дыма обменивались по-русски краткими, бессмысленными и ворчливыми замечаниями, просто наслаждаясь моментом. Айен глядел на это со стороны, по собственной воле убравшись из поля их взглядов. Он просто глядел, слушал. В конце концов тип уселся на велосипед и уехал. Они снова пошли. По дороге Смит все копил, копил в себе, пока наконец не спросил у Витшко, хотя совсем и не то, о чем спросить хотел:

— Что у него случилось с этими пальцами?

Витшко скорчил удивленную мину.

— А мне откуда знать? — фыркнул он, не вынимая сигареты из рта.

Где-то через час, после пары машин (тоже из той серии, что была спроектирована лично Сталиным, мрачных, угловатых дорожных монументов, то жрут топливо словно танки) мимо них проехали: старинный трактор, который тащила замученная кляча, и телега. Витшко на ходу договорился с возницей, и тот согласился подвезти путников. Они запрыгнули сзади. Смит облегченно вытянул натруженные ноги. Возница, молодой парень с криво пристроенной челюстью, оглянулся на громкий вздох Айена.

— Издалека? — спросил он.

— Ну-у, — неопределенно ответил Смит.

— Может бы сплавил шмат того, что на себе тащишь, — указал парень кнутом на рюкзаки.

— Ты, сынок, лучше на дорогу гляди, — включился Витшко, — а то кобыла в канаву сойдет да в мину ляпается.

— А-а-, на у меня ученая.

— Уже тем ученая, что не болтает.

— Ха, в Сочельник ни на шаг не отпускам их со двора, — засмеялся криворотый. Смит шутки не понял. Он глянул на силезца, прикуривавшего следующую цигарку.

— Ну и чего бы я так коптил одну за одной? — буркнул Айен, которого такая ситуация злила. Витшко только пожал плечами.

— Потому что рак у меня, — ответил он. Возница захихикал; через пару секунд к нему подключился и контрабандист. Смит отвел глаза.

— А пан откуда? — через какое-то время спросил парень. — Из Пруссии?

Смит никак не мог этого понять. Его русский ничем не отличался от русского языка этих двоих, одежда — если ее можно было так назвать — была еще более засмальцованной, чем у Витшко, не существовало никаких других отличительных признаков — и, тем не менее, эта деревенщина уже через пару минут безошибочно узнала в нем иностранца. Смит никак не мог этого понять. Он беспомощно глянул на силезца.

— Ага, из Пруссии, из Америки, с Луны, — пробормотал тот в ответ на отчаянную просьбу о помощи.

(((

...он объяснил мне, что это из-за недостатка бензина. Здесь не существует ничего похожего на свободный рынок топлива; имеются только распределение и черный рынок. Отряды Красной Армии, действующие в Европейской Военной Зоне, поглощают девяносто процентов всех поставок нефти. Азиатские трубопроводы дырявы словно решето. К тому же люди Выжрына взрывают их с убийственной регулярностью — то одну, то другую нитку. Так что в Надвислянскую Республику приходит совершеннейший мизер. Пока что сказал он мне — Стамбул с Кавказом сидят тихо, как только джихад войдет в силу, на этой стороне Одры не получишь ни капли бензина. Все это я учил еще в Нью-Йорке по нудным экономическим учебникам; экономика войны — вопрос совершенно скучный, во всяком случае, для меня оно было именно таким. Но сейчас — но здесь — эти механизмы для меня проявляются в действии. Я уже понимаю: война — это зверь. Это живой организм, паразит на теле народов; он вырастает из политики, экономики, религии, страха, из всего; все пожирает, а испражняет смерть и уничтожение. Его биология является решающей в жизни этих людей; а теперь — еще и в моей. Этот зверь — а у него имеется своя молодость, свой зрелый возраст, своя старость, у него есть свои вдохи и выдохи; для него существует зима и лето, только это не зимние и летние месяцы Земли. Эти люди уже инстинктивно понимают эти циклы, они умеют их предвидеть и приспосабливаться к меняющимся условиям, точно так же, как засухе, дождям или морозу. Зверь сделался их богом. С опасениями и надеждой вглядываются они в его хмурое лицо. По мельчайшим признакам угадывают они его настроения. Куда падет сжигающий все взор? К чему прикоснется карающая рука? Они ежатся в своих домах, когда над ними гудят бомбардировщики. Уличные жрецы божества в своих грязных мундирах, с угловатыми влодами в крестьянских руках обладают над ними властью смерти: всего лишь одно движение лежащего на курке пальца. Зверь — это только зверь, и он не знает слова "Жалость". Никаких слов он не знает. Просто живет. И этого достаточно. Весной тронется Восток, говорит Витшко, который уже успел познать привычки божества. Весной двинется Восток, и русским придется перекинуться за Кавказ и на Амур, так что Европу придется оставить. И вот тогда поднимется Выжрын. Все это взаимно сопряжено, связано, нити идут через весь земной шар. Своими фрактальными щупальцами зверь добирается да самого дальнего его уголка. Если бы не Сын Магомета, Ксавраса не было бы; но и самого Сына Магомета не было бы, ели бы не Китай; а с другой стороны если бы не Китай, не было бы и Берлинского Соглашения. А Берлинское Соглашение, эта межгосударственная лицензия на убийство, выставленная Москве Лигой Наций и подписанная США, Германским Рейхом, Соединенным Королевством и Двенадцатой Республикой — это самый отвратительный документ во всей человеческой истории, говорит первая его половина; и это же благословение мира, спасающее нас от неизбежной в любом ином случае вспышки второй мировой войны, говорит вторая. Лично я менял мнение в зависимости от компании и контекста разговора, на самом же деле — мне на все было плевать. Боюсь, что и теперь оно продиктовано исключительно моим собственным страхом. Но, по правде, что мотивировало самих творцов Соглашения, если, собственно, не политический страх? Зверь питается всем. Они же, живущие в тени его громадной туши... Все это начинает до меня доходить. Ведь это уже восьмой год войны. Здесь растет целое поколение, для которого мир является неестественным состоянием. И даже те, которые еще хорошо его помнят — они тоже уже иные. Так что ничего удивительного, что этот крестьянин распознал меня. Я не из его мира. Я и понятия не имею, чем таким я выделяюсь; самое большее, могу заметить их — в моих собственных глазах — странности. А ведь это уже не только война. Это еще и бессмертный Сталин. Боги этой земли не являются моими богами. Витшко, стоящий одной ногой по этой, а другой по иную сторону границы — он тоже понимает это; у него есть масштаб для сравнения. Когда я спрашиваю, он только качает головой: он не поляк, он не немец — он силезец, шлёнзак. Вот, правда, паспорт — которого при нем вовсе и нет — объявляет его гражданином Германского Рейха, ибо такова территориальная принадлежность Силезии; генеалогия же — поляком, поскольку в его жилах течет исключительно польская кровь, но сам он это отрицает. Шлёнзак. Это звучит почти что как символ веры. Точно так же, как и его заявленная с наглой усмешкой профессия: контрабандист. Еще в Пруссии, когда нас только-только представили друг другу, он спешно прибавил: "Занимаюсь только трефным". Здесь обязует другая градация ценностей. Единственная свободная торговля — это как раз контрабанда. И больше половины контрабанды в ЕВЗ — это оружие. Торгует ли Витшко и этим конкретным, запрещенным товаром? Только ли поэтому Фрейзер рекомендовал его для переброски через границу, равно как и в качестве лица, имеющего очень хорошие контакты с мятежниками — поскольку Витшко их еще и вооружает? Трудно сказать. Ведь я у него не спрошу. Но, может быть, и следовало бы... Может это и нормально, может он бы вовсе и не обиделся? Я вспоминаю этого типа на велосипеде его пальцы — ведь наверняка одна из жертв какой-то из трех атомных бомбардировок большевистской войны. Витшко только пожал плечами. Все эти фотографии, все те снимки, что выигрывали всевозможные фотоконкурсы... каких чудовищ я еще здесь увижу... Все эти журналисты, репортеры, которых убивают выстрелом в затылок как шпионов... шлем в моем рюкзаке тянет вниз словно надгробный памятник... страх, словно громадная, серая и бетонная равнина... Мы тащимся через эту страну так медленно, как будто специально просим, чтобы нас сцапали. Витшко говорит: "Завтра!". Завтра мы доберемся до Грудзёндза. Но сам город обойдем. Возле всех городов блок-посты, контрольно-пропускные пункты... Вот если бы удалось хоть как-то достать машину... Только на это нет никаких шансов, здесь частные лица машинами не располагают, даже такси — только по военным распределениям, после подачи заявления и взятки. Все здесь со всем связано и повязано: сам же подохну от того, что нет бензина.

(((

Он внимательно читал свои новые документы. Теперь его звали Яхим Вельцманн.

— Я еврей.

— Так, еврей.

Егор звали Яхимом Вельцманном, и был он евреем, недавно репатриированным из сибирской приполярной Палестины.

— Я не знаю ни иврита, ни идиш.

— И прекрасно. Тебе сколько лет? Ты где родился? Ты и не имеешь права их знать.

— Разве я похож на еврея?

— Ты только почувствуй себя им, и тут же станешь похожим.

— Пока выучу всю эту легенду...

— Ты уж побыстрее выучи. Пойми, мистер Смит, поймите, Вельцманн: те документы, что вам дали в Растенбурге, они ни на что не годились.

— Говорили же, что настоящие...

— Не в том дело.

— А в чем?

Витшко вознес глаза к небу, сплюнул, передвинул чинарик в губах.

— Они делали тебя поляком. К чертовой матери такую маскировку! Ты ж даже воняешь не так. Каждый дурак понял бы это через пару минут. Из вас такой же поляк, как из меня американец.

— А еврей может быть?

— А вот еврей может, потому что мы тут не в Сибири; вот в Сибири я бы дал вам бумаги надвислянина. А здесь, начиная с пятьдесят пятого, целых сорок лет никто еврея в глаза не видал, так что с этим вы в безопасности.

— Я в безопасности.

— Да, ты в безопасности. Только не сильно скаль свои снежно-белые зубки.

Они еще ссорились по мелочам. Ведь я же необрезанный, фыркал Смит/Вельцманн. И прекрасно — отвечал на это Витшко — ведь именно отсутствие крайней плоти и навело бы на подозрения: в этом отношении среди сибирских евреев была обязательной отрицательная селекция, перец становился решающим в вопросах жизни и смерти, ведь это же руками обрезанных были возведены все три космодрома, это рабство евреев удерживало в экономических границах все лунные пятилетки. Обрезанный, да еще знающий иврит — такой тип мог быть кем угодно, только не советским евреем.

Они шли пешком; шли наниматься на работу в Силезии.

— На какую еще работу? — спрашивал Смит.

— А на любую, — пожимал плечами Витшко.

— Мне что, так и говорить, когда спросят? На любую?

— Ага.

В конце концов Айен понял, что здесь даже врут иначе. Он не должен даже пытаться врать самостоятельно: ведь ему неизвестны местные критерии, по которым здесь строится убедительная ложь. Хуже того, самостоятельно он не может даже правду сказать, потому что, несмотря на все его добрые намерения, она может прозвучать как самое дурацкое вранье.

Ясное дело, что на самом деле ни в какую Силезию они не шли.

— А куда?

— Посмотрим.

— Не знаешь?

— Узнаю, — флегматично ответил контрабандист. — Как придет время, так и узнаю.

— И что это должно, черт подери, означать?! Какое еще время? На что время?

— На него, сынок, на него. — И означало это, не больше и не меньше, что и сам Витшко пока что не знает места пребывания Ксавраса Выжрына. Это известие что-то сломило в Смите. Меня убьют, а я даже не успею его увидеть, бормотал он взбешенное предсказание.

Седьмого апреля они впервые ночевали под крышей. Это был какой-то небольшой городишко, стоящий над узким притоком Вислы; Смит не запомнил ни названия, ни городка, ни притока. Они уже добрались до зоны недавней активности Армии Свободной Польши, проходили мимо пожарищ. Это было не совсем похоже на вертолетные приграничные рейды, здесь шла тотальная война, а население составляло такую же переменную в ее уравнении, что и погода, рельеф местности или дорожная сеть. Взбунтовавшиеся дивизии Большой Четверки (Алмасов, Руда, Гайнич, Явличус) заслуживали только лишь такого внимания: семь прусских вертолетов. Здесь, на юге, поближе к горячему сердцу ЕВЗ, начиналась страна Ксавраса Выжрына. Старая песня: чем больше гор, тем больше свободы. Поэтому, маршируя к горам, они маршировали прямиком в пасть Зверя. Вот и первые танки на дорогах. Вот уже грязные грузовики с такими же грязными солдатами. Вот уже свежие могилы возле кюветов. Смит шел и глядел, как будто у него на голове был шлем. Ребенок без руки. Корова без ноги, с деревянным протезом, хромающая по огороженному колючей проволокой пастбищу; у ребенка протеза нет, потому что и не нужен, кроме того — еще и растет, да и неизвестно еще — дорастет ли. Люди на дорогах: массовые миграции — движения гладких мышц Зверя перемещают их вверх и вниз по его пищеварительной системе. Это хорошо, это хорошо, шепчет Витшко: беженцев никто не контролирует. Стоящие на перекрестках и держащие влоды в руках монголы отходят от костра только лишь тогда, когда высматривают в толпе кого-нибудь на вид столь обеспеченного, чтобы был в состоянии заплатить выкуп, взятку, штраф или как тут это сейчас называется; только все здесь в тряпье, да и сами словно тряпки. Гражданских машин вообще не видать. Много велосипедов. В дорожном покрытии ямы, шрамы от взрывов. Временами в радиусе взгляда какие-нибудь останки: вездехода, ТМП или танка. Смит по привычке проводит по ним плавной панорамой. Два контрольных поста, но их проходят без проблем. Переговоры ведет силезец, Айен молчит. Нужно выспрашивать у людей, дорожных указателей совсем нет, остались только обозначающие границы городов бетонные монументы, которых просто не удалось убрать; бетонной кириллицей они заявляют присутствие еще большего количества бетона. А они все идут и идут. Смит видит гораздо больше, чем понимает.

— Здесь же практически нет мужчин.

— Ну да, нет.

— А это что, часовня?

— А-а, Саперной Божьей Матери. — Контрабандист все еще остается чужим; нельзя понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Действительно ли у него рак? Вообще-то он подтвердил, когда Айен у него спросил, но тот предполагает, что это только из чувства противоречия. Сейчас же предпочитает молчать, потому что его это унижает. Сейчас же идет в неизведанное. Впервые за много дней он ночевал под крышей, крышей в прошлом Партийного Дома, сейчас переделанного в убежище для беженцев, ведь это уже был первый круг ЕВЗ, половина населения городка прошлой осенью была уничтожена во время анонимного налета анонимных самолетов, принадлежащих анонимной военной части, а ведь это ширится как зараза; он мог выйти на порог Дома и охватить панорамным взглядом все ближайшее кладбище, долгие ряды могил, отдельных и общих: анонимных. Редкие засеки деревянных крестов отмечали границы распространения. На стене дома кто-то нацарапал мелом по-польски: А ЕБАТЬ ВСЕХ ВОРОБЬЕВ. Смит стоит, курит цигарку контрабандиста, медленно, осторожно и без всякого удовольствия; заходящее солнце сметает тенью Айена грязь веранды. В этот момент он впервые испытывает свою здесь чуждость чисто физически, в форме звериного расстройства чувств — по спине проходит дрожь. Я еврей, проснувшийся посреди католической мессы... К нему подходит силезец.

— Вельцманн...

— Что?

— Чернышевского убили.

(((

Вернувшись в Дом Партии (дети беженцев с грязными личиками путались у них под ногами, гоняясь с криками друг за другом по всему помещению — а был это один громадный зал, потому что внутренние перегородки были сломаны), Смит начал про себя считать, какая же это по очереди смерть нелегального президента не существующей Польши. Пятая, шестая — где-то так; в среднем они умирали раз в год, в последнее время — несколько чаще. Владимир Чернышевский, профессор математики, самозванный герой, мрачный старец, аятолла этого католического джихада. Смит добрался до своего рюкзака, уселся, оперся спиной о холодный бетон. Никто не обращал на него внимания, в Доме Беженца клубилась тысячная толпа; крики, замешательство — визуальный и звуковой хаос покрывал любого серой маской анонимности. Смит покопался в рюкзаке; вслепую, привычно, включил компьютер, затем из потайного места вытащил наушник и сунул себе в ухо, замаскировав плоско приложенной к голове ладонью, как будто просто опирался. Сразу же после перехода через германско-русскую границу Смит запрограммировал компьютер на постоянный мониторинг, архивацию и воспроизведение информационного вспомогательного материала WCN, которым станция, при посредстве своих бесчисленных "мушиных" спутников, постоянно бомбардировала любой уголок Земли — и тут же наушник механическим шепотом начал перечислять последнюю порцию ньюсов:

— Пресс-атташе правительства Японии в эмиграции представил на пресс-конференции в Гонолулу спутниковые фотографии, представляющие юного японского императора во дворе китайской тюрьмы... Сэр Джеффри Риск, министр по делам колоний Соединенного Королевства, подтвердил сообщения об укреплении сингапурского гарнизона отрядами специального назначения в связи с ожидаемыми волнениями в девятую годовщину начала этих волнений... Проводимые в Алуджи персидско-египетские переговоры не закончились договоренностями, что еще сильнее откладывает сроки разблокирования Суэцкого Канала... На восточном фронте мексиканской войны произошел мелкий инцидент: двое убитых, число раненных неизвестно... Балканские корреспонденты Сети сообщают о ширящихся там слухах о том, что отряд полковника Выжрына выступил на север... Пресс-атташе Министерства Обороны России дал заявление, поддерживающее утверждение о смерти Владимира Чернышевского, вожака надвислянских бандитов: "На сей раз мы уверены, на это имеется подтверждение со спутника, Чернышевский мертв, я собственными глазами видел, как его разорвало на куски". Пресс-атташе не скрывает, что для этой цели была использована бомба, имплантированная в организм одного из бандитов, которая самостоятельно взорвалась после получения запрограммированного съема данных мозговой активности ничего не осознающего носителя заряда, активности, означающей непосредственную близость к Чернышевскому. Пресс-атташе не прокомментировал выраженного журналистами предположения о передаче данной техники в руки НКВД через американское Национальное Бюро Расследований, хотя, насколько известно, подобной аппаратурой располагает лишь американская разведка... — Смит вынул наушник. Так он жив? Мертв? Трудно сказать, русские запускали и не такую дезинформацию. Ни в чем нельзя быть уверенным, никому нельзя верить. И дело не в том, что они лгут; тут меняется сама правда. А какова правда о самом Чернышевском? Сын польских аппаратчиков, советизированных коллаборационистов эпохи раннего Сталина. Профессор математики. Бандит. Патриот. Самозванец. Марионетка Выжрына. И все, и ничего. Ведь это же было практически случайностью, что тогда, сразу же после захвата краковской телевизионной башни, именно им воспользовались для зачтения протеста против готовящегося Берлинского Соглашения — поскольку выглядел соответственно достойно, поскольку обладал подходящим, серьезным голосом, поскольку знал немецкий и английский языки, и поскольку был под рукой. А потом уже оно все как-то пошло, видимо, он и сам толком не знал как. Президент Польши. Никто его не выбирал на этот пост, именовал себя сам. Вообще-то, ни о каких выборах здесь не могло быть и речи. Президент Республики Польша. Ну и что, что звучит смешно? Только для чужих ушей. Польши нет, но имеется ее президент, так что, вроде бы, имеется и Польша. Именно так и выглядит логика этой войны: вроде бы абсурдные действия оказываются ходами весьма прагматичными, поскольку рассчитаны на то, чтобы вызвать впечатление именно у этих людей, а у этих людей и на самом деле странное понимание абсурда. Даже если бы им показать отрезанную голову Чернышевского — не поверили бы. Впрочем, и сам Смит начал уже замечать в этом определенную закономерность. Имеется жизнь человека, а имеется жизнь легенды, своего же Голливуда у них тут нет.

— Яхим.

Смит поднял голову.

— Что?

— Я пошел.

— Куда?

— Останься. Как вернусь, скажу. Возможно, уже...

— Так?

— Ничего. — Витшко сбил в ладонь пепел с цигарки, криво усмехнулся.

У Смита сердце забилось сильней.

— Он?

— Сиди.

— Он? Скажи же. Неужели...

— Сиди, холера тебя подери. Что это ты такой резкий? Куда так спешишь, в могилу?

(((

Смит остался один и только теперь заметил людей. Он утратил дистанцию: неожиданно, без предупреждения, без промежуточных состояний. Щелк: и его залила волна эмпатии. Он ел яблоко: старое, засохшее, наверняка червивое. Подошла девочка, попросила кусочек. Он вынул перочинный нож, отрезал. Та даже рот открыла от изумления, поскольку совершенно не рассчитывала на исполнение просьбы. Угощение приняла, поглядывая на Смита с интересом. На глаз ей было лет девять, но, скорее всего, она была постарше: здесь дети развивались не совсем правильно — может по вине земли и воздуха, зараженных большевистской войной, может по вине войны нынешней.

— У вас больше нет?

— Нет.

— Мама бы купила.

— Больше нет.

— Ага.

Смит пригляделся к ее одежде. Весьма характерно: каждая вещь из совершенно разных наборов. Латанные темно-синие штаны от какого-то комбинезона, несколько большие; грязные теннисные туфли с длинными, черными шнурками, которые, словно ремешки сандалий римских легионеров, тесно оплетали ноги повыше щиколоток; разлезающийся розовый свитерок, слишком тесный, тоже не очень чистый; сверху тренировочная куртка с обрезанными рукавами; на левой руке шерстяная рукавичка, дырявая, цвета однообразной грязи. У девочки были светлые волосы, перевязанные каким-то выгоревшим платком — светлые волосы и темные глаза, темное лицо, вся словно в застарелых полосах маслянистой смазки.

— Голодная?

— А что?

— Ничего, — замкнулся Смит. Он не мог начать вот так, задаром, раздавать еду — на него тут же обратили бы внимание. Зима была тяжкая, но, путешествуя с силезцем о стране, он как-то не видел умирающих от голода; только ведь у голода много лиц, он же, родившийся и воспитанный в мире сытости, знал лишь комиксовые версии Всадников Апокалипсиса, мыслил экстремумами, шокирующими планами камеры. И никто бы не получил награды, фотографируя эту вот девчонку: она не было худой до костлявости, смертельно раненной, она не убивала и не ранила до смерти, не принадлежала она и к числу чрезвычайно фотогеничных несовершеннолетних жертв лучевой болезни но тем не менее, это в ее глазах, на ее лице была глубокая тень близящегося Армагеддона.

— Как тебя зовут?

— Вера. — Она откусила следующий кусочек яблока. — А вы куда идете?

— Да так, работу ищу.

— К немцам?

— Да. В Силезию.

— А деньги у вас есть?

— Да вроде бы иногда пропускают даром.

Девочка скорчила мину.

— И вы в это верите? Все берут.

— Посмотрим.

Она без всякой уверенности кивнула. Сплюнула косточкой и уселась рядом со Смитом, опираясь о бетон спиной и подтянув коленки под самый подбородок.

— Мама говорит, что на сей раз это уже конец.

Смит не понял.

— Конец?

— Нуу, начнут драться, а потом придут китайцы.

— А русские?

— А что русские? — фыркнула она. — Им дадут водки, и все будет спокойно.

Смит смеялся про себя, слушая этот политологический анализ.

— А папа? — спросил он.

— Что?

— Ну, что думает по этому поводу он?

— Э-э, пан, папу моего вот уже три года назад забрали.

— Забрали?

— Ну мертвый о, мертвый. — Она приложила сложенные пистолетиком пальцы к своему виску. — Бац! Знаете, как при этом вылетают мозги? Серый такой холодец на стенке. Но иногда пуля остается внутри, и тогда ничего не видно. Но если очередь из влода, тогда головы совсем нет. Та-та-та! А я когда-то стреляла... знаете, как бьется? Чуть из рук не выскочил. Вы когда-нибудь стреляли? Брат говорит, что самые лучшие, это снайперские. Идет себе человек по пустой улице, и тут тебе, неизвестно откуда... и готово! Классно же? Только гранаты еще лучше. Мы как-то нашли с братом... О боже, мама меня зовет, надо бежать. — Она схватилась с места и скрылась.

Смит не глядел ей вслед. Он чувствовал себя виноватым даже за то, что вообще с ней разговаривал. В голове была сплошная каша, даже и не знал, что обо всем этом думать. Здесь он пребывал достаточно долго, чтобы не пользоваться категориями психозов и детских травм; только вот вместо них никаких других инструментов не находилось. А в результате ему просто не хватало слов, и мир, неописанный, разлетался на куски. Люди, предметы, идеи — все размывалось. Эта девочка — Боже мой, эта девочка... ведь она ни в коем случае не больна, для нее все здесь абсолютно естественно.

И точно так же со всем, на что не поглядишь. Ненормальность ненормальности. Нужны новые слова, новые мысли. А у него оставались только старые.

Смит глядел и слушал, уже не представляя, что на голове у него шлем. Дом Партии по кубатуре соответствовал средневековым соборам, поэтому солнца впускал вовнутрь приблизительно как и те. В холодном полумраке здесь клубилось более тысячи человек. Отдаленных он видел только лишь как тени. В углах, возле оставшихся неразрушенными стен, поставили низкие и узкие кровати, нечто вроде нар, на которых лежали больные. От свежего кладбища, в которое превратился городской парк, их отделяла пара десятков метров; и это не было добрым предсказанием. Возле больных никаких врачей; только родные, да и то не всегда. Не исключено, что кто-то там умирает в одиночестве, а рядом играются дети. Возле столба несколько стариков режется в карты понятное дело, на деньги, и, понятное дело, это германские марки, а вовсе не рубли, пожираемые гиперинфляцией со сверхзвуковой скоростью. В тени вздымается шум приглушенных разговоров: все разговаривают так, чтобы не привлекать внимания, чуть ли не шепотом, даже зовущие детей матери, потому что уже пора спать; даже они делают это каким-то сдавленными голосами, как будто опасаясь заслужить строгое наказание за превышение уровня звука, хотя здесь вовсе нет никаких охранников, никаких солдат, никаких казенных чиновников — одни беженцы. Тем не менее — говорят по-русски. С нью-йоркской перспективы Смиту это казалось еще одним искусственным актом принуждения, повсюду уже игнорируемым — ведь после смерти Сталина уже никому не грозила петля за разговор на польском — тем временем, это оказалось, наверное, самым стойким остатком прошлой эры. Есть такие дети, говорил силезец с каким-то горьким презрением, есть такие дети, что уже вообще: только по-русски. С нью-йоркской перспективы это казалось уже совершенно невозможным. Три четверти века — неужто это так много? Неужто это и вправду так много? А ведь достаточно на минутку задуматься, чтобы понять, что из людей, которые обучились в детстве польскому если не родному, то, во всяком случае, семейному языку, сегодня остались лишь недобитые крохи; что доминирующее сейчас поколение — это поколение людей, которым ночью снятся кровавые кошмары, если в общественном месте у них выскользнет хоть полсловечка на польском. Можно осуждать жестокость подобных методов, но ведь никто и не отрицает их эффективности.

И вот тут, как бы в качестве комментария к собственным размышлениям, Смит услыхал запущенную с магнитофона с трещащим динамиком — польскую песенку. Одаренный исключительно низким голосом мужчина печально заводил под аккомпанемент расстроенной мандолины; запись была просто ужасная. Смит этой песни не знал, хотя слыхал уже немало подобных кичевых завываний, сделанных под народные припевки.

Черной Зоське — цветок черный

Черной Зоське — черная сирень,

Поцелуйчик — девочке в веснушках,

....

(((

Его разбудил Витшко, потормошив за рукав.

— Ч-чего...?

— Собирайся, пошли.

Смит моментально пришел в себя. Было раннее утро, и, судя по углу падения солнечных лучей — только-только светало. Он собрал свои вещи, закинул на плечо рюкзак. Люди спали, никто не смотрел на них. В дверях разминулись с сонной женщиной, возвращающейся из толчка, располагавшегося возле самого кладбища.

На веранде Смит схватил контрабандиста за рукав.

— Да, — ответил силезец еще до того, как американец успел задать вопрос.

Они пошли.

(((

На выходе из города был блок-пост; там стоял бронетранспортер, на нем лежало двое русских, третий сидел рядом, на траве, и лопал колбасу, запивая какой-то мутной жидкостью из грязной фляги с мятой шейкой. Рядом с ним расположилось трое молодых мужчин; они играли в карты и рассказывали друг другу анекдоты, солдат с колбасой угощал их хлебом и луком. Четвертый из экипажа бронетранспортера, раздевшись до серой майки, стоял у шлагбаума и курил. Перевешенный через плечо влод колыхался при каждой затяжке, заткнутые за пояс характерные квадратные рожки пускали в лес яркие зайчики из отраженных лучей близящегося к зениту солнца. Одним словом: военная идиллия.

Витшко подошел к курильщику, обменялся с ним парой фраз. Тот обернулся и крикнул картежникам. Те без особой охоты собрались, спрятали карты, подняли свои рюкзаки; попрощавшись с солдатами, они подошли к силезцу.

Смит наблюдал за всем этим, спрятавшись за первыми деревьями леса; когда же встретился с группой за первым поворотом шоссе, то спросил про этих русских.

— Нормальные ребята, — сказал рыжий.

Тем временем Витшко собрался уходить.

— Мы еще увидимся? — спросил его американец.

По своей привычке контрабандист лишь пожал плечами.

— Сомневаюсь, — буркнул он, пожал Смиту руку и ушел. Трое молодых людей проводило его взглядами.

— Сука старая, — скрипнул постриженный налысо.

Смит почувствовал, что самое время взять ситуацию в свои руки.

— Смит, — сказал он, протянув руку.

Он боялся, что те по каким-то причинам проигнорируют его жест, но опасения были напрасными. Рыжий занялся представлением.

— Ян, Михал, Анджей. — Сам он был Михалом, Анджей — это мрачный стриженный, а Ян — третий, худой бородач с шрамом над глазом.

Смита заинтересовало звучание имен, чисто польское; даже сам их подбор вызывал смутные ассоциации.

Когда он спросил об этом, в ответ услыхал смех.

— Ясное дело, что в бумагах все по-другому! Сам ведь знаешь, закон об именах. Но это наши настоящие имена.

Все правильно, он знал. В двадцать четвертом, наряду с Законом о языке, в жизнь вошел и закон об именах, приказывающий давать детям лишь те имена, которые находились в официальном советском реестре, меняли даже излишне польские отчества. Так что у этой троицы в бумагах наверняка были вписаны какие-нибудь Иваны, Алексеи, Михаилы. Только, начиная с момента восстания, по Надвислянской Республике прокатилась волна замены имен, из этого получилась даже своеобразная мода.

— А я Яхим Вельцманн, — сказал Смит. — Репатриированный еврей из Сибири.

— Прекрасно, — кивнул рыжий Михал. — Очень хорошо. Оборудование в рюкзаке?

— Ага.

— Это уже хуже. — Он почесал бровь. — Ну ладно, чего-нибудь придумаем.

— Где Выжрын?

— Тихо, тихо.

— Говорят, что он выступил с Балкан.

— Что ж вы хотите, весна.

— А слыхали, что Чернышевский мертв?

— Что, снова? — скривился Анджей. — У этого Посмертцева никакого чувства меры. Сколько ж можно? Настоящий цирк устроил.

Посмертцев был министром обороны России.

Михал глянул в небо.

— Ну ладно, пошли. Денек хороший. Нечего тут торчать как старые дятлы.

Он махнул Анджею, и мрачный направился вперед, наверняка в качестве разведывательного авангарда. Смит и двое оставшихся быстро потеряли его из виду, впрочем, поначалу они шли очень медленно, позволяя тому отойти на максимальное расстояние. Но потом темп марша сделался просто убийственным.

— Оружие у вас имеется? — просопел Смит.

— Успокойся, — посоветовал ему через плечо Михал, который шел на несколько шагов спереди.

Только Смит вовсе не успокоился и теперь уже обратился к идущему справа от него Яну, который до сих пор молчал.

— Это далеко? Сколько дней?

Тот лишь пожал плечами.

В конце концов американец сдался, жалко было терять дыхание. Лишь только когда они встали на короткую дневку у ручья, он попытался вновь.

— А ты вообще встречался с ним?

Ян усмехнулся ему, заговорщически подмигнул, подтянул свитер и клетчатую рубашку, открывая черную футболку с логотипом MGM, серебристой надпечаткой НЕУЛОВИМЫЙ КСАВРАС и фотографией Джона Фортри в роли Ксавраса Выжрына; за актером клубилось желто-багровое пламя, мчался танк, бежало несколько типов, пуляющих из влодов от бедра, а сам до безобразия красивый Фортри, в рваной камуфляжной куртке, с металлической пластиной с изображением Девы Марии на груди, с кавалерийской саблей на боку и ужасных размеров гранатометом в руке хищно скалился в объектив.

Рыжий увидал это и взбесился.

— Говорил же тебе, придурок! Что, обязательно было напяливать? Обязательно? И что только у тебя в голове, мозги или дерьмо? Ведь из-за тебя всех могут пришить! Урод!

Смит вновь глянул на рекламную футболку. За нечто подобное здесь пуля в лоб. Действительно: странные вещи получают ранг символов. Впрочем, он уже ничему не удивлялся, Москва и не могла отреагировать иначе, этот голливудский блокбастер является политическим фактом, и его невозможно игнорировать. Человека, которого бы сцапали с записью этого фильма, несомненно признали бы виновным, самое малое, в государственной измене. Футболка тоже практически гарантирует смерть — рожа Джонни Фортри получила значение политической декларации.

(((

"Я видел дьявола насилия, и дьявола жадности, и дьявола накопительства; но, Богом клянусь! — все это были сильные, молодцеватые дьяволы с огненными глазами, что правили и управляли людьми — людьми, говорю вам. Но стоя там, на склоне холма, почувствовал я, что под ослепительным солнцем этой страны познакомлюсь с расплывчатым, лживым, бледноглазым дьяволом, что опекует хищным и безжалостным безумием". Все это как с гаданием, когда наугад Библию, потому что следующее предложение из "Глаза Тьмы" звучит так: "Насколько он мог быть еще и хитрым, я убедился только через несколько месяцев спустя, в тысяче миль отсюда". У меня прямо мурашки по телу пошли. Я ругнулся. Михал спросил, не от плохих ли известий — потому что уже всем известно, что я общаюсь с Сетью через компьютер. Я ответил ему, что читаю книжку; он только поднял брови. Над нами белые инверсионные следы штурмовиков; мы уже прошли через гортань, и теперь до нас начинают доходить пищеварительные соки Зверя; до меня, во всяком случае — точно. Я пишу это, скорее, для себя, чем для книги, на которую подписал контракт — еще одни мемуары о пребывании журналиста в ЕВЗ, вот только вначале необходимо вернуться живым, вернуться здоровым телом и душой; вот я и пишу это именно ради сохранения психического здоровья, которому угрожает Зверь. У дорог виселицы с гниющими телами, на грудях таблички с надписью: БАНДИТ. Вешают и на деревьях, просто нет времени на то, чтобы поставить виселицу; суд происходит чрезвычайно быстро, приговор выносится чрезвычайно быстро, еще быстрее исполняется. А люди уже привыкли и даже не отводят глаз. На трупы слетаются черное воронье. Один раз мы и сами чуть не стали невольными свидетелями казни, правда, я вовремя успел сориентироваться в ее кладбищенской театральности: солдаты вешали уже мертвого человека, просто-напросто — труп. Элемент психологической войны? Только ведь это уже ни на кого не производит впечатления. Так себе, местный колорит. Двадцатое апреля 1996 года, Галиция, Краковская область. Столицу республики мы обошли подальше, потому что это до сих пор очень опасная зона, за последние десять лет город завоевывался и вновь отбивался раз двадцать, но и теперь видны дымы над Вислой; никто понятия не имеет, что горит, но наверняка что-то крупное, мои проводники опасаются, что это Старый Город, что Вавель; тайной полишинеля остается факт минирования их русскими прошлой осенью, после того, как Краков был отбит армией Бабодупцева, и это несмотря на все протесты Кохановского, который в то время располагался в королевских апартаментах, только ведь что Кохановский может, а ничего не может, потому что марионетка, если чего случится, то любой полковник значит больше, потому что за ним стоит реальная сила, сила его полка, а за Кохановским не стоит никого и ничего. Бабодупцев разместил штаб в фортах под холмом Энгельса (то есть, Костюшко) и заявил, что никуда оттуда не тронется; у него там бронетанковая дивизия и десантный батальон, подготовленный к уличным боям; Выжрын должен был бы умом тронуться, чтобы дернуться на него, только от Выжрына можно всего ожидать, чем больше в этом безумия, тем более вероятно; он не был бы Выжрыном, если бы не рисковал, его легенда опасна для него самого, ему уже нельзя просто так отойти от стола и положить револьвер; к тому же, на самом деле в русской рулетке победителей никогда и нет. Все это я пишу вроде бы и легко — но на самом деле выглядит все иначе. Идет человек через лес, собственной тени боится, не знает, где север, а где юг, Ксаврас — это полубог, Бабодупцев — демон, а помимо этого уже никто ни в чем не уверен. Над этой страной повисла какая-то серая туча сомнения, она заморожена проклятием неверия. Тут нужны другие дьяволы, молодцеватые, огненные, способные влить в человека жаркие желания. Ведь даже эти трое молодых людей (я вспомнил: этот набор имен взят из Сенкевича, был у них сто лет назад такой писатель, который нагло подлизывался к национальным комплексам), даже они — хотя и не зараженные цинизмом старости, лишенные опыта, раздумчивости и воображения зрелого возраста, богатые лишь детской бравурой и презрением к смерти — даже они, если спросить у них, признаются, что в победу не верят. Иногда, после такой вот вечерней беседы, я прихожу к выводу, что победа им даже не важна, им нужна сама война — в рассказываемых друг другу возле костра байках преобладают такие, в которых говорится о славных смертях: гораздо больший герой из того типа, который эффектно сдох, чем из того, кто сам положил кучу русских, да еще и остался в живых. Это чертовски тяжело понять. Но мне кажется, что нечто подобное, в результате естественного отбора, и должно было сформироваться в народе, единственным поводом к гордости стали многочисленные и кровавые поражения. Если бы я ценил живописные и яркие упрощения, то сказал бы, что они просто забыли, как побеждать — только ведь это неправда, достаточно глянуть на Выжрына, он герой как раз в западном, голливудском стиле: неуловимый, непобедимый; как будто бы прямиком вылезший из того самого комикса, откуда и взял свое прозвище, ведь кто еще помнит о придуманном, нарисованном Ксаврасе? — Выжрын занял его место, появляются новые комиксы, и он стоит теперь между Джеком Потрошителем и Суперменом. Какой там из него герой, банальный террорист — только нынешние герои, чтобы удержаться на пьедестале, уже не требуют атрибута моральной незапятнанности. Тут, скорее, требуется какая-то черта бескорыстного зла, а в этом Выжрыну никак отказать нельзя. Эта война в своем гербе имеет как раз бескорыстное зло — как, впрочем, и все остальные войны ХХ века. И вот идешь через эту страну — холодную, серую, мрачную, глядишь на этих людей, слушаешь их разговоры — неразговоры, видишь все эти могилы, эти придорожные пожарища, останки старых танков, грузовиков, глядишь в спокойные глаза детей — и прямо что-то воет в душе, тоскующей по огненноглазым дьяволам Конрада.

(((

Понятное дело, он не верил в то, о чем писал, не до самого конца. Всегда чувствовался привкус обмана, даже если при этом обманываешь самого себя. Смит знал, что никогда толком не поймет ни этих людей, ни этой страны. В окончательном расчете он мог обращаться только лишь к разуму, а этого крайне мало. Он чувствовал себя чужаком, а они тоже чувствовали его чуждость. Иногда он ловил себя на том, что для понимания банального обмена предложениями между Анджеем и Михалом призывает на помощь всю заученную на память историю Польши; и он чувствовал себя не в своей тарелке.

С другой же стороны — история объясняла многое, потому что самого Ксавраса Выжрына, АСП, Чернышевского. Не надо презирать прошлое. Это чудище живет во всех нас.

Им всегда не везло с вождями, обладающими излишне горячей кровью. Если бы не бравура этого идиота Пилсудского, то может они бы удержали свою независимость чуточку дольше, чем двадцать с небольшим месяцев. А так раз-два, и не о чем было говорить, они даже не успели насоветоваться, самовластие им еще не надоело, их предводители еще не успели себя скомпрометировать. Впрочем, это им никак не помогло, потому что Сталин не цацкался, Сибирь — страна огромная, места хватало для всех; пример того, как можно тихо, незаметно исчезнуть в таинственных обстоятельствах, подали Троцкий с Тухачевским. Еще перед вспышкой великой большевистской войны трудно было бы найти в Надвислянской Республике более нескольких сотен лиц польского происхождения, способных похвастаться высшим образованием, не говоря уже о дворянском происхождении. Если бы не сумасшедшие просторы, Сибирь вообще превратилась бы в тигель голубой крови. Только пасть лагерного государства никогда не закрывалась, не было и речи о насыщении, разбавление произошло бы очень и очень скоро, как на самом деле и случилось с кровью еврейской, литовской, латышской, эстонской, цыганской, татарской, чеченской и многочисленных других наций; из всех их образовался новый, единственный в своем роде народ: сибиряки — генезис которого соединил в себе самые паршивые черты народов Америки и Австралии.

Если бы Россия была поменьше... если бы не владела столь огромными пространствами суши, если бы не располагала такими людскими массами... неведомы нам таинственные бездны... Только слово "Россия" включает в себя и это, даже если временно оно запрещено. У фон Гаусберга не было выхода, он был обязан рассчитывать на выгодный мир, не мог он продолжать эту войну на истребление, хотя и обладал несомненным перевесом в виде атомной бомбы Россия опиралась на Урал, на Азию, а что находилось за спиной у Рейха? Франция, временный альянс с которой мог быть переломан в любой момент под бременем давних претензий; Великобритания, для которой большевистская война, в основном, стала причиной укрепления собственных позиций в колониях; холодное море. Потому-то на Москву удара и не было — бомбы зато упали на Киев, Варшаву и Ленинград.

Все это живет в Ксаврасе Выжрыне. Ведь он родился внутри Атомного Треугольника и единственный из семи братьев и сестер дожил до зрелого возраста, потому что остальных выкосила Лучевая Старуха, как ее тут называют. Все это живо в нем. Первый ребенок Михала Выжрына, сантехника из Замостья, появился на свет четвертого апреля 1944 года. Начальную школу закончил с оценками, скажем так, средненькими; в трехлетней ленинке было уже получше. Отслужив обязательные пять лет в Красной Армии и дослужившись до чина младшего сержанта, он попал в офицерскую школу, чтобы продолжить столь великолепно начатую военную карьеру. При выпуске он находился уже среди лучших из второй половины. Во время же службы ничем особым не отличался. Тем не менее, коллеги из ракетных войск вспоминают его, как пользовавшегося особыми симпатиями окружающих, как организатора ночной жизни отделения и полкового Казанову — и было это уже после смерти его жены, которая вскоре после свадьбы умерла родами; по всей видимости, потеряв ее, Выжрын успокоился довольно скоро. По служебной лестнице он подымался не спеша, в соответствии с расписанием, предусмотренном для нерусских и основанном на количестве лет на службе. Награды получал лишь те, что были предусмотрены обычаем. До момента смерти Сталина и вступления на трон Сына Магомета он добрался всего лишь до капитанских погон. Во время первого мятежа он не встал на какую-либо из сторон. Дата его дезертирства совпадает с началом Черного Джихада и началом расширения Европейской Военной Зоны. Подобно многим профессиональным офицерам Красной Армии польского происхождения, он собрал свой собственный партизанский отряд и именовал себя полковником. Имя его сделалось знаменитым после бравурного рейда на Краков, после первой осады столицы Республики; как раз тогда распространился и его псевдоним — Ксаврас — взятый из комиксовой истории греческого героя времен гражданских войн, которого не брали ни бомбы, ни пули, ни ножи заговорщиков. С тех пор известия о Неуловимом Ксаврасе Выжрыне гремели практически без перерыва, куда бы он не ступил, везде были трупы и кровь, пожарища и дым, по телевизору все это выглядело весьма живописно, а телекамер он не избегал...

— Чего это ты так задумался? Лучше смотри, куда прешься, а то еще на мину наступишь.

— У вас с этими минами уже какая-то манечка, да кто бы их посреди леса ставил, без всякого смысла...

— Ставят их где угодно, а уж пластиковые даже в дуплах найти можно. Или тебе нужна парочка трупов, чтобы научиться?

— Отвали уже от меня...

— Не стони, не стони, еще полчасика, и спускаемся в долины. И вообще потише, потому что в лесу далеко слыхать.

Они спустились в овраг, Анджей и Михал спереди, Смит, все больше остающийся сзади; Ян снова в авангарде, его не было видно с самого утра. Стало темно: склоны и деревья заслоняли небо. Овраг сворачивал.

Два солдатика с влодами на плечах. Встретились чуть ли не лицом к лицу. Обоюдная растерянность, глаза выпучены в немом изумлении, Смит от неожиданности даже дыхание затаил.

— Это что вы... — начал было солдатик слева, пониже ростом, косоглазый. Анджей только махнул правой рукой, и русский захлебнулся, схватился за горло и упал.

Тот, что был справа, кривоносый, с сигаретой, висящей на толстой нижней губе, запаниковал, начал дергаться со своим оружием, пытаясь одновременно снять его с плеча, снять с предохранителя и прицелиться; понятное дело, что ничего у него не вышло, запутался совершенно. Тогда он выплюнул сигарету и, отступая на дрожащих ногах, начал ругаться и звать на помощь; глаза — расширившиеся от смертельного испуга — были уставлены на находящихся в шести-семи метрах от него Михала и Анджея, которые даже и не шевельнулись.

— Слева, — рявкнул Михал, и только лишь после этого они прыгнули вперед, моментально обходя солдата с двух сторон. Кривоносый бросил влод и схватился за штык. Смит уже не увидал, как он вынимает его из ножен, потому что на русского навалились выжрыновцы, и несчастный исчез в клубище тел.

Айен медленно подошел к косоглазому. Тот бил ногами по земле. Последние конвульсии: руки сжимают шею, из которой торчит рукоять ножа, глаза молитвенно уставлены на узкую полоску вечернего неба. А потом он застыл. Смит поднял и снял с предохранителя его влод, подошел с ним к остальным.

— Положил бы, а то еще поранишься, — оглянувшись, сказал ему Михал.

У кривоносого была сломана шея. Анджей уже поднимался, отряхивая штаны.

Смит отложил влод. Он проследил за Анджеем, который подошел к косому, вытащил из него нож, вытер узкий клинок, потом спрятал в рукаве.

Тем временем поднялся и Михал. Схватив труп кривоносого за руки за руки, он взглядом приказал Айену взять покойника за ноги; после этого они затащили его в какую-то ямку на повороте. Михал ужасно злился и ругал Яна на все заставки.

— И куда эта зараза полезла? Как он шел, что их, курва, не видел? Это ж не патруль, а так, детский лагерь, по тропинке с сигареткой; они ведь и не прятались! Где у этого киномана долбаного глаза?!

Анджей приволок второго. Их прикрыли засохшими ветками, старыми листьями, землей.

— Который час? — спросил Михал.

— Девятнадцать шестнадцать.

— Десять минут восьмого, — возразил Смит. — У тебя часы спешат.

— Это не часы спешат, это Земля крутится медленнее, — гыркнул Анджей.

— Заткнись.

— У тебя что, часов нет?

— Это мои и были.

— Не нужно было играть, если не умеешь, — фыркнул Анджей. — Покер не для детишек.

— Блин, дайте-ка подумать. Рапортовать они могли в восемь или в девять, разве что докладывать могли и между тем, но в этом сомневаюсь. Это дает нам, самое малое, два часа до того, как тела найдут, и еще приблизительно столько же, пока нас догонят собаки. Зови Янека.

Анджей скривился и издал из себя целую последовательность удивительнейших звуков, характерных, видно, для какой-то местной птицы, хотя Смит никак не мог представить, что это еще могло быть за чудо природы. По лесу пошло эхо. Они ждали. Отзыва не было.

— Еще раз, — буркнул Михал и вытащил карту. — Чертова глушь. Одни грунтовые дороги, чтоб их...

Смит открыл компьютер и запустил собственный атлас.

— На юго-востоке-востоке имеется дорога номер семьдесят два.

— Запусти автотрекинг.

— Гмм, часа полтора форсированным шагом.

— Пиздишь. Это озеро заминировано со всех сторон.

— Откуда знаешь?

— Потому что сами его и минировали. К чертовой матери такие карты, с орбиты нихрена не увидишь. Лучше попытайся нащупать радиостанцию компании.

— Ха.

— Ну да, антеннка спутниковая, что бы ей сдохнуть.

— Отозвался, возвращается, — доложил Анджей.

Михал постучал себя ногтем по зубу.

— Что-то кажется мне, что нас ожидает небольшой марафончик. Давайте-ка, поссыте, высритесь, потому что потом задерживаться не станем. Он спрятал карту. — Ну, и где этот сукин сын. Что он там делает? Землянику рвет? Который там час, черт подери?

(((

Первое мая; Карпаты. Здесь они уже были в относительной безопасности. Все время на юг, на юг, потому что там Выжрын. Сам Выжрын, в свою очередь, направлялся на север, медленно, потому что зима отступала неохотно: от весны никакого следа, и, скорее всего, сразу же ударит жарой лето. Значит, встретятся где-нибудь по дороге, они и времена года. Вот это уже настоящая Европейская Военная Зона, здесь бьется сердце Зверя; именно здесь лежит страна кровавых сказок, фон для многочисленных фильмов и романов — вот только здесь все происходит на самом деле.

Смит скрупулезно вел компьютерный дневник. Вечерами он выпытывал у своих проводников подробности. Те, соответственно заинтересованные, рассказывали истории совершенно невероятные и правдивые, Айен, как правило, им не верил, предполагая, что они просто насмехаются над наивным иностранцем, крутя пальцем у виска, когда он не видит.

Третьего мая они разминулись с дюжиной венгерских партизан. Михал какое-то время переговорил с их командиром; оба при этом пользовались характерным языком ЕВЗ, что был слепком самых примитивных языковых форм, импортированных из половины славянских языков, хотя, следует признать, в основном из русского. Этот панславянский солдатский сленг, который в голливудском издании, в устах Джонни Фортри был прекрасно понятен Смиту, теперь предстал ему каким-то непонятным шифром — из всей беседы он смог понять буквально пару фраз: приветственную и прощальную.

— Кто это был? Сабо? — спросил он, когда группы уже разошлись.

— Нет, это ребята Мереша.

Существовало два коменданта партизанской армии Великой Венгрии; они ненавидели друг друга так же сильно, как и каждый из них терпеть не мог русских. Зато между ними и АСП до сих пор особых трений не было, так что венгры по отношению к выжрыновцам оставались в положении нейтральной дружбы, что бы это не означало.

Четвертого до них дошли далекие отзвуки какой-то стычки с применением автоматического оружия, гранатометов и минометов. Никто не знал, кто с кем дерется: в Карпатах с одинаковой вероятностью можно было встретить вооруженных представителей дюжины с лишним наций, на Валашской Низменности и в Бессарабии оперировало еще и стамбульское отделение Армии Пророка, иногда заходя довольно далеко на север. Это был регион, имеющий стратегическое значение для каждой из сторон, ибо, не говоря уже о простых экономических условиях, северо-западное побережье Черного Моря было один громадным рынком торговцев войной, не говоря уже о Стамбуле... Стамбул восстановил свою позицию, что была у него тысячу лет назад: в этом нео-Константинополе сходились все контуры нервной системы ЕВЗ, именно там помещался ее мозг.

Теперь они передвигались намного быстрее, то ли потому, что им уже не грозила встреча с наземным патрулем Красной Армии, то ли, принимая во внимание обширные знакомства проводников Айена с АСП: несколько раз их подвозили, один же раз они даже воспользовались услугой пилота захваченного вертолета и за раз перемахнули километров на двести; пилот этот был голландцем, наемником, работавшим для Украинского Фронта, с которым Чернышевский временно заключил перемирие, и тут уже Смит выступал в качестве переводчика, потому что разговаривали на английском. Правда, следует признать, что сам полет хорошенько подергал им нервы: они летели над самыми верхушками деревьев, над горными склонами, снежные пятна убегали в нескольких метрах от шасси машины, к тому же их дергал из стороны в сторону очень сильный здесь ветер — только выхода никакого не было, вся округа была накрыта довольно плотным зонтиком русских радаров. Небо никогда не принадлежало мятежникам; здесь безраздельно царствовали самолеты пограничных стран. Маркировка вертолета, на котором они летели, идентифицирующая его как собственность Македонских Вооруженных Сил, была едва-едва заляпана серой краской: голландец переправлял его куда-то на продажу, потому что у украинцев просто-напросто не хватало электронных запчастей, необходимых для удержания машины в достаточно нормальном состоянии в течение долгого времени.

Информация, выхватываемая Айеном из сетевых сообщений, не вносила ничего нового, чаще всего же вообще противоречила сама себе. Пошли сплетни о скорой перетасовке в кремлевском руководстве: Крепкин показался в чьей-то компании, а в чьей-то не показался; на параде рядом с ним стояли в таком-то и таком-то порядке; Гумов идет в гору, Посмертцев — наоборот — спадает. На Уолл-Стрит очередная паника. Два самых крупных китайских консорциума не захотели делать инвестиции в нефть. Готовится еще одна таможенная война с Соединенным Королевством — вновь повысятся таможенные пошлины на колониальные товары. В бассейне Амазонки продолжается традиционная резня; та же самая обычная резня в Южной Африке, недобитые остатки белых вымирают в концлагерях победившего племени Эксхоса. Ураганы на юге Штатов, землетрясения в Азии, наводнения в Индии и засуха в северной Африке — и вообще, одни только будничные, надоевшие всем сенсации, короче, Апокалипсис в рассрочку.

Десятого мая пришлось остановиться на день, потому что Анджей страдал жесточайшей дизентерией, видимо слопал какую-то гадость, хотя, что это могло быть — они понятия не имели, потому что все ели одно и то же. Они встали лагерем в тесном гроте скалистого склона, резко опадающего к югу. Вечером, когда Ян заснул, Смиту впервые удалось вытянуть из Михала нечто более конкретное о Ксаврасе Выжрыне.

— Хочешь правдивых историй? Правдивых. Ладно, правдивая имеется такая. Мы держали ту русскую деревушку, помнишь, девяносто четвертый год, тогда с нами был Варда, но то, что он тогда снял, то, что вы видали в своих телевизорах — это правдой не было; Ксаврас держал его на очень коротком поводке. Не было там никакого снаряда из русского миномета, это сам Ксаврас приказал бросить в детский сад несколько противопехотных гранат. Видишь ли, он прекрасно знает, что русским никто уже не поверит, даже если бы они предоставили кучу снимков — и не такие фальшивки уже запускали; люди уже ко всему привыкли. Правда, если подумать логически, у Выжрына не было никакой выгоды убивать детей.

— Тогда зачем?

— А в чем заключается сила террора? Мы воздействуем не на страх правящих, а на страх простого народа: они прекрасно знают, что Посмертцеву на все наплевать, не мигнув глазом, он отдаст приказ бомбардировать всю деревню, если, благодаря этому, прикончит несколько наших. Вот и Ксаврасу нужны подобные картинки, ему нужна кровь невинных детей русского народа для русских матерей, для отцов и матерей на всем свете. Если бы Россия была той страной, в которой действует демократия, у нас уже давно была бы независимая Польша, потому что при голосовании никто не станет поддерживать убийц собственных внуков.

— Но ведь Россия не такая. Тогда почему же?

— Ради ненависти. Нас только боятся, а вот Кремль и боятся, и ненавидят. Неужто тебе кажется, что нам удавалось бы так свободно действовать в глубине России, если бы все эти простые люди послушно выполняли все приказы Москвы, если бы время от времени не прикрывали глаза? Труднее всего крошить монолит.

— И поэтому вы убиваете их детей?

— Да. Когда выпадает оказия, ею следует пользоваться.

После этого разговора Смит вышел из грота. Звезды светили очень ясно. Туч не было. Горы стояли молчаливые, достигающие небес, красивые настолько — что сжимало горло. Не хватало Луны, она восходила поздно ночью, но и так было светло. Из расположенного ниже леса исходил таинственный шепот, это только деревья и ветер, ветер и деревья. Завыл волк. Смит вздрогнул. Глушь. Он был уверен, то уверенностью, что рождается из каких-то иррациональных посылок, что никакой самолет-истребитель не пересечет сейчас звездного небосклона, никакой вертолет не замаячит своей тяжелой тушей над этим лесом. Не сейчас, не теперь. На самом краю тенистого силуэта горы щербатый клык руин замка. Одинокая башня, страж прошлого. А там, до самого края ночи — неизмеримые пространства, смертельно искушающие одним только своим существованием. Он стоял так долго, что ему начало казаться, будто он и вправду слышит их дыхание: медленное, глубокое и шелестящее. Кссаааааврааааас, Ксааааааааавраааааа...

(((

Через неделю после того, как они спустились с гор и свернули на восток, Михал оставил их почти что на целые сутки. По недомолвкам и умолчаниям оставшейся пары Смит сделал вывод, что Ксаврас уже близок. Утром они встретились с еще одной небольшой группой выжрыновцев: пятеро мужчин с носилками, на которых несли какого-то старика. Остановились переговорить. Айен слушал внимательно; все сильнее и сильнее росла в нем уверенность в близости Неуловимого.

Двадцать первого вступили в густой лес. Михал вытащил откуда-то коротковолновую радиостанцию и на ходу разговаривал через нее — ясное дело, по-русски. Связь до сих пор оставалась для АСП серьезной проблемой, любой сигнал приличной мощности мог привлечь на легкомысленных выжрыновцев вражеские бомбардировщики; вынужденная осторожность привела к ограничению сообщений посредством радиоволн только лишь на малых расстояниях, использованию передатчиков только лишь малой мощности, хотя иногда рельеф местности позволял и большее.

Было восемь часов утра.

— Так что? — спросил Смит идущего рядом Яна, потому что на сей раз в разведку ушел Анджей. — Сегодня?

Ян кивнул.

Тем временем, лес был самым обыкновенным; густой подлесок мешал идти, кроны деревьев — уже совсем зеленых, заслоняли солнечные лучи, но и так было тепло, день, похоже, будет жарким; пот стекал по спине Айена — он снял куртку и свитер и остался в одной майке. Во все горло пели птицы. Михал, опередивший Смита метров на десять, смеялся в микрофон радиостанции.

Из-за дерева на мгновение показался высокий бородатый тип, держащий в руке влод с двойным рожком; Михал кивнул ему. Мужик сплюнул, сунул в рот два пальца и свистнул. Ян на это скорчил мину и выразительно постучал пальцем по виску. Мужик ответил непристойным жестом и вновь скрылся в зеленке.

Появилось нечто вроде тропинки. Они свернули на нее. Местность начала снижаться, сделалось посветлее, потому что деревья росли здесь пореже, между их стволами была видна расположенная ниже местность — они спускались в долину.

Дорогу им загородил какой-то лилипут с мокрой головой; Михал на мгновение приостановился, тихо обменялся парой слов — коротышка в этот момент вытирал волосы серой тряпкой.

И вдруг все замерли. Дезориентированный Смит разглядывался по сторонам, глянул на застывшего на половине шага Яна, который скривил голову, как бы прислушиваясь к чему-то. Но повсюду царила самая обыкновенная лесная полутишина; ничего особого Смит не слышал.

— Бляха-муха... — шепнул коротышка и сломя голову бросился вниз по тропе.

— В лес! — заорал Михал, поспешно исполняя собственный же приказ.

Ян потянул американца за собой.

— Что... — начал было тот, но больше не произнес ни слова, потому что на них свалилось небо.

Смит лежал на сырой земле, под папоротниками, ничего не видя впрочем, глаза у него и так были плотно закрыты. Земля под ним тряслась, словно от несинхронизированных вулканических извержений; если бы он поднял голову и веки, то увидал бы колышащиеся деревья — пока же что слышал их грозный треск. Но и его он слышал как-то невыразительно, потому что уши были заткнуты грохотом, настолько сильным, что доставляющим боль, шедшим через лес со всех сторон нарастающими, тяжелыми волнами. Человек не в состоянии представить подобной напряженности звука, пока сам ее не испытает — все самые реалистические образы стихийных бедствий, громадных катастроф и битв, представляемые в кинотеатрах с самыми искусными системами усиления звука, что образуют для зрителя самые настоящие стены звука, все они будто плюшевая игрушка по сравнению с живым тигром. Звук может довести до безумия, от него свербит кожа, раскалывается голова, рассыпается нервная система; Смит орал так, что лопались голосовые связки, и даже не знал об этом; он панически вонзал искривленные словно когти пальцы в мягкую лесную подстилку и даже не чувствовал этого. На него свалилась полутораметровая ветка — Смит практически не отметил этого. Весь мир сотрясался в смертельных конвульсиях, а он вместе с ним. Время растянулось до бесконечности, вечность помещалась в малейших отрезках секунд — этот ужас будет длиться вечно, от него нет никакого спасения...

Когда же, наконец, он прекратился, Айен даже не смел поверить. Долгие минуты он просто лежал и дышал, ничего не замечая от счастья. Он прижимался к земле, которая вновь обрела свою божественную неподвижность. Впервые он испытал то чувство, то невообразимое в любой иной ситуации счастье, чуть ли не нирвану, которое может существовать лишь по контрасту к недавней, вне всякого сомнения реальной угрозе его собственной жизни. С чем можно было его сравнить? Разве что с расслаблением после оргазма, когда из тела ушла последняя капелька энергии и напряжения, и организм спадает в провал синусоиды, в положение, обладающее наименьшим потенциалом, когда ты растворяешься и объединяешься с окружающим миром — свободный, вольный, чистый, готовый умереть. В этот день, в этот миг — впервые для Смита мелькнула где-то на границе поля зрения тень той самой любовницы, Черной Дамы, которая заколдовала стольких мужчин до него.

Он уселся, хотя еще трясся всем телом, смахнул с себя упавшую ветку, подтянул к себе рюкзак. В лесу были слышны призывы, крики, на русском и на польском языках; кто-то умолял, чтобы его пристрелили, кто-то грязно ругался, кто-то истерично хохотал... Голос Яна Смит не слыхал.

Американец поднялся и на подгибающихся ногах начал спускаться вниз, в долину.

Там лес рос уже намного реже, между кронами деревьев просвечивали огромные пятна неба, можно было посчитать проплывающие по ним облака — но Смит пересчитывал трупы. После седьмого, исключительно фотогеничного, потому что выпотрошенного живьем, он не выдержал и начал блевать. Не от вида, понятно, не раз и не два он видал вещи и похуже, ведь это была его профессия, ему платили за то, что он глядел от имени миллиардов зрителей; только никто не предупреждал его о такой штуке как запах, потому что нечто подобное камера уже не регистрирует — а ведь того, чего нельзя увидать или услыхать по телевизору, будем откровенны, по правде такого ведь и не существует; поэтому от запаха, от вони вскрытых кишок этого парня, который так тихо, стыдясь и без особой уверенности звал маму, вывернул Смиту желудок, до сих пор устойчивый ко всем "прелестям" поля битвы, потому что до этого он был задублен миллионами цветных кадров мясорубок изо всех уголков мира.

Извергая из себя содержимое желудка, Смит согнулся и тут заметил пятно на собственных штанах, в какой-то миг он, должно быть невольно, обмочился. Проходящий мимо лысый старик с охапкой перевязочных пакетов и целой батареей стеклянных ампул, запакованных в чем-то, более всего напоминающем патронташ, приостановился и хлопнул Айена по плечу.

— Сиди, гляди в землю и поглубже дыши, — сказал он.

Смит присел на стволе разодранного до белых внутренностей дерева, но вот заставить себя глядеть в землю он не мог. Глядел на людей, мертвых и живых, и тех, кто был посредине этих состояний, но медленно дрейфовал к какому-то из берегов. Лысый ходил между ними и то перевязывал, то колол шприцом, тем самым помогая течениям реки судьбы. Он был словно Немезида. Смит видел расширенные черным страхом глаза раненных, уставившиеся на старика, на его руки, когда тот приближался к лежащим — за чем протянет он руку: за белым бинтом или стекляшкой; это было словно приговор, да и на самом деле было приговором. Помогавшие старику добровольцы закрывали веки трупам, успокаивали перевязанных, а то и сами перевязывали тех, на кого указывал лысый; тех, кому делали укол, успокаивать было не надо, и уж наверняка не перевязывать — они быстро засыпали, во всяком случае, так это походило — на сон.

Из кратера, откуда, угрожая небу, выглядывала полураскрытая ладонь вырванных из земли корней поваленного дерева, вышел мрачный толстяк с кровью на лице. Сопя от усилий, он дотащился до ствола, на котором сидел Смит, и свалился рядом. При этом он дышал словно локомотив, пот смешивался у него с кровью.

— Ты хоть видал, с какой стороны? — обратился он через какое-то время к Айену по-польски.

— Что?

— С какой стороны они налетели. С востока или юга. Видал?

Смит не знал, о чем толстяк говорит. Он сглотнул слюну, набрал воздуха в легкие и очень тихо, спокойно сказал:

— Прошу прощения, не понял.

Толстяк внимательно поглядел на него.

— Ага, — буркнул он себе под нос. — Ну ладно, отдохни. А потом поговорим, я тебя не знаю.

Он вытащил откуда-то платок и начал вытирать им свое лицо; похоже, что это была не его кровь. При этом он снова что-то бурчал под нос.

Не поднимаясь, он схватил за руку проходящего рядом двухметрового здоровяка с влодом на плече, цигаркой в зубах и усталостью в глазах.

— Дядьку видел? — спросил он.

Великан остановился, сбил пепел; на толстяка он не глядел разглядывался по сторонам.

— Нет.

— Кто сидел на радаре?

— Не знаю. Может Клоп. Или Негр.

— А что с Евреем? Наверное, очередное затмение.

— Шарики за ролики у него заходят, это факт.

— А ребята Ворона? Заснули? И вообще, где сам Ворон?

— Ах, Ворон.

— Ты мне тут, бляха-муха, не вздыхай, а только скажи, что с ним.

— Ну-у, голову ему, того... Рикошетом.

— Блядские кассетные... Ведь они же даже не шли со сверхзвуковой. Сколько их было? Две пары?

— Ебака говорит, что они пошли по-новой.

— Замеры у них должны были быть как из под микроскопа.

Великан почесал свой заросший подбородок.

— Прусак болтал по радио с Володыевским.

— Так когда это было? Только что. Я же сам слыхал, Володыевского объявили только четверть часа назад. За такое время они бы ни хуя не успели — ни из Крыма, ни из Гнезда, ни от Трепа.

Гигант пожал плечами, покачался на пятках, глянул в небо и выдул губы.

— Разве что их взяли с патруля... свернули с трассы...

— И что, с кассетными бомбами под крыльями? Пиздишь, Юрусь, пиздишь.

Юрусю все было по барабану, он был совершенно не в настроении и только печально вздохнул.

— Знаешь что, отвали... А я иду к Ебаке. Ты идешь?

И они пошли.

Смит только сидел и глядел. Появился сгорбленный худой тип в рваной камуфляжной куртке и с чем-то, похожим на грязную столу на шее; он ходил от одного к другому и что-то шептал над ними; до Айена донеслись клочки спешной латыни. Ксендз? — мелькнуло в голове Смита. Молитвы за умерших, за живых, за умирающих и убивающих...

Теперь он уже глядел более внимательней. Жнивье было чудовищным. Пыль уже опала, дым исчез, так что и видать было гораздо больше. Если этот фрагмент лагеря был представителен для целого, то убитых и смертельно раненных следовало считать десятками.

И когда он вот так глядел, на ствол, что был удобным наблюдательным пунктом, присел лысеющий усач в грязном черном свитере.

— Курнешь? — обратился он по-польски.

— Не курю.

— Ха, ты серьезно?

Смит ответил вялой улыбкой.

— Курить вредно, — спокойно объяснил он. — От этого умирают.

— Правда? Никогда не видал.

— Чего?

— Чтобы кто-нибудь сдох от курения.

Ксендз соборовал очередного умирающего.

— Не знаю, — покачал головой Смит. — Не знаю.

— Ты откуда, из Америки?

— Ага.

Тот коротко кивнул, как будто именно этого и ожидал. Он сидел сгорбившись, уперев локти в колени, широко расставив ноги; рукава свитера были подвернуты, кожа предплечий и ладоней была покрыта гадкой краснотой ожогов — выглядело это так, будто он носил розовые перчатки из толстого нейлона.

— Четыре JOPа, — пробормотал он. — Четыре дурацких JOPа.

— И что теперь?

— Как это, что? Будем удирать, как всегда.

Он поднялся и направился по своим делам. В тот же самый момент из кратера появился Анджей. На правой руке у него не хватало пары пальцев, ладонь была перевязана бинтами.

— Я тебя уже разыскался, — рявкнул он на Смита. — Что, не мог оставаться на месте? Михал считал, что ты уже и дуба отбросил, сам чуть коньки не отбросил. О чем вы разговаривали?

— Что? — Айен был потрясен этим словесным извержением со стороны обычно молчаливого Анджея. — Я его вообще не видел, куда-то ушел.

— Блин, не пизди. Ты же только что с ним разговаривал!

— С кем?

— С ним!

— А кто это был?

— Блин, да Ксаврас же!

— Этот усатый?

— Тебе что, головку напекло? Ты уж лучше проснись, через минуту выступаем.

— Куда?

— А я знаю? Никуда, лишь бы быстрее отсюда смыться, могу поспорить, что сюда направляется уже целая эскадра. А он, что, тебе не сказал?

— Так это был Ксаврас? Этот тип в свитере?

— А что, он голым должен ходить или как? Ты что, никогда его не видал? Ладно, поднимай свою задницу!

— Не узнал.

— Ладно, ладно, пошли.

Буковина — Москва

У него есть двое приближенных, нечто вроде горилл; эти два ангела-хранителя похожи как близнецы, они даже одеваются одинаково, носят черные футболки с напечатанными кириллицей цитатами из "Апокалипсиса святого Иоанна". "И вышел другой конь цвета огня, / и сидящему на нем дано отобрать мир у земли, / чтобы люди друг друга убивали — / и дан ему большой меч". А у второго близнеца цитата такая: "И море исторгло умерших, что в нем пребывали, / и Смерть, и Бездна исторгли умерших, что в них пребывали, / и каждый осужден был по деяниям своим". На марше мы были два дня и две ночи, с очень короткими остановками, они же следили за мной попеременно, таков был приказ Выжрына. И Вышел Другой Конь Цвета Огня ни на что не пригоден, ни заговорить с ним, ни чего другого, мрачный служака; за то из Море Исторгло Умерших я вытянул пару интересных вещей. Оказывается, эта задержка с походом Выжрына в Надвислянскую Республику была намеренной, оказывается, что он чего-то ожидал, какого-то знака, известия от кого-то — погода здесь совершенно была не при чем. Что же касается Чернышевского, то мнения разделились: Дзидзюш Никифор клянется, что Владимир жив (Дзидзюш — это полковник городских террористов, знакомый Ксавраса еще по осаде Кракова, тот знаменитый коротышка, фотография которого в свое время обошла весь мир), но вот Густав (тоже полковник, тоже полевой комендант, тоже террорист) соглашается с Посмертцевым, а это уже что-то значит. Только по правде, никто уже этому и не верит, чего, собственно, и следовало ожидать. Море Исторгло Умерших говорит, что на самом деле это не бегство перед налетами, что Выжрын просто пользуется ситуацией, чтобы вновь вильнуть хвостом и обмануть противника. Сейчас идем на северо-восток. В основном, по лесу. Иногда вдали видны деревушки, дымы из труб, занятые чем-то люди. Недавно совершенно случайно нас заметил парнишка, что пас коров: он лежал в траве с наушниками от вокмена в ушах и не шевелился, вот разведчики его и пропустили. Я был уверен, что Выжрын прикажет его расстрелять, но нет. Ему даже фуражку подарили, пацан от радости был сам не свой. Море Исторгло Умерших объясняет мне очевидное: с этими людьми следует жить в дружбе, это выгодно; местное население, если пожелает, может сделаться чертовски ужасной помехой, а кроме того, здесь чуть ли не за каждым стоит какой-нибудь вооруженный отряд, в ЕВЗ практически нет такого народа, который бы не гордился хоть одной подпольной армией; из подобных, на первый взгляд ничего не значащих инцидентов рождаются серьезные проблемы; один труп, второй — много и не надо, и после русские только смотрят, как мы друг друга вырезаем. Море Исторгло Умерших пытается вести себя по-дружески. Мы болтаем на марше целыми часами; разговариваем по-польски, потому что здесь, так глубоко в ЕВЗ, русским не выгодно ставить языковые мины. Он спросил, где я выучил польский. Я ответил, что дома. Сказал, что это от дедушки и бабушки. Он же только усмехнулся. Это какая эмиграция? — спросил. У меня прямо мурашки пошли по спине. Что за фатализм! Он этого не знает, он этого не видит, он не в состоянии этого понять — только ведь какая глубина мрачного фатализма, какая гримаса истории скрыта в этой усмешке и в этом вопросе! От отвращения меня буквально передернуло; я американец, сказал я ему. Айен Смит. Гражданин Североамериканских Соединенных Штатов. Море Исторгло Умерших захихикал. Иван Псута, сказал он, гражданин Российской Федерации. Тогда я вспомнил силезца. Третье отречение святого Петра, подумал я. Моя ложь и мои истины в чужих устах оборачиваются против меня же. Девичья фамилии моей бабушки со стороны матери была Шнядецкая, ее муж — Варда-Мазовецкий. Но сам я уже не поляк и прекрасно о том знаю, потому что так чувствую. И вот размышляю, а что сказал бы на это Море Исторгло Умерших. Окрестил бы меня предателем? Назвал бы трусом? Откуда в них эта непоколебимая уверенность, будто их собственная кровь обладает первенством над всеми остальными? Хотя, на самом деле — тяготит словно проклятие. Что такого сказал тогда Квелли? "Ты единственный из наших людей, кто бегло говорит по-польски. Черт подери, Смит, ты только глянь в бумаги: оказывается, ты у нас долбаный поляк!" Ergo: Ксаврас. Причина была простая: все остальные люди из WCN с соответствующими квалификациями, которые знали польский и русский — все они уже грызли кровавую землю ЕВЗ. Взять Варду, который выдержал с Выжрыном дольше всех — было достаточно, чтобы в неподходящий момент пошел в кустики по делу, и там его достал какой-то снайпер, дырка в голове навылет. Подобного никто не ожидал, готового заместителя не было. А контракт сети с Выжрыном кончается после четырех месяцев отсутствия телевизионного обслуживания; контракт как контракт, ведь, в случае чего, в какой суд нам обращаться — но он дал свое слово, слово Ксавраса Выжрына, у нас все это записано, и, пока что, оно стоит четверть миллиарда. Юридический отдел WCN ужасно крутил носом, но правда такова, что если бы все договоры выполнялись таким вот образом, веря в честное слово, данное контрагентом, без необходимости составления толстенных словно Библия контрактов, то эти ребята в своих костюмчиках словно целлулоидная пленка тут же пошли бы с сумами, в их интересах лежит бесчестность их собственных клиентов. А четверть миллиарда, это совсем и не много, если говорить об исключительном праве на самого знаменитого террориста ХХ века. Благодаря нему, у нас десятки часов такого материала, что MGM со своим "Неуловимым" может отдыхать. После того самого разговора с Квелли я около недели только сидел и просматривал: дважды, трижды, четырежды. Ксаврас Выжрын, Ксаврас Выжрын, Ксаврас Выжрын. Ничего удивительного, что я его не узнал. В телевизоре боги, в телевизоре демоны. Архангел Гавриил, сходящий с небес, Френки Бу, реклама, реклама, топот Мамонта, господин президент обеспокоен, господин президент улыбается, там наводнение, там землетрясение, тут катастрофа, там родилось сразу шестеро, повсюду террористы, реклама, реклама, грудь Фанни Келли, космические пришельцы завоевывают Землю, помолимся за их души — так и рождается искусство агрессивной эпилепсии.

(((

Спрятались в какой-то балке у подножья горы. Смит проспал двенадцать часов. Проснувшись, он сожрал приличную порцию бигоса. Потом снова заснул. Второй раз он проснулся уже на рассвете. Установил связь с Нью-Йорком. Центр уже начинал нервничать, ему приказали как можно быстрее передать хоть какой-нибудь материал. Пришлось вынимать шлем.

Устройство походило на переросший, угловатый колпак; он закрывал почти что всю голову, оставляя открытыми только рот и подбородок. Передняя часть лица была закрыта пластиково-металлической маской, похожей на голову какого-то насекомого, своими электронными усиками выступая вперед сантиметров на двадцать. В профиль шлем походил на самые древние, времен большевистской войны, примитивные версии переносных ноктовизоров; спереди же напоминал изображения голов роботов из комиксов начала века.

Смит надел шлем, застегнул, включил, протестировал, поменял установки фильтров звука и изображения, снова протестировал, записал пробную минуту материала (вид лагеря со склона, один длинный, статичный план), после чего открыл шлем для проверки проекционных систем. Все работало как часы. После этого он включил внутренний индикатор режима работы и отправился на поиски Ксавраса.

Люди показывали на него пальцами — но особой сенсации он не вызывал. Выжрыновцы — как и обычно — расположились весьма хаотично, избегая больших скоплений, так что Айену пришлось войти под деревья; в конце концов он начал расспрашивать дорогу, даже успел пожалеть об отсутствии Море Исторгло Умерших. На последнем отрезке пути Смита провел какой-то парень, почти подросток.

Ксаврас в этот момент брился; чуть сгорбившись, он косился на болтавшееся на елочной ветке металлическое зеркальце. Рядом, растянувшись под дубом, И Вышел Конь Иной Цвета Огня смазывал разобранный на части автомат. Где-то неподалеку играло радио, лес заполняли звуки балканского джаза.

Ксаврас оглянулся на Смита, на мгновение отведя бритву от горла.

— Господин Вельцманн, если не ошибаюсь, — буркнул он. — Может присветишь своей лампочкой?

— Мне нужно хоть что-нибудь записать, господин полковник.

— Ты же должен знать от тех, что были раньше, без моего разрешения нельзя записывать ни секунды.

— Знаю. Мне это не нравится. Это цензура.

Выжрын расхохотался.

— Ясное дело, что это цензура! А ты как думал? Ты уж помолчи немного, а не то я еще порежусь.

Смит присел на камне и стал ждать. Ксаврас же продолжил бритье. Он был раздет до пояса, и Айен прекрасно видел, что полковник никакой не Геркулес; по сути дела же это был стареющий мужик — если бы не коротко пристриженные волосы, то наверняка во многих местах блестела бы седина. Айен попытался вспомнить лицо Выжрына по присланным в WCN его предшественниками материалам: вроде бы и то же самое, но все-таки и другое.

Вышел Другой Конь Цвета Огня сложил свою пушку и в качестве пробы нацелил ее в Сита; это была германская анука 44, скорострельная дура, способная свалить атакующего тиранозавра. В ответ Смит нацелил на него объективы своего шлема.

Выжрын умылся и натянул майку. Высморкав нос, он уселся напротив Смита.

— Понимаю, что после столь спокойной зимы у вас там сухо, — сказал он, — так что начальство желает немножечко трупов, кровищи, материнских слез, а лучше всего — Ксавраса Выжрына, так? Ну ладно, проехали. Врубай свою штуковину.

Смит включил аппарат, и внутренний индикатор с OFF поменялся на ON.

— Наверняка до вас дошли сообщения о смерти президента Чернышевского, — начал Смит по-английски, как это делали и другие репортеры; привлекательность Выжрына для западных средств массовой информации заключалась, среди всего прочего, и в его коммуникабельности, единственный среди всех кровавых атаманов он мог бегло говорить по-английски и по-французски, все остальные лишь что-то там мямлили на нецивилизованных языках, так что зритель, слыша, что они и по-человечески говорить не могут, невольно лишал их человеческих черт: ведь до сих пор действовало универсальное определение варвара как типа, неспособного к общению на нашем языке. — Вы их подтверждаете?

— Пока что их подтверждает только Посмертцев, так что сами можете оценить, стоит ли им доверять, — не задумываясь, ответил Ксаврас; он обладал опытом, все интервью давал привычно, именно для этого и нужен был контракт с Сетью: изображение и слово было точно таким же оружием террориста, как пуля и бомба, вредить врагу можно было самыми различными способами.

— У него имеются снимки.

— Не сомневаюсь. У него они всегда имеются.

— Вот уже несколько месяцев, начиная со сдачи Кракова осенью прошлого года, ходят слухи о подготавливаемом вами террористическом ядерном нападении на Москву. Якобы, это ваш личный план, цель которого шантажировать Кремль.

— Это точно, ходят.

— Они правдивы?

— А вы что думаете, будто я стану отрицать? Слушайте, люди! Ксаврас Выжрын к чертовой матери взорвет Москву! И так далее.

— Таким образом, вы все отрицаете?

— Конечно же, нет.

— И вы располагаете достаточным количеством расщепляемого материала?

— Располагаю.

Беседа свернула в опасном направлении. Движениями головы смягчая сотрясения камеры, Смит сдвинулся немного влево, чтобы захватить лицо Выжрына на фоне громадной пушки, находящейся в руках его помощника.

— И вы признаете, что планируете подложить в Москве приготовленную из него бомбу?

— А как же.

— Но ведь, после чего-то подобного, трудно будет отказать в правоте людям, называющих вас террористами. Ведь вы, и в самом деле, совершили бы наиболее чудовищный акт терроризма во всей истории человечества.

— Тут вы ошибаетесь. Наиболее чудовищный акт терроризма в истории человечества совершили и совершают русские, планово и осознанно осуществляя геноцид польского народа. Или мне следовало бы подсчитать, сколько их городов нужно мне сравнять с землей, чтобы приблизиться к ним по количеству жертв?

— Но подумайте только, к чему ведет подобная эскалация смертей!

— Ну, и к чему же?

— К обоюдному уничтожению.

— Все равно так будет лучше, потому что до сих пор уничтожали только лишь нас. Или вы считаете это более приемлемым решением? Ведь гораздо лучше, если погибнет только один, а не двое, правда? А что, если этот один — это ты и есть? Простишь, умирая в молчании? Будешь радоваться доброму здравию собственного убийцы?

— Иисус простил.

— Никто не обязан быть святым.

— Тем не менее, вы все объявляете себя христианами, католиками. Каким же образом то, что вы делаете, связано с десятью заповедями?

— Мы солдаты.

— Но разве солдаты должны убивать невиновных гражданских?

— А мы это делаем?

— Намереваетесь.

— Я намереваюсь.

— Мне следует понимать это так, что именно таким образом вы полностью берете вину на себя?

Ксаврас рассмеялся.

— Одна душа в обмен на свободу целого народа... Признайтесь, что это небольшая цена.

— А не является ли такое вот воплощение себя в роли телевизионного Фауста проявлением просто невероятной мегаломании?

— Польские традиции договоров с дьяволом не такие уж и мрачные. Некоему Твардовскому даже удалось черта обмануть. И вообще, у поляков в преисподней имеются хорошие связи.

— Вы шутите.

— А вы нет?

— Я спрашивал, нет ли у вас угрызений совести в связи с планируемым человекоубийством.

— А вы как считаете?

Да, брать интервью у Ксавраса Выжрына было делом нелегким.

(((

Что самое интересное, он ничего не вырезал и позволил Смиту передать в Нью-Йорк весь записанный материал. Наверняка он руководствовался какими-то скрытыми мотивами. Сам Айен составил о Выжрыне исключительно плохое мнение. Его уже не слепила легенда Ксавраса, его зрение не замыливалось живописными кадрами его предшественников, ему не было трудно увидать за всей этой мишурой человека. А видел он эгоиста с изломанной психикой, в любой момент готового пополнить состав пациентов психической клиники, причем, эта его гигантская мегаломания была не самой большой его проблемой. Айен погрузился в такое сентиментальное настроение, что даже начал про себя плакаться: это мы его создали, мы сами его создали — что само по себе было кичевой банальностью, в связи с чем настроение у Смита испортилось окончательно.

Но в какой-то степени это было правдой, правдой буквальной: ведь четверть миллиарда долларов позволила Ксаврасу обеспечить АСП через Стамбул всеми доступными там смертельными цацками. И уж вовсе нехорошим было предположение, что деньги Сети, раньше или позже, будут причиной и того атомного человекоубийства, если, конечно, оно не является лишь блефом со стороны Выжрына. Сейчас, после заключения контракта, все конкурентные станции обвиняли WCN в отсутствии чести и веры, оплевывая всяческими эпитетами, за которые их и к ответственности нельзя было привлечь, хотя, пока торги продолжались, никто и словом не заикнулся о неэтичности подобного предприятия. Теперь же они отрывались на все сто процентов, причем, тем более сильнее, чем выше становились рейтинги смотрибельности WCN.

Тем временем выжрыновцы шли на север, на северо-восток. Смиту было чрезвычайно трудно определить численность отряда в связи с его максимально распыленным порядком; через Военную Зону они перемещались словно небольшая туча саранчи, то разделяясь, то вновь соединяясь, время от времени приостанавливаясь для того, чтобы отдохнуть и подкрепиться. Тем не менее, Айен довольно быстро сориентировался, что отряд день ото дня увеличивается, людей в нем становится все больше и больше. Он спросил об этом у Море Исторгло Умерших.

— Пошли известия, так что ребята собираются, — согласился Море.

— Выжрын что-то готовит?

— Он всегда чего-нибудь готовит.

— Будет какая-то операция?

— Что бы ни было, — буркнул Море Исторгло Умерших и заснул. Они все умели так засыпать. Солдаты.

На следующий день перешли через реку и шоссе. Становилось все жарче, люди шли, раздевшись до пояса, с железяками, перевешенными через потные спины и плечи; поскольку они обходились без транспортных средств, все вооружение и боеприпасы им приходилось тащить на собственных плечах, а нередко — взять, к примеру, ручные станки для ракет "земля — воздух" типа Самострел — это были тяжести в несколько десятков килограммов.

Понемногу Смит начал ориентироваться в структуре командования и в отношениях, сложившихся в отряде. Тот самый встреченный еще в день галета мрачный толстяк оказался чем-то вроде штабного офицера Выжрына. Юрусь, в свою очередь, был командиром над саперами. И так далее, и так далее. Зато вот сенкевичевская троица как-то исчезла с глаз Айена; он даже расспрашивал про них, только никто ничего толком не знал — должно быть, Михал, Анджей и Ян получили следующий особый приказ, потому что ушли незадолго после того, как привели американца к Выжрыну.

В полдень все остановились на западной опушке березовой рощи. Смит только успел присесть в тени и глотнуть холодной воды, как прибежал Вышел Конь Иной Цвета Огня и приказал идти за собой. Айен поднялся без всякой охоты.

— Камера! — рявкнул Вышел Конь Иной Цвета Огня.

Смит поднял брови.

— Что-то случилось?

— Ты не болтай, а только делай, что тебе говорят.

Айен вынул и надел шлем. Море Исторгло Умерших остался спать возле рюкзака американца.

Они пошли.

Там была поляна, вся освещенная теплыми солнечными лучами; а на поляне — грязная лысина вывороченной земли; а в ней — яма; а в яме — тела. Смит немедленно включил запись. Плавным, годами тренированным шагом он направился влево, по широкой дуге, двигаясь по— рачьи, с напряженной шеей панорамируя яму. Могила была гораздо большей, чем показалось в первый момент: на две трети она была скрыта землей. Глаз камеры, послушный взгляду Айена, перемещался от одного фрагмента картины к другому, конструируя их в логические связки, одним только немым видом сообщающие зрителю выводы на первый взгляд объективного наблюдателя: слой почвы постепенно уменьшается, по мере того, как объектив поворачивается к югу, и в конце концов совершенно исчезает, открывая сплетение тел — могила неглубокая, к тому же засыпали ее не полностью, а может и не полностью откопали. Камера видит, камера понимает; изображения, отдельные кадры — это слова, и из них можно строить предложения, телепатически влияющие на зрителя, который даже и не понимает, что является приемником передачи, обладающей неким содержанием и значением. Это не его собственный мог производит отбор и раскладку — это мозг Смита. Наплыв на лицо мужчины: выклеванные глаза, желтые зубы, череп, просвечивающий из под кожи, мышцы — из под жира. И после этого — план пошире: десять, двадцать тел — одни мужчины в расцвете сил. Взгляд подымается: над ямой стоят: Ксаврас Выжрын, Вышел Конь Иной Цвета Огня и троица каких-то не известных Айену молодых боевиков.

— Выключи.

Смит выключил. Он направился к Выжрыну, обходя яму — и тут же попал в струю воздуха, подталкиваемого ленивым ветром от поверхности братской могилы. Смрад был невообразимый. Рот тут же наполнился слюной, язык покрылся сладковатым налетом. Айен не мог дышать. Он бросился назад, не успел, его начало рвать. Но шлем каким-то образом снять успел. Ноги подкашивались. Светловолосый молодой человек со снайперской винтовкой на спине вывел Смита из зоны смрада и подсунул сигарету. Айен затянулся дымом и тут же раскашлялся.

— Курить вредно, — подойдя, заметил Ксаврас; сам он тоже держал цигарку в зубах.

— Кто это такие? — прохрипел Смит.

— Половина команды Броньского.

Айен затянулся еще раз, закрыл глаза, покопался в памяти. Ранней зимой ходили какие-то странные слухи, а потом про Броньского перестали упоминать. Броньский, самый молодой из полковников АСП, был генератором идей и исполнителем нескольких знаменитых рейдов в глубины России; во время последнего он почти что захватил атомную электростанцию.

— И что произошло?

Выжрын пожал плечами.

— К нему применили его же тактику: неожиданный выпад. Его достали, когда он возвращался в Зону на зимние квартиры.

— Его тоже убили?

— Бронека? Нет, он остался в живых, в этой группе его не было; он сопровождал тяжелое вооружение на стамбульский торг, поэтому шел окружным путем. Пошли-ка за мной.

Пара десятков метров по роще — и они вышли на другую поляну со второй ямой, поменьше, зато полностью открытой. На первый взгляд, брошенные в нее мужчины ничем не отличались от тех, что лежали в яме побольше.

— Это что, та группа, что сопровождала тяжелое вооружение? — спросил Айен.

— Ах, да. Видишь ли, во время рейдов по Зоне красноармейцы мундиры не надевают.

— Не понял.

— Это, как раз, те самые русские. Бронек заловил их, когда они закапывали его людей. — Ксаврас махнул рукой за спину, в сторону первой поляны.

— И точно так же перестрелял, — буркнул Смит, совершенно неожиданно, неизвестно почему разозлившись на Выжрына.

— Только вот их, понятное дело, ты снимать не будешь.

— Почему?

— Глупый вопрос. Пошли.

Они повернули.

— Ты запретишь мне сообщить об этом в Сеть? — допытывался Смит.

— Да сообщай кому угодно, хоть сто порций. Но вот увидить они могут только одну могилу.

— Ты мною манипулируешь.

— Конечно. Бери свой шлем и крути, — Ксаврас указал на яму, забитую людьми Броньского.

Затем он остановился возле Вышел Конь Иной Цвета Огня и что-то ему сказал. Потом кивнул и ушел вместе с остальными, оставляя американца один на один с апокалиптическим типом и смертью под ногами.

Не говоря ни слова, Смит поднялся и надел шлем. Затем отбросил окурок. Он чувствовал какую-то странную легкость, в голове шумело, хотя курил только табак, а не гашиш. Айен растянулся во времени и в пространстве, мысли от поступков сейчас разделялись на целые километры. Чувства рванули вперед на длинных, тонких поводках, более всего вперед вырвалось осязание; тело отслаивалось от него, как погруженное в кипяток мясо отслаивается от костей. Айен включил запись. На подогнутых более чем необходимо ногах он подошел прямо к яме. Теперь он выхватывал подробности, мелкие детали: он работал их короткими кадрами, без заранее разработанного плана, скача взглядом от одного трупа к другому, обнаруживая какие-то непонятные аналогии. Сами трупы были просто ужасными. Но он хотел их показать. Смерть вообще отвратительна. В энтропии нет никакой красоты. Смит желал показать это, хотя сразу же знал, что ему это не удастся. Ксаврас вновь будет победителем: люди увидят по телевизору трупы и проклянут убийц под диктовку Выжрына; он вампир, жирующий на их голливудских представлениях о войне, борьбе, смерти; он фокусирует их сны, высасывает веру в реальность и ворует их мечты.

Смит все это знал и продолжал снимать. По-другому он не мог; это не шлем был для него, но он для шлема. Сутью его существования была та функция, которую он исполнял; а вот Ксаврас Выжрын — Ксаврас Выжрын! — что оправдывало его существование, что давало ему такую силу? Кому был нужен он?

Айен снимал с проклятием, приклеившимся на губах; как-то совершенно подсознательно, качаясь на теплых волнах этой непонятной одурманенности, он вдруг узнал правильный ответ на свой вопрос: Выжрын нужен мне, в том числе и мне. Все эти десятки часов многократно просматриваемых записей, все эти фильмы — разве не испытывал я возбуждения? И тем самым, разве не признавал я правоту его кровавого существования?

Айен снимал убитых побратимов Ксавраса, с горечью осознавая тот факт, что даже сейчас, мертвые, они невольно служат Неуловимому; даже этим простым, сухим изложением фактов он сам, Айен Смит, поддерживает Выжрына в его распространении смертельной чумы. В теле Зверя существуют паразиты, что жиреют на чужом страдании и несчастьях, и это совершенно нормально, никто этому не удивляется, так всегда было и будет; только возвышение Ксавраса для Зверя никаких неприятностей не представляет, здесь и речи нет о какой-либо эксплуатации, Ксаврас живет со зверем в симбиозе. Они давно уже объединили свои кровеносные системы.

Смит продолжал снимать. Он исполнял свою повинность, от имени Ксавраса принося жертву жестокому божеству. Ледяное, сухое, лишенное радости и страсти зло Выжрына, лишенное даже цинизма, в котором, что ни говори, имеются кристаллики иронии, что, чаще всего, позволяет цинику пробудить в людях нечто вроде горькой жалости, сочувственной симпатии; это спокойное, приземленное зло Выжрына, которое именно сейчас Айен познал, доводило американца до тихого безумия, тем более, что никоим образом не мог он логично мотивировать этого чувства, потому что оно опиралось на чем-то совершенно ином — не на фактах, не на поступках (ведь подумать, а чего такого Выжрын сделал?). Показал ему массовые могилы, доказательство преступлений Красной Армии и АСП, и запретил снимать вторую, потому что это могло повредить телевизионному представлению про Армию Свободной Польши; и все — не больше и не меньше. Вот только, превращало ли это его в чудовище? Наверняка, нет. И все-таки — впечатление было просто ужасающим.

Айен снимал открытые рты, в которых копошились блестящие на ярком солнце мухи, сгнившие губы, продырявленные щеки, черно-белые пальцы, гниющие пласты мышц на сохнущих скелетах — и одновременно у него свербела кожа от недавней близости Ксавраса Выжрын. В малых вещах проявляются вещи большие, истина проявляется в мелочах — и мгновение назад Смит как раз увидал эту истину, она проявилась меж коротких предложений, высказываемых Выжрыном, она просвечивала сквозь его простецкое лицо, банальную одежду, правда отчаянно копошилась под плотной сетью его совершенно обыкновенных, серых жестов, ничего не значащих слов, абсолютно банальных и неоригинальных слабостей и привлекательных черт, сознательно преувеличенных по значению поз и банальностей, что делают смешным их провозглашающего; всего того поведения, цель которого состояла исключительно в том, чтобы принизить полковника в чужих глазах. Правда была настолько пугающей, чтобы американец был способен связно высказать ее, находясь в совершенно трезвом состоянии, она отрицала все распространенные догмы, напрочь перечеркивала очевидное, и плевать ей было на его самые глубокие убеждения.

Дело в том, что правда была таковой, что в действительности — в действительности Ксаврас Выжрын был именно таким, каким изображало его телевидение.

(((

Вечером были костры. Они могли их себе позволить, потому что здесь была густонаселенная территория; они остановились на перевале между тремя деревнями и городишком, через которое проходила железная дорога, понятное дело, много лет никто ею не пользовался: в ЕВЗ не было ни одного отрезка рельс, по которым поезд мог бы двигаться безопасно. В городишке били колокола, наверное, призывали на вечернюю мессу: с перевала, в свете заходящего солнца было видно белое здание недавно построенного костела. Смит стоял и снимал, ему срочно требовалось какое-нибудь психологическое противоядие, сцена же очаровала его своей красотой; растянувшаяся перед и под ним панорама котловины с живописно раскинувшимся над рекой городком, словно дозревающим земным плодом, напомнила ему картины ранних импрессионистов — все здесь было мягким, как бы застывшим в волне жаркого воздуха вместе с подхваченным образом местности, вздымающейся куда-то вверх, к небу, в котором легли спать молоденькие облачка; свет и тени сновали по поверхности почвы целыми стадами нитей бабьего лета, волокна пастельных тонов километрами тянулись через поля, луга, речку, лес, новые поля; а Солнце все заходило и заходило, и весь этот теплый гобелен потихонечку тонул в ночи, сочившейся из глубин теней. Колокола били. Айен стоял и глядел, а поскольку на голове у него был шлем, его взгляд обладал могуществом взгляда демиурга.

Кто-то, должно быть, подошел сзади, потому что Айен услыхал вдруг чужое дыхание, не синхронизированное с собственным.

— Меня зовут.

— Кто?

— Они.

— Колокола?

— Колокола. Да. Вы видите это? Видите? В такие мгновения...

— Да.

Смит отключил шлем только лишь через несколько минут; он оглянулся, и тут оказалось, что это тот самый сгорбленный худой тип, которого заметил в день бомбардировки в долине, вот только сейчас на нем не было столы — через плечо он перевесил нечто совершенно другое: а именно, влод с двойной обоймой. Это был костистый черноволосый мужчина после сорока лет, с печальными карими глазами под бровями, похожими на два мазка японской кисточки, которую окунули в очень густую тушь. Мужчина курил, и Смит попросил дать сигарету и ему. Под нос ему сунули огромный, посеребренный портсигар.

— Нужно привыкать. — Айен закашлялся. — Ведь вы ксендз?

— Ага. А вы, если не ошибаюсь, Айен Смит?

— Он же Яхим Вельцманн.

— Генек Шмига.

Ксендз пожал руку Смита, даже не повернувшись к нему, глядя прямо перед собой, на долину, погруженную в солнечное сияние и тень.

Айен снял шлем и сунул его себе под мышку.

— Это все еще Зона, — сказал он, указывая рукой с сигаретой на городок и костел.

— Зона, Зона. А вы знаете, что сам я ни разу в жизни, ни разу не провел обычной мессы в обычном костеле? Иногда я прямо радуюсь этой войне. Ведь ужасно, правда?

— Вы, пан ксендз, принадлежите к отряду Выжрына? Эта винтовка...

Шмига одарил Смита злым взглядом.

— Видел я, что вы там пускаете в своем телевизоре, — рявкнул он. Он смахнул с окурка пепел, левую руку сунул в карман. — Неужели имам из Армии Пророка или же ксендз из АСП, это одинаковые чудовища, с фанатизмом, черным пламенем бьющим из их глаз? Как это понимать, черт возьми? Вы что, хотите сделать из нас каких-то дикарей, скачущих под там-там вокруг костра?

— Вы, пан ксендз, как вижу, из тех, для которых терроризм и ислам это синонимы.

Шмига наморщил брови; Смит понял, что вновь неправильно рассчитал поле поражения собственных слов.

— Я хотел сказать, — поправился он, — что для глядящих снаружи нет особенной разницы, во имя чего появляются все эти кучи трупов. Коран, Библия — какая разница, зло везде одно и то же.

Шмига помолчал.

— Только это видите, правильно? — буркнул он, хмурый, но и в то же самое время чем-то развеселившийся. — Ну ладно. Снимайте себе, снимайте, желаю хорошо повеселиться.

Он хотел уйти, но Смит схватил его за рукав.

— Так скажите же, пан ксендз.

— Что?

— Что угодно. Расскажите о себе. Пожалуйста.

Шмига глянул на шлем.

— Надеюсь, выключено?

— Конечно.

Солнце закатилось за горизонт. Ксендз отбросил окурок, уселся. Смит присел рядом. Шлем он положил на траву.

— Нашел он меня через шайку карманников. Уже через пять лет. Как раз в годовщину смерти моего отца, его сцапали прямо во время мессы, кто-то проболтался. Мне было двадцать два года. Он говорил, что ему уже пора, что его уже нащупывают, а проверяли они по списку старых холостяков; он же начал обучать меня латыни. Специального решения не было; все пошло как-то так... Это было какой-то формой сопротивления, точно так же, как написание антирусских лозунгов на стенках или польские ругательства в темноте во время киносеансов. Вы наверняка этого не поймете, но это и вправду великая вещь — такое чувство миссии; оно может поглотить человека без остатка. Представляете, как я тогда себя чувствовал? Помазал меня сам Невидимый Кардинал. Я вступил в тайное братство, принадлежность к которому равнялась смертному приговору. На улице, в конторе, в автобусе — всегда они видели какого-то другого, чем я был на самом деле. Единственный зрячий среди слепцов, ангел в Содоме. Я был вознесен, а мое собственное мученичество снимало с меня грех гордыни. У меня был свой приход, своя сеть верующих. Всякая месса была таинством смертельного испуга. Бог стоял за дверями с готовым к выстрелу пистолетом, и я слышал Его тяжелое дыхание. Смерть Сталина перевернула мой мир с ног на голову. Тогда-то и выяснилось, как мало нас было. Та пара десятков, которая открылась, довольно быстро под тем или иным предлогом очутилась в Сибири — мгновенно родился новый шаблон, и мы сделались шпионами Ватикана. Именно тогда же я потерял контакт с иерархией. Все распадалось. Войны начинались одна за другой, по законам цепной реакции, как будто бы кто-то бросил гранату на минное поле. Сам я был против, но в людях все уже вскипало... И вот тогда кто-то, случайно, должен был проговориться. Пришли ночью. Ритуал. Сотни раз я обдумывал каждое свое движение. Видите ли, от Невидимого Кардинала я получил еще один подарок, вы понимаете — яд. И, конечно же, я им не воспользовался. Вы бы сказали, что это рок, только я в рок не верю, слишком уж многое я видел. Меня отбили люди Выжрына. Вы спросите, одобряю ли я войну. Лучше не спрашивайте. Моральный авторитет из меня никакой, я даже в теологии толком не разбираюсь; из меня такой же священник, как и солдат, свое мнение я меняю в зависимости от настроения. Так что, не надо спрашивать у меня про Выжрына, не мне его осуждать.

— Каждый имеет право. Это плохой человек, недобрый.

— Ах, вы уже узнали его насквозь.

Смит проигнорировал иронию.

— Это чудовище.

— И что же в нем такого чудовищного?

Смит со злостью сорвал стебель травы, сплел между пальцев и разорвал.

— Я не могу этого выразить. Это уже ни слово, ни образ. Я это попросту чувствую.

— Это мне понятно и знакомо. Не вы первый. Весьма распространенная болезнь. А рецепт таков: применять Ксавраса в небольших и очень постепенно увеличивающихся дозах.

— Да что вы такое плетете, пан ксендз!?

— Хе-хе. Фрейдовский моралист. Вы должны приезжать сюда в паломничества. Ну, ну, милый, ведь нечего же обижаться. Такова судьба всех свечек, выставленных на яркий солнечный свет. Знаю, что чувство не из приятных. Но с ним следует смириться. По этой земле еще ходят герои. Хотя вы наверняка надо мной насмеетесь.

— Нет, что вы, я же понимаю, вам необходимо иметь собственные символы, свои знамена.

Ксендз вновь обратил свой взгляд к Смиту, и Айен прочел на дне темных глаз Шмиги самое обычное, даже грязное, презрение.

— Таак. Ну ладно, снимайте, снимайте.

(((

Смит отряхнул от пыли старинные игрушки; имелся у него деревянный такой клоун по имени Культурный Релятивизм; он ужасно смешно подергивался на прогнивших шнурках, головка дергалась из стороны в сторону словно у пьяницы, на лице была вырезана широкая усмешка превосходства. Дикари, скачущие под там-там вокруг костра; все правильно, это было весьма живописное зрелище, шлем обожает подобные штучки.

А что еще Смиту оставалось? А совсем немного; его задачей был перевод Ксавраса на язык телевидения — только как это можно было сделать, не веря в него, не понимая его? Сляпать эффектный видеоклипчик может каждый; но здесь речь шла о правде, а чтобы показать на экране правду, нужно врать, в этом нет никакой тайны; вот только одна ложь другой не ровня, а правда остается одна — оставаясь снаружи, оставаясь чужим, Смит, хочешь не хочешь, каждым планом, каждым кадром создавал бы интересный приключенческий фильм о Неуловимом Выжрыне, сюжет которого был бы таким же фантастическим, что и супербоевик студии MGM. Другого выхода не было, приходилось лезть вовнутрь. А он не был в состоянии, ему блевать хотелось от отвращения.

Лишь только рассвело, когда с перевалов сползала холодная мгла, он потащился через лагерь, разыскивая ксендза Шмигу; кто-то указал ему дорогу. Теперь Смит все время ходил в шлеме, именно такими были принципы этой игры: не знаешь ни дня, ни часа, любое мгновение может оказаться тем самым единственным. Он потерял собственное лицо, люди Выжрына узнавали его по электронной маске, в их памяти он слился со всеми предыдущими посланниками Сети; по сути своей — Смит превратился в шлем.

Оказалось, что сегодня было воскресенье, Шмига проводил мессу. Айен подошел к самому концу; верующих было четырнадцать человек, в качестве алтаря служил древесный пень. Латынь Шмиги лилась быстрым ручьем; Смит не видел лица ксендза, но по быстрым, экономным жестам рук и жестко выпрямленной спине легко считывал ауру мыслей Шмиги. Закончив, тот собрал свои вещи и спрятал их в сидор; верующие, не говоря ни слова, разошлись. Смит же подошел к Смиге.

— Ну, чего? — буркнул тот.

— Не был бы пан ксендз так добр, чтобы...

— Вы снимали? А? Снимали? — Он постучал пальцем по шлему; Айен уклонился, отступил на шаг.

— Нет. Только зачем пан ксендз так взбесился?

Шмига пожал плечами.

— У меня сейчас нет времени, иду к Выжрыну.

— Тогда и я с паном ксендзом.

Шмига одарил его странным взглядом, но через мгновение только лишь снова пожал плечами, и они вместе пошли между деревьями.

Выжрын, вместе с мрачным толстяком и еще тремя мужчинами, сидел над разложенными на желтой пластиковой подстилке картами и что-то подсчитывал на калькуляторе. Чуть подальше Вышел Конь Иной Цвета Огня объедался зелеными ягодами. Увидав Шмигу и Смита, все прервали свои занятия.

— Что случилось? — буркнул заслюнявившийся старик в коричневом пальто, глядя на пришедших исподлобья.

— Выключи! — рявкнул Выжрын Смиту, поднимаясь с земли и указывая калькулятором в сторону головы Айена.

И так случилось, что все сразу сфокусировали взгляды на шлеме американца и горящей на нем красным надписи ON.

В этот же момент Шмига сунул руку в сидор, выхватил оттуда пистолет и нацелился в Ксавраса.

Смит повернулся и сделал шаг в сторону, чтобы захватить образ смерти полковника во всей его панораме. Но при этом он невольно, буквально на мгновение, он перекрыл линию выстрела Шмиги.

Раздался грохот и пронзительный крик. Ксендза с разорванной в клочья грудной клеткой отбросило на кривую сосну.

Вышел Конь Иной Цвета Огня тут же нацелил свою пушку в Смита. Он даже не поднялся из полуприседа; по подбородку стекал ягодный сок.

— Выключи, — повторил Выжрын.

Смит выключил.

Все остальные тем временем схватились на ноги и подошли к трупу Шмиги; ксендз все еще сжимал в руке рукоять черного пистолета. Хромой рыжий мужик в черных очках пнул останки носком тяжелого сапога. Мрачный толстяк почесал голову и оглянулся на Ксавраса.

— Не очень-то хорошая реклама, — сказал он.

— Это точно, — пробормотал тот и бросил через плечо своему телохранителю: — Смотайся за Евреем.

Вышел Конь Иной Цвета Огня поставил пушку на предохранитель и побежал в лес..

Смит присел на земле. Такая лягушечья перспектива делала фигуры выжрыноцев в его объективах великанами.

— Выходит, его таки взяло, — шепнул он.

Ксаврас услыхал и задумчиво выпятил губу.

— Флегма, — обратился он к толстяку. — Разбуди-ка человека и пройдитесь за барахлом этого святоши.

— Ага, — кивнул тот и ушел.

Оставшаяся троица занялась обыском одежды и сидора Шмиги.

Ксаврас присел рядом со Смитом. При этом он постукивал калькулятором по небритому подбородку.

— Ты спас мне жизнь, сказал он.

Айен глянул на него как на сумасшедшего.

— Спас, спас, — подтвердил Ксаврас.

Смит со злостью сорвал шлем с головы.

— Это все машина, — буркнул он. — Эта чертова камера.

Все дело в том, что оператор с глазом, приложенным к окуляру камеры, или же фотограф с нацеленным аппаратом, забывают о теле и позволяют полностью засосать себя взгляду, как будто бы надели перстень Гигеса. Половина случаев смертей военных корреспондентов случаются из-за их неосторожности, которая постороннему наблюдателю кажется безумной отвагой. Такой оператор в погоне за лучшим кадром способен влететь прямо под пули. И здесь нет ничего общего с их индивидуальными способностями, потому что кандидаты в репортеры не подбираются по содержанию тестостерона в организме. Просто-напросто — раньше или позднее, но такое случается с каждым.. Могущество объектива — штука ужасная. Это смертельный наркотик. В WCN даже проводили занятия на эту тему, но Смит никогда не предполагал, что подобное случится и с ним; хотя, по правде, никогда у него не было предположений для подобных выводов, поскольку еще никогда он не попадал в столь экстремальную ситуацию.

— Ах, машина, машина. Значит, это не ты? Тогда все в порядке. Ксаврас начал собирать карты.

Вернулся Вышел Конь Иной Цвета Огня вместе с каким-то худощавым мужчиной, лицо которого было закрыто черной шапкой трубочиста с двумя отверстиями для глаз — глаза же у него были голубые — той голубизны, что бывает у чистейшего льда. Руки были закрыты кожаными перчатками. Этот второй сделал рывок, обошел Вышел Конь Иной Цвета Огня и остановился над Выжрыном.

— А вот и твой Иуда, — сообщил ему Ксаврас, не поднимаясь, не переставая сворачивать пластиковую подстилку, вообще не глядя на мужчину в шерстяной шапочке.

— Кто? — У Еврея был низкий, хрипловатый, дрожащий голос, выдающий весьма почтенный возраст.

— Шмига.

— Ну что же.

И тут рыжий в солнцезащитных очках, который до сих пор обыскивал труп, крикнул:

— Есть! — и поднял руку с чем-то резко блеснувшим в лучах восходящего солнца.

Выжрын поднялся, подошел к нему и забрал предмет.

— Ну, ну, — бормотал он, поворачивая предмет в ладони. — С собой таскал. Миниатюризация... Интересно, какая тут может быть мощность? — он вернулся к Смиту и показал ему посеребренный портсигар Шмиги, с уже вскрытым двойным дном и вытащенными на свет электронными платами, что находились под ним. — Может это спутниковая? Как, пан Смит? Не знаете?

— Если его раскрыть, то поверхности должно было бы хватить. Китайцы вообще сейчас разработали в часах. Не знаю, все возможно.

— Ладно.

— Так что? — фыркнул переполненный иррациональным возмущением и горечью Смит. — Он был шпионом, так? Попытался убить вас, потому что так ему, вроде бы, приказали русские? — Он взял шлем, поднялся на ноги. — И передать этого вы, конечно же, мне не позволите?

— Спокойно, чего это вы так орете? Люди еще спят, зачем их будить...

Айен выпустил накопившийся в легких воздух. Только сейчас он понял, что все собравшиеся пялятся на него: те, что сидели над трупом Шмиги, замаскированный Еврей, и Вышел Конь Иной Цвета Огня, и сам Ксаврас. В их глазах он только что свалял дурака.

Смит повернулся и ушел.

Он дошел до опушки леса, и перед ним открылась та же самая котловина, что и вчера вечером, только теперь свет падал с другой стороны, и тени ложились в другую сторону. Он уселся на траву, холодную и мокрую от утренней росы. Его знобило. Внезапно ему захотелось закурить — впервые в жизни Смит почувствовал физический голод никотина. Но, понятное дело, ни одной сигареты у него не было. Он ругнулся и втянул воздух. Потянуло табачным дымом. Айен оглянулся. За ним стоял Выжрын и задумчиво курил.

— Нехорошо вышло.

— Вы все одинаково сошли с ума.

— Я давно уже это подозревал.

Через мгновение Смит расхохотался идиотским смехом.

Выжрын усмехнулся под нос. Подошел, присел на пятки.

— Вы же, наверное, примете благодарность. Только не надо говорить, что не за что, поскольку мне кажется, что моя жизнь чего-то да стоит.

— Это в вас говорит мегаломания, — покачал головой Айен.

— Двести пятьдесят миллионов долларов.

Тут уже рассмеялись оба.

Ксаврас протянул руку.

— Борис. То есть, Антон.

Смит пожал протянутую руку.

— Очень приятно. Что, ожог каким-нибудь боевым газом? — спросил он, указывая подбородком на красную кожу ладоней полковника.

— Это? Нет, это у меня с детства.

У Смита не осталось ни грамма энергии, Выжрын выкачал ее буквально за пару минут; у Айена не было сил злиться на него, проявлять презрение и сопротивляться этим скупым, свежим улыбкам с поморщенного слишком многими ветрами, слишком большим количеством солнца и неизбежных выборов лица. Хватило нескольких слов, нескольких жестов — и желание сопротивляться оставило американца. Он вспомнил диагноз блаженной памяти Шмиги. Свечка. Ее пламя сейчас колебалось в ритм дыхания Ксавраса.

С огромным трудом, но он отвел взгляд от полковника.

— Все-таки, я никак не пойму, — сказал он. — Ну как же он мог быть русским шпионом? Как долго он с вами ходил?

— Почти что с самого начала. Мои люди вытащили его из тюряги во время какой-то политической акции.

— Так что же произошло? Почему сейчас, вот так неожиданно... Нет, это глупо. Ведь он, передавая им координаты для налета, приговаривал к смерти и самого себя, у него не было никаких гарантий, что какой-нибудь осколок не попадет и в него самого. Вед это же лотерея; должно быть, он был самоубийцей.

— Что ж, самоубийцей он был, тут сомневаться нечего. Даже если бы он сегодня меня и убил. Хорошо, даже если и так. Что тогда? Он же прекрасно понимал, что и сам тут же ляжет трупом. У него не было никаких шансов. И тем не менее... Ты пришел вместе с ним. Что он говорил?

— Ничего.

— Не ожидай, будто все поймешь. В настоящей жизни все не так, как в шпионских романах; это, скорее, похоже на игру в кости, чем в шахматы.

— А кто это был, в глухой шапочке? Еврей, или как-то так.

Ксаврас глянул на Смита с каким-то любопытством.

— А Варда вам не рассказывал?

— Абсолютно ничего.

— Ладно. — Выжрын кивнул собственным мыслям. — Тогда полагаюсь на твою честь, что и ты не станешь болтать.

Смит покрылся мурашками. Его честь. Нечто неправдоподобное. Этот человек — все-таки взрослый и понимающий значение высказанных слов — с абсолютной серьезностью ссылается на его честь. Похоже на то, что он и вправду все воспринимает серьезно. Честь чужого человека. Блин, не верится. Ну ладно, вспомни-ка о его договоре с Сетью. Вспомни: четверть миллиарда. Здесь тебе ЕВЗ, тут юристов нет. Придется переставить стрелку собственных мыслей.

— Если с этим связан какой-нибудь страшный секрет, то лучше уж не говори, — буркнул Айен, чувствуя, что валяет дурака; в нем опять начало нарастать раздражение.

Какое-то время Выжрын потратил на раздумья.

— По правде, это уже и не имеет особого значения. — Он стряхнул пепел. — Видишь ли, после тех трех бомб большой большевистской, как вы ее называете, с людьми случились различные странные вещи. Родилось множество уродов — ни тебе человек, ни тебе зверушка; впрочем, ты и сам наверняка это прекрасно знаешь, сюда приезжали со всего света снимать кино и фотографировать. Русским это было на руку, ведь это все были жертвы агрессии капиталистического Запада.

— И этот Еврей... его лицо...

— Вот именно. Но иногда это пробивает и в черепушку.

— Не понял?

Ксаврас сделал странный жест пальцами на уровне виска.

— Ну, это значит, что в головке шарики за ролики... Но случается по-разному. У тех, кто сбежал в Силезию, самым знаменитым наверняка стал Загрутны. Не верю, чтобы ты ничего не слыхал. Ну, это тот, что лечит взглядом. Сейчас он сделался мультимиллионером, разве нет?

Смит вытаращил глаза.

— Смеешься...!

— Ты понимаешь, у Еврея это кое-что другое. У него случаются такие проблески. Он видит... то, что только произойдет.

— Ясновидящий.

— Можно сказать и так.

— Не верю.

— И хорошо. И прекрасно.

— Боже мой, Антон, ведь все это только суеверия. Раз такой тип не похож на человека, так всякий уже сразу начинает воображать, будто это демон или что-то в таком роде. Но ведь это всего лишь радиационные мутации, никаких чудес в этом нет. Загрутны просто шарлатан, он зарабатывает деньги своим уродством, потому что и вправду выглядит чудовищно с этими своими псевдорогами, но во всем остальном, это самый обыкновенный человек. И ваш Еврей тебя дурит, не позволяй себя обманывать!

— Ты посмотри-ка! А ведь можно было поклясться, что там, над ямой, в твоих глазах была ненависть; было видно, что ты меня ненавидишь. Айен, милый — ненавидишь!

Он шипел, пел, шептал, выдыхал это слово: "Ненавидишь!"

И что Смит мог ответить на эти слова? В том мире, откуда сам он был родом, подобные вещи не говорились в глаза другому человеку даже в шутку. Имеются два вида откровенности: одна родом из голливудских бесконечных сериалов, вытаскивающая на экраны обкатанные во фрейдовском сиропе жалкие секреты мелких людишек, самые огромные желания, самые хищнические амбиции, самые мрачнейшие тайны которых способны осточертеть зрителю буквально за несколько минут; и вторая, колючая, мазохистская, заправленная водкой и отчаянием откровенность героев Достоевского, черным, маслянистым потоком выливающих содержимое своих славянских душ до тех пор, пока слушатель, придавленный чудовищным грузом этой кривой словесной пирамиды, не утратит смысл и логику, после чего по пояс, по грудь, по горло не погрузится в теплое, иррациональное сочувствие — имеются два вида откровенности, один хуже другого, но оба неестественные, потому что жизнь — это ни телевизионный сериал, ни русский роман, которые сами по себе тоже ненастоящие. Это было кредо Смита, это было первой заповедью любого журналиста, адвоката, психолога и полицейского: на самом же деле существуют самые различные виды лжи. Тогда с каким умыслом лгал в этот момент Выжрын? А просто ради превосходства, для того, чтобы управлять навязанным Смиту чувством стыда. Айен вычислил это быстро.

— Не стану я твоим дружком, — буркнул он, следя за тем, чтобы не глянуть на Ксавраса.

— Переживу. Сигаретку?

— Гмм, спасибо.

(((

Все это бессмысленно. Не верю, не верю, не верю. Что я тут делаю? Во имя чего рискую жизнью? Они готовятся к сражению. Именно потому такая концентрация сил; обычно они перемещаются гораздо более мелкими отрядами. Мы зашли уже настолько далеко, чтобы мир признал это наступлением, предпринятым на территории России, хотя на самом деле здесь крайне трудно обозначить какие бы то ни было пограничные линии — где заканчивается ЕВЗ, где начинается Польша, где заканчивается и начинается Надвислянская Республика или Россия? В этой войне нет фронтов, с самого начала было известно, что более всего она будет походить на болезнь, на злокачественную опухоль, хаотично распространяющую свои метастазы по всему организму. Зверь страдает ею с самого своего рождения; Зверь и сам является этим раком: вытесняет здоровые клетки организма вплоть до самоуничтожения. Как выглядит план Ксавраса? Если он вообще хоть что-то планирует, то полагаться может исключительно на собственном счастье и предсказаниях Еврея — такое не исключено; одна выгода в этом была бы несомненно, а именно — безопасность от любого рода утечек и шпионов. Шпионы. Шмига. Не верю, не верю, не верю. Если у Посмертцева есть шпионы в рядах АСП, если у него имеются шпионы, находящиеся рядом с самим Выжрыном — то каким это чудом тот до сих пор остается в живых? Ведь попытка убийства его, предпринятая Шмигой, это была комедия, это просто несерьезно. Если бы Ксавраса захотели пришить наверняка, то НКВД воспользовалась бы имплантированной бомбой, взрывающейся по сигналу нейронов — тогда бы у Ксавраса не было никаких шансов, он никак не смог бы уберечься, никакая и ничья реакция его бы не спасла, если бы Шмига взорвался в шаге от него эквивалентом двадцати килограммов тротила. Так нет же! Он вытащил из сидора пистолетик. Боже мой, и этот передатчик в портсигаре! Ведь даже сценаристы "Неуловимого Ксавраса" отбросили бы такую цацку как слишком отдающую комиксом. Впрочем, бессмысленность достигает гораздо больших глубин, чем уровень подобных деталей. Вся эта война... Я спросил его во время третьего интервью, действительно ли он верит, что подобным образом добъется образования свободной Польши. Да, ответил он, но говорил для шлема. Потом я опять спросил его об этом, когда аппаратура была уже отключена. Он только по-выжрыновски усмехнулся. "А ты знаешь какой-то другой способ?" "Политика..." "Ах, политика. Что это слово значит? Политика, это всего лишь искусство потребления привилегий. Она не устанавливает условий, но только приспосабливается к ним. Единственный наш шанс, это доведение до такой ситуации, в которой всеобщая акцептация существования независимой Польши будет политически более выгодной, чем какая-либо иная реакция лидеров всех заинтересованных держав." Или что-то в таком вот стиле. Это уже даже и не цинизм — это фатализм. Здесь уже никто не питает иллюзий относительно помощи Запада; ведь это же политический оксюморон: помогают только лишь наиболее слабым, но раз кто-то слаб, то нет никакого смысла (читай: выгоды) в помощи ему. Понятное дело, иногда в игру входят некие скрытые мотивы, предполагаемые впоследствии выгоды, еще более сложные обязательства и связи — но они их не знают, их отрицание равнялось бы тому, чтобы все оставить на волю случая, покорному ожиданию еще одного Наполеона, которому покажется выгодным создание эфемериды типа Княжества Варшавского. Философия Ксавраса Выжрына очень простая и ясная: в межгосударственных отношениях единственная позиция, не ведущая к самоубийству, это жесточайший эгоизм, все же наблюдаемые различия и перемены берутся из различий и перемен расстояний политического горизонта (цели и тактика Президента Соединенных Штатов, когда у него на носу выборы совершенно отличны от целей и тактики пожизненного президента России; и это совершенно независимо от различий в их точках зрения и диагнозах ситуации). Ergo: единственным законом и единственным аргументом являются закон и аргументы силы. Он приказал мне возразить. Я не отважился. Указал лишь на примитивизм и неточность при использовании такого рода силы, которую представляет он сам: война это зверь. С этим он согласился. Но опять же попросил меня предложить какую угодно альтернативу. Я не смог. И тем не менее, я не в состоянии одобрить подобный способ понимания. Может это только вопрос культурного наследия; с молоком матери я впитал чуть ли не религиозную убежденность о бессмысленности и безусловном зле любого массового насилия, каким бы образом оно не мотивировалось — а они... они, что ж, они здесь росли в тени Сталина; каждый день являлся свидетельством осмысленности и выгоды, вытекающей из насилия, применяемого в максимально широком масштабе. В каком-то из интервью, данном, вроде бы, МакХатчу, Ксаврас охватил это гладким, телевизионным афоризмом: "Заниматься пацифизмом могут позволить себе лишь внуки кровавых милитаристов". Само понятие войны как заразной психической болезни нам совершенно чуждо; наши войны очень ограничены во времени и в пространстве логичными операциями, проводимыми квалифицированными хирургами. Война же Ксавраса Выжрына... она не знает никаких границ. Потому то так трудно мне понять его мотивацию, так сложно отыскать логику в его поступках. Зачем мы лезем в самую пасть зверя? Какой такой смысл в нападении на штаб какой-то совершенно ничего не значащей, резервной, подточенной массовым дезертирством, а вдобавок — уже перебрасываемой на Кавказ дивизии? Ведь наверняка же он не воспринимает серьезно собственные слова о рейде на Москву и взрыве под Кремлем атомной бомбы? Ведь не дурак же он, прекрасно знает, что это всего лишь телевизионная байка, низкокалорийное блюдо для оголодавших журналистов. Так что же? Так что?

(((

В соответствии с насчитывающим тысячелетия традиционным ритуалом организованного умерщвления, атака должна была состояться на рассвете.

Штаб размещался в деревенской школе с физкультурным залом, а также в прилегающем к ней двухэтажном помещении интерната; часть офицеров проживала по другой стороне шоссе, на частных квартирах, то есть — в домах селян. Рота моторизованной пехоты, назначенная для охраны штаба, расположилась в лесочке за школой; посты покрывали всю деревню, растянувшуюся вдоль дороги и высыхающей под заржавевшим мостом речки.

План был чрезвычайно простой, впрочем, никаким другим он и не мог быть. Краткий обстрел из минометов и гранатометов, тут же замыкание линии окружения, отрез лесных рубежей и блокирование шоссе; после этого выборочный штурм при поддержке снайперов, работающих с высот и самых крупных деревьев; уничтожение зданий, взрыв моста, минирование дороги — и немедленный отход врассыпную. Ничего нового, ничего сверхъестественного или удивительного — именно так выглядела классическая тактика всех партизанских отрядов на территории ЕВЗ; в данном же случае вообще нельзя было придумать ничего оригинального.

Люди Выжрына добирались до места операции в группах по десять-пятнадцать человек; Смит прибыл на лесистый склон, главенствующий над деревней, в сопровождении самого Ксавраса, Еврея, Флегмы, парочки апокалиптических коммандос и еще дюжины мужчин, вооруженных всего лишь пистолетами; командовал ими тот самый хромой рыжеволосый тип, что вечно прятал глаза за черными стеклами очков, все называли его Ебакой.

По внутреннему таймеру шлема Смита было пятнадцать минут третьего; началось ожидание восхода. Рассвет должен был наступить где-то через час.

Никто ничего не говорил. Никаких лишних движений; говоря по правде, теперь уже любое движение было лишним: камера Смита, работающая в режиме "уворовать любой фотон света", регистрировала глыбы человеческих голов, корпусов, конечностей. Темноту можно было намазывать на хлеб и есть. Никто не курил; Айену пришлось заклеить пластырем внешний индикатор: никаких светящихся точек и пятен. Во время марша Смит не мог не удивляться способностям Ебаки, который, несмотря на то, что не снял своих черных словно каркание ворона очков, ни разу не споткнулся.

Все сжимали оружие, только Смиту нечем было занять руки. Впервые он подумал о себе, как об участнике: не было бы разумней захватить какую-нибудь пушку и для себя...? В этом плане директивы WCN были исключительно туманными. С одной стороны — журналистский нейтралитет. Но в настоящее время это уже превратилось в несерьезную фразу: если бы русские его сцапали, то отнеслись бы к нему, как к члену отряда Выжрына, ведь с их точки зрения он и был таковым и даже, пускай и по-своему, сражался на стороне Ксавраса. Так что, ни о каком нейтралитете не могло быть и речи. С другой стороны — показать на экране, что носящий передающий шлем еще и влодом размахивает... наверняка это было бы не самым умным ходом; учитывается внешность и поверхностный эффект, а зрители до сих пор еще верят в лозунги и фразы; в противном случае, кто-то мог бы еще задуматься над объективностью Сети. С третьей стороны — смерть Смита принесла бы WCN серьезные потери; абсурдное требование Выжрына, ограничивающее размер назначенной группы всего лишь одним человеком, значительно повышало ценность его жизни. С четвертой же стороны — если Смит начнет прятаться по углам, избегать опасностей, огибать зоны боевых действий и держаться подальше от стрельбы... что он тогда, черт подери, запишет? Немножко дыма, немножко вспышек, грохот, симфоническую музыку боя, может быть, даже парочку трупов; но дело же вовсе не в этом; Выжрыну заплатили громадные деньжища вовсе не за это — подобные детские картинки любая станция подает на завтрак, на обед и на ужин. Роль Смита совершенно иная. Он должен быть тенью Выжрына. Людям нужны герои! Люди желают иметь истинных героев в условиях самой реальной опасности! Люди желают Ксавраса! Это он поднимает смотрибельность, это он позволяет качать миллионы из сопутствующей рекламы. Он намного лучше, чем Джон Фортри, потому что на его руках настоящая кровь, а не кетчуп. Слушай, Смит, мне насрать, как ты это сделаешь, но ты обязан стать его тенью, не отступать ни на шаг, держать его в кадре в течение всего боя: хватай его лицо, крупным планом — на фоне огня, на фоне сражающихся, на фоне сдыхающих; хватай его с оружием в руках, отдающим приказы и кричащим на солдат; хватай сидящим, бегущим, лежащим, убегающим, переживающим триумф, удирающим и сдыхающим; и не дай тебе Боже, Смит, проспать момент его смерти, его смерть принадлежит нам — а ты обязан все это снять; так что позабудь о том, что ты отбросишь коньки раньше него. Ты слышишь меня, Смит? Слышишь?

— Пора.

Это И Море Исторгло Умерших.

Очнулся Айен моментально. Он хотел протереть глаза, но пальцы наткнулись на холодный пластик шлема. Тогда он хотя бы зевнул, да так, что чуть не вывихнул челюсть.

Смит тряхнул головой, поднялся, огляделся. Совершенно инстинктивно поменял чувствительность: всходило солнце.

Он глянул на Выжрына. Полковник кивнул. Смит начал инициацию передачи в прямом включении. Это пойдет в эфир на целый свет, потому что спутниковая антенна американца не годилась для использования в движении, ей было далеко до портсигара Шмиги. Так что поглядеть сможет каждый; да и это не имеет никакого значения, ведь и так они бы увидали все в собственных телеящиках, достаточно только переключиться на WCN.

А там...

(((

— Гыыых, гыыыыгх, ххы, гхыыыы... — это дышит Айен Смит, наш посланник на месте смерти, пересекающий от твоего имени наново открытые уголки преисподней.

Бежим. Мокрые ветки хлещут нас по глазам. Мир ритмически колышется, кто-то выбил клин из под его полюса: стволы деревьев, кусты, коричневое и зеленое, небо и земля, впереди люди, все скачет — то влево, то вправо, а иногда даже вверх или вниз.

Наше дыхание не заглушает всех остальных звуков, и сквозь его ветер можно услыхать перекатывающиеся над лесом мелкие военные громы: гранатометы, минометы, легкие ракеты "земля — земля"; их отсюда не видать, только привыкшее к подобной музыке ухо без труда различает в оркестре отдельные инструменты. Выстрелы из обычного оружия пока что немногочисленны; чаще всего одиночные, чем очередями.

Ксаврас останавливается, что-то говорит в подвешенный на руке аппарат; мы подходим поближе. У полковника на плече влод, на шее бинокль, на голове шерстяная вязаная шапка; он выглядывает из-за ствола дерева, зыркает на шоссе и выплевывает в передатчик очереди приказов. За ним остановился весь отряд — все ожидают решений Выжрына.

Мы подходим еще ближе.

— ... покрыть весь двор. Горбатый сзади. Я сказал: Горбатый сзади! Я их вижу. Вижу. Как там лес? Пускай делает. Командует он.

Он дает знак, и Ебака со своими людьми бросаются бегом по опушке в направлении первых застроек поселка.

С другой стороны, от моста, который мы видим лишь фрагментом верхней части своей конструкции, разъяренным драконом мчится пылающий транспортер, дым и огонь тянутся за ним рваным флагом.

Ксаврас дает второй знак и сам срывается с места. Мы перескакиваем на другую сторону шоссе и попадаем в придорожную канаву. Отсюда уже видна большая часть сцены театра смерти. Быстрая панорама — сзади: темный лес; справа: мост, шоссе и дорожный указатель; спереди: темный лес; слева и спереди: несколько одно и двухэтажных домишек (метрах в двухстах); слева и сзади: школа, физкультурный зал, интернат, почта, милицейский пост (метров сто пятьдесят — триста); вокруг: покрытые деревьями холмы, а над ними серое небо, на этом сером небе — восходящее солнце, пока что еще анемично бледненькое после короткой ночи.

Ксаврас в свой аппарат:

— Мост.

Мост взлетает в воздух.

Третий знак, и все мы бежим к школе. В этот момент запланированная атака заканчивается, и начинается хаос.

Возле палаточного лагеря караульной роты происходит гигантский взрыв, в небо вздымается огромный черный гриб. Через шоссе за деревней перебегает несколько пригнувшихся к земле выжрыновцев; один, уже добежав до кювета, падает мертвым. Открываются двери домов и из них выскакивают перемешавшиеся с солдатами гражданские; кто из них кто узнать невозможно — все в белье. Из за угла спортивного зала на ужасной скорости вылетает мотоцикл с полуголым солдатом на сидении; кто-то мечет гранату, но не попадает — мотоцикл разворачивается и направляется в сторону моста. Когда он проезжает мимо нас, Флегма снимает мотоциклиста длинной очередью.

— В лес! — орет Ксаврас, и мы все летим под первые деревья. Мотоцикл взрывается. Горящий солдат скатывается с него и начинает ползти по асфальту в нашу сторону, при этом он во весь голос вопит матом. И Вышел Иной Конь Цвета Огня успокаивает его одиночным выстрелом в голову.

Поначалу нестройно, а затем все более решительно отзываются винтовки окруженных в школе и в интернате. Выжрыновцы, уже занявшие дома по другой стороне шоссе, отвечают басом: гранатометы и ручные ракетные станки. Тем временем, изгнанные из своих домов люди разбегаются по всему полю боя; только у небольшой части осталось настолько ума, чтобы укрыться в лесу, но иногда и это оказывается неверным решением, потому что, выбрав северное направление, они бегут на поляков, уже заблокировавших подходы к палаточному лагерю, а те стреляют в каждого, кто не является женщиной или ребенком; точно то же самое делают и выжрыновцы в деревне, пытаясь не допустить к соединению изгнанных со своих квартир офицеров со штабом в школе, составляющим главную точку сопротивления русских. В течение нескольких минут шоссе и вся территория вокруг милицейского поста и почты покрываются десятками тел.

— Минометы! — орет Ксаврас в передатчик. — Минометы!

Теперь за обстрел штаба принимаются минометы.. В соединении с немолкнущей канонадой гранатометов, вскоре это приносит желаемый эффект: школа с интернатом начинают просто-напросто распадаться: сначала стекла, штукатурка и фасад, затем куски крыши и небольшие фрагменты стен, наконец рушатся стены. Поднимается густой туман серо-белесой пыли, время от времени из него выскакивают бледные силуэты людей с оружием или же без него соответствующим образом расставленные снайперы АОП снимают их без особенных проблем. Тем временем, шум, доносящийся от северной части леса, замолкает: с палаточным лагерем покончено.

Еврей в камуфляжной раскраске хлопает Ксавраса по спине и говорит:

— Пора.

Выжрын протягивает ему руку. Похоже на то, будто они прощаются.

— Помни, — еще успевает сказать Еврей, и в этот момент в него попадает мчащийся меж деревьями с парализующим визгом обломок или отрикошетившая пуля. В груди дырища. Еврей падает на спину, стискивает пальцы на мягкой земле, вываливает глаза. Мы только глядим. Над Евреем, обменявшись перед тем взглядом с Выжрыным, склоняется Флегма. Еврей хрипит что-то непонятное, розовые пузырьки вскипают и лопаются в ране на груди. В конце концов он замолкает, и Флегма прикрывает ему глаза. Мы глядим на Выжрына, но тот уже давно отвлекся, рассматривая в бинокль крышу почты.

А на крыше почты стоит четырехствольная противовоздушная зенитка. До нее дорвался заросший усач в грязных подштанниках и теперь не дает высунуть головы выжрыновцам, засевшим в домах и за ними.

— Надо, чтобы Юрусь зашел на него с севера, — говорит Ксаврас в микрофон. — А на почту направьте минометы. Как у вас там с боезапасом? Пускай Румын потормошит снайперов. А в интернат давайте газ. Газ!

Обзывается Флегма:

— До вертолетов из Павловиц осталось четверть часа.

Ксаврас подзывает И Вышел Иной Конь Цвета Огня:

— Попробуй его снять.

— Отсюда?

— Отсюда. Не обязательно, чтобы сразу меж глаз, но пускай почувствует, что он открыт, и смотается. А то дорвался до этой зенитки, как голый до бани.

И Вышел Иной Конь Цвета Огня снимает ануку с предохранителя и готовится к выстрелу. Начинает короткими очередями. Мы отходим от него метров на десять, только лишь на тот случай, если вдруг кто-то пожелает ему ответить.

Раздается грохот, дрожит земля: это Юрусь и его хлопцы сделали свое северные фасады школы и интерната медленно стекают на бетон стадиона; пыли и дыма прибавилось еще больше. Из леса выскакивает пара десятков человек и забегает в дома. Тем временем зенитка замолкает, то ли благодаря минометам, то ли ануке 44 калибра. С другой стороны шоссе выскакивают люди Выжрына. Стрельба переносится в руины.

— Десять минут, — напоминает Флегма.

— Ебака, Юрусь, Квадрат, Румын и Обезьяна! Отходим! — отдает приказ Ксаврвас. — Докладывайте, — после чего выслушивает рапорты отдельных групп.

Стрельба понемногу затихает, до нас начинают доходить плач и вопли женщин и детей, а также треск огня, уже охватившего почту, часть милицейского поста, семь домов, несколько отдельно растущих деревьев и приличный шмат леса.

В доходящем до колен ковре густого газа, вытекающего из лишившегося верхнего этажа интерната, бродит, непонятно откуда появившееся, стадо коров.

— Заряды? — спрашивает Ксаврас у аппарата тут же кратко отвечает на заданный через устройство контрвопрос: — Брать. Остальных расстрелять.

И наконец он подает последний знак: Уходим!

— Семь, — объявляет Флегма, глядя на часы.

Мы убегаем в лес.

Через мгновение нас догоняют грохоты серии взрывов; мы приостанавливаемся и оглядываемся: в воздух взлетели школа с интернатом.

(((

Наиболее удивительным было само направление отхода: северо-восток. Все посчитали это за обманный маневр, и правда: вертолетов на небе было чуток поменьше, чем ожидали.

Понятное дело, что отходили мы максимально распылившись, пробиваясь самыми малыми группами, радиосвязь прервалась с момента отхода из поселка: буквально несколькосекундной беседы могло хватить на то, чтобы неосторожных болтунов засекли. Так что отходили мы практически по одному; наверняка имелся заранее установленный сборный пункт, вот только Смиту никто и ничего о подобном и не упомянул. Вообще-то говоря, у него не было ни сил, ни желания хоть про что-нибудь расспрашивать. На второй день отхода — бегства, он едва держался на ногах. Ел с трудом; во время бегства через лес он не раз рвал от усталости; дышал при всем при этом так громко, что не слыхал даже собственных мыслей; из горла исходил только хрип, горло пересохло намертво.

А потом они неожиданно притормозили. На третий день после нападения даже провели несколько часов, ожидая неизвестно чего в темноте болотистого овражка. Ксаврас не пояснял собственных приказов, впрочем, никто и не спрашивал; скорее всего, все уже давно привыкли к авторитарному стилю его командования.

Как только Айен пришел в себя, он тут же одел шлем и вынудил Выжрына дать краткое интервью. Полковник был какой-то притухший, отвечал односложно. Смит без особого успеха пытался догадаться о причине перемены настроения — ведь атака удалась. И лишь потом вспомнил про Еврея.

— Он был твоим другом? — спросил он у Ксавраса, уже сняв шлем.

Выжрын искривил губы в гримасе, а может и усмехнулся — теперь, лишенный помощи электроники для собственных глаз, Айен не мог утверждать этого со всей уверенностью: Выжрын сидел под укрытием, образованным корнями дерева, склонившегося над оврагом, солнце сюда не доходило, так что полковника скрывала текучая темнота. В овраге было прохладно и сыро; сонную тишину старого леса нарушал лишь шорох пробивавшегося меж камней ручейка да немногочисленные отзвуки лениво поворачивающихся подчиненных полковника.

— Братом.

Он явно не шутил, тон совершенно серьезный; вот только говорит ли он правду?

— Но ведь по официальной версии все твои братья и сестры умерли еще в детстве от лучевой болезни, — осторожно напомнил Смит.

— Успокойся.

— Но если он и вправду был таким уже пророком, тогда почему...

— Ты же и сам был свидетелем. Он все это предвидел.

— И добровольно пошел на смерть? — Смит поднял брови. — Это же глупо.

— Он предпочел так, чем... Он так решил. И выбрал самый лучший выход.

— Ясновидящий, так? Ясновидящий?

— Ты что, надсмехаешься?

— Нет, вот только... Ты не обижайся, но...

Выжрын пошевелился в темноте. Он подтянул ноги, выпрямился, оперся спиной о склон овражка; откинутая назад голова вроде бы свидетельствовала о том, что полковник засмотрелся в нацеленные куда-то в небо кроны деревьев, но Смит был уверен, что полковник глядит на него.

— Врата в преисподнюю поворачиваются на небольших петлях. Вот передвинь этот камень на сантиметр влево; и вдруг окажется, что тем самым ты уничтожил великую империю. Подобное не понять никому, кого не коснулось это проклятие.

— А ты понимаешь.

— Я верю. Он был моим братом. Выбирал тропы. Только лишь благодаря ему я все еще жив. И тем самым отрицаю теорию вероятности. Ведь я не должен жить, не должен побеждать.

— Но и он уже мертв, теперь он не сможет помочь. Не означает ли это конец Ксавраса Выжрына?

Тот долго молчал. Смит слушал его спокойное, медленное дыхание, доносящееся из этой пахнувшей свежеразрытой могилой темноты; стук сердца затаившегося в своем гроте дракона — именно там взвешивается приход смерти или ее отсрочка.

— Это означало конец Ксавраса Выжрына с самого начала, — шепнул тот. Я погибну при взрыве атомной бомбы.

Смит затаил дыхание.

— Вот, значит, как. Где же она?

— Кто?

— Ведь мы же идем на Москву, так? Так где же бомба?

Выжрын засмеялся, фыркая носом.

— Ты меня неправильно понял. Это русские сбросят бомбу.

Смит даже дар речи потерял.

— Это он тебе так сказал? — не выдержал он наконец. Но ведь это же абсурд! Все равно, что охотиться с влодом на мух! Идиотизм! И ты в это веришь? Да за кого ты меня считаешь, черт подери? Боже мой, атомную бомбу на человека сбросить... Убить сотни тысяч ради одного Выжрына! Ведь это уже даже и не мегаломания. Это... это... это прямо какая-то религиозная мания... Да кто ты такой? Второй Христос? Ты что себе представляешь? Тебя что, послали на мученичество за Польшу, или как...? Ты, блядь, уже совсем охуел...

— Ну ладно. — Застонав, Ксаврас поднялся. — Пошли дальше, пора.

Смит взял шлем, тоже поднялся.

— Извини, — буркнул он в замешательстве.

Полковник усмехнулся под усами; щетина на его лице делала его старым, но, тем не менее, прибавила его чертам добродушия.

— Ничего. Бывает.

(((

Когда-то здесь стоял замок, потом он сгорел, завалился, и его переварил лес. Затем, воспользовавшись частью развалин, построили нечто вроде одноэтажного охотничьего домика, дачи в стиле царицы Екатерины или Петра Первого. Лес справился и с этим. Теперь же этим затерявшимся в чащобе строением пользовались только браконьеры да удирающие от погони банды.

Отряд Выжрына добрался сюда уже на самом закате. Внутри их ожидал Ебака со своими людьми. У них имелся пленный.

— Кто?

— Какой-то генерал.

Смит тут же схватился за шлем. И Море Исторгло Мертвых придержал его за руку.

— Это уже как Ксаврас разрешит, — сказал он. — Впрочем, что ты хочешь снимать? Его здесь нет.

И действительно, обойдя весь шестикомнатный дом, Айен не нашел ни малейшего следа пленника. Зато он открыл нечто иное: в полу возле дверей кухни находился большая квадратная крышка лаза, закрывающая — насколько предполагал американец — спуск в подпол, соединенный с целой системой подвалов бывшей крепости. Правда, своих догадок ему проверить не удалось: на крышке сидел один из парней Ебаки, заросший медведь с громадными лапищами, и чистил гранатомет. За поясом у него торчал нож, такой же длины, что и подвешенная над камином ржавая сабля.

Сразу же по прибытию Ксавраса, они втроем, вместе с Ебакой и Флегмой расселись возле печки за кривым столом, на котором хаотично были разбросаны карты, перельницы, компьютер, хлеб, куски кровяной колбасы, переносной телевизор со встроенной спутниковой антенной и несколько различной степени опустошенности бутылок. Как только Выжрын прервал эту конференцию, Смит тут же подскочил к полковнику и начал допытываться про пленника. Сам он уже переговорил с Нью-Йорком и практически забыл о своем поведении несколько часов назад.

— По крайней мере, хоть видимость объективизма! — давил он. Сообщения противоположной стороны. Мнение другой стороны. Ее аргументы!

— У вас в Москве имеются собственные официальные корреспонденты, аккредитованные при Кремле, — фыркнул Выжрын. — И они ничего иного не делают, как только сидят под дверями у Крепкина и Гумова, ожидая хотя бы ошметки каких-нибудь сплетен.

— Но ведь там все театр, а здесь — правда! Пленник, взятый на поле боя! Он же не станет называть вещи другими именами, играться в дипломатию: а прямо и скажет! Генерал! Подумай, Ксаврас, ведь это тебе выгодно!

— Уж я-то лучше знаю, что для меня выгодно, — неприязненно буркнул Выжрын, снимая руку Смита со своего плеча. — Обо мне тебе беспокоиться нечего. О себе — тоже. Ты все прекрасненько запишешь. Материал у тебя будет такой, что ты бы и сам предпочел его не иметь. Завтра утром. Полчаса, час сколько тебе угодно. Ну, валяй, сообщай это своим шефам. Возможно, они даже согласятся запустить это в прямом эфире, я же лично ничего против не имею.

— В прямом эфире?

Уж слишком все гладко получалось; Смит начал подозревать наличие второго дна — здесь должен быть какой-то крючок, какая-то ловушка... Почему это Ксаврас избегает смотреть в глаза, почему он так усмехается? Что он там опять напланировал?

А может, это вовсе и не план, может, это никогда планом и не было, а всего лишь последующая часть предсказаний Еврея...

Перед полуночью до лесного домика добралась еще одна группа выжрыновцев, в ее составе, среди всех прочих, были: Смертушка (тот самый старый лысый доктор, которого Смит видал во время налета на лагерь, а также никому толком не известный смуглолицый итальянец, который называл себя по-французски Пьером; среди них была пара раненых. Флегма, который добровольно занялся готовкой, наготовил столько кровяной колбасы, что оставалось еще с половину сковородки, хотя все уже наелись от пуза, даже охранники. В конце концов рискнул попробовать и Айен. Колбаса была ужасно жирной и острой, и желудок американца позорно проиграл. Ночью Айен вставал трижды. Возвращаясь после третьего посещения кустиков, он наткнулся на сидящего на пороге домика Ксавраса. Полковник был всего лишь в шортах и дырявых носках; он курил.

— Что, срачка напала? — приветствовал он Смита.

Под этой внешней веселостью Смит почувствовал мрачное, словно кладбище на закате, настроение. Он присел рядом, прикурил сигарету.

— И когда же это произойдет? — спросил он.

— Что?

— Ну, эта самая бомба. Твоя смерть. Ты и вправду в нее веришь?

Полковник пожал плечами.

— Я же не говорю, что именно на меня. Может, случайно. Хотя... кто его знает. Но я бы не удивился.

В немом изумлении Айен лишь качал головой.

— Это совершенно иная ментальность, — забормотал Ксаврас. — Хочешь, я расскажу тебе сказку. Не так уж давно тому назад, всего лишь в шестнадцатом веке, не за слишком уж далекими горами и морями правил царь, называемый Иваном, четвертый, имеющий это самое имя в династии. Так вот, посетил однажды нашего Ивана английский посол, посланник королевы Елизаветы. Посол этот, сэр Джереми Боувз, персона, как вы вскоре сами убедитесь, чрезвычайно хладнокровная, собрался с визитом в царский дворец одетый по-солдатски, со шпагой на боку; возможно, он и вправду был из того самого состояния и профессию таковую имел, нор, возможно, выбрал подобный костюм только лишь ради манифестации. Тем не менее, царь, а стоит тебе знать, что наш Иван был повсюду известен тем, что кровь пускал довольно быстро, да и характер у него был не слишком-то мягкий, и сэр Джереми прекрасно о том знал, приказал у посла того шпагу отобрать. Тогда господин Боувз решительно заявил, что, раз не может предстать перед царем в качестве солдата, то тогда один черт, предстанет в ночной одежде; не медля ни мгновения, начал он стаскивать сапоги и послал за ночной сорочкой и шлепанцами. Царь Иван, явно тронутый подобной защитой правил чести иностранным послом (или же, во всяком случае, хоть немного затушевать впечатление, вызванное подобным пренебрежением), как только появилась оказия, а появилась она довольно скоро, отреагировал столь же решительно, как и почтенный Боувз. Случилось так, что два боярина опередили на дворцовой лестнице уважаемого посла, личного гостя царя, чем нарушили мнимые, а может и действительные, требования дворцового этикета. Царь приказал их казнить. Бояр и казнили. Не знаю, представляли ли сэру Джереми отрубленные головы, но вполне возможно. По-видимому, выражение на его лице не дало царю желаемого удовлетворения, ибо он не остановился в собственных усилиях. Указав на третьего несчастного боярина, который в злую минуту подвернулся ему под руку, царь приказал ему не медля выпрыгнуть в окно, чтобы засвидетельствовать свою безграничную любовь к монарху, а помещение располагалось вовсе даже и не на первом этаже. Наблюдая с каменным лицом за кратким полетом дворянина, сэр Джереми Боувз, явно осознавая историческую важность момента и силясь повернуть все в шутку, выразил предположение, что его королева, все-таки, гораздо лучше использует жизни собственных подданных. — Выжрын выбросил и притоптал окурок. — Так вот, я вовсе даже и не уверен, что он был тогда прав.

— И это правда?

— Правда, правда. Во всяком случае, именно так мне все и рассказывали.

— И что, этот рассказ обязан послужить доказательством для поддержки некоего тезиса?

— Доказательством? Нет, это просто исторический анекдот.

— Сейчас уже конец двадцатого века. Нет ни царей, ни бояр.

— А разве я сказал, что таковые имеются?

— Ты подчеркиваешь преемственность.

— И что, я ошибаюсь? — Выжрын лениво почесался под мышкой. — Дело ведь вовсе не в том, что внук читает те же самые книги, что и дед, потому что дедовы бестселлеры — это вызывающие рвоту обязательные для изучения в школе сочинения внука, но то, что пишущие те самые бестселлеры, псевдопророки последующий поколений сами выросли на пророках собственного поколения, и так оно и тянется в бесконечность, до самых вечерних бесед славян у кострищ в купальскую ночь. И дело тут не в одних только книжках, все это не на одном только уровне; тут все чертовски сложно — это настоящая сеть, запутанная система корней, в течение веков уходящая в самую глубь чернозема истории, социогенетическая память народа... Ведь ты же слыхал про генетику, правда? По телевизору рассказывали. Два года назад какой-то француз построил модель, называется гелисса Жанно или как-то так. Ген, понимаешь, малюсенькая такая херня, в каждой клетке, что-то как программа для тела, и эта вот... Ты меня слушаешь? Что ты там скрутился как прусский параграф? А?

— ...что б ты удавился этой чертовой кровянкой, — застонал Смит, и на полусогнутых опять помчался в кустики.

(((

Как потом оказалось, расстройство желудка ему только помогло, потому что Смит уже ничего не брал в рот, в результате чего — нечем было и блевать.

Крышку подняли, и те, кому было надо, спустились в подвал. Смит в шлеме, работающем в режиме максимальной чувствительности, по-видимому, видел все лучше остальных; до охотничьего домика электричество не добралось, в связи с чем в подвале царила темнота — темнота абсолютная, словно висящее в воздухе черное мясо раздавленных комаров. Должно быть генералу снились ужасные вещи, они слыхали его стоны и бормочущие обращения к запретным божествам. Что здесь помещалось век назад — винный погреб? Осталось немногое: остатки деревянных конструкций под стенками, пыль по углам. Тысячи тонн камня по сторонам и над головой, прикрытые толстым ковром почвы, обеспечивали прохладу даже в самую средину лета. Выжрын был в толстенном шерстяном свитере, наверняка связанном на спицах какой-то патриоткой; сам свитер был цвета кошмара, и даже после того, как были зажжены керосиновые лампы и включили два мощных фонаря, которые И Море Исторгло Мертвых держал в широко расставленных руках — даже тогда Ксаврас терялся в мрачном фоне картины.

— Ты! Ты! Ты! — завизжал генерал Серьезный, когда полковник разбудил его ударом кулака в лицо.

Генерал был привязан к металлическому стулу, ноги тоже были к нему притянуты, руки были связаны за спиной. Сам же стул, в свою очередь, был привинчен к лежащей на полу толстой древесно-стружечной плите, чтобы пленник не мог упасть вместе со стулом и куда-нибудь отползти.

— Ты! Ты!

— Я, я, — передразнил его Выжрын и дал знак Смертушке, который спускался последним, закрыть за собой двери. Доктор прикрыл их и уселся на пороге, положив кожаную сумку между ногами.

В помещении были еще две двери, ведущие в глубины замковых подвалов, но они тоже были закрыты.

Вышел Иной Конь Цвета Огня, притащивший сюда маленький телевизор, отступил в самый темный угол, куда-то за спину Смита, и там включил его, но звук вывернул до минимума, так что генерал Серьезный и стоящий у него за спиной Выжрын могли делать вывод о содержании программы лишь по серо-голубым отблескам, время от времени окрашивающим каменное лицо молодого человека.

— Настроился? — спросил у него Ксаврас.

Вышел Иной Конь Цвета Огня кивнул.

Затем полковник дал знак Смиту. Тот выразительно постучал по часам.

— Я договорился на четыре, на восточном побережье сейчас десять вечера, самый прайм-тайм. Еще две минуты. Следи за индикатором.

— О(кей.

Серьезный оскалил зубы.

— Я все им скажу, — рявкнул он. — Все скажу, сукины вы дети, бандиты чертовы, террористы...

Выжрын подтянул рукава свитера за локти, полностью обнажая отвратительные послеожооговые шрамы, и натянул узкие кожаные перчатки, после чего — в некоей странной рассеянности, с тихим вздохом, предназначенным исключительно самому себе — похлопал русского генерала по небольшой розовой лысинке.

— Спокойно, спокойно, — пробормотал он.

И вот тут-то к Смиту пришло ужасное предчувствие, на какой-то миг молнией вспыхнуло пророческое видение будущего. Он вздрогнул. Ксаврас заметил это и поглядел прямо в темные глазища объективов; затем он робко усмехнулся, жестом опекуна ложа руку в перчатке на плече узника.

Смит сменил фокус, повернул камеру и сконцентрировал свой — не свой взгляд на лице генерала. Генерал Серьезный был совершенным генералом, потому что совершенно никаким, и в связи с этим — репрезентативным представителем российского генералитета: среднего или даже чуть пониже роста, грузный, уже старше шестидесяти лет, покроем небольших черных глаз и строением скул выдающим определенную примесь крови обитателей зауральских степей. Он сидел здесь, одетый в генеральский мундир, хотя и без брюк именно так его из квартир в интернате люди Выжрына и захватили. Пятна на серых подштанниках генерала появились потому, что в течение суток, как генерала привязали, сюда никто не заглядывал, чтобы вывести его для удовлетворения естественных потребностей.

— Сколько?

— Пятнадцать секунд.

— Конрад?

— Уже объявляют, — доложил Вышел Иной Конь Цвета Огня, надевший подключенные к маленькому телевизору наушники.

— Поехали.

Смит начал передачу. На шлеме загорелись красные буквы ON.

Он показал растопыренной пятерней: пять секунд.

Секунды прошли, и Вышел Иной Конь Цвета Огня махнул рукой.

В качестве приветствия Выжрын одарил зрителей долгим, спокойным взглядом; затем он опустил глаза, опустил ладонь в черной перчатке, схватил генерала за волосы и резко дернул. Серьезный обнажил кривые зубы.

— Фамилия и звание! — сказал Ксаврас по-английски, после чего повторил по-русски: — Звание и фамилия!

— Генерал Красной Армии Александр Иванович Серьезный! — заорал пленник. — Был похищен польскими бандитами, совершившими чудовищное и ничем не спровоцированное нападение на находящуюся на территории Российской Федерации одну из... ааааррргггххх!!!

Смит стоял, он не дернул головой, не отвел взгляда, не дрогнул. Яркая кровь текла из раны, оставшейся от оторванного одним рывком руки Выжрына генеральского уха. Ксаврас меланхолично глянул на него, после чего отбросил на пол. Он обошел генерала справа, присел и из этой неудобной позиции только бы не заслонить вида миллионам телезрителям — ударил крепко стиснутым кулаком прямиком в открывшийся в хриплом вопле рот Серьезного. Что-то хрустнуло. Серьезный выгнулся так, что затрещали веревки. Выжрын отступил на шаг. Генерал давился собственной кровью и зубами. Слезы текли из под стиснутых век. Его всего трясло. Выжрын выжидал. Генерала начало рвать: вместе с переваренной пищей и желудочными кислотами шла кровь. Теперь Серьезный стал мертвенно бледным. В деснах под разбитыми губами не хватало пяти-шести зубов. Выжрын ждал.

— Ттты... зуккка...! — мямлил Серьезный. — Тты... зуккин ззын еббанный...!

Выжрын оторвал ему второе ухо. Генерал заорал так, что по дальним подвальным помещениям пошло гулять эхо. Он не смог сдержать позывы мочевого пузыря. Ксаврас, не глядя, отбросил ухо в сторону. Он поднялся и вновь зашел генерала с другой стороны. Серьезный, выворачивая шею словно сова, пытался не спускать с него глаз. Сейчас он уже только плакал, громко шморгая носом и дыша широко открытым ртом в котором булькала алая кровь. Выжрын снова присел. Серьезный вытаращил глаза в смертельном испуге. Полковник ударил его снизу, совершенно ломая носовые кости, но стараясь, чтобы те не вошли в мозг. Генерал потерял сознание. Ксаврас начал приводить его в себя, легонько хлопая по щекам. Из грязной раны посреди генеральского лица катились потоки разноцветных жидкостей, слетая каплями с полуоткрытых губ. Выжрын склонил голову генерала на грудь, чтобы тот случайно не задохнулся. После этого дал знак Смертушке. Старик подошел с маленькой бутылочкой в руке и подставил ее в то место, где у генерала когда-то торчал нос. Серьезный дернулся, а Смертушка опять исчез в тени. Выжрын еще несколько раз ударил его по щекам. Взгляд русского наконец-то обрел какую-то осмысленность. Он даже хотел что-то сказать, но это ему не удалось; дыша, он хрипел так ужасно, как будто бы с каждым выдохом пытался вывернуть наружу легкие. Ксаврас опять зашел его слева. Серьезный глянул, и у него отпустили сфинктеры.

— Смииииилуйсяаааа! — завыл он и тут же подавился.

Выжрын покачал головой, после чего выколупал у него левый глаз. Серьезный сомлел во второй раз. Выжрын показал Смиту глазное яблоко, лежащее на черно-красной перчатке, и тут же выбросил его вслед за генеральскими ушами. Подошел непрошеный Смертушка, в его руке был заранее приготовленный шприц. Он отвернул рукав генеральского мундира и вонзил иглу в предплечье, медленно нажимая на поршень. Ксаврас все это время стоял неподвижно, заложив руки за спину, и глядел куда-то в темноту; Смит захватил его лицо в мерцающем свете керосиновых ламп, словно дрожащее в столбе раскаленного воздуха лицо пустынного джинна, который все никак не решается — какую форму выбрать для перевоплощения. Когда Серьезный пришел в себя, он уже не контролировал функциями собственного тела: весь трясся и бился на своем стуле, беспомощно болтая изуродованной головой; единственная еще не окровавленная точка — белок оставшегося глаза — поблескивала на этой страшной маске словно мерцание далекой звезды: смотрите, здесь еще имеется жизнь. Ксаврас зашел его справа. Серьезный уже ничего не говорил; дышал он с трудом, темные жидкости стекали ему на мундир, а оттуда уже на ноги, на плиту, на пол. Выжрын одной рукой схватил болтающуюся голову, а пальцами второй вырвал правый глаз. Серьезный дернулся, сплюнул кровью, но не проронил ни звука. Ксаврас отбросил глаз себе за спину, через плечо, словно возлагал жертву злым духам этого места. Потом он ненадолго задумался и зашел Серьезного слева. В этот момент И Вышел Иной Конь Цвета Огня поднял руку.

— Рекламная пауза, — объявил он.

— Перерыв? — переспросил Выжрын.

И Вышел Иной Конь Цвета Огня отрицательно покачал головой.

— Конец.

Ксаврас стянул перчатки. Бросив их генералу на колени, он сунул руку под свитер, вытащил пистолет и выстрелил Серьезному в висок. Мозги мягко плеснули на мокрый пол. Генерал повис на веревках. Ксаврас передернул затвор, поставил на предохранитель и спрятал пистолет.

— Можешь завязывать, — бросил он Смиту.

OFF.

Смит сорвал шлем с головы и отпрянул назад, лишь бы подальше от ужаса на металлическом стуле. После чего тяжело плюхнулся на ступеньку рядом со Смертушкой.

— Что же ты натворил...? — шепнул он в сторону Ксавраса. Тот шепот более всего соответствовал окружению.

Море Исторгло Умерших, который уже успел выключить и отставить фонари, взялся отвязывать труп. Выжрын обошел его и приблизился к американцу. Айен невольно вытянулся и отвел голову, когда на нее упала одна из теней Ксавраса. Полковник заметил это и остановился в двух шагах от оператора.

— Вообще-то следовало начать с подключения тока к яйцам и с кастрации, но тогда передачу вырубили еще до того, как я бы успел стянуть с него подштанники, ведь это было бы насилие над несовершеннолетними зрителями, и у станции отобрали бы лицензию. — Он поскреб себя в подбородок. — Да ладно, не беспокойся, они будут пускать это нон-стопом, смотрибельность гарантированно поднимется процентов до восьмидесяти, если не больше.

— Что ж ты натворил...?

— А ты вроде как побледнел. Эй, Смертушка, открой-ка свой саквояж, дай глотнуть ему чего-нибудь покрепче, а то еще бедняжечка сомлеет, и тогда придется тащить мужика по лестнице за ручки-ножки.

— Не прикасайся ко мне!

— Я же и не касаюсь.

Смит в отчаянии мотал головой. Ну зачем тебе это было? Ну зачем? Чего ты хотел добиться?

— А это уже мое дело.

— Никакая цель не оправдывает средств, вот только существует масса таких средств, которые могут осквернить даже самые благородные цели.

— Слушай, парень, это чего — стишочки такие? Ну-ну, слушаю, валяй дальше...

Смит глянул на Выжрына. Полковник усмехался. Айен отвел глаза.

— Давай-ка, Смертушка, свою флягу.

Тот подал. Смит свернул крышку, сделал хороший глоток. Раздался глухой звук. Айен отклонился в сторону, потому что Ксаврас заслонял ему вид. Это тело генерала Серьезного свалилось на древесно-стружечную плиту.

Смит вернул флягу, поднял шлем, встал на ноги. С Выжрыным они были одного роста и сейчас глядели друг другу прямо в глаза.

— Это война, — сказал Ксаврас.

У Смита, которому спирт ударил в совершенно пустой желудок, слегка шумело в голове. Он протянул руку и ткнул Выжрына пальцем прямо в грудь.

— Нет, это только ты.

(((

Почему я отказался? Почему отказался? Почему я отказался? Из-за денег? Только ведь что значит страх по сравнению с бедностью — причем, такой далекой — перед лицом наиболее первобытного из страхов: страха за собственную жизнь? Тогда почему же? Выжрын даже хотел, чтобы я ушел. Даже просил. Так может, из чувства противоречия? Только я ведь уже не ребенок, и это вовсе не детская игра. Не могу этого понять. Я не был пьян. Нет, я был совершенно трезв; спокоен. Просто сказал: "Нет, спасибо". Пьер лишь пожал плечами. Всегда найдется кто-то желающий. Представляю, что он нечто вроде Витшко юга ЕВЗ: контрабанда и переброска в Италию и обратно. Неужели Ксаврас вызвал его специально ради меня? Похоже на то. Видимо, у него был какой-то план, связанный с моим уходом. Нечто, для чего я ему вовсе не нужен; нечто, в чем я ему совершенно мешаю. Вот только, как он мог надеяться на то, что я просто так уйду? Раз уж я преодолел столь долгий путь — и теперь, через несколько недель возвращаться? Я мог ожидать решительного протеста со стороны центра; и, на самом деле, на это надеялся. "Это ради твоего же добра". Ради моего добра, Господи Иисусе! Он что, и на самом деле считает, будто я поверю в чистоту его намерений? После того, что он сделал с Серьезным. Только ведь правда имеется и в том, что у этой медали есть и другая сторона: так вот, вне зависимости от слов и истинных мотивов Выжрына, я не могу сомневаться в растущей угрозе своей собственной жизни: мы все еще движемся вглубь России. "Из этой дороги не возвращаются; сейчас последний момент на то, чтобы отступить, а потом уже только пропасть". Вот только, когда я спрашиваю, никто не может мне сказать ничего конкретного об этом плане. Бомба? Тогда, где она может быть? Правда, мы идем несколькими раздельными группами, и вполне возможно, что у меня просто не было оказии ее увидеть, в конце концов, это может быть штука величиной с чемоданчик — только вот что-то не хочется мне в это верить. Пробиваться до самой Москвы, вот так, по-партизански, по лесам и пустошам? Так это же безумие. Я у них спрашиваю, а они только пожимают плечами. Как будто их и не касается. Но ведь это же их жизнь, их смерть. А теперь еще и моя, но знаю ли я сам? Почему, почему я отказался? Идя за Выжрыном, слепо ему веря; хуже, здесь речь идет даже не о вере; все это гораздо глубже, необъяснимей, это больше похоже на знание на уровне инстинктов, животный рефлекс: Ксаврас приказал, так я не стану и спрашивать. Вот как это идет. Мне не дает заснуть нечеловеческое, пугающее спокойствие апокалиптических братьев во время пытки Серьезного. Дело не в том, что они не бледнели, не теряли сознание, не протестовали — подобных реакций даже я не стал бы от них ожидать. Но их это, просто-напросто, даже и не удивило! Неразумное, бессмысленное, иррациональное зло — для них это совершенно нормальное явление. Они выросли посреди смерти. Сколько может быть им лет семнадцать, восемнадцать? Не больше. Убийцы королей чаще всего рождаются в семьях эпилептиков и самоубийц, но сами они здоровы, а значит обыкновенны; по обыкновенному молодые, очень молодые, и такими остаются навечно. Их одиночество — месяцами, годами острят свои ножи и в лесу, за городом, скрупулезно учатся стрелять. Они трудолюбивы и чрезвычайно честны, отдают матерям заработанные деньги, заботятся о семьях, не пьют. Никаких девушек. Никаких друзей. Их мысли похожи на темное вино: тяжелые, густые, но все-таки прозрачные. Их сны имеют структуру греческой трагедии. Они верят в Бога или же не верят в Бога — одинаково бесстрастно. Они счастливы. Я украдкой подсматриваю за ними: лица без морщин, лица спокойные, расслабленные. Невольно приходят какие-то кинематографические ассоциации: асассины Старца с Гор. Каким гашишем дурманит их Выжрын? Вчера вечером пришло сообщение об обстреле российскими вертолетами колонны беженцев из Замостья, родного города Выжрына — они летели над дорогой и палили из пушек прямо в людей, в основном же, в женщин и детей, потому что мужчин давно интернировали; сто восемь человек убитых, раза в три больше раненных. И это все человекоубийство, это военное преступление. Вот только тут нет никакого равновесия — ибо то, что творит Выжрын, это самый обыкновенный терроризм. Убийство безоружных; страх, распространяемый с помощью телевидения. Классика. У него имеются идеалы; понятное дело, что идеалы у него имеются, было бы лучше, если бы у него их не было. Польша. Насрать на Польшу; какая разница, страна или революция — может ли быть иная смерть, иная боль, даже если убиваешь не во имя Сталина или же рабочего класса, а во имя народа?

(((

— Ты и вправду собираешься поднять Москву на воздух.

— Да, собираюсь.

— И у тебя есть бомба.

— Есть, есть.

— И что это тебе даст? Сотни тысяч убитых; гражданских, невинных гражданских. Что это тебе даст?

— Ты думаешь, что я делаю это ради личной выгоды?

— А разве нет? Ты хочешь иметь Польшу; и ради твоего желания они должны умереть.

— Может с твоей точки зрения так оно действительно и выглядит. В основах вашего способа мышления лежит эгоизм, именно это ось вашей системы координат.

— Не говори глупостей. С любой точки зрения это выглядит именно так. Ты придумал для себя идею отвоевать для себя независимую страну и тебе плевать, какими методами ты это сделаешь.

— Во-первых, если ты еще не заметил, то сообщаю, что я в этом деле не сам...

— Так что, это должен быть аргумент? Что таких сумасшедших гораздо больше?

— Демократия, дорогой мой, твой Бог; vox populi, vox Dei1. Забыл? Так что, имеется право на самостоятельное мнение...

— Не пизди.

— А во-вторых: давай-ка, покажи тебе Дядюшку Сэма, пускай заиграют Звездно-Полосатое Знамя, и у тебя уже слезки в глазиках... Разве нет? Нет? А что бы у тебя было, если бы вначале ваши Ксаврасы сначала не справились англичан и не вырезали индейцев, женщин, детей, гражданских, невинных гражданских... Орду красножопых, британскую колонию — вот что бы ты имел. Так как? Отречешься от своей страны во имя памяти той крови? А если даже и так, то какую выберешь другую? Покажи мне хоть одно государство, при рождении которого или уже в ходе существования, ради его сохранения, не пролились бы гектолитры невинной крови? Ну? Оченно мне интересно. Пойми, Айен: никакое государство, государство, говорю!, не родилось в соответствии с законом, поскольку закон существует только лишь и исключительно в качестве аксиологической эманации политических доктрин, признаваемых и гарантируемых государством, в то время как перед появлением такого государства не столько в сфере закона имеется вакуум, сколько сферы такой вообще не существует; точно так же, как не было времени пред началом времен, равно как и не было понятия где пред появлением Вселенной из Большого Взрыва, а дискуссии на подобные темы просто-напросто не имеют смысла. Чтобы имелась возможность обсуждать и осуждать право, вначале оно должно существовать, то есть, его следует еще установить, следовательно, должно существовать государство или же какое-нибудь параллельное ему учреждение, настолько хорошо исполняющее его роль, что чуть ли не тождественное ему практически. Вопрос законности по отношению к беззаконности действий, ведущих к ее появлению, для государства как такового не имеет совершенно никакого значения; с точки зрения логики это чистейшая чушь. Правда, возможно ты захочешь сослаться на право, если можно так выразиться, внешнего по отношению к нашему государству, то есть — к праву государств, тело которых является питательной средой для нарождающегося организма. Ба! Можешь быть уверен, что и наше государство, как только уже родится, всеми возможными способами защитится от попыток его уничтожения и станет карать смертью какие-либо действия, направленные на малейшие попытки уменьшения состояния его владений; это совершенно естественно. В противном случае оно просто не выжило бы. Ничто не смягчает жестокости таких стараний, ведь не существует каких-либо Десяти Заповедей, относящихся к межгосударственным отношениям, а даже если бы и существовали, то совершенно невозможно представить какую-либо независимую, надгосударственную, достаточно сильную организацию, которая бы заботилась о его выживании. Только зачем я тебе все это говорю, ты же все это и так знаешь, только боишься открыто признаться; и здесь вовсе необязательно проявление hipocryzii, просто, ты может это и не воспринимаешь: тебя так воспитали. Ты родился в стране, которую лишь недавно перестали считать выскочкой. Точно так же, как молодая аристократия быстро забывает о своих плебейских корнях и все большее внимание начинает уделять сохранению своего status quo, давая по рукам тянущихся ввысь новобогачей. Понятное дело, что право! Право, право превыше всего! Правом каждого американца и русского является существование в качестве гражданина империи... так какой же это бандит осмеливается теперь отбирать у них эту их привилегию?

— Но ведь это же демагогия!

— Вполне возможно, что цинизм, но уж никак не демагогия. Что, разве я не прав? В каком это месте я исказил истину, а?

— Ты и вправду желаешь оставить своим внукам Польшу, в фундаменте которой будут лежать кучи черепов?

— И-и, все недостатки выискиваешь. Да насрать будет моим внукам на то, что происходило двадцать-тридцать лет назад; они не то что будут желать об этом учить, но еще и наплевать им будет на всех невинно убиенных — что с нашей, что с другой стороны. Вот что меня волнует, это то, чтобы они могли расти и жить в своей стране, разговаривать на языке своих родителей и учить этому языку собственных детей, передавать им собственную веру, чтобы у них был свой флаг и гимн, и чтобы они гордились, что они являются тем, кто они есть, и не кем-то другим, а именно поляками, что они и вправду поляки, потому что на карте имеется страна под названием Польша, и мне тоже насрать на то, сколько смертей понадобится для того, чтобы так оно и было, и всем в будущем тоже на это будет насрать, потому что они будут победителями, они, эти наши еще не зачатые дети, точно так же, как победителями двадцатого года до сих пор являются русские, все эти Серьезный, Крепкин и миллион москвичей, которые могут показать пальцем на глобусе свою страну, самую большую державу планеты, и радоваться, упиваться могуществом своего народа, и никто из них даже на секунду не подумает об уничтоженных, раздавленных, выбитых ради осуществления именно такого глобуса нациях, о тех миллионах не-русских, а если кто-либо и вспомнит про Сибирь, если кто вспомнит о заполярных лагерях, то лишь потому, что туда попал его дядя, дед или какой-то другой родственник, русский, но не поляк или еврей, и вот теперь ты уже знаешь, почему столь умным и правильным является расстрел беззащитных беженцев, матерей с детьми, калек, и теперь ты понимаешь, почему Москва взлетит на воздух.

— Повторяю, Ксаврас, все это только демагогия. Не существует никакой причинно-следственной связи между взрывом на Красной Площади атомной бомбы и появлением свободной Польши.

— И откуда ты можешь это знать?

— Ты лишь наплодишь себе новых врагов, возбудишь к себе всеобщую ненависть, во всяком случае — отвращение, окончательно испортишь собственный образ и утратишь симпатии телезрителей.

— Значит, тебе кажется так? Но ведь ты, вроде бы, должен разбираться в телевидении. Ты еще не получил сообщений из Нью-Йорка? А я здесь расписал дежурства, и кто-то из моих людей постоянно смотрит и слушает передачи. Твое начальство сразу же после передачи того спектакля с Серьезным провели опрос общественного мнения, и вот там... куда же я его сунул... Ага! Интерес к проблеме войны за независимость Польши: рост на двадцать семь процентов. Поддержка: возросла на двенадцать процентов. Заинтересованность личностью полковника Выжрына: рост на тридцать три процента, до восьмидесяти одного и восьми десятых. Симпатия к личности полковника Выжрына: снижение на шесть процентов. А теперь мне и скажи: разве не выгодно?

— Социология — это вовсе не точная наука. Ты что думаешь, что если дойдешь до еще больших жестокостей, то пропорционально тому вырастут и проценты? Нет ничего более ошибочного: реакцию общественности предусмотреть невозможно.

— А если и вправду узнать невозможно, то откуда у тебя такая уверенность, что я только потеряю?

— Ты путаешь мимолетные достижения с долгосрочными политическими следствиями. Это политики принимают решения. Но разве кто-либо из них подаст тебе сейчас руку?

— Любой, лишь бы ему только было выгодно. Ты только не строй из себя наивного типа. Погляди на Фахрада: двадцать лет он торговал оружием, убивал, подкладывал взрывчатку, но как только уселся за стол переговоров и приступил к торгам, милостиво соглашаясь прекратить резню, ему тут же присвоили Эйнштейновскую Премию Мира, и он тут же сделался талисманом всех королей, президентов и премьеров; они обнимаются с ним перед камерами, если только случается такая возможность, вскоре его удостоит аудиенции папа римский. Если бы этот Фахрад раньше перебил раз в десять больше людей, сейчас он был бы в десять раз большим героем, его ставили бы в пример детям. А кроме того, ты не прав в том, что решения принимают политики, во всяком случае, это не так в случае ваших политиков. Демократия вовсе не означает того, что правят самые моральные, самые мудрые, самые справедливые, самые честные, наиболее умеющие править или делающие больше всего добра самому большому числу людей; демократия означает правление тех, кто лучше всего проводит телевизионные выборные кампании. Все остальное это только производное. И эти проценты, эти исследования общественного мнения, над которыми ты вроде бы посмеиваешься, это они будут при принятии решений самым важным; тут дело в том, чтобы не дать политикам никакой возможности маневра, они вообще не должны размышлять: им должно хватить лишь одного взгляда на результаты исследований.

— И все-таки я никак не пойму, каким образом ты бы достиг подобных результатов, если бы допустил атомную резню.

— А ты и не должен. Не твоя это проблема.

— Это Еврей, так? Еврей, я ведь прав? Это он тебя околдовал. Что он тебе предсказал?

— Да отъебись ты от Еврея.

Ну ладно, ладно. Как хочешь. Так же это будет в интервью? Что оправдывает терроризм?

— Еще больший терроризм.

— Наверное, скорее объясняет, но не оправдывает.

— Как хочешь.

— А потом это упоминание про аборты...

— С терроризмом точно так же, как и с абортами: их все осуждают, но в определенных случаях допускают практически все.

— Хорошо. Хорошо. Еще что-нибудь?

— Что?

— Может ты все-таки как-нибудь объяснишься с Серьезным, а? Они запустили эту хладнокровную дописку, как ты простреливаешь ему голову. Было бы полезно представить какую-то причину этого убийства.

— Я убил его, потому что он уже не был пригоден к жизни, только лишь, чтобы он не страдал.

— Ну нет... этого ты сказать не можешь. Уж лучше объяснись с пытками. Зачем они тебе были?

— Ну ты и настырный. Если я скажу, они потеряют все свое значение.

— Но...

— Хватит. Надевай уже свою цацку. Вскоре выходим.

(((

Зарядил дождь — начавшись дня три назад. Все это выглядело чуть ли не как специфика территории: чем дальше в Россию, тем больше дождя. Он то сеется, то капает, то льет, но ни на мгновение не прекращается. Вскоре мы начнем порастать мхом, подумал Смит, присматриваясь к тому, как И Море Исторгло Умерших натягивает на ствол своей ануки зеленый предохранительный чехол.

От располагающегося ниже склона через шум дождя пробились человеческие голоса. Промокший до нитки Айен со вздохом поднялся из под дерева. Взял шлем. Глянул на И Море Исторгло Умерших, но тот как-то не горел к вечерней прогулке. Так что отправился сам.

Оказалось, что это группа Обезьяны. Уже третья, которой не удалось выбраться из удивительно плотной сети, заброшенной Красной Армией. Спаслось только трое, из которых один был тяжело ранен, причем, он даже не шел, а остальные двое волокли его. Что же касается самого Обезьяны, то он влез прямо в браконьерские силки и не успел смыться; его хотели взять живым, но он успел вытащить чеку из гранаты...

Смит прошел мимо заработавшегося Смертушки и остановился только лишь возле Ксавраса. Полковник указал на горящий индикатор шлема. Айен тут же выключил запись.

— Из этого всего ты ничего передавать не будешь, — буркнул Выжрын, перемещая по губе давным-давно погасший бычок. — Никаких пораженческих настроений и сообщений. Пускай попотеют.

— С точки зрения тактики для вас было бы лучше, если бы Посмертцев имел как можно более худшее мнение о вашем состоянии.

Собравшиеся бесстрастно поглядели на репортера.

— Тебе стоило бы получше поработать над местоимениями, — заметил Флегма, пряча компьютер под плащ.

Смит пожал плечами и отступил под ближайшее дерево. Шлем он снимать не стал, а только прикрыл от дождя.

Здесь происходило обычное ежевечернее заседание мини-штаба Выжрына: он сам, Ебака, Флегма, Моцны, Вышинский. Чаще всего оно ограничивалось тем, что на заламинированных картах или сияющем всеми цветами радуги экране компьютера выбирался наименее безумная путь отступления. Если только вообще можно было говорить об отступлении ил бегстве, раз они настойчиво перли на Москву, прямиком в львиное логово — иногда поворачивая назад, иногда сворачивая в сторону и срезая дорогу, но все время нацеливаясь на столицу. Близился тот момент, когда приблизятся к ней настолько близко, что им придется из полудикой лесной партизанской бригады превращаться в закамуфлированную своим гражданским видом городскую подпольную организацию — но пока что им не удавалось оторваться от патрулей Красной Армии, чтобы размыться и исчезнуть с экранов их прогностических компьютеров, тех самых кремниевых Наполеонов, которые в режиме реального времени просчитывают до шестого знака после запятой вероятность любого из возможных сценариев развития битвы. Что же касается тех жалких машинок, которыми располагал Выжрын, то они мало чем могли помочь, лишенные постоянного притока достоверных данных; их прогнозы все чаще становились чуть более технически развитыми версиями классического предсказания цыганки: ты либо умрешь, либо останешься в живых.

Совещание закончилось быстро, никто не мог сказать или предложить ничего нового. Ксаврас скомандовал выступление через полчаса, а сам пошел в кусты отлить.

Вернувшись, он скорчил кислую мину, увидав терпеливо ожидавшего под деревом американца.

— Ну, чего?

— Я подключился к внутренней сети WCN, — сказал Смит. — Чернышевский открещивается.

— Значит-таки воскрес из мертвых?

— Вот именно. И тут же наскочил на тебя.

— И когда это пойдет?

Айен покосился на встроенный таймер шлема.

— Уже идет.

Выжрын покачал головой.

— Что-нибудь еще?

— А что, мало? Президент Польши объявляет тебя бандитом и осуждает применяемые тобой методы: это политическая анафема, Ксаврас. Ты остался сам. И как, все так же будешь идти на Москву?

Полковник раздраженно махнул рукой.

— А ты как считаешь, будто я не знал, что так оно и будет? Я что, Чернышевского не знаю? Что он еще мог сказать? В противном случае эти твои освященные Лигой Наций дружки съели бы его живьем. Это не солдат.

Смит потерял терпение.

— Да ты самый настоящий самоубийца! — закричал он. — Ты даже не представляешь, что происходит. Ну что с того, что твои люди выслушивают каждую передачу новостей, раз ты сам не обращаешь внимания на их слова! Международная ситуация вовсе тебе не благоприятствует: она паршивая и с каждым мгновением становится все хуже. — Тут он начал загибать пальцы: Мир на Амуре. Мир на Кавказе. Мир на Ближнем Востоке. Мир на Балканах. Подписание предварительного договора Россия — Швеция. Все это ужасно плохие новости. В течение двух месяцев вы потеряли все свои козыри. Еще полгода, и здесь на каждый квадратный километр будет приходиться рота русских. А ты собираешься штурмовать Краков! Думал, что я не дотумкаю? Ведь это же твои люди подговорили все те отряды не подчиняться распоряжениям Чернышевского, и сейчас все они тысячами идут за Бронским и Дзидусем на танки Бабодупцевав, там начинается новая осада, снова будут горы трупов — они же никак не справятся с бронедивизией! Таким макаром ты только выбьешь оставшихся в живых краковян, на развалинах не останется ни единой живой души. А в добавок ты еще грозишь уничтожением гражданского населения и прешься прямо в объятия Посмертцева сразу же после того, как на глазах всего света на смерть замучил его генерала! Ксаврас, все-таки, ты наверное псих!

Выжрын вытащил пистолет и выстрелил в дерево, на полпальца от виска Смита.

— Ну все, — сплюнул он. — Съебывайся. Чтоб тебя здесь не было.

Айен глядел на пистолет в красной от ожогов руке полковника.

— И куда? — уже спокойным голосом спросил он. — Мы же находимся в постоянном окружении. Я бы и дня не выжил.

— А когда оказия была, когда я специально ради тебя послал за этим дубоголовым Пьером, что ты ему сказал? Это был твой собственный выбор; ведь я же советовал тебе уйти, разве не так? Так что теперь не стони.

Он спрятал пистолет.

Айен снял шлем.

— Ладно, уже ничего говорить не стану.

— Не выдержишь, — фыркнул Выжрын.

(((

— А разве с твоей точки зрения это не измена?

— А?

— Ход Чернышевского. Ведь для множества людей символом этой борьбы за независимость являешься ты, а не он. И что он творит? Бросает тебя в самый неподходящий момент.

— Неужто ты забыл о всех тех политологических анализах, согласно которым, Чернышевский был никем иным, как только куклой, выставленной мной перед ваши камеры?

— Погоди, не морочь мне мозги. Я пытаюсь понять мотивы его поведения.

— Прежде всего подумай, каково главное задание Чернышевского в качестве президента высмеиваемой всеми и не существующей Польши. Он не командует войсками, не ведет за собой людей с флагами, не выступает с влодом на плече на фоне танков. У него совершенно другая функция: с помощью средств массовой информации он представляет поляков как народ. Правда, он слишком близко к сердцу принял это задание. И в этом плане мои действия противоречат его целям, ибо, хоть сам я работаю исключительно на свой имидж, но при этом все время остаюсь поляком. А вот что с этого всего имеет Владимир? Ему важно то, чтобы непрерывно и максимально доходчивей указывать всем на наше моральное превосходство над русскими, которое, впрочем, мировое общественное мнение уже и так нам подсознательно признало, если только можно говорить о чем-то таком, как подсознание мирового общественного мнения, но ведь ты же понимаешь, что я имею в виду, правда? Ибо, с чего это вдруг весь этот неожиданный протест и открещивание Чернышевского от меня? Когда русские бомбардируют деревни и города, убивают тысячи невинных, поднимают на воздух ясли и больницы, расстреливают стариков и детей, похищают и насилуют женщин, через час после подписания нарушают свои же договоры — то это уже никакая не сенсация, этого даже в новостях уже не показывают, потому что слишком низкая смотрибельность, это уже никого не удивляет, это уже вполне естественно. Спросишь у человека, а он только пожмет плечами: ну и что, русские как русские, а что еще они могут делать? От них ожидают именно такого поведения. Но вот как только Выжрын убьет генерала этой их кровожадной орды, пускай только сам начнет угрожать перебить гражданское население неприятеля, все тут же начинают вопить дурным голосом и хвататься за головы, все в шоке, все дезориентированы, ну как же это, что же это такое происходит, как же так можно... ведь он же поляк! Не русский. Понимаешь, Айен? Моральную победу мы одержали уже давно, вот только что нам от нее, мораль не является политической категорией, русские нас вырезают точно так же, как вырезали и раньше, мы же, не останавливаясь, вот уже двести лет не делаем ничего, как только одерживаем моральные победы; вот так поодерживаем их еще лет сто, и польский язык можно будет записывать в мертвые языки. Лично мне плевать на моральное превосходство! Пускай теперь, ради интереса, морально победят русские. Думаешь, я боюсь общественного мнения? Бога ради, в их глазах я могу быть и вторым Сталиным, Аттилой польского народа; пожалуйста, пускай пугают моим именем детей, пускай меня проклинают — я все это переживу. Пускай после смерти меня сошлют в ад истории — там, по крайней мере, я встречу интересных людей. Потому что нет во мне любви к бледнолицым мученикам с глазами серн.

— Значит так. Будешь строить на кладбище.

— Крепки стены, вознесенные из камней, связанных раствором на человеческой крови.

— А помнишь, как я тогда спрашивал тебя про Фауста?

— Но разве может быть выше цена за одну душу?

— Социогенетическая память народа; ты сам это говорил. В детстве, должно быть, тебе круглые сутки читали этих ваших свихнувшихся на религиозной почве пророков. Черт подери, никак не дождусь, когда уже ты начнешь грозить кулаком Господу Богу.

— А что, был бы хороший ракурс.

— Слишком легко ты отдаешь русским это, якобы, моральное превосходство; вот только, в какой степени оно отражается на тех гранатах, которые по твоему приказу бросали в детские садики?

— Кто тебе такое сказал? Володыевский?

— Нет.

— Володыевский, Володыевский. Ну, и чего ты ожидаешь? Замешательства? Я поступил правильно; благодаря этим гранатам и фильму Варды Великобритания придержала кредит для Крепкина, и вся Красная Армия полторы недели стояла с пустыми баками, потому что Сын Магомета перекрыл им трубопроводы. А вот теперь вытащи-ка калькулятор да посчитай, сколько людских жизней я спас.

— Но ведь в этом ты никак не мог быть уверен!

— А я был.

— Ну да, Еврей... Где-то по пути ты просто утратил способность различать добро и зло.

— Хе, хе, хе.

— Ну, и чего ржешь?

— Ты мог бы быть моим сыном.

— И что с того? Я видел восьмидесятилетних глупцов, восьмидесятилетних преступников, брал у них интервью; возраст ничего еще не гарантирует кроме цинизма и утраты силы мышц.

— Ты прилетел сюда прямиком из этого своего Нью-Йорка... Что ты в жизни видал, какой вынес опыт? Наверняка тебе пришлось подпирать память телевидением. Что ты вообще можешь мне сказать про добро и зло, чему можешь научить? Что ты сделал в своей жизни самое гадкое? А самое хорошее? Твои грехи, твои удовлетворения слишком малы, слишком.

— ...

— Извини. Я не хотел тебя обижать. Слышишь? Извини.

— Ладно, забудь. Все равно же знаю, что звучит без откровенности. Только я не обижаюсь. Впрочем, давай обо мне не будем. Уж лучше я вернусь к твоей проповеди. Неужели ты не понимаешь, что именно таким образом и рождается любой терроризм? Именно, именно так! Насилие и историческая безнаказанность подобного насилия вызывают у более слабого столь сильное возмущение, что он уже ни на что не смотрит и хватается за те же самые средства. Но, поскольку он слабее, поскольку у него ограниченное поле действия, более скромные возможности — он должен бить несравнимо сильнее и решительней. На таком этапе это почти всегда уже является оппозицией: государство и гражданские террористы, вплавленные в общество. Самой легкой целью им представляются учреждения этого государства. Но, чем глубже они вступают в доктринальную войну с ними, тем более в глазах всего общества они становятся силой негативной, разрушительной, за которой стоит уже только анархия, хаос, энтропия. Прогрессирующее отождествление общества с государством выталкивает террористов за рамки этого первого. И на этом уже этапе врагом становится само общество. Теперь уже самой легкой целью становится гражданское население. Отсюда и все эти бомбы в автобусах и самолетах, боевые газы в универмагах, кинотеатрах и метро. Спасения уже нет. Это уже самозаводящаяся спираль зла. Все ниже, ниже и ниже. В тот самый твой ад, где наверняка не встретишь бледнолицых мучеников; я же вижу этот огонь в твоих глазах, Ксаврас, вижу. Это сатанинское искушение.

— Думаешь, я этого алгоритма не знаю? Тем не менее, ты не досмотрел нескольких достаточно очевидных его ответвлений. Так вот, не может быть и речи об отторжении террористов, раз уж ты зациклился на такой терминологии, когда основой конфликта является национальный спор. Тогда поддержка общества очень значительна.

— Но ведь и она далека от стопроцентной. К тому же, с течением времени она все уменьшается. Сила привычки огромна. Инерция будничной жизни способна подавить даже самые возвышенные порывы.

— Где ты такое вычитал?

— А что, разве я не прав?

— Прав, прав. Тогда тем более ты должен понять значение фактора времени. Мы не можем ожидать следующего поколения.

— Так что с того, сейчас или в следующем веке... все равно вы все террористы.

— Правильно. Потому что проигрываем. Видишь ли, в своем алгоритме ты не заметил еще и альтернативное его завершение. Ведь если мы выиграем, если выиграем, то окажемся несгибаемыми борцами за свободу и независимость, солдатами-патриотами, примером для харцеров, героями извечной войны за принадлежность Польше тех или иных земель. А преступниками станут уже наши враги. Слово "терроризм" будет включено в богатый пропагандистский арсенал угнетателя, а у нас на многие годы сделается просто нецензурным. В школьных учебниках поляки с подобными как у тебя взглядами будут определяться как люди с неустойчивым мировоззрением; в кинофильмах их будут играть рахитичные очкарики, прячущиеся под стол при первом же выстреле, в то время как мускулистые выжрыновцы лишь снимут автоматы с предохранителя. И это и есть мое небо, Айен. Это мой рай.

— Но ведь триумфы современного терроризма можно пересчитать на пальцах одной руки. И победа АОП видится мне не слишком вероятной.

— Потому что она и на самом деле мало правдоподобна. Но и не невозможна! А раз так, раз существует такая цепь событий, которая к подобной победе ведет, то я, я один обладаю знаниями и силой, чтобы направить реальность на нужные рельсы.

— У тебя нет никого получше, так что, видимо, мне придется встать у тебя за спиной и повторять: ты не Бог, ты не Бог, ты не Бог.

— Еще не возведена триумфальная арка, даже победы еще не было, мы ее еще не пережили.

— И что на эту тему имеется в Евангелии от святого Еврея?

— Сила его предсказаний основана на молчании, Фома неверующий.

— Когда увижу, тогда и поверю.

— Увидишь, увидишь.

(((

Лило без перерыва. На покрытом тучами черно-синем небе пузатые силуэты русских вертолетов. Их жужжание сопровождало выжрыновцев ночью и днем, они ложились спать и вставали в такт этой музыки, шли и гибли, погруженные в ее тонах.

Как-то утром не объявилась группа Ебаки, и таким вот образом они узнали о смерти его самого и всех его людей: с помощью тишины. Поскольку они жили по волчьим законам, история о них умолчит. Как звали Ебаку на самом деле, какая была у него фамилия, польские и русские? Смит не знал об этом, совершенно ничего не знал — одну только нецензурную кличку да черные очки, за которыми скрывалась неразгаданная тайна глаз бунтаря. Какого они были цвета? Теперь уже черные стекла омывает грязный дождь, порываемый вихрем, рожденным лопастями питающихся падалью мух из стекла и металла. И они все кружат и кружат, и кружат. Иногда их заглушает монотонный грохот реактивных истребителей; если поднять лицо под струи теплой воды, то можно увидеть их серые иглы где-то там, в высотах, в высших сферах. Прижимаемые к ушам аппараты что-то стрекочут про обращения небесных сфер.

Так мало лесов. Открытые, обнаженные, голые. В вечерней мороси самолеты сбросили бомбы на соседнюю рощу; пропитанный сыростью воздух принес запах горячки химического уничтожения, у всех на лице выступил пот. Москва словно мордатая Луна, что душной ночью висит над горизонтом. Протянув руку, можно прикрыть ее от собственного взгляда, но вот дотянуться, прикоснуться, схватить — уже не удается.

На бегу они скалят свои зубы оборотней. Оружие грохочет, чавкает грязь под ногами, хрипит воздух в легких. Вперед, вперед, вперед — и все время отступление. Их все время отталкивают. Невозможно подойти к столице империи по тенистой чащобе, необходимо выйти из укрытия, влиться в толпу, раствориться в анонимности. А на это у них не было ни малейшего шанса. Вот уже неделю продолжалось это безумное бегство. Молчание пало на людей Выжрына словно таинственное заклятие. С каждым днем — все меньше слов, все тише те, что еще произносятся. Один только Ксаврас не изменился. Но когда Смит пожелал провести с нем очередное интервью, отказал. Он запретил Айену посылать компании какие-либо записи, опасаясь дать российской военной разведке какую-либо информацию, которая смогла бы выдать положение отряда, заключающуюся в визуальном или звуковом фоне передач. Впрочем, времени записывать интервью тоже не было. Нерегулярные стоянки чаще всего заканчивались неожиданной тревогой и бегством, иногда даже сильной перестрелкой; к этому времени они до совершенства освоили искусство отрыва от противника. Все отрывались и отрывались.

Но когда у Смита появилась оказия спокойно обдумать положение, он быстро пришел к выводу, что они и так уже столь долго удирают от Красной Армии, что все это становится похожим на чудо. Ведь на вражескую территорию они вошли без подготовки, без тылового обеспечения, как будто бы до сих пор еще находились в ЕВЗ. А ведь это уже была Россия, причем, территория весьма застроенная и заселенная. Они шли на столицу, все шли и шли, только им не удавалось приблизиться к ее пригородам ближе, чем на сто километров. Это вам не сельскохозяйственная Украина с ее степями словно море. Это вам столичная область. Здесь лесов практически нет. Это уже ни в коем случае не может быть партизанская операция; уж если ее и проводить, то с этой бомбой нужно было проникать группе в несколько — пять-шесть — человек, переодевшись в гражданское, не возбуждая ничьих подозрений, с самого начала растворяясь в толпе москвичей. И уж ни в коем случае не объявлять на весь мир о своем нашествии, не выявлять своих намерений, как это сделал Ксаврас. По правде говоря, он сделал все возможное, чтобы затруднить и сделать невозможным подход к городу. Между ним и столицей в этот момент располагалась, по-видимому, половина Красной Армии, вторая половина наверняка патрулировала московские улицы.

Поскольку Смит сразу же отбросил самые простые объяснения (что Ксаврас неожиданно поглупел или вообще сошел с ума), ему оставалось лишь настойчиво искать в этих его самоубийственных поступках какой-то скрытый смысл. Ведь метод имеется не во всяком безумии, а только в самом большом. Выжрын явно знал что-то такое, чего никто иной не знал. Дух безликого Еврея вздымался над всеми ними в пропитанном гнилостными миазмами воздухе.

Смит сунул в ухо пуговку динамика. Устройство, как будто ничего вокруг и не происходило тут же начало трансляцию. Айен перестроил его с поверхностных, быстрых новостей на самые свежайшие, подробные данные, связанные — прямо или косвенно — с личностью Ксавраса Выжрына. И вот теперь пресс-секретарь Государственного Департамента США объяснял Смиту съежившемуся под напором неожиданно прилетевшего жаркого вихря, от которого трещали деревья и на лету высыхали дождевые капли — отношение вашингтонской администрации относительно замеченной в последнее время интенсификации военных действий в Надвислянской Республике:

— Соединенные Штаты с громадной озабоченностью и громадным разочарованием следят за военными действиями этой недели в Надвислянской Республике, на сей раз, понятное дело, вызванные наступлением польских мятежников. Несомненно и то, что польским мятежникам удалось произвести это наступление ценой жизни тысяч, десятков тысяч гражданских лиц, которые все еще проживают в Кракове, вокруг Кракова и в пригородах Кракова. И этим несчастным людям некуда идти. Они пережили уже восемь военных лет. И в войне этой уже погибло пятьсот сорок тысяч гражданских лиц. Польские мятежники снова схватились за оружие и начали наступление на русских, но не только на российские войска. Своими действиями они угрожают безопасности польского и российского гражданского населения. Польша является частью России и ею останется. В международных отношениях все государства, включая и Соединенные Штаты, считают ее неотъемлемой частью России. Это внутренний конфликт между русскими и поляками...

Динамик прервал передачу, запищал и перешел в режим прямого репортажа, дав при этом знак, что передает информацию, снабженным внутрисетевым кодом приоритета выше двойки, которая была выставлена Смитом в качестве порогового значения.

— Последние сообщения: мы получили не подтвержденную пока что информацию об атомном взрыве в Москве. Сейчас мы ожидаем подтверждения или же отрицания этого известия Центром Противовоздушной Обороны. Ни в месте взрыва, ни в его окрестностях, насколько нам известно, никаких ядерных реакторов не находится. Мы потеряли связь с московской резиденцией WCN... Помехи связи...

Смит вырвал наушник, вскочил на ноги, глянул на север. Волна горячего ветра уже прошла; они были настолько далеко, что не могли непосредственно наблюдать вспышку и защититься от убийственных по своему воздействию результатов электромагнитного импульса, тем более, что речь шла о наземном взрыве. Какая же это мощность? Смит всматривался в грязный горизонт между деревьями. Колебания земной коры на таком расстоянии не ощущаются... Ударная волна сильно ослабела... Какой сейчас ветер...? Айен жадно вглядывался в перебитую перину туч. Теперь метеорология будет решать о жизни и смерти. Нужно было бы на обычном радиоприемнике проверить интенсивность помех, может это скачало бы что-нибудь о мощности заряда; узконаправленные спутниковые передачи для этого слишком сильны, слишком концентрированы.

Так он стоял и глядел. Ксаврас, который, конечно же, знал, улыбаясь подошел к нему, держа руки в карманах куртки.

— Кто? — спросил Смит.

— Сенкевичевская троица.

— А мы?

— Отвлекающий маневр. Условие успеха.

— Еврей?

— Да.

— Живы?

— Кто?

— Ну, они: Михал и ...

— Нет.

— Точно?

— Я глядел на электронные часы Флегмы и слушал переговоры со штабом. Не та минута, не та секунда.

— Все еще Еврей.

— Все время Еврей.

— И какие же последующие условия?

Выжрын вынул из кармана правую ладонь, поднял ко рту и прижал к губам выпрямленный красный палец. Он все еще улыбался под усами, и в этом жесте, в этой своей усмешке был словно ребенок; в его глазах мелькали искорки извращенного, хулиганского веселья и радости.

— Веришь? — спросил он.

Смит стиснул кулаки, опустил голову.

— Верю.

Москва — Краков

А как только он поверил, пред ним открылись врата той самой преисподней. Какой величины, какой формы на самом деле их приделы? Действительно ли они столь микроскопичны?

Теория Прунцла, этот учебник хаоса, утверждает ясно: универсального масштаба величины событий не существует. Не существует мало существенных или же не важных событий. Плевок пьяницы в сточную канаву Архангельска вызывает ураган над Майями. Кто-либо, глядящий в будущее, не должен видеть во всем этом логики; достаточно того, что он замечает существующие связи. Он знает. Он знает. Он совершенно не нуждается в каком-то сверхчеловеческом могуществе, не нужны ему никакие сверхъестественные способности — чтобы переносить горы, уничтожать народы и стирать царства с лица земли; для этого ему нужно только знание. Знание того, какой стебелек травы на лугу сломить, к какому кирпичу в стене прикоснуться, какое слово следует сказать, а какое не произносить... Еврей таким знанием обладал. У него не было только лица. А лицо ему подарил Ксаврас.

Скрипа этих малых врат совершенно не слышно. Невозможно заметить их перемещение. Тем не менее, исходящее из-за них пламя отбрасывает тени, и по движениям этих черных монстров собственных чувств ты узнаешь время открытия. И Смит уже начал замечать некоторые очевидности. Смерть Еврея. Пытки Серьезного. Поход на Москву. В двух последних событиях связи были настолько очевидны, что их следовало увидать, даже ничего не зная про Еврея. Серьезный умер на глазах у всего мира — чтобы Посмертцев начал мстить Выжрыну. И сам Выжрын пошел на столицу — чтобы еще сильнее сконцентрировать на себе внимание Красной Армии. Все это было очень простые, ясные, для всех понятные условия успеха самоубийственной операции троицы бомбистов. И кроме них Ксаврас выполнил — согласно инструкциям собственного брата — множество других дел, лишь на первый взгляд абсурдных.

Дело в том, что атомное уничтожение Москвы не была для Выжрына окончательной целью, а всего лишь одним из условий для ее достижения. Чтобы сделать вероятным будущее мира до стопроцентной реальности, в котором будет существовать независимая Польша, Ксаврасу необходимо было сделать больше, гораздо больше сломать стеблей, к гораздо большему числу кирпичей прикоснуться, а слов высказать и умолчать. Еврей объяснил ему про это, он видел всю эту сеть взаимных связей всего со всем остальным.

Так что же еще имеется в списке необходимых ингредиентов, которые следует бросить в котел, чтобы, в конце концов, приготовить Польшу? Находится ли там та самая псевдо-измена ксёндза Шмиги? Потому что смерть Еврея там имеется наверняка. Что еще? Что еще? А есть ли там и я?

Смит задрожал и еще плотнее закутался в одеяло. Их ужасно трясло, люди, сидящие в кузове грузовика, шатались из стороны в сторону и подпрыгивали на выбоинах. Натянутый брезент защищал их от дождя, только холодный ветер так или иначе все равно проникал вовнутрь. Этого ветра и этого дождя боялись все, ведь, несмотря на заверения метеорологов, никто толком не знал, что там висит в тучах: всего лишь вода или же смерть. Из Москвы бежали сотни тысяч перепуганных людей, выжрыновцам уже не нужно было скрываться; они вышли на шоссе, захватили машины — ничем не отличаясь от остальных, потому что транспортные средства захватывал кто угодно и какие угодно — и на полном газу направились на юго-восток. Но чуть ли не сразу они застряли в заторах, образованных массами беженцев, и лишь редко-редко двигаясь со скоростью пятьдесят километров в час. Смит со своего места мог, не поднимаясь, видеть через дыру в брезенте эту реку людей, животных и машин: длинную и серую полосу несчастья и отчаяния, тянущуюся до самого горизонта. Люди шли молча; любой разговор лишь усиливал гнетущее настроение, напоминая о потерянном. Скрипели телеги и велосипеды, трещали самые различные тележки, тачки и носилки; лишь изредка было слышно ворчание мотоцикла или автомашины, но и вправду очень редко. Неустанно льющий дождь дополнял эту картину мрачным акцентом безнадежности.

Говоря по правде, вся эта всеобщая паника и миграция казались Смиту реакцией уж сильно преувеличенной; вот только какой должна быть правильная реакция на превращение террористами столицы страны в зараженное радиацией кладбище из бетона и грязи? Тем более, что и до взрыва Москва уже была превращена в один громадный лагерь беженцев из ЕВЗ, дополнительно забитый неожиданно переброшенными сюда частями Красной Армии и Министерства Внутренних Дел. Первые оценки количества погибших говорили о четырехстах тысячах; еще двести тысяч было причислено к живым трупам, раненных было раза в два больше.

Выжрын сам предложил провести интервью, и Смит, со шлемом на голове, провел с полковником длинную, передаваемую живьем на весь мир беседу, во время которой повторил наверное все уже ранее использованные в их частных разговорах аргументы. Ксаврас, небритый, в военной безрукавке цвета хаки, надетой на черный свитер, в сбитом на затылок берете, в перчатках на багровых руках, спокойный, очень серьезный, отвечал без излишнего возбуждения, не иронизируя, не выражая ни гордости, ни покаяния; с самого начала до конца он выдерживал ноту патетического патриотизма: Польша, Польша и Польша, перечислял все нанесенные обиды, представлял громаду страданий и утрат, акцентировал множество несправедливостей; не кривя губ, внутренне собравшись, он глядел прямо в черные глазища объективов, не отводя глаз на блески молний и не мигая, потому что интервью проводилось на пленэре. Ксаврас сидел на огромном камне, а за его спиной висело страшное надмосковское небо, какая-то стена злобного мрака, на которой в свете грозы мелькали фиолетовые, багровые и грязно-желтые пятна; начал падать дождь, а Выжрын все говорил и говорил, и вот тогда Смит — который в этот момент уже и не был Смитом, а лишь глазами и ушами миллиардов телезрителей — и вправду полюбил Неуловимого Ксавраса Выжрына, полюбил давным-давно позабытой, дикой, детской, своими горячими вибрациями проникающей до самого мозга костей любовью, которой подростки, со всей свойственным им радостным иррационализмом, дарят своих целлулоидных идолов, когда, втиснувшись в кресла, заслоненные теплым полумраком зала кинотеатра, они ловят с экрана каждый жест, каждое словечко, каждое движение мышц своих личных божищ. Быть может, Ксаврас знал, что делает, быть может, он осознавал значение момента, а может попросту выполнял инструкции Еврея. Это уже не имело никакого значения; важен был эффект, сам же эффект был поражающий. Миру явился новый ангел, новый демон, Ариман мести, Ваал атома, Аластор исторической справедливости; с телевизионного экрана он проникал в разум любого человека, а поскольку не был ничем новым, то представлял собой лишь напоминание о предвечном, реинкарнацией неизменного, и его с охотой принимали, позволяли проникнуть в свои сердца, а уж там он начинал расти.

День за днем, ночь за ночью ехали они на своих разболтанных грузовиках по этой стране хаоса; Смит сидел съежившись, сунув динамик аппарата в ухо, и слушал. Нарождалась новая религия. Понятное дело, что это была религия конца двадцатого века, следовательно, она ни в чем не походила на добрые старые религии времен истины и отречений. В Лос-Анджелесе шестнадцатилетний сирота облился бензином и поджег себя посреди Бульвара Заходящего Солнца, крича из пламени имя Выжрына. Поначалу в Германии, затем во Франции, потом в Штатах появились футболки с напечатанным кадром из того знаменитого интервью Смита: выпрямившийся Ксаврас в своей военной одежке с симметрично сложенными на коленях руками, вонзившись глазами в глядящего, а за ним — Армагеддон, черно-синие кишки бури, оргазм Зверя. Неуловимого Ксавраса с Джоном Фортри в главной роли снова начали крутить по всем кинотеатрам. Появились первые песни: лирические баллады и тяжелые дарк-роковые сюиты (Я видел террориста... с глазами преданного влюбленного. Люди, влюбленные в Слово — как они размышляют? как ненавидят? как думают? я не знаю, не понимаю, это математика бесконечности: идеал минус кровь невинных, плач матерей, клочья детских тел — все так же дает в результате идеал. Как они считают, эти террористы с глазами влюбленных, которым изменили...? Они предъявляют миру какое-то страшное обвинение — это видно в их глазах — обвинение в том, что мир таков, каким он есть, а они хотели бы чего-то другого, идеального, их самих. Это люди, влюбленные в Слово; они видят его, слышат, чувствуют, верят, верят в жизнь и смерть, а смерть для них не важна, только лишь идеал — Отчизны, человека, справедливости... Кровавые святые, эти террористы с глазами преданных и обманутых влюбленных — как же я им завидую...) и дискотечные ритмы-стробоскопы (Ксаврасксаврас-ксаврасксаврасксаврасксаврас-Выжрыыыыыын!!!), первые стихи и картины, более или менее абстрактные; а уж от статей и научных работ о Ксаврасе пухли газеты — телевизионные же программы вообще стали монотематичными. На прутья ограды сиднейского консульства Российской Федерации кто-то ночью насадил шестьдесят шесть новорожденных котят. Рядом надпись на тротуаре: "Это для Ксавраса". В Калифорнии была зарегистрирована Первая Церковь Черного Выжрына. В уличных граффити стали преобладать бело-красные оттенки. XAVRAS FOREVER. WYZHRYN RULES. HERE COMES XW! WYZHRYN OR DEATH. I'M A POLE! Волна погромов польских и российских эмигрантов катилась по всему миру. Уже несколько десятков новорожденных носило имя Ксаврас. Лига Наций объявила Выжрына человекоубийцей и военным преступником. Пять тысяч человек, в основном молодежь, прошла демонстрацией перед ее зданием. "Свободу Польше!", "Ксаврас — это месть за ваши грехи, господа политики!", "Повесить сукина сына!", "Бери меня, Ксаврас, я твоя". Кто-то прислал бомбу в нью-йоркскую штаб-квартиру WCN. Семье Айена Смита назначили круглосуточную защиту из полицейских. Перчатки, по покрою похожие на те, в которых Выжрын замучил насмерть генерала Серьезного, принято было называть "ксаврасками"; понятное дело, что их продажа росла невероятными темпами. Появились и сразу же стали модными черные словно ночь презервативы с бело-красным логотипом АОП и серебряным орлом. FUCK ME, XAVRAS!

Смита болтало из стороны в сторону по погруженному во мраке, прикрытому темным брезентом кузову краденого грузовика; одним ухом он слушал стоны и жалобы И Море Исторгло Умерших, у которого вот уже третий день ужасно болел зуб (он попытался самостоятельно вырвать его с помощью нейлоновой лески, да только порезал губы), а вторым — монотонный шепот динамика. Пришлось посвятить этому несколько часов, чтобы из всех этих, очень часто противоречивых известий сложить более-менее складный образ ситуации. Несмотря на то, что Крепкину с несколькими министрами, спрятавшимися в бункерах под Кремлем, удалось пережить взрыв бомбы, окончательный хаос охватил всю Федерацию. Цепочка передачи приказов была разорвана во многих местах, так что теперь Красная Армия вела себя как курица с отрубленной головой, то есть, она бессмысленно металась из стороны в сторону и брызгала кровью. Дошло даже до небольших стычек между отдельными ее отрядами, располагавшимися в ЕВЗ или на ее границах. Подобная ситуация часто не случается, и никому не хотелось ее пропустить: поэтому на территории всей Зоны начались бои, двинулись новые наступления, подпольные армии вышли на дневной свет. Дзидзюсь с Броньским чуть не захватили Краков; Бабодупцеву оторвало ногу, так что главнокомандующий обороной города сменился. В руки АОП перешли: Гданьск, Ольштын, Торунь, Ковно, Брест, Гродно, Замосць, Львов и Перемышль, сражения за некоторые другие города еще продолжались. Дивизии Алмасова, Руды, Гайнича и Явличуса оторвались от Восточной Пруссии, в тени которой они до сих пор скрывались, и направились поддержать восстание финнов — дело в том, что Швеция нарушила недавно подписанный договор с Россией и одновременно провела два морских десанта: один в Онежском заливе, а второй в Финском заливе, в результате чего только-только отстроенный после атомного разрушения Петербург очутился в клещах вражеских войск; к тому же шведы представили гарантии Литве и Эстонии, самозванные правительства которых как можно скорее вышли из укрытия и заявили о создании независимых республик. У Посмертцева же все удивительным образом валилось из рук. Он попытался было провести ковровые бомбардировки взбунтовавшихся городов, но, в результате дезертирства, технических неполадок и паршивой погоды удалось провести только две, да и там с российской стороны были отмечены крупные потери в живой силе и технике. Пришедший после Бабодупцева, некий Пинцов, отдав приказ взорвать Вавель, узнал о том, что более девяноста процентов взрывных зарядов были размонтированы и проданы за водку полякам его же собственными солдатами. Кохановский дорвался до радиостанции и ни с того, ни с сего заявил, что не имеет со всем этим ничего общего, что это русские его заставляли, что если бы не он, то наверняка был бы кто-то значительно хуже, что сложившаяся ситуация сами знаете какая, а сам он хотел лишь добра, и вообще — что он патриот. И ему, возможно, все бы даже сошло с рук, но он тут же начал что-то приказывать Дзидзюсю. Дзидзюсь разъярился и Кохановского расстрелял. В информационных сообщениях известия из ЕВЗ пытались занять местечко получше перед репортажами с руин Москвы и окраин, а также предсказаниями прохождения радиоактивной бури. Гроза шла на Рыбинск, Вологду, Тотьму, Котлас, Железнодорожный, на Тиман, что в результате давало новые миллионы беженцев. Ситуация становилась трагической, потому что здесь не только не было крыши над головой и лекарств, но не хватало пищи и воды; несмотря на то, что лило как из ведра, люди боялись пить дождевую воду. Понятное дело, что тут же тронулись с места конвои гуманитарной помощи — под эгидой Лиги Наций, Красного Креста, самых различных церковных организаций и фондов; не могло быть и речи о каком-либо наземном транспорте (никакому конвою до сих пор не удавалось безопасно пробраться через ЕВЗ, да и не нашлось государств, которые бы пожелали предоставить для таких конвоев военный эскорт), ни о водном (принимая во внимание шведские десанты), посему быстро родилось решение о создании воздушного моста Берлин — Рязань. Ошибка Посмертцева заключалась в том, что он заколебался и не приказал сбить первые транспортники, появившиеся в небе России. А потом было уже поздно. Иностранцы провели вторжение вначале на госпитали и пункты первой помощи, затем на временные лагеря, и наконец перехватили контроль за движением на подъездных путях к месту катастрофы, то есть, как бы там ни было, к столице государства; говоря по правде, этот контроль они создали сами, потому что до того был один сплошной хаос и сплошная блокада, но эффект был тот же самый. Телерепортеры, журналисты с радио и прессы, ученые всех мастей — вся эта стая из Вавилонской башни в мгновение ока расползлась по всей столичной области и окрестностям. Посмертцев, который дураком не был и знал, что самое главное, отменил свои недавние приказы и начал перебрасывать армию на российско-китайскую границу и на Кавказ: Пекин, правда, еще не раскачался и даже не отозвался, а вот Сын Магомета уже поспешил воспользоваться той самой ситуацией, из которой извлекали выгоду все атаманы ЕВЗ, и начал новое наступление. Империя разлезалась на глазах. И все это происходило так быстро, так гладко, что Смит никак не мог избавиться от мысли о Еврее. Это же сколько лет смазывал он руками Выжрына петли ворот, готовя их к этому моменту, чтобы те от одного легкого толчка раскрылись настежь?

(((

На символической границе Российской Республики и ЕВЗ, которую образовывал Днепр в своем нижнем течении, они бросили грузовики и вернулись в леса. Теперь они шли прямиком на запад, и каждый шаг приближал их к Польше; достаточно было взглянуть на лица выжрыновцев: эти люди жили в состоянии какого-то послебитвенного опьянения, причем, после битвы победной. На марше и на привалах они непрерывно слушали радиосообщения, чтобы потом по кругу повторять их, как рассказывают сцены из прекрасно всем известного фильма. Сын Магомета вступил в Кабул! Бабодупцев скончался от сердечного приступа! Посмертцев отступает из Финляндии! Пало Сараево! Ли Чен наконец-то выступил на север!

Первого августа пришло сообщение об отставке Крепкина. Власть перешла в руки Гумова. Вторым своим декретом (первым он поставил Крепкина перед расстрельным взводом), он отстранил Посмертцева от должности. Тот захватил самолет и смылся в Стамбул.

— Ну, это уже конец, — прокомментировал это И Море Исторгло Умерших, у которого раздуло щеку. — Хана им.

Гигант свалился, но конвульсии его громадного туловища еще сотрясали половиной континента.

Ночью над ними что-то пролетело, сбрасывая темные предметы. Ночь превратилась в свою противоположность. Не было никакого смысла скрываться или убегать: либо смерть, либо жизнь, это уж как ляжет карта. Смиту легло: жить. Утором он ходил и считал трупы, в чем у него кое-какой опыт уже был. Ксаврас же ходил и добивал смертельно раненых, оценивая на свой глаз, чьи раны смертельны, поскольку Смертушку пришлось застрелить с самого начала.

А последним он добил И Море Исторгло Умерших.

Смит нашел полковника, когда тот уже чистил свой пистолет. Наверное еще горячий, подумалось американцу.

— И что, именно здесь нужно было назначать стоянку? — буркнул он в сторону полковника. — Разве Еврей не предупреждал тебя обходить эту долину десятой дорогой? Когда у нас над головами висела добрая половина всех вертолетов Посмертцева, когда за нами следили спутники и самолеты, тогда как-то удавалось обходить опасные места!

Выжрын поднял голову.

— Просто, я выбирал наилучшие из ведущих к цели троп. Но вот возможности из невозможности сотворить не умею.

— Ведь ты уже достиг цели. Победил.

Ксаврас криво усмехнулся.

— Это всего лишь начало.

У Смита застыла кровь в жилах. Это всего лишь начало. Боже мой! Какое-то проклятие, ничего иного.

— О чем ты говоришь, черт подери?

— Говорю о том, что до свободной Польши еще ой как далеко.

— И что, у тебя в запасе еще какая-то бомбочка?

— У них есть.

— Ах, да, эта твоя эпитафия... Что ж, кто с мечом придет...

Выжрын лишь махнул своей обожженной рукой.

— Ты ничего не понимаешь. Распад Российской Федерации вовсе не равнозначен образованию независимой Польши. Послезавтра рейхсвер захватит Гданьск.

У Смита сперло дыхание. Он замигал, пытаясь перехватить взгляд Ксавраса, который блуждал где-то за плечом американца.

— Эээ... немцы, так? Так что, теперь ты собираешься взорвать Берлин?

— История вовсе не ходит столь прямыми путями.

— Тогда, зачем же было все это? А, Ксаврас? Зачем вся эта бойня?

Выжрын как будто бы только очнулся. Он сфокусировал взгляд на лице Смита, не закрытом сейчас черной машинерией шлема, лице обнаженном и беззащитном.

— А может бы нам поговорить о тебе? Ведь интересная может получиться тема. Вот ты спрашиваешь, обвиняешь, плачешься, выставляешь претензии, оцениваешь, осуждаешь, высмеиваешь, раскладываешь все по полочкам. Совершенно отказываешься от польских предков, как будто бы стопроцентный американец. Вот что бы сделал на моем месте ты?

— Ну уж наверняка бы не убил миллион с лишним человек.

— Ты так уверен? Даже если бы у тебя была стопроцентная, железная гарантия, что именно такой вот выбор — взрыв подобной бомбы — породит будущее с независимыми, могущественными Соединенными Штатами, в то время как любое иное твое поведение это будущее перечеркнет; так вот, если бы ты все это ясно и выразительно видел бы, неужто бы ты отказался? Скажи.

— А если Еврей тебе все наврал?

— Да отцепись ты от Еврея. Скажи, что бы ты сам сделал? Ну, Смит? Хоть разик перестань только наблюдать, а сделай. Сможешь?

— Я никогда бы не допустил человекоубийства.

— Аминь. Сейчас ты осудил собственный народ на вечное рабство. И пускай теперь все эти миллиарды из будущих поколений тебя поблагодарят. Штатов нет. Зато твоя совесть чиста, видимо, это самое главное.

— Ведь это вовсе не так!

— А как? История — это игра с нулевым счетом.

— Демагогия, демагогия!

— Бога ради. Если тебе так нравится. Ясное дело, что демагогия; так что теперь можешь идти со спокойной душой.

Смит фыркнул.

— Ты попросту фанатик.

— Ага. Фанатик. Пускай. Ну и что?

— Ты заимел эти свои непогрешимые догмы, какой-то выдуманный абсолют, ты в него веришь, а все остальное тебя не касается; даже если бы тебе пришлось перебить следующий миллион, так какая разница, абсолют оправдает все.

Ксаврас собрал пистолет и спрятал его в карман. Затем почесал у основания носа и сложил свои багровые руки на груди. Рядом с ним люди таскали трупы, складывая их все в одно место — только ни Смит, ни Выжрын на них даже не оглядывались.

— Все это замечательно, — буркнул полковник. — Вот только что ты станешь делать, когда абсолюта тебе уже не будет хватать? Что тогда, мой дорогой? Что вместо? Какая истина, какой закон? Ты можешь выстроить завершенную великолепную систему консенсусного права, наежившуюся благородными лозунгами и возвышенными декларациями, вот только на чем она у тебя будет основываться? На договоре между людьми? Если так, то почему ты должен ставить ее выше всех остальных систем, основанных на других договорах между другими людьми? Таким образом ты лишаешься возможности ссылаться на какие-либо иные аргументы, кроме аргумента силы. И все замечательно до тех пор, пока именно ты остаешься самым сильным, в экономическом или военном плане; в конечном счете оно так и выходит: и за тебя говорит твоя сила; и правота всегда на моей стороне, ибо, раз признаваемые мною законы гарантируют подобное благосостояние, они хороши уже ex difinitione. Все неприятности начинаются, когда другие, представляющие системы, возведенные на отличающихся от твоего собственного договорах, противоречащих ему, набирают силы и становятся, как минимум, такими же могущественными. Погляди на Китай, послушай Ли Чена. Разве он верит в демократию? Разве он верит в равенство и свободу? Да нет же, он ими задницу подтирает. Но уже сейчас вы трясетесь перед ним и спасаетесь тем, что частично предаете собственные же идеалы, поскольку подписываете коварные договоры типа Берлинского Пакта: все против Китая, любой ценой. Но вот теперь вы неожиданно потеряли российский буфер, Ли Чен дойдет до самого Урала. И что вы сделаете, когда, вне всяких сомнений, он тем самым докажет вам превосходство собственной системы над вашей? Станете вы принимать его правила игры, его систему ценностей? Ведь именно так диктовала бы логика, именно так заставил бы поступить рассудок, обманутый приятной для глаза симметрией ваших законов. Если на практике более работоспособной оказывается система с концентрационными лагерями, массовым рабством и организованным человекоубийством, то, видимо, что-то не так с правами человека. Я ошибаюсь? Наверное нет. Но вот что-то по роже твоей вижу, что ты сейчас снова возопишь: демагогия! Права человека святы! Демократия свята! А почему? — спрошу я тебя. Почему? Кто вам такое сказал? Или вы голос с неба услыхали? Ведь это же просто было принципом договора. Теперь же желторожие изобрели для себя, явно, более лучший договор; и что вы им на это можете ответить? Что ваш, тем не менее, лучше, причем, только лишь потому, что он именно ваш, и вследствие того обязан быть лучше? Ну, какие аргументы вы представите, чем убедите самих себя? Лишившись абсолюта, в конце концов, вы даже в собственных глазах не будете уже ничем более, как стадом голодных крыс, загрызающих друг друга в бесконечном отборе наилучшей партии социогенов.

Смит похлопал себя по карманам в поисках сигарет.

— Насколько я понял, — пробормотал он, — именно ты услыхал подобный голос с неба.

Выжрын долго приглядывался к нему, с какой-то безграничной, сонной печалью в темных глазах. Он глядел, как американец прикуривает сигарету, как затягивается дымм, как сбивает пепел, как поглядывает сквозь пальцы опирающейся о висок ладони на людей, засыпающих яму с телами убитых во время ночного налета.

— Видишь ли, — пробормотал Айен, — это совсем не так, что я не желаю понять. Я замечаю правдивость и логику того, что ты сказал, хотя не могу с тобой согласиться и поддержать. Что бы ты ни говорил, этот отбор в рамках стаи голодных крыс, как ты это называешь, все равно останется в моих глазах системой гораздо более безопасной по сравнению с безумным конкурсом крестовых походов во имя враждебных друг другу абсолютов, хотя бы потому, что в случае этого первоначального отбора, при всей его не принимаемой мною циничности, кровожадности и жестокости существуют, по крайней мере, естественные тормоза, ограничения, вытекающие из простой экономики системы, тем не менее стремящейся, в точности в соответствии с постдарвиновским крысиным теориям, к достижению определенной стабильности; в то время, как в твоем варианте, который, тем не менее, никак не свободен от какого-либо недостатка своей альтернативы, ничего подобного нет, и падение в пропасть кажется неизбежным: абсолют оправдает любое безумие, с ним ничего не сможет поделать ни разум, ни инстинкт самосохранения, абсолют враждебно относится ко всем сомневающимся, ко всем, кто не в достаточной мере присоединился; он не признает счетов потерь и добыч, половинных побед, полусредств, консенсусов, объединений во имя временного добра; он не признает меньшего зла, уравновешивающих себя потребностей, не признает права на жизнь в малом, слабом, нерешительном, трусливом, лишенном амбиций и веры спокойствии и мире, но ведь именно из таких и состоит человечество; абсолют — это для тех, кто возвышается над обычными людьми. Я знаю, что он прекрасен, я знаю, что он совершенен; знаю, что он способен повести за собой; знаю, что он дает громадную силу, что именно по его причине получаются все герои, великие воины и святые. Все это мне известно, и я сам чувствую искушение. Но уж позволь, я останусь со своими грязными крысами.

После этого они очень долго молчали.

— Ты считаешь, что я враг демократии? — спросил Ксаврас, рассеянно поглядывая на свои ладони.

— Нет. Это демократия твой враг. Демократия враждебна всем Ксаврасам Выжрынам. Она появилась ради защиты от них. Для того, чтобы защититься от всех тех, которые знают, законы которых превышают все остальные законы, аргументы которых превосходят аргументы всех остальных, чьи страдания больше, чем страдания всех остальных, и несправедливость, примененная против них, громче всех иных взывает к отмщению.

— Даже если они и в самом деле знают?

— Ха, от них прежде всего.

— Что может быть более ужасное, чем система, которая запрещает придерживаться веры и осуждает правду?

— Но ведь никто не приказывает тебе отрекаться от своего абсолюта! Верь в Бога, верь в Польшу, верь во что угодно. Только...

— Но как только одержу победу...

— Да. Если победишь. Они восстанут против тебя. Можно прекрасно сражаться и гибнуть во имя абсолюта, вот только нельзя во имя него прекрасно править. Героические диктаторы, которые не достаточно скоро возвращали власть после того, как отбивали нашествие, кончали как тираны. Вы этого не знаете, у вас нет опыта, поскольку осада длится так долго, что времена пред эпохой героев скрылись в туманах вашей древней истории, вы уже рождаетесь с именем абсолюта на устах; и сражающийся за выживание не отмеряет ударов меча в нужной пропорции, отражая удары противника: как того, кто приносит зло меньшее, так и того, кто приносит зло большее; враг один, смерть одна, и награда одна; когда угроза нависла над самим существованием нации, то не бывает более высоких приоритетов, и я это понимаю; двести лет неволи — это точно так же, как с крысами, каждое последующее поколение становится более заядлым, более жестоким и уже не обращающим внимания на что-либо, выжить могут лишь самые толстокожие, экстремизм мечтаний и методов прогрессирует. И это единственный способ выжить во времена порабощения, во времена войны. Но если победишь, Ксаврас... хорошенько подумай, каким на самом деле будет твое небо? Сейчас ты террорист, но еще и патриот, герой, идол. Кем ты будешь после победы? Неужто ты склонишь голову пред малыми? Неужто признаешь правоту большинства, на самом деле прекрасно зная, что они не правы? Согласишься ли на уступки в малом ради добра дел больших? Начнешь ли вообще делить их на менее и более важные? Ты кривишь губы. В ваших устах это звучит чуть ли не непристойно: это бесчестно, это измена абсолюту, это слабость. Ты бы не смог, не сделал... будучи Ксаврасом Выжрыном. Ты не подписал бы никакого Берлинского Трактата, не пошел бы на соглашение по вопросам границ, не подписал бы никаких нулевых договоров. К тебе пришли бы старые товарищи, не столь мудрые или же не столь отважные. Глупцов и трусов убирают, они лишь вредят державе, это предатели, изменники; в конце концов тебе пришлось бы их убить. И знаешь, чем является эта твоя будущая Польша? Это Россия под бело-красным флагом! И знаешь, кем являешься ты? Сталиным, за год до захвата Зимнего Дворца!

— В любом случае, польским Сталиным. И не забывай случаем, с какой охотой все твои демократии по одному его жесту лизали ему сапоги.

— Правильно, потому что у демократии нет чести. Нет совести. Это рай для дураков и трусов; или ты думаешь, что я не знаю? Ты же, поставленный в идентичной ситуации, шею бы, естественно, не согнул. Видимо, исключительно во имя абсолюта, который выше всего. Он надо всем, а человек подо всем. Даже теперь. Разве ты сражаешься ради людей? Нет. Люди малы, грязь под ногтями, подлость в мыслях. Ты сражаешься за идею. Ой, не радовался бы я этой свободой, в этом уверен на все сто.

— Ты думаешь, Еврей мне этого не предсказывал? Каждый из нас носит в себе святого и сволочь. Но не забывай про бомбу.

— Ах, бомба. Ну да.

Снова молчание. Ксаврас что-то рисовал прутиком на песке.

— Существует нечто вроде как аэродинамика души, — заговорил он наконец. — Есть души гладкие, обтекаемые, быстро плывущие по течению, безразлично, в хорошую или плохую сторону, как правило, совершенно безболезненно для окружения. И есть души грубо отесанные, очень топорные по виду, им сложно двигаться, они неприятны в контактах, они требуют от своего хозяина гораздо большей силы воли и решительности.

Смит усмехнулся самым краем губ.

— Ну и?

Выжрын пожал плечами, сломал прутик.

— Иногда, когда я гляжу эти ваши фильмы, то мне кажется, что с каждым поколением вы все сильнее и сильнее начинаете походить на свои автомобили.

(((

Из милости мне предназначена роль хроникера, кого-то из самых последних; слишком умный, чтобы сражаться, слишком глупый, чтобы не сражаться — вот я и записываю историю побед и поражений, хотя и не могу отличить одни от других. Кто даст мне взор Еврея, чтобы видеть ясно и выразительно, что на самом деле означает сегодняшний триумф или унижение? Кто даст мне божественное бесстрастие Ксавраса, чтобы не ослепнуть от картин, что раскроются передо мной тогда? Я с самого начала был прав: это очень плохой, очень злой человек. Великие деяния проявляются в малых делах; если бы я был фоторепортером, то обязательно сделал бы с него снимок черно-белый, сделанный в контражуре под солнце — когда он с совершенно тупым выражением лица и сонной ленью в своих темных глазах пережевывает хлеб со смальцем, сгорбившись, сидит на пеньке, держа руку с бутербродом возле рта, в черной своей футболке и забрызганных грязью штанах "моро" и пялится в экран переносного телевизора, криво стоящего рядом на таком же пеньке, на экране которого врачи в белых скафандрах выносят из разрушенной больницы чудовищно обожженных жертв московской бомбы, уже осужденных на скорую и обязательную смерть от лучевой болезни: дети и еще меньшие дети, сложенные на носилках свертки окровавленных тряпок, из которых то тут, то там торчит лишенная кожи конечность; а он все жует, все пялится, обтирает багровой лапой усы — он ест, ест, ест, ЕСТ, ЖРЕТ!!! За один этот момент, за этот хлеб со смальцем — он должен жариться в аду целую вечность. Когда же я спрошу его, когда обвиню — тогда он с наглой усмешечкой заговорит со мной о том, сколько там миллиардов зрителей смотрят ежедневно подобные картинки за завтраком, обедом и за ужином и даже не думают о страданиях жертв, которых снимают, по сути своей, ради прибылей рекламодателей канала. Я, чтобы быть честным, уравняю его с ними в этой анестезии — и вот тогда он будет уже на полпути к полнейшему оправданию. Поэтому, спрашивать не стану. Именно потому все так и чудовищно: мне вообще нет смысла ни о чем у него спрашивать — во мне имеется и ответ. Ксаврас ничего нового мне не сказал, он не выдумал ничего оригинального. Я чувствую себя так, будто он с самого рождения сидел у меня в голове, где-то там, позади, спрятавшись в тени неосознанных желаний и стремлений. Он не говорит: поступай плохо. Он говорит: поступай с размахом. Не говорит: обижай. Говорит: не забывай об обидах, тебе причиненных. Не говорит: лги. Говорит: не обращай внимания на правду. Не говорит: ненавидь. Говорит: не люби. Не говорит: живи. Говорит: сохрани веру. Это не искуситель, хитрый проводник к злу, с лисьей мордой, трусливый и льстивый. Он не пытается тебя обмануть, не сводит на обочины, не предлагает легких удовольствий; ведь он и сам презирает льстецов. Он всего лишь дает тебе понять собственную малость. Вместе с голосом совести повторяет: ты мог бы быть лучше, мог бы пойти выше, мог пойти дальше, ведь на самом деле ты стоишь большего, достаточно приложить самую малость усилий (и всегда это самая малость), ну, давай, приложи, потянись, глянь ввысь видишь вон ту вершину, которую следует покорить? Видишь вон ту утопию, которую можно реализовать? Видишь вон то зло, которое следует покарать и исправить? Видишь вон ту страну, которую нужно освободить? Он указывает на исключительно крутые и каменистые тропы. Немногие вступают на них. Чаще всего они уходят, со стыдом отворачивая взгляд, переполненные презрения к самим себе; память о напрасно потерянном шансе величия отравляет им потом всю жизнь. Человечество состоит из людей малых, скромны отряды Александров Великих, Наполеонов, Сталиных, Чингиз-ханов, святых Стефанов, Роландов, Дрейков, по имени можно перечислить всех тех, кто дошел до конца тропы. И не имеет никакого значения, с чьим именем на устах они идут: зло не в идее, зло в них самих, потому что зло имеется в каждом; но они будто дракон рядом с мурашкой, словно свечка по сравнению со свечкой — и таково же их зло. Я вижу его мрачные волны, как они неустанно переваливаются в Ксаврасе, слева направо и справа налево; наверняка в нем имеются и глубины чистейшего добра, наверняка таковые имеются — только для обитателей Москвы это малое утешение. И потому-то я говорю: это плохой, злой человек. Не стану я вглядываться в его намерения, потому что там смог бы увидеть одну только Польшу. Я же вижу этих московских детей, и вижу его, жующего хлеб, и этого мне достаточно.

(((

Через день после налета они наткнулись на местный партизанский отряд, человек двадцать (Вышел Иной Конь Цвета Огня называет их воскресными партизанами), который при известии о триумфах АОП и отступлении Красной Армии по собственной инициативе приступил к дерусификации окрестных местечек и деревень. Все они были люди среднего возраста, если не старше, с заядлым выражением лица; неумелыми руками они сжимали трофейное оружие, как будто не очень зная, что с ним делать. Стволы их влодов прочерчивали в воздухе опасные петли, всегда нацеливаясь туда, куда падал взгляд хозяина. Когда они узнали, с кем имеют дело, то чуть не распластались по земле. Один седоволосый тип с искусственной челюстью, выпиравшей у него изо рта кривой подковой, принялся даже целовать Выжрыну руку: он упал на колени, схватил его багровые ладони и взялся прижимать их к своей обслюнявленной челюсти. Увидав это, Смита потянуло на блевоту, причем — вдвойне, во-первых, от самих слюнявых поцелуев старика, а во-вторых, от мины Ксавраса, который сверху приглядывался на прикрытую стрехой жирных, засыпанных перхотью волос голову мужчины с робким неудобством, характерным для монархов и политиков, которые с извиняющейся улыбочкой глядят в камеры, реагируя на излишне явные признаки народной любви.

— Выж-рын! Выж-рын! Выж-рын!, — начали скандировать партизаны. Тут же заговорили и трофейные влоды: в воздух пошли длинные очереди. Выжрыновцы глядели в небо, пытаясь оценить, куда упадут пули.

После этого их завели в городишко, избранное каким-то самозванным повстанческим комитетом в качестве местоположения окружных властей. На крыше бывшего Дома Партии развевалось громадное красно-белое полотнище, явно состряпанное из простынки и флага бывшего СССР. На деревьях вокруг дома висели трупы мужчин с табличками на груди: РУССКИЙ БАНДИТ. Несколько подростков бросало в них камушками, пытаясь попасть в открытые глаза повешенных.

Председатель комитета, местный ветеринар, попытался было принять их хлебом-солью, только Ксаврас отказался. Смит следил за его начинаниями с невольным удивлением: воистину, человек этот был врожденным политиком; в мире вынужденных межчеловеческих отношений он перемещался с той же ловкостью и уверенностью, что и по полю боя, хотя сейчас рядом с ним уже не было Еврея.

Смит хотел снять это триумфальное возвращение Выжрына на родимые земли, но полковник воспротивился. Более того: он сделал такое, чего никогда не делал с кем-либо из присланных сетью репортеров — а именно: конфисковал шлем. Едва только они успели выйти из новоименованной ратуши, едва только Айен успел задать вопрос и вынуть устройство из рюкзака Ксаврас вырвал шлем у него из рук, буркнул: "Конфискую" и сунул его в руки И Вышел Иной Конь Цвета Огня с приказом следить за аппаратурой как за зеницей ока. И Вышел Иной Конь Цвета Огня ощерил зубы на Смита, он с самого начала терпеть не мог американца.

Сзади, под черным ходом из бывшего Дома Партии, на вымощенной булыжниками небольшой площади, окруженной кафешками с маркизами, небольшими продовольственными магазинчиками и ремонтными мастерскими, стоял трофейный бронированный транспортер. Это был размалеванный камуфляжными пятнами NGG 20, южная версия, с усиленной броней и добавочно установленной на башенке ракетной установкой "земля-земля". Один бок у транспортера обгорел, и хулиганы уже успели намалевать на саже грязные выражения. На высокой антенне болталась бело-красная тряпка.

— Как с горючкой? — спросил Ксаврас.

Из машины вылез полуголый механик.

— Та, есть.

— Так чего ты там копаешься? Поврежден? Не поврежден? А? Поедет?

— Та, поедет.

Полковник махнул ветеринару; шепотом они обменялись быстрыми фразами. Вышел Иной Конь Цвета Огня стоял на страже в трех шагах от них, держа палец на скобе спускового крючка ануки.

Тем временем остальные выжрыновцы уже успели разбрестись по всей пощади и округе, они даже захватили сам Дом Партии — какой-то обвешанный обоймами молодой человек как раз высунулся из окна на втором этаже, его сопровождала парочка хихикающих девиц, и громким голосом передавал нецензурные тексты своим гревшимся на солнышке друзьям. Это продолжалось до тех пор, пока последние не обнаружили на задах ближайшей пивнушки несколько сотен бутылок пива — и тут же произошла незамедлительная перегруппировка сил.

Смит только стоял и глядел; на его голове не было шлема, и ему как-то не удавалось забыть о себе. Он стоял в одиночестве. Никто с ним не заговорил, не отозвался, не послал приглашающего взгляда; над ним даже смеялись так, чтобы он не мог слышать, чтобы не мог участвовать в смехе. Он был чужаком. Его игнорировали. И никакого значения не имело количество проведенного вместе времени, не имели никакого значения совместные переживания, совместная угроза жизни. Они просто не видели его, не видели; перстень Гигеса продолжал действовать.

Айен повернулся в сторону Ксавраса, который уже закончил дискуссию с местным революционным нотаблем; и тут полковник подмигнул Смиту. Тот в ответ лишь с издевкой усмехнулся ему: Выжрын был единственным, кто принял американца как своего.

Поскольку транспортер мог забрать только пехотное отделение плюс снаряжение, а так же водителя и оператора ракетной установки, был проведен отбор. В машину забрались: сам Ксаврас, неизменный Вышел Конь Цвета Огня, Юрусь в качестве водителя и механика, пятеро тяжело вооруженных бойцов из отряда Вышинского, ну и Смит. Остальные перешли под непосредственное командование Флегмы; какие же распоряжения отдал Флегме Ксаврас, этого никто не слыхал.

На этом они и расстались. После загрузки транспортера по самое не хочу пивом и провиантом, скорого осмотра, проведенного разозленным Юрусем и после четкого приказа Выжрына — снятия с антенны польского флажка, они отправились на запад. Еще на втором километре были слышны прощальные залпы.

Смит устроился за самым водительским сидением, напротив полковника. Через передние щели ему ничего не было видно, мониторы камер тоже были отключены. Трясло немилосердно. Сидящие сзади начали обязательную пьянку Ксаврас на это никак не реагировал, он читал какую-то книжку. Сделалось душно и жарко, поэтому Смит стащил рубаху. Всовывая ее в рюкзак, он нащупал компьютер. Недолго думая, он вытащил динамик и сунул его в ухо.

В Кракове идут уличные бои. Часть русских держит оборону в Вавеле, часть бежит, другая часть ожидает эвакуации воздушным путем. Чернышевский провозглашает шумные политические декларации, воззвания и обращения; только ему не к кому особо взывать, поскольку Запад после московской бойни никоим образом не собирается полякам помогать, а Чернышевского прямо игнорирует, несмотря на его открытый разрыв с Ксаврасом, что, в свою очередь, не добавило популярности самозванному президенту среди самих поляков, и правда сейчас такова, что Владимир Чернышевский и сам не знает, кого он представляет да и представляет ли кого-либо. Ситуация характерная для обществ, лишенных демократических возможностей представления своего политического отношения: любой представитель фактически является самозванцем; настроения, царящие среди представителей интеллектуальных элитарных групп, лишены какого-либо сопряжения с настроениями народа (и наоборот), образуются коалиции в коалициях среди коалиций, у всех необычайно далеко идущие планы, но все одинаково страдают импотенцией. И хотя мы находим здесь полный спектр убеждений и позиций — быстро можно сориентироваться, сколь убедительный перевес над всеми иными группировками имеют соглашатели, банальные стоики с амбициями великих политических тактиков, обладающие горизонтом воображения, не распространяющимся далее, чем ближайший год; их называют здесь Воробушками. Воробушков всегда больше всего. Этот количественный перевес исходит из самого определения элиты: это те, кому есть более чего терять. Выжрын снится им по ночам в чудовищных кошмарах. Ничего более худшего с ними и не могло случиться. Это не их война, не их надежды, не их будущее.

Идущие снизу инициативы отдельных командиров АОП породили тотальный хаос: все чаще в WCN приходят самые противоречивые донесения местных агентов по вопросу захвата/освобождения этого города; никто ни в чем не уверен. А ведь Красная Армия еще существует, никто еще не стер ее с земной поверхности; возможно, что Гумов захочет перебросить ее через неделю на границу с Китаем, только на самом деле это невозможно, поскольку подобная операция требует прекрасной организации и продуманной логики поступков, то есть, именно того, чего Красной Армии сейчас более всего и не хватает. В ее рядах множатся случаи дезертирства, причем, в самых удивительных направлениях — часть солдат возвращается в Россию, часть направляется на юг, к пылающему сердцу ЕВЗ, чтобы там пойти в наемники, какая-то часть пытается уйти через Силезию на Запад, а какая-то часть просто-напросто присоединяется к АОП. К тому же, все эти дезертиры, прежде чем достичь цели своего путешествия, образуют самые банальные бандитские группировки, которые грабят, сжигают и насилуют все, что попадает им в лапы; речь идет уже о десятках тысяч деморализованных мародеров — Надвислянская Республика пылает...

Смит вытащил динамик из уха, потому что сзади произошло какое-то замешательство: подвыпивший брюнет высовывался наружу и что-то кричал.

— Что-то случилось?

— Вертолеты, — буркнул в ответ Ксаврас и тут же завопил: — Сколько их?

Брюнет показал на пальцах: три.

— В какую сторону?

Брюнет и это хотел показать, а для этого отпустил ручку, но тут машина подскочила на каком-то ухабе — и парень полетел на ящик с пивом; ящик зловеще затрещал. Все как один выжрыновцы бросились спасать ценный напиток и на какое-то время полностью заслонили брюнета.

— На запад! — объяснил тот парой минут спустя, подходя к полковнику с бутылками, воткнутыми в оба кармана штанов и за пояс с обоймами, из за чего стал похож на городского партизана, готовящегося атаковать полицейские кордоны с помощью коктейля Молотова.

Ксаврас отложил книжку и принял бутылку, вторую он предложил Смиту, но тот отказался. Американец следил за Выжрыном, когда тот опорожнил посудину одним, чудовищно длинным глотком. Когда полковник отнял бутылку от губ и смог отдышаться, Айен сказал ему:

— Ты обманул меня.

Выжрын склонился вперед.

— Чего? Не услышал!

— Ты обманул меня.

— Когда?

— А сколько раз ты обманывал?

— Только тогда, когда было нужно, — засмеялся Ксаврас и икнул. Только тогда, когда было нужно!

— Ты знаешь, что такое хаос?

Ксаврас опять засмеялся и махнул рукой в сторону своих людей, во всю глотку распевающих какую-то странную польскую песенку, переполненную "р", "ш" и "ч".

— Вот тебе хаос!

— Не глупи! Ведь ты же наврал мне про Еврея!

— А что?

— Потому что, блин, слова, вот что!

Выжрын приподнял бровь.

— Ой-ой-ой, какой ты сердитый! Только, может, чуточку конкретней, а?

— Сколько можно передать другому человеку с помощью лов? Сколько вариантов будущего мог описать тебе Еврей перед смертью? Десять? Сто? Тысячу? А ведь каждый день — это миллиарды новых ответвлений, миллиарды новых возможностей развития событий, и ты это прекрасно знаешь, ты это великолепно понимаешь, Ксаврас, ведь сам же говорил мне о перемещениях камушков, которые могут вызвать упадок великих империй; так откуда же тебе знать, сколько подобных камушков передвигаешь каждый час, каждую минуту, даже не понимая того? Еврей уже мертв, и он уже не сможет заглянуть для тебя в будущее, чтобы проверить, а не утратил ли ты, к примеру, шанс на рождение свободной Польши. Из за того, что выпил эту вот бутылку пива. Понимаешь? Количество информации, количество подсказок относительно альтернативного поведения по любому, даже не известно, сколь малому, делу, которое он должен был передать тебе перед своей смертью Еврей, чтобы ты и вправду мог продолжать свой крестовый поход, количество той информации, которую ты обязан был воспринять и запомнить, превышает физические возможности межчеловеческого общения! Это просто невозможно! И большие или там меньшие способности ясновидения здесь не играют ни малейшей роли. Построенный по его подробным видениям алгоритм твоего поведения, такого поведения, которое в результате со стопроцентной вероятностью обеспечивало бы независимость Польши, приняв во внимание время, которое уже прошло и еще пройдет от смерти Еврея, то есть, от его последнего взгляда в будущее; так вот, подобный алгоритм был бы длиннее, чем алгоритмы всех, вместе взятых, написанных до сих пор компьютерных программ! Именно это и есть хаос!

Ксаврас почесал макушку.

— Ну что ж, — буркнул он. — Ты меня убедил.

Смит взбесился.

— Только не строй из себя деревенского дурачка! Теперь уже ты меня не обманешь! Ты все время нарочно врал мне! Никогда, никогда ты не был уверен в результатах собственных поступков! А он вовсе и не был ясновидящим! Черт его знает, может он вообще не был никаким не мутантом, ведь никто так и не видел его лица; может ты и заставлял его носить эту маску только лишь потому, чтобы за ней скрывался факт, что у Еврея нет никаких отклонений! Он был тебе нужен только лишь в качестве куклы, живого божка, которого ты мог показать людям и сказать: такова его воля. И никто не подвергал твоих слов сомнениям, никто ни о чем не спрашивал, ты мог отдавать самые безумные приказы, не было никаких протестов, ведь это же ясновидящий заявил: все пойдет как надо! Ты таскал этого Еврея за собой, вроде бы и пряча, но на самом деле осторожненько подсовывая людям, чтобы те сами догадались, задали вопросы и потом сделали выводы. Он был той самой капитальной гарантией окончательного отпущения грехов с тебя самого и с твоих подчиненных: какой бы чудовищный поступок вы не совершили, Бог вам простит, ведь все это ради Польши, только лишь ради Польши. Так говорит Ксаврас, а Ксаврас знает, что говорить, потому что ему так сказал его брат, что будет наилучшим для страны. И люди уже не сомневались; никакой растерянности, никаких тебе угрызений совести. После московской бомбы ни у кого из твоих не было ни малейших проблем со сном. Наоборот! Все вопили "ура!" Чертов Квадрат поднимал тосты за Володыевского, чтоб им земля камнем была... Что, скажешь, что не так было? Ксаврас? Не так? Не так? Когда ты все это обдумал? Наверное, еще в армии. У тебя было шестеро братьев и сестер, все родились уже после Варшавы, Киева, Ленинграда, и все уже давным-давно умерли, так что выбор был приличный. Найти какого-нибудь наивного простака, который согласится сыграть роль пророка-чудище, и на тебе, пожалуйста, мы имеем харизматического полковника Ксавраса, за которым люди пойдут в преисподнюю! — Смит покачал головой, выпустил воздух из легких, сгорбился; он уже выкричал свое бешенство, теперь он был способен только шептать: — И действительно, они пошли.

Долгое время Выжрын бессмысленно колыхался на своем сидении, поглядывая по сторонам, надувая щеки и передвигая кончик языка между зубами.

— Нууу, чтооож, нормально, — сказал он наконец. — Тааак, это ты меня здорово расшифровал. Вот только, дорогой мой, во всем твоем умствовании имеется одна маленькая зацепочка.

Он еще сильнее согнулся вперед, протянул свою багровую руку и прижал ею голову американца к своей голове, так что Смит почувствовал на щеке теплое, отдающее пивом дыхание Ксавраса.

— Я всегда побеждал. И продолжаю побеждать.

Краков

Днем позднее немцы заняли Гданьск.

Через неделю пал последний пост российского сопротивления в Кракове.

Они стояли на возвышенности на другой стороне Вислы и глядели, как пылает Вавель.

— Держи, — Ксаврас подал Смиту шлем.

— Что, уже можно?

— Вытащи компьютер, антенну, договорись с центром про прямой эфир на тринадцать десять. — сказал Выжрын, не отрывая взгляда от кривых столбов дыма, медленно клонящихся над Старым Мястом.

Смит сбил пепел с сигареты, глянул на часы: было пять минут десятого.

— В последний раз во время прямого эфира на заднем фоне была Москва. А еще раньше... еще раньше перед камерой умирал Серьезный. Чего ожидать на этот раз?

— Во время эфира... ничего. Передача будет очень короткая. И сама по себе — не слишком сенсационная. Хотя, очень быстро ее ценность станет по-настоящему исторической, вот это я тебе могу гарантировать.

Американец вопросительно глянул на полковника, но тот уставил взгляд куда-то перед собой.

— У меня паршивые предчувствия, — промямлил Смит.

Но, вместе с тем, вернулся к камню за своим рюкзаком. Он вытащил компьютер, антенну и начал процедуру настройки связи. Делая это, он прикурил новую сигарету от предыдущей. Нервы были ни к черту. Ведь сейчас он очутился в самом сердце революции, в самом глазе циклона, прямо посреди народного восстания, по размаху сравнимого мало с каким в ХХ веке.

До Кракова они добрались вчера утром — на том самом разваливающемся транспортере, на последних каплях горючки, которую собирали где только было можно. И Ксаврасу этого одного дня хватило, чтобы подчинить себе всех очутившихся в городе полевых командиров со всеми их отрядами (Бронека и Дзидзюся он сразу же усадил в трофейные вертолеты и куда-то отослал), захватить Вавель (правда, слишком большой ценой, поэтому у многих имелись к нему претензии), выслать в эфир из студии Кохановского новую декларацию независимости (он зачитал ее лично) и разослать отдельным командирам подробнейший план дислокации сил.

Смит не отходил от полковника ни на шаг, ходил за ни повсюду, словно еще один Вышел Иной Конь Цвета Огня, опасаясь затеряться в хаосе, которым был охвачен город; а кроме того — он еще пытался забрать у Ксавраса свой шлем. Город походил на столицу преисподней. Чего бы только Айен не отдал за возможность снимать! Студию Кохановского они покинули уже поздно ночью; ехали на российском вездеходе, за рулем Вышел Иной Конь Цвета Огня, Выжрын сидел рядом, Смит сзади; на дверцах машины кто-то мазнул белой краской костлявого орла, между дворниками и стеклом была воткнута листовка АОП и веник сухих цветов; они пробирались через отмечавшие праздник толпы, не снимая пальца с клаксона, люди узнавали Выжрына, вопили, дергали за одежду, забрасывали зелеными ветками; из выставленных на Сукенницах громадных динамиков раздавалось с запиленной пластинки: "Не покину землю, откуда род наш...", только люди перекрикивали песню, и их голоса неслись под самое небо: "Выж-рын! Выж-рын! Выж-рыыыын!", а тот вставал, залезал на капот автомобиля, поднимал руку, махал цветами, размахивал флагом, махал влодом, а те тоже поднимали влоды, и уже через мгновение из сотен стволов звучал непрерывный салют, в окнах лопались чудом сохранившиеся стекла; грохот был такой, что дрожали деревья на дальних аллеях, а там из магнитофонов раздавалась уже другая музыка, под звездами была устроена безумная танцплощадка; в притащенные на Флорианскую неизвестно откуда громадные барабаны изо всех сил колотили пара десятков полуголых мужиков, пот блестел на их торсах и бицепсах, гигантские барабаны посылали в город болезненные для ушей каскады звуков: бум, бум, БУМ, БУМ, БУУУУМ!, словно это был карнавал в Рио-де-Жанейро. У Смита весь мир кружился перед глазами, с губ не сходила глуповатая усмешка, он покрикивал только лишь при самых громких славословиях, один только Вышел Иной Конь Цвета Огня хранил молчание, дергал рулем в ту или иную сторону, с бешенством притаптывал педали, жал на клаксон; толпа отступала неохотно; они не могли ехать самым коротким путем, большая часть улиц была блокирована останками танков, автомобилей и погорелищами баррикад; с городских мостовых не были даже собраны все трупы, на валах все еще болтались останки Бабодупцева, Пинцова и пары десятков его штабистов, которых приказал повесить там Дзидзюсь Никифор. Птицы давно же успели выклевать им глаза, теперь же на серой коже мертвых русских плясали тени от страшного пожара, уничтожающего Вавель и окрестные дома, догорал и театр имени Пушкина, в который во время одного из последних налетов попала бомба; но вот уже пару дней небо над Краковом оставалось чистым, во всяком случае, ни на нем, ни на экранах трофейных радаров никто ничего опасного не отмечал, по-видимому, у Гумова были беспокойства более серьезные, чем бунт одной из республик, которая на практике и так уже целых восемь лет находилась в состоянии перманентного мятежа; так что люди могли со спокойной душой выйти на улицы, старики и дети, женщины и мужчины, вот только мужчин, которые помоложе, было явно больше; у проезжающего мимо них Смита все эти тысячи смеющихся, радостных лиц сливались в одно-единственное, лицо третьего из апокалиптических телохранителей Ксавраса, братца Море Исторгло Умерших и Вышел Иной Конь Цвета Огня: точно такой же взгляд, идентичный радостный фатализм в этом взгляде; но сегодня ведь был день триумфа, о котором, говоря по правде, им и не снилось, о котором они не могли мечтать даже по пьяному делу — потому-то сейчас все они танцевали, палили в воздух, пели и вопили имя бога войны, который сошел к ним в людском подобии, подкупленный богатым кровавым жертвоприношением: "Выж-рын! Выж-рын! Выж-рыыыын!"

Утром после той ночи Ксаврас лично разбудил Смита, и они поехали на берег Вислы. Только они вдвоем: Вышел Иной Конь Цвета Огня исчез куда-то перед самым рассветом. Полковник ничего не стал объяснять; он приказал Айену взять рюкзак, и сам забрал свой. На пикик? — иронизировал про себя Смит. Теперь же, уже полностью проснувшись, он был полон самых паршивых предчувствий. Он бы даже предпочел, чтобы Выжрын вообще не отдавал ему шлема. У американца тряслись руки, когда он выстукивал на компьютере рапорт для штаб-квартиры WCN. Айен предчувствовал что-то ужасное.

— Ну что, договорился?

— Будет, — буркнул Смит, откладывая компьютер.

Выжрын присел рядом на траву, опершись спиной о холодный камень. Перед ними была грязная Висла, догорающие развалины Вавеля и панорама руин остального города. На улицах уже было видно какое-то движение, они заметили даже несколько грузовиков, лавировавших по мостовой между подбитой техникой и фрактальными дырами в покрытии.

— Ты все еще считаешь, будто бы я тебя обманул? — не глядя, спросил Выжрын и протянул руку за сигаретой.

Айен вытряс из пачки одну, глянул на багрово-красную ладонь Ксавраса и замер. Ему показалось, что в этот момент у него даже сердце остановилось. Рука с сигаретой задрожала. Тогда он опустил ее и глубоко вдохнул.

Только в этот момент Ксаврас повернул голову и глянул на американца. Он улыбался.

— Это ты, — шепнул Смит.

Выжрын опустил глаза на свое красное предплечье, провел по нему второй ладонью, тоже огненно-карминовой.

— Я, — кивнул он.

— Ты обманул меня.

— Про руки, нет, — усмехнулся тот еще шире. — Ведь и вправду... с рождения.

Смит пытался все это хоть как-то сложить в голове.

— Так значит, Еврей... Но почему...? Он же знал, я сам видел, он знал; и он же мог уклониться от той пули.

Ксаврас погасил улыбку.

— Еврей действительно был мутантом. И лицо у него действительно было... нечеловеческое. Его пожирал рак. Выхода не было. Так или иначе... И он заключил со мной договор. Он мне верил, доверял. Он был настоящим героем. Если бы ты его только знал... Но так должно было быть; ему приходилось оставаться в тени. Если бы ты его только знал... — он махнул по направлению города. — Это его имя должны они скандировать. Это все его заслуга. Это он меня придумал. Он меня убедил, он сделал из меня Ксавраса. Только таким образом мог он сражаться; на самом же деле он был ужасно слабым, даже влода бы не поднял, болезнь подтачивала его уже много лет, он ужасно страдал...

— А раньше ты не видал его в своих видениях будущего?

— Видел, видел. Я видел многие вещи. Это будущее, то самое, которое сейчас превратилось в реальность... ты даже не можешь представить, каким бледным, робким, каким невероятным оно было, когда только начинали. В те первые годы — бывали такие дни, целые недели, когда оно вообще исчезало из собрания возможных развитий. Мы почти что усомнились...

— Ты и Еврей, — шепнул Смит, который все еще не мог поверить.

— Я и Еврей.

— Но ты говоришь, что он был-таки мутантом. Имел ли он какие-то...

— Нет, — покачал головой Выжрын. — Он — нет. Только физически. И еще рак, рак. — Ксаврас вытянул перед собой руки, они не дрожали. — А вот мои младшие братья... Только вот никто из них не прожил достаточно долго, чтобы мы смогли убедиться, действительно ли цвет пигмента кожи рук генетически сопряжен со способностью к ясновидению.

Смит нервно сбил пепел. На камне рядом присел какой-то голубь; Смит перепугал его.

— И ты, все эти годы... Именно так, как договорился с Евреем, так? Московская гекатомба тоже была планах?

— Конечно. С самого начала. Эта тропка все еще слишком узкая.

— Все еще? Так близко от завершения?

— Какого завершения? Я же говорил тебе: это только начало.

— Не понял, что ты имеешь в виду. Ведь вы же победили. Ну что с того, что потеряли Гданьск? Немцы всегда на него точили зубы; Гданьск — это ведь еще не вся Польша.

Ксаврас покачал головой, как бы жалея собеседника.

— В течение трех месяцев вся территория бывшей Надвислянской республики будет разодрана соседями. Мы потеряем все города. Краков и Львов практически исчезнут с поверхности земли. В концентрационных лагерях перебьют девяносто процентов боевиков АОП — немцы и русские, совместными усилиями. Но пока что пускай люди радуются, пока у них есть чему радоваться. Этот день они запомнят на всю жизнь.

Смит подавился дымом, закашлялся.

— Что ты говоришь, Ксаврас, что ты говоришь...?! Ведь вы же выиграли, выиграли! Для того же ты и Москву взорвал, и целый миллион человек убил?! Господи Иисусе!

— Для того, именно для того. Нельзя было обойти этого. Таковыми были условия, необходимые для исполнения.

— Исполнения чего?! Ксаврас, бога ради, чего т хочешь таким образом достичь? На кой ляд было это все, все эти смерти, раз с самого начала ты знал, что это не даст вам окончательной победы?!

— Но ведь даст, даст, — Выжрын вернулся взглядом к панораме города; теперь он начал громко щелкать пальцами. — Через тринадцать лет, весной 2009 года, после великой кавказской ядерной битвы, в которой будет полностью разгромлена Вторая Армия Великого Китая, на Украине вновь будет поднято знамя Ксавраса Выжрына. Под ним объединятся Черный Вахудра, братья Прокомпичи, Машрахан и Гловин. К победе их поведет Конрад Псута; через месяц после его смерти США, Великобритания, Германский Рейх, Княжество Московское и Двенадцатая Республика официально признают существование независимой Польши, суверенности которой никто не станет угрожать в течение ближайших двухсот лет. Вот какова цель, вот какова награда.

Смит слушал эти пророчества, вытаращив глаза.

— Да о чем ты, блин, бредишь?! Что это еще за Вапудра, Помпоричи, Машапрата и так далее?! Кто такой этот Псута?!

Ксаврас сложил руки за головой, потянулся, охнул.

— Ведь ты же его знаешь, — буркнул он. — Сегодня я посадил его на вертолет, сейчас он уже должен быть в Силезии.

Смит понял: Вышел Иной Конь Цвета Огня. Он.

Он помотал головой. Безумие. Все это безумие!

— Он знал?

— Он все знает.

Американцу это никак не укладывалось в голове, не укладывалось в слова.

Он начал шептать:

— Ксаврас, ты что, ты думаешь, кто ты такой? Бог?

— Еще нет. Пока что нет. Но уже скоро, очень скоро. — Выжрын вонзил взгляд в Смита. — И это ты сделаешь меня им. Это ты превратишь меня в легенду, которая через тринадцать лет отвоюет свободную Польшу. Ксаврас Выжрын. Через минутку ты просто добавишь последний мазок. Это будет та самая религия, во имя которой будут проводиться битвы. Это я буду давать им силы. К моему имени станут они взывать. И с моей славой прибудет Конрад. Моей, мне, я, я, я... Приготовь шлем. Предчувствия усилились, страх стиснул Смита холодной, стальной рукавицей.

— Что...?

Выжрын поднялся и поглядел на американца сверху.

— Все правильно. Сейчас ты заснимешь смерть Ксавраса..

Смит, визжа, набросился на него. Но у него не было ни малейших шансов. Именно потому-то и нельзя было победить полковника в любом из столкновений — на кулаках, на расстоянии, в воздухе и на земле, в поле и на карте; он еще до тебя самого знает все твои движения, намерения, мысли.

Сейчас же он попросту отступил на шаг и пнул левым боковым краем сапога в колено Айена. Связки треснули, в средине что-то хрупнуло и переместилось. Вопли Смита перешли в стоны; американец свалился на землю.

— Успокойся! — рявкнул Ксаврас. — Уже поздно. Все равно ты бы не успел отбежать на безопасное расстояние.

— Когда? — сквозь зубы прошипел от боли Айен.

— В четверть второго.

Смит лишь расплакался от бессилия. Он чувствовал, как натекает кровь в суставную сумку; колено напухало с ужасающей скоростью. Он не мог шевельнуть ногой, чтобы не вызвать нового приступа боли.

— Ты завлек меня сюда... И я умру... О Боже, бомба, бомба, опять эта чертова бомба... Ксаврас, ты убийца!

— Ведь ты же ничего не почувствуешь. Бомба взорвется над землей, неподалеку от нас. Мы просто испаримся. Опять-таки, у тебя не будет болеть нога.

— Ты с ума сошел!

— Про это ты уже говорил.

Айен метался как в приступе горячки.

— Но почему, почему, почему? Зачем эта бомба на Краков, что это даст, и вообще, по чьему приказу, Гумова? Так что это ему даст, ведь нет же никакого смысла...

— Лично мне приходит в голову несколько объяснений. Но прежде всего это самый дешевый, самый экономичный с точки зрения Гумова способ обеспечить для себя западный фланг; армия ему нужна против китайцев, а с этой стороны на него никто нападать не станет, зная, что в случае чего получит по башке атомной бомбочкой, а ведь у Гумова их запас достаточный, это он себе позволить может, да и после Москвы мало кто станет отрицать его моральное право на месть.

Полковник повернулся спиной к американцу, сунув свои багровые руки в карманы. Он стоял так и глядел на город. Смит со своей лягушечьей перспективы видел темный султан дыма от Вавеля, черной короной расстилающийся над головой Выжрына.

Айен фыркнул гневным плачем и яростно выругался. Ксаврас оглянулся на него через плечо. И тогда американец увидал его лицо, атласную меланхолию в глазах — и чуть ли не завопил от страха, потому что это было точно то же самое, что видел он через объективы своего шлема на лице Выжрына, когда тот пытал и убивал генерала Серьезного.

— Прости, — сказал Ксаврас тихо. — Я был должен.

— Ну что ты был должен, что тебе было нужно, ты, сука?! — завыл Смит. — Что, должен был затащить меня сюда на верную смерть? Это был должен?

— Да, — ответил полковник. — Варда в расчет не входил. Мне нужен был ты.

— Ни хрена, его убил снайпер, когда он пошел посрать в кусты, а я попал в списки, потому что чертов Ковальский поломал ногу!

Выжрын отрицательно покачал головой.

— Я отправился за Вардой и выстрелил ему в голову. Пуля прошла навылет. Пулю и гильзу я забрал. Это должен быть именно ты.

Смит уже только выл на одной и той же ноте; он не хотел слушать Ксавраса, не хотел что-либо знать, он ничего не хотел — вскоре он должен был умереть и ничего с этим поделать не мог.

Выжрын опять уселся на траву. Он глядел на город, на людей. Над Краковом постепенно собирались низкие тучи; будет дождь. Где-то в районе Братской кто-то обнаружил пропущенный вчера запас фейерверков, и неожиданно над крышами распустилась комета искусственных огней.

Более часа прошло, прежде чем Смит пришел в себя настолько, чтобы размышлять более-менее логически. Он потащился под камень, оперся на него спиной. Поправил антенну, положил компьютер на бедре. Связь с Нью-Йорком была открыта, но он даже и не знал, а что, собственно, передать людям из центра. Он лишь тупо пялился в спину находящегося в пяти-шести метрах Выжрына, который сидел столь неподвижно, как будто бы вообще уже перестал дышать.

Смит потянулся за шлемом. Он знал — мелькало у него в голове — он все знал. А значит, не было никакой благодарности, я вовсе не спас ему жизнь, не защитил от пули Шмиги; не было никакой благодарности, и вообще не было каких-либо чувств. Разве что, за исключением одного. Или даже, тех немногих, которым вовсе и не нужно развиваться — признания подчиненности другого лица. Ведь чем мы для него являемся? Не равными же ему людьми; или это он сам вовсе не человек. Не может быть и речи о равновесии. Он сражается? Спорит? Гневается? Исповедуется? Играется? Стыдится? Радуется? Ничего подобного; никогда он не был способен к чему-либо подобному. Он только выбирает пути.

Айен начал машинально манипулировать переключателями шлема.

— Я не смогу заснять твою смерть, — тихо сказал он. — Вспышка и электромагнитный импульс выведут мою аппаратуру из строя.

— Знаю, — ответил на это Выжрын. — Смерти они не увидят. Зато они смогут видеть меня на экранах своих телевизоров на мгновение секунды перед нею; время записи будет сравнено со снимками с военных спутников, и тогда они убедятся. Передашь столько, сколько будет можно. И оно даже лучше, что не до конца. Когда нет трупа, когда нет тела, когда нет чего исследовать, измерить, взвесить — вера растет. Здесь не нужны числа; тут нужны образы, картины. Просто-напросто, я вознесусь на небо.

Смит взвесил шлем в руке, глянул на обделанный голубем ближайший камень.

— Вот только я на все это не согласен. Ничего я не стану снимать. Не будет никакого прямого эфира, не будет никакой легенды.

— Будет, будет.

— Ты так уверен?

— Иного будущего уже нет.

— Ты так уверен?

— Ты его уже не разобьешь. Вот Варда разбить мог. Немедленно, в первом же рефлексе он разбил бы шлем. Что ж, у него был весьма жесткий кодекс чести, опять же, он ненавидел меня.

— Как будто я тебя не ненавижу?

— Меня ты не ненавидишь. И никогда не ненавидел.

Смит долго, очень долго держал в руке тяжелый шлем. Рука вспотела, потом задрожала, в конце концов шлем пришлось отложить.

— Вижу, что ты обдумал все это весьма тщательно, — сказал он уже совершенно спокойным голосом. — Бог войны ХХ века. Мрачная легенда. А я должен быть твоим апостолом.

— Каковы времена, таковы и боги, и таковы их апостолы. Только радиус воздействия твоего электромагнитного Евангелия будет несравненно большим; обращения же в веру будут проходить гораздо быстрее и, их будет намного больше.

— Зато и вера будет намного мельче.

— Естественно. И я знаю, что она вызовет. На мне еще сделают сумасшедшие деньги; еще продадут меня в миллиардах экземплярах; будут проклинать от моего имени и творить от моего имени зло. Но так происходит со всеми богами. Я же, по крайней мере, дам верующим в меня свободу, я дам им Польшу. И не каждое божество может похвастаться подобной результативностью, а? — Ксаврас рассмеялся, но как-то неуверенно. — Это хорошо, что я, наконец, могу поговорить с кем-нибудь откровенно. И уже не имеет значения, что сейчас скажу, это уже ничего не изменит, ничего не отвернет; ну, разве что Шмига, он бы мог. Но про это я тебе морочить голову не стану: есть тайны и тайны. После нашей смерти останется только один человек, который знает правду. — Он снова рассмеялся. — Да, именно так и делают богов.

Начал капать дождь. Но они даже и не пошевелились.

— Тринадцать лет... Какая бездна для вероятности. Ты, Ксаврас, ты снова продолжаешь врать. Помнишь, что я говорил тебе о хаосе? Ну сколько ты мог передать информации Конраду, чтобы обладать уверенностью, что тот с пути не сойдет? А?

Выжрын оглянулся на американца, показав ему свои багровые руки; вновь на его лице была та самая неуверенная усмешка.

— Это вовсе не стигматы, никакие не отличительные знаки. Их кодируют рецессивные гены. В отличие от тех, которые важны на самом деле. Ведь работами Жанно я интересовался неспроста.

Смиту понадобилось много времени, чтобы понять. А поняв, застыв от изумления, он глянул полковнику прямо в глаза — как будто бы увидал над собой готовящуюся втоптать его в землю лапу дракона, указующий на него с небес Божий перст. Неизбежно, непонятно и ужасно. Можно только лишь закрыть глаза.

— А почему у них... почему у них были другие имена?

— Так было надо.

— Ивана ты расстрелял собственноручно, еще ранее — послал под бомбы. И только не говори мне ничего о любви.

— Мы все знали. И он принял это достойно. Нет ни жалости, ни печали. Это не самопожертвование, — Ксаврас стиснул багровый кулак. — Это жажда.

Ветер принес с другого берега Вислы звуки хейнала2. Смит глянул на часы: одна минута первого — осталался час с небольшим. Кому он там хочет играть хейнал? Впрочем, еще и чертовски фальшивит.

— Вообще-то говоря, по правде, ты и не должен был здесь умирать. Точно так же, как и Еврей: ты знал и мог этого избежать. Тогда зачем же ты приехал в Краков? Неужто и вправду не существует ни одного варианта будущего, в котором Польша свободна, а Выжрын — жив? Что? Не верю, — Айен горько рассмеялся под нос. — На самом деле, на самом деле ты прибыл сюда, чтобы не дожить до времени фактической власти. Может станешь отрицать? Ведь не удастся. Помнишь тот наш разговор в день смерти Ивана? Помнишь его? Ты же знал, что я прав. И чем ты мог мне ответить? Только лишь предсказав собственную смерть. Смерть, одна она тебя спасает. Ксаврас, Ксаврас... Неужто в своих видениях ты видишь себя таким уж чудищем? Неужто это самое последнее мгновение для ухода со сцены, прежде чем произойдет окончательная смена масок? Все время я был уверен, что спасения тебе нет. Но сейчас я уже в этом не уверен. Раз уж ты можешь сам себя приостановить и пожертвовать собой ради истин, которые сам не разделяешь, раз ради добра всех тех, кого сам презираешь, можешь перечеркнуть свою жизнь... Я верю в твою силу, Ксаврас. Ты, выбирающий пути. Я верю, что шанс у тебя мог быть, пусть даже сейчас ты видишь его совсем туманно или не видишь вообще; но ведь ты сам признался, что было такое время, когда и шансы независимости Польши полностью исчезли среди иных возможностей развития будущего. Так что это ничего не значит. Ты должен довериться силе своей воли. Ты мог бы и не умирать. Герои военного времени вовсе не те, что герои времени мирного эти миры абсолютно несовместимы, но ты, ты мог бы нарушить правило, у тебя одного имелась возможность сделать сознательный выбор. А ты отказался от него, сломался. Почему? Неужто таким уж отвращением переполнял тебя Выжрын-человек, который должен был заменить нынешнего Выжрына-бога?

Понятное дело, что Ксаврас на это ничего не ответил, да и сам Смит не стал комментировать наступившее молчание.

— Скажи мне хоть одно, — отозвался он через какое-то время. — Зачем была Москва?

— Я уже говорил тебе.

— Да, знаю: только такое будущее даст в результате свободную Польшу. Но мне важна именно причинно-следственная связь. Что такое было во взрыве города с миллионом его обитателей, что является неизбежным условием независимости твоей страны?

— Не знаю. Я не могу проследить путь, проходимый каждым атомом, входящим в состав Земли. Связи имеются, потому что я их вижу, но не могу их все тебе перечислить, звено за звеном, всю цепочку причин и следствий.

— Не знаешь. Не знаешь. Выходит, что ты просто доверился собственным видениям.

— Пока что они меня не подводили.

— А вот в этом на все сто процентов ты уверен быть не можешь.

— Но теперь ты мне скажешь: веришь ли ты в мою победу через тринадцать лет?

— Да.

— Спасибо.

— Не за что. Можешь взять даром. Я проклинаю тот день, когда услыхал о тебе впервые.

Ксаврас завалился на спину, в мокрую траву, широко разбросал руки и захохотал.

Смит не понял.

— В чем дело?

— Ты ответил мне репликой Щегла! — еле выдавил из себя заходящийся от смеха Выжрын. — Не помнишь? Слово в слово, именно то, что Щегол говорит Фортри в "Неуловимом", сразу же после того, как они взорвали тот самый поезд.

Смит покопался в непослушной памяти.

— Наверное забыл, — буркнул он.

— Ну да. Конечно же забыл, — полковник постепенно успокаивался. — Ну да ладно. Нужно собираться. Почти пора.

Выжрын поднялся, отряхнул штаны и рубашку, подошел к своему рюкзаку. Айен следил за тем, как Ксаврас переодевается в ту самую одежду, которая была на нем во время эфира после взрыва московской бомбы. Он даже натянул те же самые перчатки, а на голове был тот же самый берет. Потом он вынул зеркальце и долгое время приглядывался в нем, поправляя те мелочи, которые не нравились ему самому.

В конце концов он повернулся к Смиту и отступил на пару шагов назад.

— И как я выгляжу?

Айен надул губы.

— Пойдет. Ну, разве что немножко грязи на безрукавку и свитер, а то слишком уж чистенькие.

Ксаврас поднял с земли горсть грязи и размазал по себе.

— Сойдет?

— О(кей.

— Надевай шлем, надо проверить кадр.

Смит надел. Он сидел под камнем, вытянув ноги вперед, ни пошевелиться, ни подняться он не мог. Хочешь — не хочешь, а придется снимать Выжрына снизу. Несколько минут он дирижировал Ксаврасом — поближе, подальше, вправо, влево, нет, там солнце, еще полшага назад — определяя самые оптимальные условия. К этому времени дождь перестал. В конце концов Айен решил, что ничего лучшего он уже не выдумает. Выжрын прочертил пяткой линию в земле, чтобы знать, где стать, когда придет время. А потом уселся рядом с Айеном.

Они ждали.

Евангелие от святого Еврея

Одинокий бомбардировщик подлетел никем не замеченный. Никто не видел и падающей бомбы. В это время Ксаврас Выжрын стоял над рекой, радуя глаз видом города, над которым впервые за семьдесят шесть лет развевался польский флаг. Иностранный журналист брал у него интервью. В тот день Ксаврас Выжрын проснулся с нехорошим предчувствием. "Сейчас", — сказал он журналисту, но журналист, конечно же, не понял, и никто на свете тоже не понял. Ксаврас Выжрын раскинул руки. Бомба взорвалась. Его залил самый яркий свет, самый чистый из всех огней, выжег в камне черную тень словно крест, черный крест, который вы можете пойти и увидать, к которой можете прикоснуться собственной ладонью, к выжженной на веки веков в момент его смерти тени Ксавраса Выжрына.

Апрель — август 1996 г.

Послесловие автора

Эпиграф, равно как и разбросанные по тексту не закавыченные цитаты, хотя и несколько искаженные, взяты из стихов Збигнева Херберта. Зато цитаты отмеченные: из Конрада, потому что Смит приводит его сознательно, что возможно, поскольку первое издание "Ядра темноты" ("Глаза циклона") появилось в 1902 году; а так же, ясное дело, из Апокалипсиса святого Иоанна в анахроничном переводе о. Августина Янковского, и именно этот перевод я посчитал наиболее соответствующим стилистике моего романа [ ... ], поскольку цитаты эти вначале переводились Смитом с современного альтернативного русского языка. Историю о приключениях сэра Джереми Боувза при дворе царя Ивана IV я взял из "Дневников Сэмюэла Пеписа" и считаю ее правдивой. Отношение Госдепартамента США к вопросу боев в Надвислянской республике основано на аутентичных высказываниях мистера Бернса, который на пресс-конференции 8 августа 1996 года представлял Государственный Департамент США, конференция касалась Чечни, и единственные сделанные мною изменения касаются географических названий и данных типа: даты, числа и т.д.

Мой рассказ во всем совпадает с логикой альтернативного развития истории во всем, кроме языка; я отказался от его полной или же диалоговой альтернативизации, понимая, что задача создания в полном соответствии с законами филологии новых ответвлений русского и польского языков перерастает мои знания и умения — пускай даже здесь мы имеем дело с отростком этих ветвей относительно поздним, потому что произошедшим уже в ХХ веке.

Примечания:

1 Глас народный, глас Божий (лат.).

2 Хейнал — исторический музыкальный сигнал, который каждый полдень звучит над Краковом. По легенде, трубач, который увидал врагов и подал сигнал тревоги, был убит стрелой. Поэтому и хейнал прерывается на половине звука. (прим. переводчика)

 

Земля Христа

 

1

Выйдя из джунглей на пляж, мужчина задержался. В джунглях царил пятнистый полумрак, а местами — тень, глубже, чем темнота ночи на Луне, поэтому глаза блондина, неожиданно атакованные иглами лучей высоко стоявшего солнца, ослепли; он стоял и тряс головой, пока к нему не вернулась способность видеть. В конце концов, белые пятна расплылись; он натянул светлую шляпу поглубже на глаза, осмотрелся, меланхолично ругнулся — и направился на юг.

Океан шумел лениво, то громче, то тише, в ритме вздымающихся и опадающих волн.

В течение десяти минут марша блондин прошел мимо шести отдыхающих. Те удивленно присматривались к нему: на всех семидесяти миллионах гектаров, принадлежащих консорциуму "Парадиз", людей, носивших одежду, можно было подсчитать на пальцах одной руки — на этом же были черные брюки, темная рубашка, даже галстук. Занимавшаяся любовью в тени деревьев парочка, увидав его, начала дико хохотать; они так и гоготали, пока у них не кончился дух. Мужчина парочку проигнорировал.

Пройдя мимо небольшого мыса, мужчина повернул на юго-запад, вдоль глубокой дуги залива, направляясь к другому, противоположному мысу. Он ускорил шаг, но потом растянул губы в невольной улыбке облегчения, узнав черты лица обнаженного мужчины, лениво растянувшегося под прибрежной насыпью.

Когда блондин остановился у самой головы голого типа, тень упала на лицо спящего.

Куда ни кинь взгляд, кроме них не было никого: джунгли, пляж, океан, небо, солнце. Привлекающий, отдаленный и глубокий отзвук гоняющихся одна за другой волн; усыпляющий концерт пораженной заклятием непонимания природы — и ничего больше.

Блондин на момент отогнул поля шляпы и вытер рукавом орошенный потом лоб. Вздохнул. После этого он присел и потянул лежащего за руку.

Проснувшийся неохотно приподнял левое веко.

— Чего? — пробормотал он.

— Сеньор Прадуига?

— Чего?

— Лопес Прадуига?

— А если и так, то что? По морде дадите? И вообще, кто вы такой?

— Меня прислал Данлонг, я с Земли Сталина, а вы забыли взять телефон.

— Да отцепитесь вы, мне что, его себе в задницу сунуть? Или в собственном поту квасить? — Лопес окинул прибывшего полным отвращения взглядом. — И вообще, я сам себе дал отпуск. Этого вам Данлонг не сообщил?

— Я ничего не знаю. Я всего лишь должен вам сообщить, что Данлонг просит как можно скорее прибыть.

— Вернусь через месяц. Ну и еще… три-четыре денька… Какое там сегодня число?

— Как можно скорее, это означает — немедленно.

— Ага. До свидания. Не заслоняйте мне солнца — не видите, что я загораю.

— Я повторяю…

— В соответствии с контрактом, я имею право на отпуск. И пускай Данлонг мне тут…

Блондин перебил его.

— Вы не поняли. Данлонг просит вас вернуться. Если бы это было обычное приказание, мы бы воспользовались кем-нибудь из обслуживающего персонала Рая. А я вас прошу.

Лопес не спеша поднялся. Это был мужчина абсолютно среднего роста, абсолютно среднего веса, и он мог бы походить на самого банального бизнесмена тридцати с лишком лет, если бы не прекрасная координация движений, грация профессионального фехтовальщика и удивительно спокойный взгляд; глаза почти что сонные.

Какое-то время он переваривал слова блондина.

— Удостоверение, — бросил он.

Посланник Данлонга вынул его из заднего кармана и с неохотой подал Лопесу. Это была толстая, небольшая карточка с фотографией блондина, идентификационными кодами (ДНК, профиль голоса, сетчатки глаз), личными данными владельца (звали его Ульрих К. Г. Тыслер), снабженная эмблемой департамента, объединенной в универсальный, принятый ООЗ логотип независимой Земли с прибавлением: "Stalin's Earth, K.T.O.G." На обороте находилась контрольная панелька. Лопес разблокировал ее и подал удостоверение Тыслеру.

Тот, вздохнув, приложил к панельке большой палец — хотя, по правде, это мог быть любой другой палец, любая область тела: для проверки генотипа годится любая клетка — панелька пожирала эпителий; папиллярные линии менять можно, равно как и цвет глаз, а вот самого себя не подменишь. Сигнал тревоги не включился.

— Ну вы и пугливый.

— Надеюсь, что это не фальшивка; правда, здесь нигде нет терминала, на котором можно было бы ее проверить.

— Паранойя.

— И я прекрасно знаю об этом. — Прадуига отвел взгляд и начал высматривать что-то в океане. — А вот теперь скажите, чего, собственно, Данлонг от меня хочет.

Ульрих снял шляпу и начал обмахиваться ею.

— Не знаю

— Он не сообщил вам, какой аргумент меня убедит? Или вы его забыли?

— Не забыл. И уже сказал: он вас просит.

— Н-да, и вправду необычно… Ладно, а сами ничего не слыхали?

— Я что, сплетни должен повторять? Так вы идете или нет?

— Это же по какой причине?

Ульрих обратил вздох к небу.

— Так я и думал.

— Вы так и думали? А что, мы откуда-то знакомы?

— Нет, нет. Целинский это предугадывал. В задницу мне кактус, сказал, если он на это пойдет.

Лопес оторвал взгляд от океана.

— Целинский?

— Ожидает в вертолете возле Врат. Мы заказали переброску на четырнадцать сорок. — Тыслер неожиданно забеспокоился. — Часы, время, — бросил он в пространство.

— Двенадцать пятьдесят одна, — сообщили ему часы.

— Черт!

— Целинский. — Лопес покачал головой. — И что во всем этом делает Стрелочник из Разведки? — спросил он, скорее, сам себя. У Тыслера сомлела рука, и он переложил шляпу в левую.

— Данлонг выслал его, надеясь, что уж он вас убедит. Как дружок дружка.

До Лопеса дошло.

— Имеется Ничто?

— Чего?

— Вы поймали Ничто?

— Я уже говорил, сплетен повторять не собираюсь. Не хочется мне оказаться в Аду.

Лопес усмехнулся.

— Это же за какую такую сплетню можно очутиться в Аду? — покачал он головой. — Ничто схватили.

Ульрих простонал:

— Мужик, смилуйся! Скажи, чтобы я отвалил, и покончим с этим. Я уже и так плавлюсь. Что ты там видишь в той воде?!

— Чего не вижу, — акцентировал Прадуига. — Повезло тебе, если бы тут была, то, скорее всего, выпустила бы мне кишки… — он заговорщически подмигнул. — Наверное, поплыла за мыс. Ладно, сматываемся отсюда, а то еще вернется…

Ульрих с облегчением выпустил воздух из легких, надел шляпу и вновь улыбнулся — улыбкой мученика.

— Тогда пошли. Спуск в тоннель находится на севере; надеюсь, что вы не имели в виду северный мыс.

— Я же не слепой. Вы тут наследили, как раненная черепаха.

Лопес обошел Тыслера и направился по следам прибывшего. Ульрих снова застонал и побежал за ним трусцой: Прадуига сразу же навязал убийственный темп.

Пройдя мыс, они заметили колышущийся вдалеке на волнах катер прибрежной стражи Ацтекской Империи. Пользуясь гарантированной консорциумом солнечной погодой, воины Сына Богов загорали на палубе, с любопытством приглядываясь к тем таинственным сверхлюдям, за одно лишь обращение к которым, за улыбку — закон карает смертью.

Прадуига с Тыслером добрались до искусственной тропы, плавной дугой врезавшейся в джунгли, минут за десять. По тропе, наконец-то заслоненные от чудовищно жгучего солнца, они добрались до спуска в станцию подземных узкоколеек Рая, которые на всей его территории были единственным средством передвижения — любое иное наверняка бы разрушило чуть ли не сказочное видение не знающей времени страны счастья и покоя. Они доехали до Врат, где Лопес поместил свои вещи в камере хранения; там, на стартовой площадке, их уже ждал вертолет.

Через четверть часа они уже находились в воздухе, направляясь в Теночтитлан.

 

2

— Господин майор.

— Нуууу…

— Линайнен.

— Переключи.

В миниатюрных наушниках майора, спрятанных в его ушных раковинах, зашуршал голос лейтенанта Линайнена.

— Везде наши люди. Мы держим ущелье и склоны, никто ничего не заметил.

Не отрывая взгляда от системы трехмерных Проекций, под разными углами и различным образом представлявших расстилающуюся ниже поросшую лесом котловинку, майор, нехотя, бросил:

— А как там картерийцы?

— А как всегда. В конце концов: янтшары всегда янтшары, — Линайнен рассмеялся, повторив старинный рекламный слоган.

— Если чего начнется, немедленно докладывайте.

— Такчно.

Майор щелкнул пальцами, и сержант-связник тут же прервал сеанс.

Над котловиной лениво полз серый рассвет. Майор подошел к эскарпу, замыкавшему с северной стороны скальную полку, на которой размещался командный пункт. Он был замаскирован односторонними голограммами, представлявшими ту же самую висящую над пропастью полку, голую стену за ней — все пусто и не нарушено присутствием человека, но передвинутое вперед на шесть метров, что с расстояния в полмили заметить было практически невозможно — разве что кто нацелил в это самое место лазерный дальномер или же пригляделся к нему с помощью анализатора, вот только подобным оборудованием демайское антикоммунистистическое партизанское движение просто не располагало. А во всем остальном маскировка была совершенной, она даже поглощала тепло человеческих тел, спрятавшихся за голограммами; вместо него специальные приспособления эмитировали искусственное, практически ничтожное тепло камня, тем самым обманывая спутники и вводя в заблуждение возможных дотошных наблюдателей, имеющих очки, которые детектировали бы инфракрасное излучение. В этом тоже был пересол — ведь партизаны не имели доступа к столь чувствительной технике, они не располагали каким-либо космодромом, с которого могли бы выслать на орбиту искусственные спутники. Впрочем, охотники Союза их тут же сбили бы.

И как раз по причине этих вот охотников, уж слишком действующих сувениров периода Холодной Войны — чтоб их черт, ругался про себя майор — переброска Скальпеля должна была произойти в самый последний момент, так что все нужно было согласовать до секунды. Самое последнее, чего Данлонг и правительство Земли Сталина себе желали, было бы помощь вооружениями тем, кого они собирались завоевать — а если бы Скальпель на орбите подбил бы какой-нибудь истребитель союза, анализ его останков, проведенный учеными Союза, привел бы именно к такому выводу. Время начала операции было установлено заранее, так что нападающие должны были приспособиться именно к нему, ни о каких корректировках не могло быть и речи: Скальпель нужно было вывести на здешнюю орбиту в семнадцать минут седьмого плюс пять секунд; несколько поздновато, но ни одна из трех сталинских орбитальных Катапульт над аналогичной территорией Земли Сталина ранее не проходила. Майор посмотрел на время: 5:57. Еще двадцать минут. Нет, не любил он операций со столь напряженным расписанием.

Котловина обладала формой, приближенной к сориентированному по параллели эллипсу, меньшая полуось составляла около трех километров, большая — в два раза длиннее. Вся она заросла плотной, сбитой растительностью, практически джунглями; вся территория была усеяна складками, прорыта меньшими оврагами и ярами, в которых шумели ручьи, стекавшие в довольно-таки приличную речку, вытекавшую из котловины по юго-восточному ущелью. Помимо этого, отсюда можно было выйти и на запад, через узенький перевал к северному склону — единственному, который не был убийственно крутым.

Майор буркнул пароль, и микропроцессор контактных линз, покрывающих его глазные яблоки, сплюнул приказами, сжатыми в электромагнитные импульсы: зрение мужчины тут же сделалось нечеловечески резким. Майор начал неспешный осмотр котловины, высматривая любые признаки неестественного оживления в партизанском лагере.

Его маскировочный костюм не был украшен какими-либо идентификационными знаками или же нашивками ранга, равно как и у остальных солдат — они могли служить в армии любой из здешних стран. Весьма скрупулезно было прочесано их снаряжение в поисках лишних предметов, которые — в случае поражения — могли бы заставить задуматься партизан или же слишком много рассказать яйцеголовым Союза. Одного картерийца даже отстранили по причине уж слишком сложных операций, через которые тот прошел после какой-то ранней битвы — следы этих операций остались у него на теле и наверняка удивили бы проводящих его вскрытие демайских патологоанатомов.

— Майор Круэт?

— В чем дело, Фауэрс?

— До выхода Скальпеля осталось десять минут. Нужно выслать подтверждение.

— Подтверждение даю. И запрещаю пользоваться коммуникационными лазерами.

Круэт перенес взгляд на западный склон. Перевал был занят отряд лейтенанта Ленчинского (пять техников плюс взвод картерийцев под командованием сержанта Мерфи). У них было три TZ-16 и два низкоэнергетических снайперских лазера — помимо, ясное дело, основного вооружения янтшаров. Из всех трех занятых людьми Круэта, эта точка была наиболее сложной для обороны. Перевал низкий, широкий, лес подходит к стене с обеих сторон. Поэтому было решено склон взорвать: вместе с лесом он попросту стечет в котловину — а потом любой взбирающийся по нему будет виден, словно на ладони. В свою очередь, отряд лейтенанта Линайнена (три дружины и четыре техника) получил задание отрезать партизанам возможность отхода через северный склон. На две третьих высоты тот был лишен растительности: сухая, каменистая плоскость. А вот картерийцами, окопавшимися на юго-восточной стороне, командовал сам майор. По теории, этот склон оборонять было легко — вот только он был основным и чаще всего используемым партизанами входом в котловину, так что после атаки Скальпеля, именно по нему большинство из них и попытается выбраться из ада. Майор не собирался рисковать: с Земли Сталина он привез "Цербера-1200" — самоходную, одаренную искусственным разумом смерть. Эта полуторатонная бестия одна могла остановить штурм роты танков старого поколения. Это чудо техники убийства и уничтожения было сконструировано на Земле Ханта; Мусслийцы продали Земле Сталина тысячу штук таких "зверушек" в качестве бонуса к тайне мозгового имплантанта за право в течение полувека эксплуатировать Сталинского Харона. Круэт мог оценивать, что одна такая машина была способна удержать овраг, но на всякий случай послал на склоны четыре дружины, пятая же — в качестве последнего обеспечения — расположилась за "тезеткой" с противоположного выхода. Майор Круэт был человеком систематичным, тщательным, чуть ли не педантом; он был способен убить за глупость и недосмотр, которые бы без особой причины выставили бы его людей на риск гибели. Солдаты, которыми он командовал, об этом знали (он сам постарался об этом), что придавало им своеобразное чувство безопасности: Круэт заменял им закон и богов — это он был справедливостью мира, который сам по себе, если не обязан, справедливым быть и не должен.

— Пять минут, сэр.

Полное уничтожение партизан — вот уже несколько десятков лет занозы в заднице Союза — представляло собой как бы жест доброй воли, и одновременно демонстрацию силы Сталинцев. Переговоры находились на стадии сдирания масок — Союз все еще не знал, с кем он, собственно, разговаривает. По оценкам специалистов полный перехват власти должен был произойти максимум через полтора года. Темп был и вправду рекордным. Для сравнения: Мусслийцы Землю Сто завоевывали почти что двенадцать лет, но до сих пор шли разговоры о каких-то восстаниях или организованном подполье. Земля Демайского представляла собой столь легкую добычу, поскольку на ней господствовал тоталитарный уклад, который буквально создан для закулисных завоеваний, поскольку сам из принципа удерживает население в состоянии постоянного завоевания, так что единственное, что нужно сделать истинному завоевателю — это сменить нескольких людей на верхушке властной пирамиды, тех самых, которые держат в своих руках власть абсолютную, и которые и так уже представляют для народа полную тайну. Когда после возвращения первых Разведчиков с только что открытой Земли Демайского разошлась весть, что коммунисты успели там захватить власть над всей планетой, в отделе гудели несколько дней.

Согласно анализов, представленных Бюро Поворотных Стрелок, Земля Демайского была эффектом довольно-таки поздней развилки: в 1901 году определенный негр из одного из племен Центральной Африки умер там на минуту ранее, чем был должен. (Нормой, ясное дело, была история Земли Сталина). Более глубинных, тонких и подробных прапричин так и не доискались, впрочем, они и не были столь важными. В любом случае, в результате этой безвременной смерти, сорока годами позднее Советский Союз, предводителем которого и был указанный Анатолий Демайский (отец поляк, мать украинка) — ни в коей мере слепо не верящий заверениям Гитлера — сам напал на Третий Рейх и разгромил его, в результате чего сфера его влияния достигла Атлантики. К тому же именно Советы, а не США, получили доступ к умам большинства замечательнейших физиков, работавших на немцев — и это тоже представляло собой производную тщательной, долгосрочной политики Демайского по отношению к науке и ученым. Не было Хиросимы, Нагасаки, не было и Ялты — зато был шотландский погром и Договор в Тананариве. К 1961 году одна лишь завоеванная императорской Японией Австралия не находилась под правлением Безошибочных. Теперь же майор Груэт получил задание ликвидировать последние очаги сопротивления; Сталинисты желали захватить всю Землю за один раз.

Заставляющим задуматься фактом было, что Иосиф Виссарионович Джугашвили, он же Иосиф Сталин, сделался повелителем российской империи только на одной из ранее открытых Земель, как раз на Земле Сталина — отсюда и ее название. Во всех остальных какое-то более раннее ответвление (к примеру, смерть того самого негра) такую возможность исключало. Долгое время шли дискуссии, не является ли наименование Земли именем наибольшего преступника в ее истории делом, по крайней мере, безвкусным. Но конвенция Объединенных Земель выбора не оставила: именно этот человек представлял собой существенное отличие. (Вторым заставлявшим задуматься фактом был процент Земель, существенным отличием которых были подобные человекоубийцы — он достигал семидесяти). В конце концов, название это было всеми принято; опять же, Сталин сейчас был уже в далеком прошлом. Опять же, мало кто бы протестовал против названия Земли именем Нерона — над пожаром Рима теперь уже смеялись. История ведь ни добрая и ни злая — история попросту существует.

Завоевание Землей Сталина доступа к этому миру, в завоевании которого Круэт сейчас и участвовал, без всякого сомнения, представляло собой громадный успех Обслуги Катапульт. Ведь Земля Сталина ни в коей мере не была самой богатой из всех независимых Земель, хотя именно на ней была сконструирована первая Катапульта, и как раз Земля Сталина (по причине глупости своих лидеров) задаром выдала секрет машины открытым вначале параллельным мирам — тем самым, теряя единственное преимущество, которым она располагала. Не была Земля Сталина и колониальной силой: она захватила всего лишь три Земли, из которых одна сейчас проходила период вторичного средневековья, на второй после ядерной катастрофы лишь ветер гулял под черным небом, затянутым тучами радиоактивной пыли; одна лишь Земля О'Лиета чего-то стоила, тамошние ученые в определенных областях перегнали даже Сталинцев, а запасы нефти все еще были обильными. Сама же Земля Сталина была бедной — по сравнению с такими державами как Земля Муссли или Терой. Сталинцы срочно нуждались в новых технологиях, в нефти, руде, в дешевой рабочей силе, в жизненном пространстве и плодородных землях. Им угрожал голод, угрожал кризис, угрожало неожиданное вторжение из других миров. Единственным спасением им казалась — снова же — Катапульта; они мечтали о следующей Земле: Картера или Ханта. Это была лотерея. Соотношение сил могло измениться ой как скоро.

Именно потому, сохраняя в тайне факт завоевания Земли Демайского, умело этим пользуясь — они могли получить весьма много.

Круэт размышлял, а сколько Земель было открыто на самом деле: ведь каждый думал именно таким образом.

Сержант Фауэрс подошел к майору и подал ему противогаз вместе с небольшим баллоном сжатого воздуха.

— Начинаем обратный тридцатисекундный отсчет, — сообщил он.

Круэт кивнул, отключил усиление линз, надел противогаз и черные очки.

Скальпель был катапультирован точно в указанное время. В соответствии с планом, он стабилизировал свой полет, вошел на стационарную орбиту и подал на поверхность сигнал: "Готов".

— Старт, — буркнул майор, и Фауэрс "хлопнул" по нематериальной клавише призрачного терминала — в котловину ударил гром.

Главный уровень партизанской базы располагался в восьми метрах под поверхностью грунта; мятежники могли бы защищаться весьма долго. Так что уничтожение базы было основной задачей Скальпеля. Чудовищной мощности луч его лазера резал землю словно масло; быстро и уверенно, по спирали, он направлялся к средине цели. Запрограммированную траекторию он преодолел в течение пяти секунд. После этого в титановом шаре спутника произошел взрыв; дюзы на мгновение плюнули огнем и, послушный алгоритму самоуничтожения, Скальпель рухнул в атмосферу, сгорая до неидентифицируемых остатков.

Подземная база партизан уже прекратила свое существование; а выше, на поверхности земли, безумствовал пожар. Котловина превращалась в огненный ад.

Майор позволил, чтобы огонь распространился практически на всю котловину, после чего выдал приказ:

— Поглотитель кислорода.

Загромыхало, и по крутой параболе в синеву вскарабкался сигарообразный снаряд. Через мгновение он взорвался: по небу молниеносно начало распространяться жирное облако. Майор отвернул кран баллона со сжатым воздухом.

Пожар погас в течение нескольких минут: облако — злобное и темное создание, разползшееся по небосклону — выпивало кислород, высасывало его из под себя, словно вампир кровь из жертвы.

Прежде, чем оно успело насытиться, Круэт приказал выпалить следующий снаряд.

И следующий.

И еще один. Потом он буркнул:

— Они ведь должны уже понять, что это не закончится.

Про себя он высчитывал, что противогазов и баллонов со сжатым воздухом было не более, чем у четырехсот-пятисот партизан. Часть из них погибла на базе. Все равно, оставалась еще приличная сила. Круэт считал, что поняв, будто облако так скоро не исчезнет, партизаны в панике бросятся к выходам из котловины, даже не слишком заботясь о вооружении — правда, по рождению и воспитанию будучи пессимистом, он готовился к регулярному штурму.

Где-то к северу раздался грохот.

В тот же самый момент сержант Фауэрс доложил:

— Направляются к перевалу. — И через пару секунд: — Северный склон, сэр.

Именно такую последовательность и программировал ранее компьютер — в связи с расстояниями. Через сорок секунд могли появиться первые беглецы, выбравшие дорогу через овраг.

Круэт перешел на восточную сторону полки.

Вот, появились.

Спрятавшиеся за персональными голографиками картерийцы начали регулярный, спокойный обстрел — появлявшиеся из леса силуэты падали уже после нескольких шагов. Выстрелов не было слышно: в стейрлсоны были встроены вакуумные глушители, это была последняя модель, только что выпущенная хантийской корпорацией "Стейрл Энд Сон" — фирма эта работала исключительно по заказу картерийцев, что издавна представляло собой предмет спора между ними и мусслийцами. Компьютеры прицелов пересылали преобразованные изображения на контактные линзы, покрывающие глаза солдат: любой их взгляд представлял для этих компьютеров приказ. Так что ни один из партизан не прошел и десятка метров.

А потом неожиданно в овраг вбежало несколько десятков вооруженных, хаотично отстреливающихся демайцев. Цербер посчитал, что ему самое время вступить в акцию. Раздалось сдавленное "Шштфуррхх!" — и партизаны медленно опали на землю в форме жиденького, алого дождика из крови, костей и плоти.

— Как дела у Ленчинского? — спросил Круэт у Фауэрса.

— Геройствует. Чуточку подождал и присыпал этим своим склоном пару десятков сволочей.

— Никаких неожиданностей?

— Не-а.

На сей раз невидимый Цербер воспользовался небольшой мощности лазером: невидимая для человека его игла выжгла меж глаз атакующих микроскопические дырочки: партизаны странным образом спотыкались и падали.

Картерийцы интенсифицировали обстрел.

С севера докатился протяжный, вибрирующий грохот.

— Что такое?

— Это Линайнен, господин майор. Демайцы откуда-то выкопали пусковые установки ракет "земля-земля".

— Блядь! Дай-ка мне его.

В ушах Круэта зашуршал голос лейтенанта; где-то на фоне тарахтели автоматы партизан, что-то ухало.

— Что там происходит, Линайнен?

— У этих сволочей где-то здесь оказался секретный арсенал. И теперь валят в нас из-за заслона.

— Справишься?

— Нам ничего плохого они сделать не смогут, а сами на склон не выйдут, потому что янтшары их срежут. Три… пять минут, и сами подохнут.

Через семь минут выстрелы на всех тех проходах окончательно прекратились.

Круэт подождал немного, рекомендовал выстрелить еще один поглотитель кислорода и отдал приказ отходить.

В первую очередь в пещеру должен был отступить "штаб" майора вместе с парой ящиков оборудования. Пещера проникала в глубину скалы за полкой метров на двадцать; пространство переброски — шар радиусом в два с половиной метра, проекцией которого на каменное основание был круг того же диаметра, отличающийся более светлым окрасом, поскольку количество предыдущих перебросок было непарным — размещалось точно посредине грота, чтобы избежать, в результате случайных отклонений, возможности, чтобы какой-нибудь несчастный влепился в стену. Начиная с тридцати пяти минут восьмого, каждые полминуты, Катапульта, расположенная в одной и той же точке на Земле Сталина, производила очередные переброски.

После приказа Круэта рядовой Лоон побежал вглубь пещеры, взял заранее приготовленный на пластиковой табличке распорядок возвращения (обозначенный символом "А-1", существовала целая дюжина вариантов), подождал, пока песчаный круг не исчезнет, положил табличку на поле переброски и быстренько отскочил — рядовой Лоон боялся Катапульт. Потом он же дал знак уже приготовившимся техникам; те подошли, а он расставил их возле круга, чтобы те могли войти в поле максимально быстро — такова была процедура.

Снова материализовался песок, расписание исчезло. Лоон отметил время; через минуту с момента появления подтверждения начнется серия переносов — по одному каждые девяносто секунд.

И снова — песчаный круг исчез, вернулся камень, на котором стояла зеленая пирамида.

— О'кей, пошли, — скомандовал Лоон, и техники со своим электронным ломом вступили в поле Катапульты.

То же самое происходило в подобных точках переброски на северном склоне и западном перевале.

Майор Круэт, стоя возле входа в пещеру, следил за четким выводом дружин картерийцев из ущелья. Эти знаменитые солдаты в своем полном облачении практически не походили на людей, разве что числом конечностей и общими очертаниями фигуры. Одно одевание, подготовка к акции занимало у них пару часов. Сначала, на голое тело, они надевали легкий, прозрачный комбинезон — рафинированный продукт хантийской биотехнологии, поддерживающий постоянную влажность, температуру, замыкающий всяческие раны, задерживающий любые кровотечения. На все это надевались сложные комплекты усилителей движений, одновременно предоставлявших дополнительную защиту. Потом уже собственно панцири. На них надевался маскировочный костюм. Потом шло вооружение: базовое, вспомогательное, сотня других штуковин; на спине, на уровне почек, небольших размеров баллон с воздухом, достаточным для недели форсированного марша. Одежда картерийских солдат была полностью герметичной, защищающей от приличной дозы облучения. Сапоги — высокие, тяжелые — представляли собой часть комбинезона; кисти рук были закрыты толстыми перчатками, снабженными незаметными невооруженному глазу механизмами, которые сам Круэт считал излишними (например, точечный осветительный лазер). Голову покрывал яйцевидный шлем, в свою очередь закрытый капюшоном маскировочного комбинезона. Верхняя часть лица была скрыта за зеркальной маской, в которой скрывались системы прицеливания — последний их слой представлял собой контактные линзы: янтшар мог глядеть на поле боя десятками способов, из которых человеческий даже и не был первым в списке. Нижнюю часть лица прикрывал противогаз с дополнительной защитой, поскольку противогаз представлял собой самое слабое место — из него выходил шланг к невидимому под комбинезоном баллону с воздухом. Так что закрыто было все, до самого последнего квадратного сантиметра тела. Если бы лет сто — сто пятьдесят тому назад на Земле Сталина появились подобные чудища, люди убегали бы от них с воплями.

Распространено было мнение — и очень верное — будто наемный солдат, сражающийся за деньги или по другим причинам, важнейшей из которых не является культурная обусловленность и личное отношение к делу, за которое сражаешься, не стоит ничего по сравнению с солдатом регулярной армии. Но янтшары были кем-то вроде современных швейцарцев — практически единственным экспортным товаром Земли Картера были наемники.

Земля эта была открыта терайцами. Их Разведчики быстро сориентировались в тамошних искривлениях истории: во время президентства Картера (весьма правдоподобно, что и по его причине) вспыхнула третья мировая война, в которой пошли в ход атомные бомбы, в результате чего произошло если даже и не отступление в развитии, то, в любом случае, сильное его торможение: распад государств, всех давних структур, общий хаос и всеобщая война. Нормальные животные сражались с животными-мутантами, животные-мутанты — с людьми, те — со своими мутантами, мутанты-люди с машинами — и все между собой. Война и выживание — вот в чем состояла цель: сделаться совершенным воином. И каждое последующее поколение картерийцев в этом плане становилось лучше. Терайцы принципиально ошиблись в своей оценке. Их аналитики заявили, будто бы мир, в котором царит подобная анархия, и где каждый сражается с каждым, очень легко завоевать, хотя бы на том принципе, чтобы натравливать одних против других, а еще потому, что картерийцы, если говорить о технике, остались на пару десятков лет сзади, что — в случае военной техники — является чудовищным отставанием.

Ошибка эта им стоила весьма дорого. После первых поражений янтшары быстро объединились перед лицом общего врага, начали захватывать у него оружие, кроме того, они захватили неразумно переброшенную на их Землю Катапульту, и теперь уже сами начали давить терайцев. После этого они вступили в союз с мусслийцами, которые сами давно уже точили зубы на Землю Ханта. Мусслийцы начали поставлять картерийцам современное вооружение. Через три месяца президент Земли Тера подписал мирный договор. Картерийцы сохранили свою независимость, Земля Ханта перешла под протекторат мусслийцев, к тому же терайцы были вынуждены заплатить гигантскую контрибуцию. В благодарность за поставки мусслийцы теперь имели обеспеченная помощь картерийских наемников в ходе очередных завоеваний. Со временем наемники эти завоевали себе славу совершенно непобедимых солдат. Понятное дело, в этом было много мифологии и рекламы — но много было и правды.

Янтшаров можно купить со всеми потрохами: на время данной операции в их вооружение и одежду были встроены взрывные заряды; и несмотря на какие-либо инженерные усилия, в случае подрыва существовали всего-лишь пятидесятипроцентные шансы выживания. Но у янтшаров все это было записано в контрактах, равно как и принудительная, автоматическая амнезия в случае их взятия в плен.

Последней отступила из ущелья пятая дружина, которая в ходе предварительных перебросок передвинулась в сторону котловины. Их катапультировали в два приема; потом переправили Цербера. В ходе последнего парного броска должны были возвратиться майор Круэт и рядовой Лоон.

Исчез Цербер, появился песочный круг (понятно, что на самом деле это было полушарие). Лоон кашлянул.

— Господин майор.

— Да, иду.

Они вошли в поле переброски.

— Скажете, когда останется десять секунд, Лоон.

— Семьдесят… шестьдесят восемь… — Они ждали. — Десять.

Круэт нажал на кнопку передатчика.

В шести вонзенных в землю в различных местах котловины миниатюрных пусковых установках произошли взрывы — в небо помчали серебристые сигары. Снижаясь по коротким дугам, они оставляли за собой едва видимые, реденькие облачка. Ветер быстро смыл их с синевы неба.

Подобного рода процедура — поскольку описанная выше операция представляла собой лишь часть более крупного предприятия — сделалась уже стандартной, все это было рассчитано на то, чтобы произвести впечатление на союзников. В емкостях, взорвавшихся над котловиной, находилась радиоактивная пыль. В соответствии с моделированием ситуации, имелась возможность того, что несколько, не более двух десятков партизан могло пережить нападение — ведь нельзя обладать полной уверенностью, когда в игру входит столь большая территория и столько много изменяющихся факторов — к примеру, тот самый арсенал на северном склоне: они ведь понятия о нем не имели. То есть те, которые выжили, с тех пор должны были стать живым свидетельством силы, но прежде всего — суровости и беспощадности обитателей Земли Сталина: "Вот какой конец ждет наших врагов!" Если они и замышляют какую-то пакость (а ведь наверняка замышляют), это даст много пищи для размышлений предводителям Союза: эти живые трупы, пораженные лучевой болезнью и молящие прикончить их.

Еще ни одна империя не была построена на доброте и милосердии.

— Пора! — крикнул Лоон, и не отзвучала последняя гласная, как они были на Земле Сталина.

В громадном искусственном гроте, выбитом в скале специально для потребностей операции (в своем естественном состоянии этот склон котловины на Сталине теперь открыввался идентичной, как и на Демайском, пещерой), было светло, будто в лаборатории; ослепленный Круэт, замигал. Здесь царил тот характерный для военных операций тип упорядоченного хаоса, который так привлекает гражданских. Здесь перекрещивались, отдаваемые резкими голосами многочисленных командиров, ведь почти каждый здесь имел кого-то в подчинении; урчали и ворчали машины; Катапульта, заполняющая своей металлической тушей большую часть грота, с протяжным стоном останавливала разогнанные внутри себя механизмы. Визуальный кавардак бросался в глаза — могло показаться, будто это их кто-то атаковал, а не наоборот.

Круэт спустился с платформы переброса по крутому пандусу; платформу образовывал цилиндр высотой в четыре метра и диаметром в восемь, заполненный синтетическим, хорошо утоптанным песком особого, красно-коричневого цвета, очень хорошо известным всем Разведчикам, агентам и солдатам Корпуса.

Майор заметил Мисиньского, единственное здесь гражданское лицо, который беседовал с каким-то янтшаром (человек с земли Картера, все еще в боевом облачении, стоял тылом к Катапульте, Мисиньский опирался о камень) и подошел к ним.

— Мисиньский…

— О, это вы, господин майор, — попал в тон Мисиньский.

Картериец обернулся. Зеркальное забрало было поднято, плитки систем наведения раздвинуты. Круэт узнал в нем сержанта Мерфи, командира приданных для этой операции наемников.

— В чем дело? — спросил он; затем отметил маневр Мисиньского и рявкнул: — Мисиньский, мне нужно с тобой поговорить относительно этого твоего разведовательного гения.

— Двое моих людей ранены, — буркнул Мерфи. — Левая рука, перелом кости; левая нога, вывихнута лодыжка.

— И что с того?

— Бабки они хотят немедленно.

— В контракте указан срок выплаты компенсаций… О'кей, выплатят вам эти деньги.

Мерфи кивнул, неожиданно выражение его лица изменилось.

— Господин майор, знаете этот анекдот… — начал он, перебросив стэйрлсон за спину, где черные щупальца охватили его и тут же втянули в расплющенный на комбинезоне футляр.

— Не сейчас. — Круэт повернулся к удиравшему Мисиньскому. — Мисиньский! А ну вернись!

Тот вернулся.

— Кто-то хочет вас слышать, — сообщил он, подавая майору телефон. Круэт подозрительно зыркнул на гражданского, но телефон принял.

— Майор Круэт.

— Ну, наконец-то.

— Майер?

— А кто еще? Что там за придурок утверждал, будто тебя нет?

— Потому что меня и не было. Но то, что придурок — святая правда.

— Данлонг тебя хочет.

— Что значит: хочет? Влюбился?

— Не задирайся. У него для тебя какая-то работа.

— А чем я, по его мнению, занимаюсь? Как только научусь размножаться делением, так сразу же сообщу, и вот тогда смогу делать семь дел за раз. Пока же что — я человек.

Только этот потрясающе долгий ответ на Майера, как показалось Круэту, никакого впечатления не произвел.

— Тебя снимают. Операцию берет на себя Мисиньский; военная часть уже практически и закончилась. Сегодня вечером ты должен появиться в сто шестнадцатом.

— С каких это?

Майер разумно отключился.

Круэт прикрыл глаза и выматерился.

Когда он снова открыл их, то был почти спокоен.

— Мисиньский!

 

3

По Пятой Аллее шествовала демонстрация связистов. Они протестовали против использования на Земле Сталина рабочих с Земли О'Лиета; эта неправдоподобно дешевая рабочая сила лишала работы сотни тысяч неквалифицированных Сталинистов, а их семьи — единственного источника содержания. Целинский зашел в салон ААА, чтобы переждать демонстрацию здесь. Гигафоны предводителей оглушительно ревели, в этом грохоте расплывался даже шум ходящих по кругу беспилотных полицейских вертолетов, узких машин с уродливыми силуэтами богомолов, снабженных автопилотами с искусственным интеллектом. Зато на земле манифестацию сопровождал отряд конной полиции. Целинский глядел на все это с безразличием. Собрание у Данлонга должно было начаться через час. Высадившись в Ла Гвардия из чартерного мексиканского парагго, он, точно так же, как и Прадуига, направился прямо к себе домой; оба, по причине работы именно в этом, а не каком-то другом учреждении, имели служебные квартиры в предместьях Нью-Йорка. Но дочка Целинского еще не вернулась, так что у Януша еще имелось немного свободного времени; такси он отпустил и пошел пешком — таксист, иммигрант с Земли Муссли, сочно выругал его на странно звучащем английском, той непереваримой мусслийской его мутации, которая в ушах Сталинистов звучала будто вдвойне дегенерировавший гангстерский сленг. Ну почему это нью-йоркские извозчики обязательно должны быть иностранцами с дефектом дикции?

В салоне ААА он встретил колдуна с Земли Земель, с которым во время неудачного разведовательного рейда в тот вторично средневековом мире сидел в одной камере, ожидая суда перед папским трибуналом, и которого лавно уже считал покойником. Только Целинского не столько удивил факт того, что Водремо жив, сколько место его пребывания: ведь Земля Земель, явная колония Земли Сталина, Пятым Департаментом все еще охвачена была плотнейшим карантином.

Он подошел и схватил чернокнижника за плечо.

— И что ты, черт подери, здесь делаешь? — спросил он на земной неолатыни.

Водремо оглянулся, Целинского узнал и оскалил зубы. Сейчас он был в шикарном темном костюме терайского покроя, длинные черные как вороново крыло волосы были сплетены в косу; на пальцах перстни, в ноздре — сережка. Он крепко пожал руку Януша.

— Какая встреча!

— Я думаю! Дух мертвеца с того света!

Водремо расхохотался; четверо негров, изучавших копию хантийской версии "Тайной вечери" тамошнего Леонардо да Винчи неодобрительно поглядели на него. Целинский зыркнул на улицу: демонстрация уже прошла. Он потянул колдуна за собой, и они вышли на улицу. Водремо сунул руку в карман и надел на нос воздушные фильтры.

— Никак не могу привыкнуть к здешней вони, — буркнул он.

Они свернули, затем еще раз. Януш выискивал какую-нибудь маленькую, уютную кафешку. Переходя через улицу, они лавировали между застывшими в пробке автомобилями; Целинский отметил, как мало среди них было машин местного производства: парочка мазд, фордов, ниссанов — все остальное, это хантийские анагуи, денатри, амуксы и спортивные кулаэ, даже выкрашенные в желтый цвет такси были произведены на другой земле. Полицейский, мимо которого они проходили, выписывал штраф неправильно припаркованному амуксу, судя по номерам, принадлежащему представительству Земли Картера.

— Автомобили!.. — фыркнул Водремо.

Они зашли в "Ниттико", двухэтажное кафе, принадлежащее пожилой мусслийской паре, уселись в углу и заказали "фотре мочоус", фирменное блюдо заведения. Целинский, обожавший мусслийскую французскую кухню, хвалил блюдо колдуну. Водремо же выразил удивление наблюдаемой в Нью-Йорке смеси разноземных культур.

Януш усмехнулся про себя.

— Малая Муссли разрастается словно рак. Уже поглотила Малую Италию. Тут настоящая мафиозная война была, они десятками друг друга резали… Не понимаю, почему вы это позволяете.

Целинский только пожал плечами.

— Таков закон. В ООЗ никто не протестует, каждый боится, что другие Земли просто закроют. Открытые для всех, частные Катапульты — это наилучшая гарантия мира. Может, ты этого и не понимаешь, но страх перед межмировым конфликтом очень велик. Во времена внутренней холодной войны нас удерживала уверенность в самоничтожении: если бы кто начал, то хана всей планете. Зато из альтернативного мира можешь спокойно засыпать водородными бомбами другую Землю, а сам сидеть в безопасности; опять же, технология Катапульт делает невозможной применение какой-либо оборонной технологии. Так что Земли-колонии нафаршированы автоматическими Катапультами с многомегатонными зарядами, размещенными в полях переброса; Катапультами, запрограммированными на автоматический контрудар в родимую Землю неприятелей, если бы от нашей Землицы уже ничего не осталось бы, и некому было бы мстить; и вот тебе самый возможный из возможных холокост на расстоянии ответа мертвой руки. И все боятся. И только в страхе — мир.

Водремо только покачал головой.

Телефон Януша зазвонил. Стрелочник вынул его, разложил. Разговор был с Землей Тера: его вели короткими, прерывистыми предложениями. Установление непрерывной связи между двумя параллельными вселенными является невозможным; а вот такая, рваная и фрагментарная связь была эффектом применения малопольных катапульт AT&T с высокой частотой переброса терабайтных носителей информации, которые всякий раз считываются и записываются заново. Учитывая энергию, необходимую для поддержания катапульт в таком "резонансном цикле", телефонные разговоры между мирами были чрезвычайно дорогим удовольствием, так что по мелочам на другую Землю никто не звонил.

— И что случилось? — спросил колдун, помешивая кофе, когда Целинский сложил уже и спрятал аппарат.

— Посольство. Хотят меня призвать в качестве эксперта в споре об адской Венере. Ладно, это неважно. Слушай, Водремо, ты мне так и не рассказал, каким чудом попал на Сталина.

О, это настоящая любовная история. В Разведке имеется некая Паулина фон Крейц, может знаешь?

— В Разведке тысячи людей…

— Во всяком случае, дорогая Паулина не могла вынести, как меня ломают на колесе: взяла Цитадель штурмом и меня освободила.

— Одна?…

— Ну… якобы контрабандой перебросила парочку янтшаров; они думали, что это приказ.

— Господи… ничего не слышал!

— Еще услышишь: будет суд, обвинения по десятку параграфов.

— А что с тобой? Какой у тебя вообще юридический статус?

— А ты как думаешь? Пятый Департамент ангажировал меня в качестве знатока, специалиста или кого-то в этом смысле… Отослать меня уже не смогли, усыпить не решились. Теперь у меня есть паспорт, я Сталинец. Так что, Януш, мы теперь коллеги по профессии. Так, где жратва?

Целинский все еще недоверчиво качал головой.

— Слушай, но ведь у этой Паулины крыша точно поехала! Теперь ее выгонят к чертовой матери и вышлют в Ад! Тоже мне, великая любовь… Вы же теперь никогда и не увидитесь.

— Я тоже так считаю.

— Что-то не сильно это тебя беспокоит.

— Так это же она влюбилась, не я.

Стрелочник внимательно поглядел на усмехающегося Водремо.

— Признайся, — шепнул он. — Как ты это сделал?

— Ну, я же колдун, не так ли?

Им принесли fautre mauchois. Они начали есть.

Януш поглядывал то на Водремо, то через окно, на гигантскую автомобильную пробку, на призрачное информационное табло, сияющее перед стеной противоположного дома: индекс Доу-Джонса перекатывался синусоидой у линии основания, сталинский ЕРТ (случайный коэффициент курсов основных валют данной Земли) катился вниз, зато мусслийский неумолимо перся ввысь. В конце концов, Муссли завоюет нас экономически, вздохнул Целинский про себя, и не нужно никакого вторжения.

— А вот скажи мне, — спросил он между одним и вторым куском, — как тебе нравится этот мир? Что тебя удивило больше всего?

— Ммм… вообще-то, ты не особо оригинален, меня всякий об этом спрашивает.

— И что ты отвечаешь?

— По разному. Все зависит от того, сколько у меня времени.

— Временни у тебя сейчас хватает. Скажи правду.

Чернокнижник задумался; пережевывая, он машинально водил вилкой по тарелке, глядя куда-то в сторону. Скорее всего, высказывание правды не входило в набор его натуральных рефлексов. Целинский по той темной, вонючей, переполненной крысами камере казематов инквизиции помнил совершенно иного Водремо. Люди меняются; обычно, в худшую сторону, поскольку, мало кто вообще в состоянии представить лучшую версию самого себя.

— Ходил я по церквам, — медленно и тихо начал чернокнижник. — Слушал мессы, наблюдал за людьми, разговаривал со священниками. Смотрел телевизор. Играл на компьютерах, входил в виртуальную реальность. Читал книжки. И вот я склепал себе такой вот девиз: Бог виртуален.

— Чего?…

— Слушай, слушай, — Водремо выпил минералки. — Сам я как бы из прошлого; но ведь я знаю вашу историю. Я из прошлого, из того мира, которым когда-то был Сталин, и разницу вижу. И не забывай, кто тебе это говорит: еретик, которого послали на костер, слуга дьявола. Так что разницей как раз и является виртуальный Бог, Бог временный, существующий только лишь в отдельных, избранных моментах, ситуациях, местах. У вас в катастрофическом темпе прогрессирует атомизация восприятия мира. Когда-то мир был целостью, и каждый его элемент соединялся с всеми другими в золотой пропорции, в неизменное равновесие философии бытия. А теперь видение мира расщепилось: если болезнь, так микроскопы, химия, специализированная медицина; если же смерть, рождение — щелк, и мы входим в религиозное пространство — телевизионная евангелизация, окончательные истины из уст героя мыльной оперы; если же любовь — пожалуйста, психология, подсознание, Фрейд — и снова этот мир несовместим со всем остальным. Даже ревностный католик думает про Бога именно как о Боге только в церкви, на похоронах или во время теологической дискуссии, либо во время склоняющего подобным размышлениям чтения, хотя с этим уже бывает намного реже. А вне этих событий Бог — это всего лишь слово, бледное сопоставление, фигура из мифологии, стоящая наравне с греческими богами, призрак из мира виртуальной реальности. Это и есть виртуальный Бог — замкнутый в чисто сакральном программировании действительности. На кладбище ты христианин, на бирже — маклер, в учреждениях — налогоплательщик, на улице — водитель, дома — муж; и все меньше точек соприкосновения. Ваша культурная сфера расщепляется, словно эти альтернативные миры, уходит ветвями в различных направлениях; вам нужны Катапульты, чтобы перескочить из мира психологии в мир религии. А я помню, знаю средневековье. Я знаю время, когда мир был единым. Я сам из того времени, из того мира. Моя память не разделена на секторы, которые считываются только лишь поодиночке. Мне хотелось поговорить об экономике колониальной системы Земли в контексте последней папской энциклики. Так не было с кем, люди не понимают, о чем я говорю. В экономике нет Бога. — Водремо отложил нож и вилку, склонился над столом и спросил на своем искалеченном сталинском английском: — Ты меня слышишь, ты меня понимаешь, Януш?

— Поздно уже, мне нужно идти. Данлонг ждет.

 

4

— Позвольте, господа, я вас представлю. Господа Януш Целинский и Лопес Прадуига знакомы. А это майор Эдвин Круэт из Корпуса.

Никто из них не сказал: "Приятно познакомиться".

Лопесу Круэт не понравился. В этом почти двухметровом, профессиональном солдате он отмечал беспокоящую симметрию силы тела и воли. Лопес таких людей не любил. Он не умел ими управлять. И это его раздражало.

Зато Целинский развлекался на все сто. Бормоча что-то под носом, он нагло и весело присматривался к Круэту. Тот ответил ему на удивление откровенной улыбкой.

Лопес откашлялся.

— Мне не хотелось бы портить тебе забавы, Джонни, как ты испортил мне отпуск, но…

Данлонг замахал руками.

— Это же был твой выбор.

— Только не говори мне об этом, иначе я передумаю.

— Но и ты не говори мне о вещах, которых я не делал.

— Искуситель, специально ведь подкинул мне Целинского.

В течение всего полета в Теночтитлан, а потом и в Нью-Йорк, Целинский уходил от ответа, почему он не взялся с Ульрихом за переубеждение Лопеса и остался в вертолете, хотя Данлонг отдал ему четкий приказ; Лопес подозревал, что это из опасения за Розали. Тут ему в голову пришла другая идея. А вдруг Данлоп выслал к нему Целинского как раз надеясь, что Прадуига подумает именно то, что он сейчас подумал? А вдруг это обманный ход, хитрость? Ведь если бы не брошенное мимоходом замечание Ульриха, он никогда не согласился бы прервать только что начатый отпуск. Ни Ульрих, ни Целинский даже словечком не заикнулись о новой Нити. Директор Пятого Департамента мог это запланировать, сознательно сыграть на вошедшей в поговорку подозрительности Прадуиги; третье дно? Так, может, и Целинский сознательно желал отодвинуть Лопеса от дела; в конце концов, Розали не демон.

Интриги Данлопа всегда были глубинными и запутанными.

— Это игра ниже пояса, — продолжил Лопес. — Ты знал, что я смогу сделать только один вывод. Нет, это не честно.

Директор смеялся.

— Слушайте, вы о чем говорите? — разозлился Целинский.

— Нить. — бросил Лопес в пространство.

— Нить, — подтвердил развеселившийся Данлонг.

У Целинского даже челюсть отвисла.

— А ты не знал? — удивился Прадуига.

— Нет, — признался Данлонг. — Он же мог проговориться до того, как ты согласишься, а кто его знает, что тебе стукнет в башку…

— А мне казалось, что это двойная хитрость.

— Ты меня переоцениваешь.

— Со мной пока что этого не случилось.

— Погодите, погодите, — включился Целинский. — Что там с Нитью? Когда вы ее зацапали?

— Месяц назад. Даже месяца не прошло.

Лопес поднял бровь.

— Что-то слишком быстро для анализа. Стрелочники график составили? Деревья?

— По мине Януша ты мог сориентироваться, что Стрелочников там еще не было, — сообщил Данлонг, de facto снова выкрутившись от прямого ответа.

— А Разведчики? — продолжал настаивать Лопес.

— В какой-то мере.

— Это "в какой-то мере" означает нечто паршивое.

— Ты прав.

— Слушай, может бы ты в каком-то порядке рассказывал, а то вытягиваем из тебя, как из пленного.

Данлонг подкурил сигару и глубоко затянулся.

Хозяин принимал их в салончике, прилегавшем к главному конференц-залу. Это было небольшое помещение с темными обоями, меблированное шестью низкими креслами; на полу лежал ковер ручной работы с Земли Земель. За окном в лучах заходящего солнца блестело достигающее неба главное здание Министерства Колоний; за ним, невидимые отсюда, высились небоскребы Третьего и Четвертого Департаментов. Первого и Второго не существовало, их поглотил и перехватил их функции управляемый Джоном С. Данлонгом Пятый Департамент, в настоящее время ответственный за обнаружение новых Земель, разведку, исторический анализ и завоевание — в бюрократическом смысле: военная империя Данлонга, этого современного Гувера, обладала большими, чем какое-либо министерство прерогативами и все время разрасталась. Вдали, почти что на горизонте, блистал тороидальный комплекс зданий Организации Объединенных Земель, возведенный в том месте, которое когда-то занимала Организация Объединенных Наций. ООЗ квартировало на Земле Сталина по причине ее "несомненных заслуг в сфере контактов с другими мирами".

— Как я уже говорил, эту Нить мы зацепили месяц назад. Вначале пошла классическая разведка с помощью автоматов: посекундные переброски исследовательских машин. В соответствии с процедурой, мы покрыли ими поверхность всей планеты. Как всегда, результаты были многообещающими. Атмосфера — чудо, никаких загрязнений, говорили авторы рапорта. Другие на это возражали: раз никаких загрязнений, значит, там нет людей, или же они еще не вылезли из пещер. Снимки неба не показали каких-либо изменений в расположении звежд, что исключает отдаленные по времени деформации; никаких спутников тоже замечено не было. И снова: одни твердили, что и хорошо, что спутников нет, будет меньше хлопот; вторые — что это результат умственной недоразвитости обитателей. Мы провели пикосекундные двойные запуски с орбитальных Катапульт над ночным полушарием, чтобы зарегистрировать огни жилых домов, каких-нибудь крупных скоплений или даже отдельные костры. Эффект мизерный: у нас не было уверенности в их искусственном происхождении. Это был первый этап, он продолжался две недели. После этого мы подстроили все Катапульты, сейчас они столь же безопасны, как и линейные.

Данлонг на секунду замолчал, чтобы выдуть замечательное дымовое кольцо.

— Второй этап — это глубинное проникновение. Как вы ориентируетесь, он состоит в высылке на несколько минут машин, обладающих самостоятельностью машин, единственная задача которых состоит в том, чтобы как можно больше увидеть, услышать и разнюхать. В связи с отсутствием искусственных спутников, мы решили сначала запустить нашего низкоорбитального шпика. Его мы свистнули у военных; разведка применяет этого малыша, чтобы регистрировать движения губ собеседников, по которым они потом воспроизводят содержание разговора.

— Ну, раз такое чудо техники, то, насколько знаю жизнь, что-то должно было треснуть, — заметил Лопес.

Данлонг криво усмехнулся.

— И где же времена лука и стрел, а? Ты уж, будь добр, не перебивай.

— А что, я не прав?

— Прав, прав. Нужно будет тебя пристроить на полставки штатным пессимистом. Выслать мы его выслали, но назад получили только пустоту.

— Не стану ехидничать и не спрошу, сколько же такая штучка стоит?

— Чего ты не будешь? Я же просил тебя, Лопес: заткнись. — Данлонг раздавил остаток сигары. — Значит так. Потом мы попробовали спутники со сменной подстраховкой. По сути своей, это был возврат к первому этапу. Понимаете, Катапульта выстреливала так быстро, чтобы между очередными перебросками передатчиков не могло произойти ничего такого, чего бы мы не могли проконтролировать. Одновременно с этим, благодаря такой процедуре, мы могли иметь непосредственную связь со шпиком. То есть, до поры до времени. Неожиданно связь прервалась, и в фазе возвращения страхующий спутник передавал информацию лишь об отсутствии информации. Во время двух последующих попыток было то же самое: шпики — как камень в воду.

— Послать и забыть…

Данлонг мрачно глянул на Лопеса.

— Мы отказались от искусственных спутников. Запустили наземных шпиков. Некоторые возвращались, некоторые — нет. У нас есть богатейший банк данных по тамошней растительности, животным и так далее. Так же мы исключили существование там каких-либо смертельных для сталинцев вирусных мутаций. В эволюции нет никаких значительных отклонений.

— Люди? — спросил Целинский.

— Ни следа.

— След имеется, — заметил Лопес. — Машины, которые не вернулись.

— Думаешь, их переработали на консервы? — сиронизировал Целинский.

— Дорогуша, эти так называемые наземные шпики — не фунт изюму. Такие танки в миниатюре; их изготавливают по лицензии Церберов.

— А что с теми Разведчиками?

— Какими Разведчиками? — не понял Целинский.

— Теми, что "в какой-то мере", — буркнул Прадуига.

— Мы выслали семерых, — сообщил Данлонг. — По одному из Лос Анжелеса, Каира, Берлина, Лондона и Алма Аты, еще парочку — с берегов Мексиканского Залива. Это уже третий этап. Собственно говоря, мы не должны были переходить к нему, не засчитав двух предыдущих, но выходя не было. Я решил, и я же подписал.

— И что?

— Ммм… никто не вернулся.

Какое-то время в комнате царила тишина.

— Красивые дочки автохтонных вождей? — пошутил без успеха Целинский.

— Хотелось бы мне знать, Джонни, как ты будешь объясняться перед Комиссией из этой задницы.

— Не твое дело, — твердо ответил Данлонг.

— Да нет, такое впечатление, что мое, — настаивал Прадуига. — Во-первых, ты собрал здесь, на равных правах, военного, спеца по полевым операциям, судя по нашивкам, из Корпуса по Вторжению. Во-вторых, совершенно напрасно ты заверил нас, насколько мне помнится, что Катапульты, нацеленные в ту Землю, сейчас столь же безопасны, что и линейные. И мне эта комбинация никак не нравится.

— Я поражен, — буркнул Директор с миной, абсолютно противоречащей этим словам.

— За это ты мне и платишь. Чтобы я не дал себя обмануть первым вречатлениям.

— Эй, погодите, ребята. — Целинский начал кое-что подозревать. — В чем тут дело?

— А в том, что мы должны стать следующей порцией пушечного мяса, — своим гладким басом объяснил ему Круэт. Стрелочник вытаращил глаза.

— Ты что, Данлонг, на голову упал?… Старческие заскоки?… Или считаешь нас самоубийцами?

Директор Пятого Департамента Министерства Колоний Земли Сталина поднял глаза к потолку.

— Майор Круэт самоубийца по профессии. Ты, Януш — самоубийца по натуре. Помнишь, как на Земле Земель играл в кости с инквизитором на собственную жизнь?

— А я? — спросил Лопес.

— Ты тоже согласишься.

— Почему же?

— Ты меня спрашиваешь? А зачем ты сюда прилетел? Моя интрига, а? Думал, что это Нить, ну вот тебе и Нить. Так что? Мне на злость откажешься?

— И я тебя переоцениваю? Переоцениваю?

— Да, Лопес, такие уж времена. В твоих бумагах есть и то, о чем мечтаешь, и чего ненавидишь. Ты у меня там разложен на слова и проценты. У нас разные спецы имеются…

 

5

В наступающей темноте, в прохладной тишине вечера продолжался танец теней — они плясали в священном обряде, призывая ночь. Хореографом был ветер, каждая дрожь тронутой им ветви тут же отражалась на поверхности земли изменением расположения светлых и темных пятен.

Постепенно контраст делался меньше. И вот воцарилась грубозернистая, мрачная серость. Поляна превратилась в один огромный, наполненный ночью сосуд.

Лесок спал.

Не очнулся он даже тогда, когда в самом его сердце появилось чужеродное тело. Повыше куста, пониже дерева; поуже, чем древесный ствол, потолще ветки. Неподвижное. С неправильными очертаниями. Человек. Он стоял и смотрел, прислушивался. Не пошевелился почти целую минуту: чем не статуя. Один раз захлопал полой его плаща, раздул волосы, зафыркал рукавами.

Потом человек исчез.

Лесок спал.

Не проснулся он и при повторном вторжении сюда фрагмента чужого мира. На сей раз, это было уже пять бесформенных фигур. Пятеро людей. Плечом к плечу, выстроенные по окружности, лицами наружу. Мужчины. Длинные плащи. Головы открыты. Руки свободны. Ноги широко расставлены, чтобы удерживать равновесие.

Один из них шевельнул губами; ни малейшего звука из-за них не прозвучало, зато оставшиеся четверо прекрасно слышали не высказанные слова. В гортани и языки мужчин были вшиты устройства, расшифровывающие немые движения органов речи, что таким образом желает сказать их обладатель, и передающие его слова — уже в качестве закодированного сгустка звуков — в "импульсаторы" интерлокаторов, миниаппаратов, пересылающих эти немые звуки непосредственно в слуховые центы мозга, причем, именно в форме импульсов, которые перебрасывались прямо в нейроны. В программе каждой говорилки был предусмотрен индивидуальный способ речи владельца, так что, несмотря ни на что, можно было узнать собеседника по голосу, хотя голоса он как раз и не издавал. Ларингофон последнего поколения: разговариваешь, не открывая рта, и никто не в состоянии узнать — без предварительного подключения к говорилке — чего ты там говоришь, и говоришь ли вообще.

— Спокойно, — сказал майор Круэт. — Никого. Там справа — это лиса.

После чего он выполнил какое-то странное движение ладонью и доложил:

— Круэт на Запись. Мы на месте. Без хлопот. Аминь.

Слово "Аминь" представляло собой повсеместно принятый во всем Корпусе Вторжения код завершения; постепенно переходили исключительно на него и другие родственные коды, чтобы в ходе совместных операций (которые случались все чаще) или же в других случаях покрытия боевых языков, не происходило помех. В Корпусе служили люди из сотен стран на трех Землях, и не вежде был распространен оборот OVER или другие, уже чисто идеоматические. Зато христианская мифология была известна каждому.

Миниатюрная регистрирующая машинка (миллиметр на миллиметр на два миллиметра) под ногами мужчин записала в своей памяти произнесенные Круэтом слова. Каждые две минуты — в дневное время, каждые десять минут — полушарие почвы, принадлежащей к территории, охваченной действием Катапульты, будет обмениваться посредством ее "выстрелов", а на этом же месте будет появляться идентичный фрагмент полянки, так же снабженный регистратором. Таким образом, связь с Землей Сталина будет поддерживаться, хотя у двух вселенных не было ни единой общей точки. Радиус действия говорилок теоретически ограничений не знал; все передачи шифровались кодом на основе случайных комбинаций.

— Давайте-ка лучше смываться из этого леса, — буркнул Лопес.

— А где ты найдешь лучшее укрытие? — лениво удивился Лопес.

— Меня беспокоит то, что те Разведчики должны были рассуждать точно так же.

— В это место никого не перебрасывали.

Коста дель Сол была весьма популярной территорией для переброски; с одной стороны, принимая во внимание привлекательность для туристов, она позволяла еще одному туристу относительно быстро раствориться в толпе; с другой же стороны, по причине близости Гибралтара, довольно часто бывала милитаризованной зоной.

— Я имею в виду то, что Разведчики наверняка рассуждали крайне правильно, как и ты. Как их научили. Ну, и что от них осталось?

— Нет, — принял решение Круэт. — Я отвечаю за вашу безопасность, и в этом смысле решения принимаю я. И я скажу: нет. Ты меня не убедил. То, что ты предполагаешь, будто бы их подготовка могло привести к неудаче миссии, вовсе не означает, что я теперь должен полностью от нее отказаться. По большей части оно основано на здравом рассудке. Я не начну делать глупостей только потому, что те, которым не повезло, тоже этих глупостей не делали.

Это было одно из самых длинных выступлений майора Круэта.

Прадуига пожал плечами.

— Во всяком случае, благодарю за обширные объяснения.

— Следующих прошу не ожидать.

Они сошли с поля переброски. Два одетых в такие же плащи солдата из Корпуса сдвинулись по приказу майора на несколько метров влево и вправо, и с тех пор они продолжали удерживать это расстояние. Сам Круэт слегка опередил Прадуигу и Целинского, в результате чего они очутились в средине треугольника, вершинами которого были военные.

Столь настырная защита Лопеса уже начала раздражать.

На северной оконечности поляны территория поднималась, чтобы затем резко опасть по направлению к ручью. На вершине этой возвышенности лежало несколько валунов, поросших мхом, а местами — даже травой. Каменный занавес.

— Здесь, — скомандовал Круэт. Целинский с Прадуигой одновременно, как по приказу, скривились. Майор эти гримасы заметил.

— Что опять?

— Ничего.

Распоряжение Разведки, указывающее производить переброску сразу же за терминатором, на темной стороне, имело множество противников, но ничего лучшего пока что придумано не было. Поначалу предпочитали стрелять Катапультами на рассвете, но ущербность данной процедуры, проявившейся во время глубинного исследования Земли Земель, привела к смене времени суток. Теперь Разведчиков перебрасывали к вечеру, давая им целую ночь на знакомство с территорией и на подготовку к походу. Переброски днем были исключены. Это распоряжение было во всех отношениях разумным, но Разведчики регулярно проклинали его: ведь им приходилось ночевать в подобных этой лесных дырах.

Один из солдат — сержант Калвер, как называл его майор — забрался на валуны и разместил там небольшой анализатор КТЗ, который должен был охранять их лагерь. Данные, передаваемые аппаратом, появлялись на Индексе майора, как только он опускал левое веко.

Помимо этого, Круэт установил еще и минипроекторы маскировочных голограмм, после чего, вместе со своими подчиненными растворился в темноте.

Целинский вздохнул, после чего настроил говорилку на закрытую беседу с Прадуигой.

— Слушай, Лопес, может ты наконец мне скажешь, почему согласился на этот идиотизм. У Данлонга в бумагах имеется на тебя крючок, или что?

Лопес поглядел на него, как на сумасшедшего.

— Ну, скажи, — настаивал Целинский. — Почему?

— Ты знаешь, чем я занимаюсь? — после долгого молчания спросил Прадуига, закурив хантийскую бездымную сигарету; он предложил пачку и Янушу, но тот отказался.

— Нет, спасибо. Ммм… психологией, так?

— В сильном сокращении. Ты расшифровываешь мир, а я расшифровываю людей. Зная различия между нашей и их Землей, я определяю разницы между нами и ними. И наоборот. Почему этот человек перерезал Разведчику горло? Потому что несчастный уселся в том святилище слева от него, да еще и одетый во все черное. А почему он не должен был этого делать? Потому что, сколько-то лет тому назад… и так далее. Понимаешь? Я раскладываю людей на первичные составляющие: на прошлое; на то, что они пережили и чего не помнят даже их предки. Это называется влиянием среды — продолжил Лопес с горечью, — истории, культуры, обычаев. Ты не делаешь чего-то, поскольку хочешь это делать, но потому, что так хотело прошлое, поскольку именно таким образом в тебе сложились воспоминания, поскольку именно так сыграл тобой мир. Детерминизм — вот что. Если бы я еще знал генетическую подкладку — а ведь каждый из нас, это всего лишь отражение, развитие собственной ДНК, независимо от того, можем мы ее прочитать или нет — так вот, если бы я знал еще и эту подкладку, тогда для меня уже весь человек был замкнут в последовательностях приказов судьбы. Мы не обладаем вольной волей; точно так же и наши начинания следовало бы анализировать как эффекты того, что записано в наших умах и клетках нашего тела, если бы это мы были объектами вторжения. Я же делаю это на чужих Землях. Не человек, но машина. Знакомясь с программой, в соответствии с которой она действует, я узнаю и программиста, мир. — Лопес засмеялся, повернув лицо к Луне, которая на мгновение показалась из-за туч. — Ты думаешь, кто я такой? Тоже марионетка… Шнурочки… Данлонг потянул за нужные, и вот я отказываюсь от отпуска, мчусь в чужие миры. А ты сам кем себя считаешь?

— Не знаю… Человеком, собой, Янушем Целинским. Я так думаю, — ответил Януш, до абсурда осторожничающий перед лицом такого вот Лопеса.

— Ага. Но вот почему ты так думаешь?

Целинский фыркнул, поскольку это его уже начало раздражать.

— Ты так и не сказал, почему ты решил участвовать в этой операции, — сменил он тему.

— Я решил?

— Не выкручивайся. Это все примитивные объяснения, так убийцы оправдываются перед судом.

Лопес пожал плечами.

— Нет, я и, честное слово, не знаю. Может потому, что все время надеюсь, будто найду где-нибудь такой чудесный, безумный мир, в котором человек был бы человеком, а не роботом. Не знаю… — Прадуига слегка усмехнулся, склонил голову, машинальным движением спрятал в карман окурок не дающей пепла сигареты; затем прикрыл глаза, как будто упился хрустальным ночным воздухом. — Я уже просто не верю в человека.

 

6

— Что это?

— Черт… Комар.

— А я думал, что по утрам комары не кусают.

— Напрасные желания.

— Смерть комарам.

— Смерть!

Шмяк.

Они шли по одной из каменистых равнин Андалузии, солнце тщательно вырисовывало их длинные тени. На Земле Сталина здесь бы зеленели знаменитые испанские виноградники — но это не была Земля Сталина. Они даже не знали, называют ли ее Андалузией возможные туземцы.

Костюмы, что были на них, защищали от холода и жары, различных видов излучения — они могли служить для сотен различных целей, так уж они были спроектированы; основной же их целью было дать Разведчикам возможность приспособиться к какой угодно моде — или ее отсутствию — царящей на исследуемой Земле. Из отдельных элементов можно было составить более трехсот комбинаций. Но пока что эта функция применения не имела: Круэт покрыл группу подвижной голограммой. Он бы этого не сделал, если бы существовало обоснованное предположение, что цивилизация, за которой они должны шпионить, может эту выявить задачу выявить — и тогда ни за кого иного, как за шпионов, их принять не могли.

— На пять часов, в сотне метров над землей, шесть километров, — доложил внезапно сержант Хо, пакер с мрачными буркалами, со слегка ориентальными чертами лица, а ростом даже выше Круэта.

— Не знаю, что это такое, сэр, — говорил он, напрягая свой искусственный соколиный взгляд. — Крыльев не вижу. Лопастей не вижу. Не вижу сопел или реактивной струи. Не вижу тепла какой-либо системы привода. Скорость постоянная в пределах полутора Махов. Мимо нас пройдет на расстоянии четырех и двух третей километра. Точные данные перебрасываю на ваш Индекс.

Индексом называли нематериальный, трехмерный экран, "висящий" у них перед глазами, но существующий только в их мыслях, действующий же по принципу, аналогичному принципу действия популярных призрачных часов, также не существующих, едва лишь "симулированных" и видимых в любой форме пользователем, как только он прикрывал правый или левый глаз.

Круэт дал знак, чтобы группа не останавливалась и не меняла темпа передвижения.

— Я не регистрирую действия каких-либо активных прицельных систем, — продолжал Хо. — Он нас либо не заметил, либо игнорирует, или же его системы остаются пассивными.

Через мгновение объект скрылся за горизонтом.

— Что это было, Круэт? — спросил Лопес.

— Вы же сами слышали, — пробормотал майор. — Линия была открыта.

— И каким чудом эта штука летела?

Круэт пожал плечами — этот жест они отметили как неожиданное вздутие плаща: порядок движения поддерживался еще со вчерашнего дня, и майор опережал Лопеса и Целинского метров на пять.

— Антигравитация? — бросил Круэт. — Телекинез?

Целинский забеспокоился.

— Вы думаете, антигравитация? Черт… минуточку. Так, модель уже имеется. — Через его не вполне человеческий мозг у него мчались последовательности понятий и образов, генерируемых аналитическим программным обеспечением привитого чипа Стрелочника и не выражаемых вне языкового пространства его искусственных мыслей. — Знание антигравитации включает и парочку других вещей. Я перебрасываю вам все это на Индексы; сами видите — веселого мало. Предлагаю снять голограмму: восемьдесят семь процентов вероятности того, что она им известна.

— Хорошо, снимаем, — согласился Круэт и отключил миметическую систему.

— А может, это вообще не люди? — буркнул Калвер. — Что вы на это, господин майор?

— Только этого нам не хватало, — ругнулся под нос Лопес. — Не люди, тогда кто? Муравьи? Каких размеров была эта летучая коробка?

— Сарай.

— Тогда, скорее всего, не муравьи, — вставил свои три копейки Целинский.

— Метра под два, — беззвучно рассмеялся Калвер.

— А шуточка то не веселая, — фыркнул развеселившийся Януш. Лопес удивленно глянул на него; Целинский не улыбался, чтобы не позволить выползти на лицо другой гримасе.

— Глупости вы несете! — рявкнул Круэт. — Что, эволюционной диаграммы не видели? Отклонений нет.

Они продолжили марш. Поднявшись на очередной холм, Круэт притормозил.

— Внимание! — "крикнул" он через говорилку. — Человек. Мужчина. Лет пятнадцать — восемнадцать. Лежит на спине, руки за головой. Скорее всего, спит. Сорок два метра, прямо впереди. Лопес. Ты.

Прадуига начал карабкаться на холм.

— Во что он одет? — допытывался Целинский.

Лопес уже был на вершине, поэтому проинформировал сам:

— Серо-белая холстина, похожая на тунику, — после чего в быстром темпе начал переодеваться, пытаясь сделать свою одежду похожей на одежду юноши.

— Окружай, — приказал тем временем майор.

Лопес неспешно спустился с холма и подошел к лежащему. Лишь только он остановился, парень открыл глаза.

Классическим способом поведения в такой ситуации, рекомендованным всеми учебниками Разведчиков, было ожидание с улыбкой на лице, пока туземец не заговорит первым — тогда без особых хлопот можно было перейти на язык, которым тот пользовался, не выдавая собственное незнание по данному вопросу. Все Разведчики, агенты, все, кого в разведывательной фазе перебрасывали на чужую Землю, ранее проходили гипнотическое обучение более тысячи основных языков, диалектов и наречий, которыми могли пользоваться здешние обитатели. Конечно, это вопрос не решало; иногда, в мирах, отклонившихся от общей линии очень давно, сталкивались с языками, на Земле Сталина просто не существующими, оригинальными или слишком уж жестоко отличающимися от сталинской их версии — но такие случаи были относительно редкими.

Лопес молчал.

Парень молчал.

Скрытые от их взглядов солдаты и Целинский вслушивались в эту тишину.

— А вдруг он набросится на него? — беспокоился Януш.

— Да, риск имеется, — согласился с ним майор.

Тут парень о чем-то спросил.

— Классический арамейский, — идентифицировал язык Хо. — Спрашивает, не желает ли Лопес чего-нибудь, — прибавил он, правда, совершенно напрасно, ведь арамейским владели все.

Прадуига смочил языком губы. Уже добрых пару часов он общался только посредством говорилки, не произнося при этом слов — и вот теперь, на мгновение, его охватил иррациональный страх, что он не сможет нормально общаться, что говорилка отняла у него способность к речи.

Но это было только мгновение.

— Приветствую тебя, — сказал он.

Юноша поднялся и слегка поклонился.

— Приветствую, ответил он. В его голосе можно было уловить легкое удивление.

Лопес тряхнул опущенной рукой, чтобы отогнать малых демонов страха. Начинается. Загадка в загадке в загадке. Но это тоже было наркотиком, вредной привычкой.

Он поступил в соответствии с рекомендациями учебников, но и в соответствии с собственным опытом: с самого начала он предстал своего рода чудаком, чужестранцем — не отвечая на приветственный, по сути своей, как ему казалось, риторический вопрос юноши, но приветствуя его очень серьезно. Было лучше с самого начала задекларировать себя в качестве иностранца, а не выдавать себя за своего, чтобы впоследствии не нарваться на различного рода подозрения. Было хорошо и дурака свалять — сумасшедшему все можно.

Прадуига не был Разведчиком, и поход в чужой мир на столь раннем этапе его завоевания и для него самого был новинкой, обычно он проводил свои эксперименты — по той или иной проблеме — когда данная Земля уже находилась под скрытым или явным господством его работодателя, поэтому сейчас он чувствовал себя не в своей тарелке.

— Видишь ли… я путешественник. И я не очень знаю, где очутился. То есть… что это за место.

Лицо парнишки искривилось в смертельном изумлении. Лопес и сам занервничал. Он никак не мог оценить собственное поведение таким уж странным.

— Ты чужой, — заявил юноша на странном немецком.

— Блин, какой-то доморощенный полиглот, — саркастично заметил Целинский.

Немецкий. Что здесь происходит? У Прадуиги мелькнула мысль, а может это его костюм, случаем, свойственен для здешних немцев. Или это какая-то экскурсия из Германии шастает по здешней округе, поэтому парень принял за ее заблудившегося участника.

На всякий случай он ответил тоже по-немецки:

— Да, я чужой.

Парень молчал, не шевелясь, он пялился на Лопеса.

— Ты не мог бы мне сообщить, где я нахожусь? — спросил Прадуига, продолжая пользоваться немецким языком.

Теперь лицо парня было искривлено испугом.

— Ты не… — сказал он на наречии индейцев навахо; третьего слова Лопес толком и не понял. Это было одно из тех странных, многозначных слов, которыми обилуют древние языки обществ, пропитанных магией и мистицизмом и живущих в чистой, естественной дружбе и ненависти к собственным богам. Никто, кто не родился навахо, никогда полностью не поймет этого наречия. Так что же означало слово, произнесенное парнем? Некий вид законченности, целостности; в нем еще были святость и предназначение; еще — превосходство, божественность, но и добро.

И едва лишь закрыв рот — парень исчез.

Майор с солдатами, а за ними и Целинский выскочили из-за холма — они наблюдали за происходящим глазами Лопеса, слушали посредством его ушей, и их точно так же шокировало исчезновение туземца.

— Что это было? — захлебывался Целинский, разглядываясь по сторонам, словно уверенный, будто бы юноша вовсе не растворился в воздухе, но прячется где-то рядом — но вот где?

— Я правильно понял? — спрашивал майор. — Он обвинял тебя в том, что ты не святой?

Хо с Калвером, переключившись на замкнутую линию, обсуждали технику дематериализации пацана, — одновременно прослеживая за округой своими нечеловеческими глазищами.

— Может, это с самого начала была голограмма?

— Ты же видел на Индексе: он был на всех системах майора.

— Или это какое-то новое поколение голограмм… — без особой уверенности бросил Калвер.

— Скорее уж, телепортация.

— Тоже, придумал. Движения воздуха не было. Скорее, это похоже на выстрел Катапульты с переменным по форме полем переброски.

Лопес сидел на камне и не отзывался.

Целинский недоверчиво покачивал головой.

— Мне тут в голову пришла такая мысль, — буркнул он через пару минут. — А вдруг они применяют данный язык как мы акцент или голосовую интонацию? Это означает… каждый язык обладает своей характеристикой: один твердый, другой более тонкий… Может, они знают — и не обязательно, что посредством гипноза — все языки и применяют их любые комбинации, в зависимости от того, что и как они желают сообщить.

— Ага, понял, — кивнул Круэт. — Хотя, в случае применения такой интерлингвистической технологии в общепланетном масштабе более вероятным, мне кажется, формирование некоего амальгамного, общего метаязыка. Но я в этом не специалист. Не важно, это вопрос побочный. Меня беспокоит его исчезновение. И думаю, не следовало бы в подобных обстоятельствах…

Целинский вопросительно глянул на Прадуигу, тот лишь пожал плечами.

Майор махнул рукой, заблокировал говорилку и начал начитывать рапорт, который будет записан в одном из двух попеременно появлявшихся в данном мире регистраторов. Закончив, он пролаял: "Аминь", и миллисекундный, напитанный информацией импульс помчался к отдаленному за пару десятков километров леску и спрятанному в нем полю переброски.

— Ничего, — доложил Калвер. — Здесь никого нет.

Круэт ожидал.

— Пошли, — решился наконец Лопес.

Через полчаса они вышли на плоскую, поросшую высокой травой равнину с разбросанными то тут, то там скоплениями низких деревьев. Вдалеке маячила тонкая, темная полоска, которая могла быть дорогой.

— Дорога, — подтвердил майор. — Но я не могу идентифицировать типа покрытия.

— Там кто-то есть, — прибавил сержант Хо. — Стоит там. Его заслоняют кусты, я вижу его в инфракрасных лучах. Мужчина, среднего роста. Не шевелится. Что он там делает?

— Отливает в те кустики, — буркнул Целинский, глядя в небо — кристально голубое синевой пламенного льда.

Они пошли быстрее; сержанты выдвинулись чуть вперед. Хо с Калвером были урожденными сталинцами: хотя надежность картерцев вошла в поговорку, на столь раннем этапе вторжения наемников не использовали, равно как и иностранных экспертов. Хо с Карлвером, по причине частой работы на чужих Землях на начальной стадии их завоевания, должны были пройти полную подготовку, предусмотренную для Разведчиков — по сути своей, они и были Разведчиками; на Земле Земель разведкой занимался исключительно Корпус.

Второй встреченный ими туземец оказался мужчиной тридцати с лишним лет с огненно рыжими волосами, одетым в широкие штаны и странную рубаху с рукавами-буф; по его костюму, равно как и по одежде мальчика, нельзя было сделать вывод о их происхождении и примененной для производства технологии, если вообще какая-либо технология применялась.

Мужчина ожидал их.

— Приветствую вас, — произнес он, слегка кланяясь Лопесу, хотя товарищи сталинца были для него невидимыми, и он вообще не имел права их заметить.

Прадуига неспешно вступил на шоссе. Так он подумал о дороге в первый же момент: шоссе. Вот только это шоссе прогнулось под ним, он провалился в него по самые щиколотки — поэтому он тут же пересмотрел свою обувь: босоножки.

— Выходите, — приказал он с помощью говорилки.

— Не очень-то хорошая идея, — начал спорить майор.

— Вы не можете больше скрываться. Выходите.

Они вышли. Рыжеволосый не проявил какого-либо удивления.

— Откуда ты знал, что мы придем? — спросил Лопес все еще по-арамейски, со свободой, дающей понять, будто он знаком с рыжим кучу лет — поскольку рыжий вел себя точно так же. В глазах Прадуиги это выглядело весьма неестественно.

— Так должно было случиться, — ответил туземец на здешней латыни.

— Тебе кто-то сказал?

— Нет.

— Получил от кого-то известие?

— Так было предназначено. — Латынь. — Этот свет. — Древнеегипетский. В нем слово "свет" означало и нечто божественное.

— Что-то я тебя не понимаю, парень, — бросил Лопес по-английски.

— Мне очень жаль. — Древнегреческий. Рыжего прямо скрутило от неудобства.

— Как тебя зовут? — спросил Целинский, тоже по-английски.

— По разному.

— Ну, например. Как мы тебя должны называть?

— Охлен, — поколебавшись, ответил мужчина.

— Почему ты используешь столько языков? — спросил Лопес, приняв идею Целинского ограничиться исключительно английским, раз для Охлена это никакого значения не имеет, зато сами они в английском чувствуют себя уверенней.

— Вы тоже.

— Откуда ты их все знаешь? — не уступал Прадуига.

— Знаю.

— И кто тебя им научил?

— Никто. Я их имею, — ответил рыжий, на этот раз на каком-то из африканских наречий, а Лопесу уже и не хотелось выяснять, что означает заявление, что он эти языки имеет. Этого Охлена они допрашивали будто подозреваемого в убийстве; и что самое странное, сам Охлен, казалось, ничего против этого и не имеет. Реальность всей ситуации делалась совершенно неестественной. А может, нам даже придется его убить, мелькнула у Лопеса мысль.

— Где мы, собственно, находимся? В каком государстве?

— Государстве?

— У вас нет деления на государства? — спросил Прадуига, уже полностью отказавшись от идеи выставлять себя чужеземцем.

— Уже более двух тысяч лет, — нисколько не удивившись, ответил на это Охлен.

— Но ведь какое-то правительство имеете.

— Нет, у нас нет никакого правительства.

— Блин! — буркнул через говорилку слегка дезориентированный Лопес.

Основное, что должны были узнать достойного этого имени Разведчика, это проблемы политического деления данной Земли и видов правления. Для Разведчика эти вопросы должны были являться первоплановыми; Разведчик непрерывно был обязан размышлять — и действовать — имея в виду скорейшее вторжение.

Процедура завоевания Земли, на которой не существует одно могучее государство, равно как не существует сильной надгосударственной организации, то есть, процедура, применяемая в большинстве случаев, пускай и сложная, была уже достаточно хорошо разработана, хотя, в основном, методом проб и ошибок. Вначале доводили до победы одной идеологии (прекрасно, если она совпадала с идеологией открывателя, хотя это и не представлялось условием sine qua non) и к общепланетному объединению на ее основе, под контролем уже единственного государства: в этом случае стираются границы, появляются более слабо связанные структуры. Обязательна унификация культурных, исторических, этичных ценностей — это ослабляет связь с данной конкретной страной и, следовательно, с Землей вообще, ослабляет при этом и сами эти ценности. Затем начинается процесс постепенной дискредитации всяческих организаций и личностей, обладающих влиянием на общественное мнение, и которые впоследствии могли бы представлять помеху, затруднение — данный процесс должен быть незаметным, поэтому рекомендовалось максимально растянуть его во времени. (На этом же этапе вводится контроль над рождаемостью, обязательная регистрация генетического материала, личные идентификаторы и коды и т. д.) В свою очередь, ведется работа по созданию независимой от чьей-либо воли, зато склонной к кризисам экономической системы. Кризис, раньше или позднее, приходит, и вот только тогда входят завоеватели, провозглашая: "Вот мы несем вам помощь, братья из иного мира!" Обитатели же здешнего мира уже настолько ослаблены, что не имеют ни возможностей, ни желания сражаться. А даже если и сражаться — то они и так уже не знали, ради чего и за что.

В свое время Лопес написал, в большей степени для забавы, нечто вроде пособия для завоевываемых; но его внесли в списки обязательной для изучения литературы кандидатов в Разведчики. В книжек он писал, каким образом можно узнать, что готовится вторжение в твой мир, что в твоей реальности присутствуют чужаки из другой ветви вероятности. Если на твоей Земле происходят неожиданные изменения в конфигурации властных систем, не срабатывают длинноволновые социополитические процессы, история складывается вопреки логике; если происходит усиление пацифистских стремлений, объединения с целью реализации этих стремлений, разоружение; если растет роль международных, общемировых учреждений; если царствовать начинает, в качестве универсального, один язык на Земле; если начинает доминировать только один культурный образец; если вокруг науки и ученых создается более, чем нормальная атмосфера; если рассыпаются, словно из средины, Церкви, и точно так же обрушиваются посредством доктринальной и завоеванной святости до сих пор нерушимые все религии и авторитеты — все это первые и неизбежные знаки того, что невидимые эмиссары чужой вселенной, потягивая за невидимые шнурки, готовятся уже поглотить твой мир собственной межвероятностной империей избранников случая. Говоря по правде — тут нечего скрывать — Земля Сталина и сама соответствовала данной схеме. Не столь давно по Департаменту ходила следующая загадка-шутка: "Агентом какой сверхЗемли является Данлонг?" И сам Данлонг смеялся над этой шуткой. Другое дело, что, будучи этим агентом, именно так он и должен был поступать).

Так что, единственной системой, гарантирующей независимость, во всяком случае, значительные затруднения в завоевании и невозможность его тайного проведения — является анархия, то есть, отсутствие какой-либо системы.

И вот сейчас Лопес узнает, что на данной Земле не только организованных государств нет, но и вообще нет никакой власти.

— А торговля? Кто ею заведует?

— Торговля? — удивился рыжеволосый.

— Раны божьи!.. — простонал по-польски, почти умоляюще, совсем уже сдавшийся Целинский.

— Что? — вопросительно глянул на него Охлен.

Целинский лишь махнул рукой.

— Это такое выражение.

Но не напрасно Прадуиге платили так много.

— Он имел в виду раны Иисуса Христа, — вежливо разъяснил он.

— Что? — повторил совершенно дезориентированный Охлен.

— Ну, Его распяли…

— Распяли?…

— Разве ты не слышал о Нем? Родившемся в Вифлееме?

— Да, да. Но Его не распяли.

— А что же с Ним случилось?

— Ничего/Все. — Рыжий воспользовался каким-то непонятным наречием.

— Тогда как же Он умер?

— Не умер.

— Да нет же, умер. Вознесся на небо.

— Неее…

— Так что же: Он все так же находится на Земле?

— Естественно.

Целинский склонил голову набок.

— Ты… веришь… в того Бога?

Охлен был изумлен до испуга; все эмоции, даже самые мельчайшие, отражались на его лице как на экране. Сейчас изумление вырывалось из него бурным потоком.

— Верю ли я? Он есть.

 

7

Охлен пригласил их в собственный дом, расположенный в ближайшей долине, которая поросла чуть ли не по-парковому устроенным лесом. Там протекало несколько ручьев, блестел пруд.

Та самая дорога, на покрытие которой Прадуига никак не мог надивиться, велка как раз к дому рыжеволосого. Меж деревьями она вилась совершенно хаотично, и казалось случайностью, что в конце концов — путники увидали это с края котловины — дорога доходит до дверей домика.

Птички поют, хрустальное сияние солнца, — размышлял Калвер, впервые глядящий на этот мир людскими глазами, — воздух, словно нектар, в нем запах вечернего покоя, искушающий аромат ленивой нирваны; здесь я хотел бы жить. Рай, рай, — подумал сержант, после чего перед глазами у него предстал длинный перечень способов уничтожения дома Охлена километров с трех.

У Круэта имелись другие беспокойства.

— Лопес, нельзя назвать это хорошей идеей.

— Я прекрасно знаю об этом. Вот только что другое, кроме отступления, можем мы сделать? Ведь этот тип отвечает на все вопросы, это просто идеальный проводник, да еще и к себе домой нас ведет.

— И вот как раз это и есть самое подозрительное. Его подставили. Тот пацан сообщил, что по округе шастает пятеро подозрительных типов, спрашивающих всякие глупости, и вот — на тебе — появляется туземец, охотно отвечающий на любые расспросы.

— Что-то ты разговорился…

— Не нравится мне эта ситуация. — Охлен улыбнулся майору, и Круэт, не переставая "говорить", улыбнулся ему в ответ. — Повторяю: нам нужно вернуться. Это же мнение я представлю в ближайшем рапорте.

Раздраженный Прадуига переключился на говорилку Целинского.

— Ну что, прогнозы у тебя уже имеются?

Тот лишь "откашлялся".

— Так есть или нет? Или машинка, которую носишь в голове, приказала долго жить?

— Отвали, Лопес, а? Моя программа способна справиться с любой исторической, политической или социологической проблемой, но вот теология ей не по зубам. Такой деформации никто не мог предусмотреть. Так каким образом может она проанализировать, или хотя бы определить, начинания Бога? Какой тут можно применить личностный профиль? Каким образом размышляет Бог? Какими категориями? Так что не требуй от меня невозможного. Я только Стрелочник, а не философ.

— Но ведь Христос был человеком. Или до сих пор является.

— Ясное дело. Но из мертвых он воскрес не потому.

— Здесь он не воскресал.

— Знаешь, поспорь-ка лучше с Круэтом.

Дом Охлена представлял собой трехэтажное деревянное строение, не похожее на что-либо, виденное Прадуигой до сих пор, а видел он в посещенных им паре десятков миров много чего. Как и следовало ожидать, данный архитектурный стиль не имел своего соответствия на Земле Сталина. Лопес назвал бы его природным стилем — но даже само слово "стиль" предполагает подражание чему-то, искусственность, в то время как дом представлял собой продолжение леса. Трудно было себе представить, что его построили — он, скорее, вырос, вместе с деревьями, с травой, вместе с весной.

— Красивый, — похвалил дом Лопес.

Охлен поглядел на него как-то странно.

Тут через говорилку отозвался Круэт:

— В дом не заходим.

— Что?

— Мы уже и так повели себя глупо. Так что я никому не разрешаю входить в этот дом. Я отвечаю за вашу безопас…

— Да, знаю.

Охлен открыл дверь.

— Проходите, проходите, — урчал он на кантонском диалекте, обезоруживающе улыбаясь.

Прадуига выругался про себя. Да этот тип от отчаяния готов кончить самоубийством, если не войдем. (Неправда: самоубийство — это смертный грех.)

— Мне очень жаль, Охлен, — сказал он вслух. — Мы не можем туда войти. Во всяком случае, не сейчас.

Улыбка с лица хозяина сползла болезненно медленно. Ведь я этим ранил его, неожиданно для самого себя подумал Прадуига.

— Ладно, — буркнул рыжий. Он даже не спросил, почему гости не могут переступить порог его дома.

— А можно с тобой поговорить? — Лопесу хотелось затереть впечатление, вызванное отказом принять приглашение. — Где-нибудь тут, — махнул он рукой, указывая на стоявшую над прудом беседку. — Хорошо? Ладно?

В это же время Круэт через говорилку отдавал приказы своим сержантам:

— Проверьте эту халупу. Только незаметно.

Калвер с Хо разошлись по сторонам прогулочным шагом.

— Ясное дело, — ответил Охлен. Слишком даже охотно, по мнению Круэта.

В беседке царила тень, приятная прохлада; воздух пах сыростью подземных гротов. Здесь стоял столик и четыре красивых, мастерски вырезанных стула, выглядящих слишком деликатными, чтобы выдержать вес взрослого мужчины. Лопес никак не мог понять, из чего они были изготовлены — то ли из какой-то неизвестной породы дерева (а ведь в здешней эволюции никаких отклонений не было отмечено), то ли из пластмассы.

Именно Круэт был тем, кто сел рядом с Охленом.

— Идиоты, он же не кусается, — буркнул он через говорилку после минутной растерянности, когда все сразу пожелали занять место напротив туземца.

— Ты не сердись, обратился к Охлену Лопес. — Мы не хотели тебя оскорбить. Просто, мы не можем туда войти.

Тот перепугался.

— Да я совсем не сержусь! — энергично начал отрицать он.

— Почему он на все реагирует столь эмоционально? Что ты на это, Януш? Неужто здесь все такие впечатлительные?

— Ничего не знаю. Я только Стрелочник.

— Тебя не удивляет, что мы задаем такие вопросы?

— Нет?

— Ты ожидал нас?

— Да.

— Я же говорил, — заметил через говорилку Круэт. — Как ты думаешь, кто мы такие?

— Гости.

— Ну да, мы твои гости. Ну а кто еще?

— Вы люди. Его гости.

— Кого его?

— Его.

— Ты имеешь в виду Иисуса? Бога?

— Да.

— Так это Он приказал тебе ожидать нас там?

— Нет, нет, нет, — энергично закачал головой Охлен.

— Тогда, откуда ты узнал?

— Знал.

— Откуда?

Охлен был явно дезориентирован.

— Знал, — повторил он на следующем, еще более туманном языке.

— Телепатия? Общественное сознание?

— А почему ты ожидал?

— Чтобы приветствовать вас. Вы же гости.

Лопес вздохнул, признав себя побежденным.

— Выходит, ты должен нас угостить? — фыркнул он.

— Да, — очень серьезно согласился Охлен.

— Только не говори ему, что мы ни черта не понимаем из его слов, иначе у него снова начнется депрессия.

Неожиданно в беседу вмешался Круэт:

— Что ты думаешь о нас и о нашем поведении? — спросил он в лоб, поскольку до него дошло, что здесь не понимают слова "неискренность".

— Мое мнение? Я рад встрече.

— Почему?

— Как это, почему? Не понимаю.

Лопес готов уже был задать следующий вопрос, как Охлен вдруг вскочил с места.

— Прошу извинения, но как раз вернулась моя жена, — сказал он и поспешил к дому.

— На придурка похож, — сказал Целинский. — "Не понимаю, не знаю, да, нет". Дебил, короче.

— А может, сумасшедший? — бросил Круэт.

— Для нас или для них? — фыркнул Лопес.

— Знаю, знаю, — кивнул Целинский. — А вдруг он и вправду местный сумасшедший: живет себе на отшибе, веря, будто Христос не погиб на кресте, и приветствуя каждого встречного словно долгожданного гостя, которого послал ему Бог. Это даже более правдоподобно. Вы обратили внимание: он ничем не интересуется, он как бы над этим; верит, будто то, что себе надумал, существует на самом деле, что мы как раз те, кем бы он желал, чтобы мы были.

— Скорее уже, знает; это уже не вера, а знание. Как ты и сам, впрочем, заметил.

— Вот именно: "знание". Последняя ступень сумасшествия.

— Ну ладно… А телепортация того парня? Летающий экипаж? Дар языков? — не сдавался Лопес.

— Может, он подражает апостолам?

— Здесь апостолов наверняка не было… Твоя гипотеза, это, по сути, оборона перед необходимостью принятия… необходимостью поверить в этот мир, из которого Бог никогда не уходил. В такую вот безумную реальность. Откуда нам знать, какими были дальнейшие начинания Христа? У него было две тысячи лет. Он мог сделать с Землей все, что только хотел. Абсолютный повелитель, и даже не повелитель, поскольку это даже не подчинение себе чего-то, это просто владение.

— Чего это ты так кипятишься?

— Эй, Януш, — скривился Прадуига. — Ты только подумай, что из всего этого следует. Подумай только, кто мы такие для Бога. Подумай над теми Разведчиками, которые не вернулись. А вдруг и вправду Охлен — это ангел?

— Ангел?

— Как бы там не было, это Земля Иисуса Христа.

Их беседу прервал сержант Калвер.

— У них тут настоящая библиотека. Тысячи книжек. Сокровища.

— Вы что, туда вломились?

— Нет, забросили в окошко минишпиона. Сейчас мы с другой стороны этого деревянного дворца.

— И что в этой библиотеке?

— Как раз просвечиваем четвертую выбранную случайно позицию. Ни одна из них не отрицает версию Охлена.

Это был классический тест. Источник информации Разведчика мог сознательно — или несознательно — лгать; сам этот источник мог быть сумасшедшим или просто непрезентативным для большинства исследуемого общества — но даже если бы он располагал необходимыми средствами, он просто был бы не в состоянии подделать весь банк данных или книжное собрание. Такое попросту невозможно, неисполнимо для одного человека: таких омнибусов просто-напросто не существует. Достаточно просмотреть любую энциклопедию, словарь, любой детективный или женский роман. Конечно, гораздо проще купить первую попавшуюся газету или включить в головизоре новостной канал — но не на каждой Земле существуют газеты или другие, типично сталинские, средства массовой информации.

— Да, Калвер, — вспомнилось майору, — вы не перехватили излучение передатчика жены нашего хозяина?

— Ничего, господин майор. Эта Земля тихая, словно могила.

Это был один из аргументов Данлонга в пользу теории Земли пещерных обитателей: если планета не вопит в космос электромагнитным шумом и треском будто звезда, это означает, что жизнь на ней неразумная.

— Но жена действительно пришла?

— Пришла. Фотку подкинуть?

— Не нужно. — Калвер отключился.

— Так что? — бросил Прадуига. — Телепат?

— Не нравится мне все это, — в неизвестно уже который раз повторил майор Круэт.

Лопес пытался этого не показывать, но он был до смерти перепуган. Он попал в наихудший из собственных кошмаров. Его чуть ли не горячечные бредни становились реальностью — оказывается, правда совсем другая, не та, с которой ты родился, тем не менее, она тоже правдивая. Роботы мы, говаривал Лопес, роботы, программы которых никто не знает — потому что не верил в Бога. В него не впаивали смолоду, с самого детства, истин, которые являются недоказуемыми, но священными; когда же пришло время отвечать, он сказал: "Не верю, что Бог существует, потому что не верю — вера, это спонтанное чувство, и я нее могу выдавить его из себя. Не верю; более того: мне не кажется правдоподобным существование Бога". Лопес сам для себя определял границы рациональности. Его вселенная была самородной машиной, временами — самоубийственной, лишенной сознания и цели. И в то же самое время, те самые программы, в соответствии с которыми он крутился, не будучи орудием, служащим для достижения данной цели, а только лишь убийственно-точными, неразрывными причинно-следственными цепочками — эти программы не были программами. Существование программы уже чему-то служит; само слово "орудие" предполагает кого-то, кто этим орудием пользуется, кто это орудие придумал и создал. Во вселенной Лопеса никого такого не было. Поэтому, когда Прадуига говорил об ужасной неизбежности людской судьбы, о людском рабстве и ограниченности, приписанном к человеку словно смерть — по сути своей, говорил о сухом порядке природы; по сути — он говорил о случае, который когда-то там, миллиарды лет назад, придал направление той лавине материи и энергии, вырыгнул ними в пустоту в пра-взрыве первоначального и окончательного ядра вселенной; и который один-единственный раз проявил себя в качестве первопричины — и этого хватило. Дальше все уже покатилось так, как и должно было покатиться — детерминизм, он либо абсолютный, либо его нет. Вот так оно и сплеталось; эоны и эоны лет; а свобода — это утопия. В человеческом масштабе у детерминизма крайне жестокое лицо. Ведь что означает эта вечная неизбежность судьбы каждого кварка, электрона, атома — и так далее — как не неизбежность судьбы человека, камня, горы, планеты, галактики; ведь все эти вещи — это попросту сплетения большего числа цепей предназначения, поскольку содержат в себе большее количество причин и следствий? Масштаб — вот это все. Нет, не все. Человек чем-то выделяется; человек мыслит, чувствует и — он осознает себя. Каждая мысль Лопеса — в том числе, и эта — была предназначена ему еще до того, как он родился, в качестве единственно возможного результата прошлого. Он ни на что не мог влиять, все получил — этого желал космос, а космос — это вещь. Потому-то он получил в дар от собственных предков, их предков и предков тех предков — вплоть до бельма звериного начала — такой, а не какой-то иной образец ДНК, благодаря которому, он такой, каким является; юдагодаря которому, он делал то, что делал, мыслил то, что мыслил, испытал то, что испытал — и в результате чего сделался таким, каким он сейчас есть. Ни на один из двух этапов собственного формирования он не имел влияния — но он бы и не размышлял над этой теорией, если бы не был тем Лопесом Прадуигой, которого создал космос. Машина. Машина… И это даже не такое уж пугающее представление, если признаем данный процесс натуральным — ведь нельзя испытывать ненависти к случайности, природе, всему миру; это только безумцы грозят им кулаком и провозглашают оскорбительные монологи в сторону этих понятий — слов, и ничего более. Точно так же, ты ведь не находишься в претензии к природе потому, что должен умереть. Но вот Бога — ну да, Бога ты проклинать за это можешь. Для Бога ты можешь быть орудием; Бог может иметь в этом какую-то цель; Бог может сознательно тебя запрограммировать — не только придавая избранное собой направление тому пра-взрыву, но невидимой своей рукой в любое мгновение твоей жизни, манипулируя тобой и всем миром; Бог — это не Гейзенберг, Его не ограничивает человеческая физика. Ведь это безумие — ты никогда не познаешь Его мыслей, никогда не расшифруешь по незаметным для тебя следам Его начинаний в направлении Цели, к которой Он стремится. Ведь это безумие: Бог повсюду, вокруг тебя, Бог во всем — безумие, безумие, безумие! Только не в мире Лопеса. В мире Лопеса в Бога всего лишь веруют, там Он всего лишь миф, более сильный — поскольку гораздо шире распространенный и укоренившийся, чем иные, к примеру, вера в вампиров, чертовы дюжины или приносящие счастье четырехлистники клевера; мифом не подтвержденным, чем-то, что каждый может рассказать, как ему только нравится, вот и рассказывают красивые сказки. Тем временем, в этой реальности… в этой действительности Бог есть. Не изменяющийся, не зависящий от мечтаний и страхов. У него одно лицо. Он столь же реален, как влага в твоем рту; в поисках рая ты попал в ад. Когда вы сидите вот так, втроем в этой беседке, а ветер шумит у вас в ушах эхом далеких битв, проводимых с небом и тишиной, шепотом раковин, укрытых в песке затопленных пляжей; солнце светит, чтобы вас могла охлаждать тень; долину заливает запах леса — когда вы вот так сидите в молчании, уверенные — да что там, знающие — что и в ветре, и в небе, и в тишине, и в солнце, и в тени, и в лесу, и в вашем молчании Он присутствует; что все это происходит по Его воле, что все в этой вселенной происходит по Его желанию, и, следовательно, даже ваши мысли вначале были Его мыслями; когда вы сидите вот так, придавленные этим знанием, которое неожиданно навалилось на вас, с которым вы не родились, но которое мгновение назад порушило порядок вашей жизни; когда вы существуете, ошеломленные этим осознанием…

— Но ведь это чистое сумасшествие. Этот Бог… — на мгновение в глазах Лопеса блеснул испуг.

…в вас начинает набухать сочная ненависть.

Вернулся Охлен.

— Скажи, — сразу же атаковал его Прадуига. — Вот скажи, ведь ты нас боишься, правда? Ты боишься того… Ужасного, такого совершенно… ну… такого… такого… — замахал он руками.

Круэт странно приглядывался к нему: такого Лопеса он не знал.

Охлен захлопал ресницами.

— Я вас люблю, — сказал он, и никто не отважился усомниться в его слова. Эта любовь вырывалась из него, точно так же, как и другие чувства. Это было то, чего они никак не могли понять, что ускользало от них все время, на что они все время на удивление оставались слепыми: Охлен любил их спокойной, сильной любовью уже в первый же момент встречи на дороге. Ведь они были его ближними.

 

8

В доме, расположенном в долине, они остались почти на неделю. Круэт протестовал. Целинский протестовал. Даже Прадуига не поддерживал позицию Данлонга. Только все их протесты пошли напрасно. Переступая границы иного мира, они, собственно, отдались на милость и немилость Данлонга, вручив свои жизни в его руки. Он сказал: "Остаетесь" — и они остались, непосредственной угрозы их жизни не наблюдалось.

Этот обмен мнениями осуществлялся посредством регистраторов, перебрасываемых в ходе все более частых "выстрелов" Катапульты. На Земле Сталина Данлонг записывал свои ответы, которые потом воспроизводились Разведчикам. Так что, даже над этой беседой Директор Пятого Департамента осуществлял полнейший контроль. Единственное, что удалось выторговать Лопесу и Целинскому, было обещание поставить в состояние готовности отряд янтшар, обеспечивающих прикрытие; это была группа для контрудара, хотя обычно — по чисто техническим причинам — на место прибывала с опозданием на пресловутую секунду. И заставала трупы. Но сей раз — утверждал Данлонг — все будет иначе. Расположение дома Охлена было известно. В аналогичном месте на Земле Сталина была установлена переносная Катапульта и расквартирован взвод картерианцев. Частота обмена регистраторов была увеличена до десяти секунд. Так что эти десять секунд сейчас представляли наибольший период времени, который им предстояло выдержать до прибытия подкреплений. Говоря по правде, переброска в ново-открытый мир толпы не-сталинистов было последним, чего желал себе Директор: он не верил любому, кому мог не верить. Но янтшарам платили и за их имидж, за возбуждаемое ими чувство безопасности; в контракте стояло: отряд картерианцев — значит все должно было быть на мази. Данлонг считал, что все эти подкрепления, без всякого сомнения импонирующие, уменьшат страхи Разведчиков. Но он ошибался.

Разведчики сделались нервными, раздражительными; они почти не могли разговаривать, не наскакивая друг на друга. У них сформировался странный инстинкт: все время они оглядывались за спину. Сидя в комнате, ежесекундно они поглядывали в окно. Находясь за стенами жилища, они чувствовали себя не в своей тарелке: Он мог следить за ними со стебля торчащей из земли травинки, с плывущего по небу облачка. И они прекрасно понимали эту параноидальность собственного поведения, даже смеялись бы над ней, если бы их смех не звучал столь дико. Мания преследования. Не было такого местечка, где бы им не казалось, что за ними следит всевидящее око.

И ни одно из их опасений не было безосновательным, всяческий страх — стократно верным.

К тому же, Лопес с Целинским чувствовали себя преданными. Целинский был звездой Пятого Департамента. Прадуигу знали чуть ли не во всех мирах; для их охраны выделяли по несколько десятков человек. Тем временем, Данлонг пожертвовал ими — просто-напросто пожертвовал — ради информации, которую они могли выявить. Круэта с его солдатами это не удивляло. Лопес припомнил разговор в кабинете Данлонга: "Так это мы должны стать порцией пушечного мяса", — сказал тогда майор. А Данлонг на это: "Майор Круэт — профессиональный самоубийца". Внезапно до них дошло, что подобная клаузула была вписана между строк и в их контрактов. Есть вещи ценные и более ценные, а жизнь человека незаменимой ценностью не является. Совсем даже наоборот: незаменимых нет. Попросту Данлонг слишком часто заставлял их делать выбор между злом и меньшим злом. Меньшее зло оставалось таким лишь до тех пор, пока его таким не признают, но тогда оно автоматически становится наибольшим, ибо признанным. Это болезнь всех богов, рожденных от мужчины и женщины.

— Не понимаю, как это могло уйти от нашего внимания, — удивлялся Целинский. Сидели — он, Прадуига и сержант Хо — в одной из комнат дома Охлена с большими окнами и пытались утопить свой страх в на первый взгляд логичной беседе. Было утро третьего дня их пребывания на Земле Христа. — В соответствии с теорией альтернативных миров, они являются отражением возможностей, которые не проявились в нашем мире. То есть, если сегодня на завтрак ты ел сегодня яйца, то можешь быть уверен — независимо от того, какую из Земель признаешь оригинальной — что существует такой мир, в котором ты этих яиц не ел, и что как раз именно это и представляет точку развилки данных реальностей. Любое, в буквальном смысле любое квантовое событие (а совершенное — или нет — действие поедания упомянутых яиц представляет всего лишь крупномасштабную манифестацию возможного осуществления мириадов миллиардов таких событий) для каких-то двух вселенных является именно такой точкой; график волновой функции вселенной плоский как доска, любой его вариант с тождественной космологической постоянной одинаково правдоподобен. То есть, было вполне очевидно, что где-то там, за какой-то пленкой безмерности, крутится вселенная, в которой Иисус не погиб, не воскрес, не был распят, но основал свое земное царствие — поскольку такая возможность имелась. Это единственная и полнейшая причина существования такой вселенной: поскольку такая возможность имелась! Тем временем, не было разработано никаких инструкций для такого обстоятельства, никаких анализов, Деревьев, совершенно ничего — могло бы показаться, что именно такая деформация, одна-единственная, не имела права случиться. И, честное слово, я не понимаю, почему.

— Может потому, что большинство в Пятерке — это атеисты, — буркнул Прадуига.

— Но в этом случае, тем более они должны были рассмотреть это как обычный исторический факт и расписать для него Дерево.

Деревом в Бюро Стрелок называли обширные исторически-социологические прогнозы, составляемые на основании одного конкретного измененного в прошлом события. К примеру, брали Аттилу и задавали вопрос, что бы случилось, если бы этот Бич Божий умер в детстве? От этой точки во времени расходились, словно ветви могучего дерева, линии деформаций реальности. И — парадоксально — чем дальше от ствола, тем ветви становились толще, гуще и раскидистей: тем более искаженной делалась история. Могло показаться, что такие преждевременные анализы не имеют смысла: ведь на сколько более вероятно то, что мир споткнется на Васе Пупкине, который утром проснется на несколько секунд раньше по причине сонного кошмара. По сравнению с подобными фактами, количество фактов, признаваемых историческими, ужасающе ничтожно. Но дело было не в том; никто и не надеялся, что будет открыт мир, измененный аккурат одной из непосредственных причин какого-то важного для истории выбора. Деревья были обеспечением. А Земля Демайского: преждевременная смерть безымянного негра из буша.

Даже сумасшедший никогда бы не составлял Дерева для чего-нибудь подобного. Но вот что было одним из отдаленных эффектов той, давно ушедшей в историю, смерти? Нападение Советского Союза на ничего не подозревавшего Гитлера весной 1940 года. А для такой возможности было подготовлено несколько Деревьев. Достаточно было выбрать наилучшее из них — наиболее верно отражающее тамошнюю ситуацию — и учесть в нем другие эффекты первоначального искажения, хотя — в соответствии с теорией хаоса — вовсе не такие уж и мелкие. У Разведчиков на Земле Демайского сложностей не наблюдалось.

— Быть может, они посчитали религию и все, с ней связанное, ложью, мифом, легендой… Для легенд Деревья не строят.

— Их строили для менее документированных событий. Я и сам не знал, является ли оно фактом или выдумкой, но ведь оно могло быть и фактом, следовало к нему так и отнестись.

— Согласен. Но не забывай о специфике религии: в принципе она должна казаться в чем-то ложью, он не может основываться на слишком крепком историческом фундаменте, на реалиях. Вот погляди, что произошло здесь. — Не прерывая беседы, Прадуига быстро глянул в коридор. — Здесь религия не существует. Я спрашивал об этом у Охлена и его жены. Они знают, что это слово означает, но связывают его с древними культами. Зато сейчас в этом мире никакой религии ты не обнаружишь. В том смысле, в котором ее понимаем мы, они даже представить ее не могут. Совершенно иной способ мышления. Охлен это прекрасно выразил: они не верят в Бога. Нет такой потребности. Бог есть.

Тут отозвался Хо:

— Калвер как раз выкопал что-то вроде энциклопедии. Приблизительно в таком стиле: "Что такое политика? Во времена перед Откровением…" и так далее.

— Пускай лучше найдет что-нибудь на тему экономики.

— Копает, копает.

— Зато ААА в этом мире особо не заработает.

"Alien Arts Agency — Агентство по Искусству Инопланетян", часть системы ООЗ, занималось введением на рынок Объединенных Земель произведений искусства из новооткрытых миров, бизнес цвел и пах. Во-первых, такой мир располагал тысячами (десятками тысяч — если только искажение произошло достаточно рано) неизвестных шедевров, которые можно было перебирать по собственному вкусу. Во-вторых: не нужно (нельзя!) было платить гонораров ничего не подозревающим творцам — или их наследникам — пока мир не очутится в ООЗ, что временами тянулось десятки лет, в течение которых Агентство крутило этими деньгами, как только хотело. (И ведь правилом было то, чтобы завоеванные не осознавали, что они завоеваны; войти же в ООЗ еще не удалось ни единой Земле, утратившей независимость. Никто не может быть уверенным, что за слова, которые пишутся в данный момент, его не признают гением — в какой-нибудь неизвестной реальности, для которой этот творец настолько иной, что делается гениальным). В третьих, Alien Arts Agency было монополистом. Эта монополия представляла фундамент финансовой независимости политических и военных структур ООЗ: Земли-члены не платили Организации никаких взносов, они лишь были обязаны впускать агентов ААА на завоеванные ими же Земли. Практически стомиллиардный рынок потребителей продукции чужих культур без труда обеспечивал баланс бюджета ООЗ. Наиболее универсальными — и наиболее доходными — видами искусства были живопись, скульптура и музыка, только потом шла литература, а в самом конце — кино и театр. В последнее время Агентство переживало неприятности, но никак не финансовые. Один из его агентов был раскрыт вонеквайцами во время записи выступления известного актера, в результате чего, обитатели Земли Вонеквай сориентировались, что кто-то копается в их реальности. Мусслийцы выступили в ООЗ с резким протестом. Этим агентом был один из протеже Мисиньского, несколько бездумно рекомендованный вице-президенту ААА Круэтом; правда, работа эта не была такой уже и сложной: зайти в книжный магазин и купить один экземпляр конкретной книжки, свистнуть копию конкретного фильма, с помощью миниатюрного сканера считать фактуру конкретной скульптуры…

— Я полностью с вами согласен, — пробормотал Хо. — Оно у меня уже вот где стоит… — черкнул он себе по горлу.

Сержант Калвер перелистывал библиотеку; Хо был соединен с ним, так что у него перед глазами тоже мелькали страницы, заполненные важной и ничего не стоящей информацией. Они просеивали ее, селекционировали…

Жена Охлена была малорослой, энергичной темноволосой женщиной, матерью двоих детей, которые сейчас находились за пределами долины. Майор Круэт вел с ней бесконечные беседы — для этого он выбрал небольшую, затемненную комнатку на первом этаже, наверняка по причине похожести ее на комнаты для допросов. Он тоже просеивал информацию. С огромным трудом он вытащил от жены хозяина ее второе "имя": Эсслен. Она тоже любила своих ближних из другого мира.

Вопреки начальным надеждам, библиотека не дала ответы на все вопросы. По сути своей, она лишь еще затемнила картину. Очень быстро они отказались от тщательного изучения очередных толстенных томов. В настоящее время сержанты работали над тем, что вылавливали из этих долгих, запутанных и непонятных рассуждений какие-то более-менее конкретные подробности. Но работа продвигалась с трудом. Даже здешняя "энциклопедия" не содержала — хотя бы общих — определений слов и понятий, в основном же это были уклончивые, субъективные описания впечатлений, связанных с данными понятиями. Все книжки были заполнены чем-то подобным. Калвер выразил это так: "Эти люди даже химическое уравнение записали бы стихами" — стихотворения по своему определению являются неоднозначными. Но они имеют авторов, даже они (а может, именно они) неразрывно связаны с особой — личностью — творца. Но на этой Земле все произведения были анонимными, ни одно из них не было подписано. Охлен вообще не понимал значения чего-то такого как подпись. Круэт пытался ему объяснить; казалось, это должно было составлять одно из важнейших понятий, которое следовало объяснить: знак индивидуальности, знамение, знак! Покорный, обеспокоенный и сочувствующий Охлен наконец сказал: "Да, да, кажется я понял. Подпись, ну так, подпись. Вся книга, текст — это и есть подпись. Так? Правильно?" Круэт про себя забрасывал эту планету водородными бомбами. Какая фигня! Боже милый, вздыхал он, я в состоянии понять другой способ мышления, даже безумие, но как я могу прочувствовать мысли кого-то, кто вырос — которого вырастило общество — в такой абсолютной, ужасной любви ко всему и всем, а так же — что еще хуже — в столь же абсолютной доброте, которая в качестве нормы настолько непреодолимой, что сделавшейся незаметной, перестала уже быть добротой; так как же я могу с ним договориться? Боже милый, снова вздыхал он — и тут его охватывал страх: он боялся даже этого вздоха. В этой вселенной он был чем-то большим, чем пустой, универсальный знак восклицания. В этой вселенной даже военный код потенциально представлял опасную, священную молитву. Допрашивающий опечаленного Охлена Круэт должен был следить и за собственными мыслями. Страшный мир!

Удивительно скоро — даже подозрительно — Прадуига с товарищами сумели принять реальность Царствия Божьего, согласиться с ним; они практически не боролись, почти не противились ей — почему? Почему? И немалое опустошение вызвало в их умах осознание существования Бога. Ведь это было уже не предположение, не сказка, ни смелая спекуляция, не ярая, хотя и хромая вера — это было фактом. Факт этот превращал в фарс все последующие их действия, все поиски в прошлом конкретных отклонений и деформаций, попытки анализировать личности туземцев, выслеживание самого Бога ("Ну вот скажи, Охлен: где находится Иисус? Откуда он правит Землей?" "Правит? Что вы имеете в виду? Извините, мне очень неловко. Как это: где? Я не понимаю") и проба анализа Его личности. Кошмар: уверенность, что в каждом дуновении ветра, в каждом скрипе ступеней, в каждом шаге — проявляется воля Божья. Прямая дорога в сумасшедший дом — как понял Прадуига в первый же день Еще он понял, что единственной альтернативой было бы закрыть глаза на действительность — но это тоже безумие. По сути своей этот мир ненамного — почти что совсем — отличался от мира Лопеса. Истинное различие существовало в их головах, в способе восприятия, ведь Бог и не проявлялся для них в зрелищных демонстрациях своего присутствия и могущества. Мир обрел совершенное иное обличье по причине одного только осознания человеком, что над ним кто-то стоит.

Особенно близок к безумию был Хо — синтоист, недавно обращенный в католицизм, с жаром, свойственным всем неофитам, исповедующий свою новую веру — тем более, в мире, где нет ни одной церкви, ни одного священника, ни единого единоверца — кроме него одного; где даже сам знак креста ничего не означает.

— Я не могу, господин майор, — сказал он уже на третий день. Ведь, разговаривая с ними (он имел в виду Охленов) — мы разговариваем с Ним. Он их нам предназначил, это Его уста, глаза, уши. Он следит за нами и в этот момент.

Он есть. Есть.

— Что это тебе в голову пришло, Хо? Ты же убивал по приказу, даже худшие вещи творил.

— Что сделаешь наименьшему из ближних Моих, Мне сделаешь, — процитировал в ответ, хотя и не совсем точно, Хо.

Обеспокоенный Круэт отдал Калверу приказ незаметно контролировать второго сержанта. Но, отдавая это указание, он и сам боялся: Бог слушал.

Второй, послабее, но более реальный страх Лопеса заключался в том, что он боялся чуждости Охленов. Они все понимали еще более закручено, чем тилерчийцы, которых, всех до единого, считали сумасшедшими в квадрате. И эта закрученность мышления туземцев следовала из его убийственной простоты: это сталинисты, привыкшие к тройной лжи с третьим-четвертым дном, к недомолвкам, словесно-логическим ловушкам, психологическим лабиринтам, внутреннему обману, комплексам и предубеждениям, истинам, которые выражались через полу— и четверть-правды, к расчетливости и иррациональности — этим двум полюсам человеческой психики, не могли попросту представить себе иного человека — и это они не могли, не желали прочувствовать мысли туземцев. Понятно, что хлопоты доставляли и чисто технические и культурные различия, но этого они как раз ожидали. Но вот доброты и любви ожидать они не могли. Они их не понимали.

Здесь не знали денег, не знали войн, убийств, воровства, ненависти, лжи — не знали уже две тысячи лет. Понятия эти помнили. Охлены могли дать им определения — но таким же запутанным и не имеющим ничего общего с правдой способом, каким и Лопес мог бы сформулировать охватывающую все и вся любовь.

Здесь не знали рафинированной техники; в науке, скорее всего, уровень Земли Сталина двадцатого века не был достигнут — Бог не желал, чтобы этот уровень был перейден. Электричество применялось в очень малом масштабе; Охлен получал его от водяной турбины, поставленной на ближайшем ручье, но девяносто пять процентов труда выполнялось вручную: и никаких сложных машин. Сельское хозяйство для потребностей одной семьи. Очевидное благосостояние, которое видели сталинисты, казалось, вступало в явное противоречие с таким положением вещей. Они спрашивали, но все расспросы, относящиеся к экономике, торговле, заканчивались двухсторонней идиоматизацией ответов. Все это раздражало Разведчиков сверх меры.

После пяти дней бесплодных допросов, чтения непонятных книжек и ведения бессмысленных, псевдонаучных бесед они вернулись к исходной точке, обогащенные лишь неврозами и началами сумасшествия.

— Эту Землю нельзя завоевать, — заявил Целинский на шестой вечер, который они проводили у камина, ведя ленивую дискуссию, запиваемую пивом.

— Это почему же?

— Я уже не говорю о присутствии Его. Но, понимаете, нельзя завоевать кого-то, кто совершенно не знает, что такое завоевание.

— Это почему же? — удивился Круэт. — Глупости ты несешь.

— Неужто? Тогда скажи, как ты представляешь эту операцию, а?

Майор пожал плечами и сплюнул в огонь.

Они беседовали, не пользуясь говорилками, не проверяли они и то, а нет ли здесь подслушивающих устройств — никто, собственно, этого не говорил, но все прекрасно понимали, что идиотизмом была бы любая попытка скрыть свои мысли от Бога (что уже там слова); их не снабдили детектором Духа Святого.

— А меня больше всего достает эта их любовь, — захрипел Хо. Перебив тему, он тут же нервно оглянулся за плечо, что стало уже чуть ли не безусловным рефлексом.

— Ха, почему это? А мне казалось, что для тебя здесь рай.

— Не для каждого рай является подходящим местом, — тихо ответил сержант.

Лопес, совершенно трезвый (как и у других, у него в крови кружили субстанции, способные нейтрализовать любое вредное химическое соединение) подошел к окну и заорал в сторону долины:

— Чтоб ты сдох!!!

Все замерли. Лопес захихикал и вернулся на свое место. Это была уже не первая их попытка совершить самоубийство.

— Они все здесь подставленные, — раз, наверное, в десятый повторил Целинский.

— Мы все прекрасно об этом знаем, — буркнул майор.

— Выходит, они могут врать.

Круэт с сожалением покачал головой.

— Как это сказал Лопес: сам факт того, что их подставили, делает правдой каждое их слово. Только Бог…

— Или, более тонко, — продолжал Януш. — Он исключил всех Разведчиков, пока ему не попались такие, которые соответствуют его намерениям. Он показывает нам, что хочет показать, чтобы мы думали то, что думаем, и…

— Круэт, — перебил Стрелочника Прадуига, — полазаешь?

— Нет.

Лопес кивнул Целинскому. Они вышли из дома. Прохладный весенний воздух тут же заставил их задрожать.

В южной части долины, в полукилометре от хозяйства Охлена, высился крутой склон с голой, лишенной растительности вершиной. Подъем не был особо мучительным, но какие же виды отсюда открывались…

Целинский сопел, а у Лопеса даже не ускорилось дыхание: как у всех солдат Корпуса у него был привит чип с координационной программой "Гладиатор", гарантировавшей использование возможностей организма на девяносто процентов, а также контроль над вегетативной нервной системой — потому-то Прадуига двигался словно балетмейстер.

Добравшись до вершины, они уселись на одном из раскиданных там гладких, серо-голубых камней. Над долиной заходило Солнце.

— Кстати, я расспрашивал Эсслен про телепортацию того пацана, — отозвался Целинский.

— Ну и?

— Ясное дело, что слова она не поняла. Пришлось ей все тщательно описать — она не удивилась. Я спрашивал, как он это сделал.

Прадуига усмехнулся под носом.

— Она не поняла вопроса, — буркнул он.

— Ясно. Тогда я стал допытываться, а может ли она, или ее муж, сотворить чего-то подобное. Ответила, что без проблем. Я попросил продемонстрировать. Зачем? Потому что хочу это увидеть; я слежу за собой, чтобы не ляпнуть, будто кому-то не верю. А она на это: "Это не повод". Но что могло бы стать поводом? На этом этапе она ушла в себя.

— Телепортация, телепатия, а что еще?

— Ужас, — согласился с ним Целинский.

Молчание.

— Иногда мне кажется, будто все это один сплошной анекдот. Понимаешь, Януш? Что из нас дураков делают с этим их Богом, а у нас за спинами потом дико ржут.

— Это просто: самозащита. Разум защищается от безумия.

Молчание.

— А до тебя хотя бы доходит, — отчаянно атаковал Лопес, — что Бог, по определению всезнающий и всемогущий, каждую твою мысль, движение, инстинкт, слово запланировал задолго до того, чем они стали существовать, и что все это Его мысли и слова? И я говорю это сейчас, поскольку Он так себе задумал, и это, и то, и другое? Что мы меньше даже, чем пешки? Эдипы, которые свои поступки — свои, по причине обмана вольной воли — оценивают в соответствии со степенью собственного незнания. Это лишь Бог является окончательной точкой соотнесения, один только Он — а не любой из нас — знает, какие грехи мы совершили, и чего сделали доброго. Если только еще для подобного Абсолюта существует добро и зло. Откуда ты знаешь, что, из за того, что только что мигнул, не убил миллионы народу? Что скажешь, Стрелочник? Просчитай как это своей машинкой. Нет у тебя никаких гарантий! Ты ничто. Ничто, ничто, ничто… — шептал Прадуига.

Молчание.

— Лопес, я хочу вернуться.

— Вернуться?

— На Сталина.

— И что бы это изменило?

— Смеешься? Все!

— Что это значит?

— Он.

— Что, не было бы Его?

— Именно.

— Дурак ты. А мне казалось, что ты понял: нет Вселенной без Бога. В некоторых он не известен, в некоторых в Него верят, в каких-то — Он существует явно — но есть повсюду.

— Только не пугай меня.

— Разум защищается перед безумием, так? — саркастически заметил Прадуига. — Потому что сама идея тебе прекрасно известна. Альтернативные миры, ты же у нас специалист в данной области.

— Лопес…

— Нет такой деформации, которая могла бы исключить из действительности существо по настоящему всемогущее. А раз хотя бы в одной из вселенных оно существует со всей уверенностью, то в каком бы из укрытий оно не находилось в оставшихся вселенных — оно имеется и там. Здесь мы получили окончательное доказательство существования Бога, доказательство о его существовании повсюду, всегда, в любом из отражений Земли Сталина. Поскольку никакой иной возможности нет.

Молчание.

— Это ужасно, Лопес.

— …

— Что, нет спасения?

— Есть только два выхода. Приспособиться, быть, как эти все тут, совершенным "христианином", и посредством всемогущего Бога, который не прячется за заслоной религии, но есть — и действует — быть совершенным человеком, суперменом любви; хотя, по правде, в такие чудеса я не верю: они родились здесь и другого мира попросту не знают.

— А второй выход?

— Сумасшествие.

— То есть, выхода нет.

— Так ведь всегда тебе казалось, будто ты совершаешь выбор. Теперь ты осознал собственную малость.

— Ох, этот твой детерминизм!..

Молчание.

— Но ведь это же чистый хоррор. Даже в этот момент нас может поразить молния, если такова будет Его воля, — покачал головой Целинский.

— А ведь может.

— А в других мирах…

— В других мирах тоже может, только там это будет признано случайностью.

— Только не мной. Я уже буду знать… Буду уверен: никакой случайности не существует!

— Да успокойся ты, Януш! Тут ничего не поделать. Посмотри: ползет муравей. Веточкой с той, веточкой с другой стороны: это я с ним играюсь. Что он может с этим поделать? А ничего! В конце концов, мне надоест. И вот тут у этого насекомого имеется одно преимущество перед нами: оно не знает, зачем поднимается вверх этот ботинок, оно не знает, что я могу его — вот так! — раздавить. Если бы мураш знал это, если бы мог знать…

— Я не хочу сойти с ума! Ты, сволочь!

Лопес так и не узнал, кому было адресовано это оскорбление.

А на следующий день вернулись дети хозяев; вместе с ними прибыл целый табун знакомых Охленов. И на следующий день Хо убил Эсслен.

 

9

Лопес Прадуига проснулся уже перепуганным. Заснул он со страхом; перепуг был последним чувством, запомненным им со вчерашнего вечера, а поскольку слов он никогда не помнил — не было перерыва между одним перепугом и другим. Он боялся мира. Мир был непредвиденным. Он боялся Бога — ведь это Он правит этим миром — Бог по самому определению для человека являлся непредвиденным.

Как уже стало привычкой за последние несколько дней, пришлось себя заставить поднять веки: чего не видишь, того и нет. Ему вспомнились тихие ночи детства, надышанные в красной темноте закрытых глаз, перед которыми клубились упыри и демоны, не способные достать его, пока он сам не сделает их реальными своим взглядом. В мыслях маячило по-индийски каменное лицо Бога. Его глаза, глядящие на Лопеса отовсюду. Он поднял веки. Никого.

В качестве личной квартиры Лопес выбрал угловую комнату — небольшую, солнечную, убого меблированную. В работе он был аскетом, а в частной жизни — сибаритом. Неудобства, связанные с собственной профессией, он трактовал как своего рода покаяние; это давало ему специфическое чувство внутреннего равновесия.

Он поднялся, подумал, выглянул в окно (мир все так же существовал) и, потихоньку одеваясь, начал в уме извлекать корень из целых чисел, поскольку это занятие должно было отогнать страх. Затем он извлекал корни, усевшись на жестком деревянном стуле, тупо засмотревшись в противоположную стену. Восходило Солнце: тень недвижного Лопеса переползала с двери на пол.

Помимо страха, с помощью математики он изгонял безумие: где-то в горле бушевал вопль, на язык наползали запинающиеся слова. Малого не хватало, чтобы начать беседы с кроватью: Он слушает.

— Ёбаный в рот! Лопес! — завыл в голове майор.

— Восемь целых шесть сотых… Так, в чем дело?

— Ты у себя?

— Да.

— В кухню, и немедленно! Там, наверху, я не смогу тебя защитить!

Выбегая в коридор, Прадуига еще крикнул через говорилку:

— Что, черт подери, случилось?!

Он ожидал всего.

— Сам увидишь.

Лопес бежал по широкому коридору, выложенному толстым ковром. Он пересекал дом Охлена вдоль линии "восток-запад"; этажом выше этот же коридор был сориентирован по меридиану. На первом этаже никакого коридора уже не было. Дом сам по себе представлял собой архитектурную загадку.

Конец коридора. Далее — лестница с перилами, на которых были вырезаны чудесные цветы, ясно освещенный холл, боковой зал, приоткрытая дверь, кухня, Круэт, Целинский, полный стоп и прочь от входа, вот он — труп.

Эсслен недвижно лежала под стеной. В голове дыра диаметром в несколько миллиметров.

— Она мертва, — не слишком разумно заметил Прадуига.

— Ну да.

— Как это…

— Не сейчас, — перебил его Круэт. — Съёбываемся отсюда. Данлонга я уже проинформировал, Януш подтвердил непосредственную угрозу, теперь ты… Данлонг должен забрать нас отсюда в течение четверти часа, в противном случае — нарушит половину параграфов ваших контрактов.

— Минутку, минутку. — Прадуига невольно отошел от тела Эсслен, продвигаясь в направлении закрытых дверей, ведущих на тылы дома. — Я ничего не подтвержу, пока не узнаю, что здесь произошло.

— Идиот! — заорал Целинский. — Тебе мало!? Это единственная оказия, чтобы отсюда вырваться!

Лопес нервно облизал губы, одновременно зыркая через окно, за которым ему привиделась чья-то фигура. Через левое плечо, через правое плечо: никто за тобой не следит? Боже, забудь обо мне.

— Ее убил сержант Хо, — сообщил майор.

— Что?

— Калвер следит за ним снаружи.

Прадуига быстро взял себя в руки.

— Но зачем?

Он на один вопрос больше, чем следовало — подвело отработанное до совершенства чувство ксенопсихолога. Целинский, явно перенервничавший от всей ситуации, шепчущий под носом проклятия, просьбы и сожаления, стреляющий по сторонам короткими взглядами, ожидающий от Лопеса подтверждения состояния максимальной угрозы, словно приговора на Страшном Суде — наконец-то взорвался. С бешенным, рвущим его внутренности всхлипом, слышимым будто тихий, свистящий хрип, он бросился на Прадуигу.

Круэт взмахнул рукой, и Стрелочник без чувств свалился на деревянный пол.

— Красиво, — прокомментировал Лопес.

— Я бы советовал тебе все-таки выслать это подтверждение.

— Думаешь, они отомстят? Сомневаюсь. Так что, никакой непосредственной угрозы нет.

— Как для кого.

— Ты мне угрожаешь?

— Да.

Лопес выслал подтверждение, тупо размышляя, по каким это причинам он противится возвращению, хотя вот уже несколько дней ни о чем другом он и не мечтал.

Когда они вышли задними дверями на тянущийся отсюда и да конца долины луг, где их должны были ожидать Калвер и охраняемый им Хо, оказалось, что Калвер дезертировал.

— Ушел, шепнул им Хо.

— Не верь ему, — бешено пробормотал Целинский, растирая мощный синяк на шее. — Точно так же он мог его сам пришить, спрятать, а теперь вот крутит.

Круэт заставил его замолчать, подняв руку. Довольно долго он вел с невидимым собеседником бесшумный разговор на закрытом канале говорилки. Наконец, кивнул.

— И правда, дезертировал. Калвер… Никогда бы не подумал.

— Это все планета, — заявил Лопес. — Этот проклятый мир…

Стрелочник уселся на земле, в пяти метрах от них, спиной к лесу; он следил за Хо и домом Охлена.

— Ну, и что мы с этим финтом будем делать? Еще один Разведчик расплылся в тумане, а?

Майор хмуро глянул на него.

— Данная проблема уже решена. Предлагаю заняться кое-чем другим. Переброска произойдет через десять минут, с другой стороны дома. Впрочем, передачу вы и сами слышите. Хо, будешь идти передо мной.

Дом они обошли по широкой дуге. Сержант, идущий в нескольких метрах впереди, плелся будто осужденный на эшафот — тяжело и неуклюже: могло показаться, что он под действием наркотика. Остальные следили за его спиной.

Предназначенной для "выстрела" территорией была беседка. Хотя шаровое пространство обмена и не захватит ее полностью — куски крыши будут обрезаны и останутся в этом мире — решили остановиться на ней, поскольку она представляла прекрасную точку привязки.

В радиусе взгляда никого не было. Охлен, скорее всего, работал — в саду, в огороде, на поле или мастерской; эти люди были повернуты на работе, и они подходили к ней с удивительным — чуть ли не радостным — покоем. Призвание!.. Самое удивительное, что плоды работы не казались им такими уж важными… Охлен утверждал, что многое из того, что он вырастил или сделал своими руками, было предназначено для подарков. Какие еще подарки? Обмен? Торговля? Нет, нет — подарки, дары. Все они работали изо дня в день, хотя, а что им было праздновать в воскресенье? Да они и не знали бы как, поскольку никакие ритуалы им не были знакомы.

— Хо… Хо! Ты зачем это сделал?

Сержант поглядел на Прадуигу будто на привдение.

— Ну зачем ты ее убил? — допытывался Лопес.

— За это ты можешь попасть в Ад, — включился Круэт.

Прадуига взглядом попросил его помолчать. Майор пожал плечами и отвернулся от них, следя за двором. Он не хотел слышать ответа сержанта; он предпочел бы, чтобы убийца — а Хо был таким убийцей и преступником, поскольку убил без приказа — сохранил пренебрежительное молчание, отматерил спрашивающего или, в крайнем случае, пальнул бы себе в лоб. Солдат — а не подавленный раскаянием преступник. Но у Круэта была еще одна причина опасаться этого разговора: всеслышащее ухо Бога. Не искушать, не искушать…

Я и сам постараюсь, чтобы он туда попал, прошептал майор про себя.

Адом называли Землю из вселенной, в которой зоны сгущения космической пыли расположились в Млечном Пути иначе; в результате, Солнечная Система проходила через них в иных, чем "нормальных" периодах, так что обледенения на той Земле проходили в другие эпохи. В настоящее время на ее экваторе царила средняя температура +3 °C (что само по себе уже много говорило о степени концентрации пыли). Ад был адски холодным местом. Сталинцы открыли ее как первую чужую реальность. Планета не была чьим-то исключительным доминионом: каждая Земля строила там на территориях, назначенных ей ООЗ, гигантские тюремные комплексы. Бегство оттуда было невозможным. Впрочем, никто и не хотел бежать из теплых, уютных камер на убийственный мороз. Опять же, бежать было и незачем: на той Земле не строили ничего, кроме тюрем, Катапульты же управлялись с одной стороны, и каждая переброска согласовывалась с материнским миром — так что шансов на побег было ноль целых и шиш десятых. Правда, в последнее время рассматривался проект приспособить для жизни адскую Венеру, по причине довольно-таки пристойной теперь температуры, но вопрос застрял на этапе процедурных споров: а кто именно должен был решать проблему климата планеты? Так что Ад оставался тюремным миром.

— Встретил я ее в кухне, — докладывал Хо унылым голосом. — Я… честное слово, даже и не знаю, как оно все получилось. То есть… не понимаю. Я злился по какой-то причине, что-то у меня не вышло… Не знаю, не помню. Кажется, я на нее крикнул. Заорал! А она начала передо мной извиняться… Ну почему она передо мной извинялась, а?! Почему!? Я не… я… Нет, ну почему она извинялась?! Я ее ударил, правда, легонько. Упала. Мне сделалось нехорошо, ведь это же грех, грех, грех… А она снова… все извиняется и извиняется, мол, ей так неудобно, мол, она мне сочувствует… И эта любовь у нее в глазах… Я не мог, я… я… Все это такое…

— И ты ее убил?

— Да.

— Внимание! Идет Охлен! — прошипел Круэт.

Целинский только простонал.

Охлен никак не походил на человека, у которого только что убили жену. Как обычно — спокойный, как обычно — в нормальном расположении духа, как обычно — любящий своих чужих братьев.

Он подошел к беседке и остановился перед майором, который заступил ему дорогу к входу. Он смотрел прямо на Хо. Бледный сержант отводил глаза, подавленный открытостью взгляда Охлена.

— В чем дело? — спросил Круэт?

— Я хотел бы вам помочь.

— Помочь? В чем?

— Должно быть, сейчас вы переживаете ужасные муки, особенно, Хо. Мне очень жаль, это, видимо, ужасно. Сочувствую тебе от всего сердца, Хо, — сказал их хозяин.

Они выпучили на него глаза.

После двенадцати лет супружества второй степени Лопес, этот фанатический детерминист, обманывался, думая, будто знает, что это такое. И наверняка уж не легкой для предвидения цепочкой дней хороших и плохих, спаянных любовью и страстью; любовь очень быстро отступает на заранее высмотренные позиции, страсть оказывается пустым ритуалом — и в конце концов остается пара одиноких людей, избегающих взглядов друг друга и случайных прикосновений словно взглядов и прикосновений прокаженного; сражающихся один с другим мыслью и молитвой. Супружество, по причине своей кажущейся окончательности, и уж наверняка — по причине реального бремени обязанности, преображается в нечто большее — привычку, принадлежность. Внезапно оказывается, что значительную часть жизни ты потерял вместе с другим человеком, день в день, дыхание в дыхание; в один прекрасный день ты просыпаешься, и до тебя доходит, что твоя жена в каком-то смысле и вправду сделалась с тобой единым целым: ты знаешь все ее достоинства и недостатки, слабые и сильные стороны, мрачные тайны, стыдливые воспоминания, которые она как-то прошептала тебе летней ночью; ее пути к радости и отчаянию; ты знаешь, каким будет ее следующее слово, реакция на данную ситуацию — и ты уже не можешь переломить этой схемы, тебе не хочется, слишком велика сила инерции. Ты даже находишь в ней некий привкус счастья, законченности. Безопасности. Уже нет ни одного уголка ее тела или мысли, которых бы ты не знал до конца — и то же самое, с ней. Это представляет ваш своеобразный титул взаимного владения: ты принадлежишь ей, она принадлежит тебе. И вот ты понимаешь, что в силу этой самой привычки, ты мог бы для нее столь многим пожертвовать — возможно, не жизнью, но почти что всем, что у тебя есть — и, вероятно, она считает точно так же. Вы знаете друг друга так хорошо, что когда раните сами себя, когда мстите на самом себе за весь мир — можете довести себя до границы депрессии одним словом — но эти границы вам ведомы. Супружество — это перемирие, договор, шаткий и неуверенный, но связанный с определенными выгодами; ведь человек — не анахорет, он не выживет как человек, если ему не с кем обменяться словом, если нет никого, кому можно улыбнуться, если нет никого, кого можно любить или ненавидеть, делать счастливым или несчастным. Вот он и заключает свой договор, имея в виду потребности души и тела: ты будешь моим партнером. И, в огромном большинстве случаев, печаль по причине ухода этого партнера не возникает из чистой любви к нему, а из простого, эгоистического чувства потери: у меня что-то было, и вот сейчас я это потерял — Боже, насколько же жесток мир. Да, да, любовь тоже эгоистическое чувство. Но определение любви Лопеса не включала ее здешней разновидности. Любовь Охлена была любовью отшельника к пчеле, которая посетила его в келье: абсолютной, и поэтому столь пугающей. Нечеловеческой. Он любил даже убийцу собственной жены.

— Ты знаешь… — качнул майор головой. Охлен вопросительно глянул на него.

— Что?

— Хо убил Эсслен, — сказал Целинский, какое-то время ведущий себя так, будто только что услышал приговор, обрекающий его на смерть.

— Так.

— Шесть минут и пятнадцать секунд, — буркнул посредством говорилки Круэт.

— Вы нас покидаете, — заявил Охлен.

Они давно уже перестали удивляться ясновидению туземцев.

— Да. Будет лучше, если ты отойдешь. А то тебя может перерезать.

На это Охлен лишь усмехнулся.

— Что-то пилит на нас с востока. Януш, Лопес! Следите за Хо.

— Нет, я тебе от доброго сердца советую, — продолжил Круэт. — Да, и при случае: ты ожидаешь гостей?

— Это наши дети и еще несколько человек. Не бойтесь, — сказал Охлен, а Прадуига в сотый раз задрожал при мысли, что этот человек может быть телепатом — что кто-либо из здешних может быть телепатом, умеющим считывать самые тайные желания и страхи, клубящиеся в твоей голове. Вот это было бы просто несправедливо.

— Позволь нам удрать позволь нам удрать, позволь нам удрать… — шептал стене беседки Целинский. Это можно было бы назвать молитвой, если бы не факт, что в этом мире ничего такого, как молитвы, не существовало — просто, не было повода для их возношения. Но Целинский был родо не из этого мира.

Средство передвижения, замеченное майором несколько мгновений ранее, теперь увидели и все остальные: оно выстрелило из-за западной грани долины гладкой свечой, завертелось, снизило полет и по плавной кривой слетело к дому. Оно напоминало лишенного лопастей, слегка сплющенного Сикорского, его даже можно было принять за вертолет, если бы не абсолютная тишина, с которой оно перемещалось, и материал, из которого оно было изготовлено: дерево. Выход из него должен был находиться с другой стороны: из-за странного летательного аппарата начали появляться какие-то люди. С этого расстояния Лопес был не в состоянии тщательно разглядеть их — хотя майор, наверняка, мог пересчитать волосы у них на головах — но он видел: те не были удивлены видом других гостей.

— Для дополнительной верификации, оказия — лучше и не придумаешь, — заметил Лопес. — Сколько у нас осталось?

— Пять минут.

К Охлену подбежало двое мальчиков-подростков, затем подошел пожилой мужчина со слегка седеющими волосами. Часть остальных прибывших вошла в дом, часть разошлась по долине; даже Круэт отказался от того, чтобы следить за ними.

Прадуига вышел из беседки и потопал к небольшой группе, собравшейся возле Охлена; там он дернул за плечо повернутого к нему спиной седого.

— Вернись, кретин!

— А вдруг, все это мистификация? Если все это только ложь?

— Лишь в одном случае они могли бы предвидеть наше прибытие и организовать все это: если то, что говорят, является правдой. И ты прекрасно об этом знаешь. Возвращайся!

Железная логика данного заключения — которое, впрочем, он сам и провел — вызывала у Лопеса головную боль.

— Скажите мне, пожалуйста, — обратился Лопес к седому, — в каком году умер Иисус Христос? Вы уж извините, что я так…

Седой вопросительно поглядел на Охлена, а когда вновь перенес взгляд на Прадуигу, Лопес заметил в нем тот же матовый блеск, что и во взгляде их хозяина. Люблю тебя, человек, кем бы ты ни был.

— Нет… — простонал Лопес.

— Возвращайся!

— Ну пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста… — тупо обращался в пустоту Целинский.

Прадуига повернулся и побежал в сторону беседки. В дверях он столкнулся с Хо; сержант бросился между ним и Круэтом, так что Лопес упал.

— Хо! — крикнул майор через говорилку.

Тот не отреагировал. Он разминулся с группой туземцев и бежал дальше — в направлении леса. При этом он привел в действие миметическую систему: казалось, что он был сейчас лишь воздушным вихрем, джинном, стелящимся над зелеными холмами, дрожащими в столбах жары.

— Хо!!!

Вновь никакого ответа.

Круэт поднял руку, и мертвый сержант свалился на землю.

— Ох, блядь, блядь, блядь… — прошептал майор. Он покачал головой, просчитал про себя до десяти и — уже обычным голосом — рявкнул: — Берем его. Лопес, Ян… — Он глянул на Целинского и передумал. — Пошли, Лопес, перетянем его вдвоем.

Они побежали к трупу сержанта. Круэт отключил его маскирующую систему. Они ухватили тело за руки и потащили в сторону беседки. Когда они шли мимо седого, Охлена и его детей, услышали брошенный кем-то вопрос (на одном из китайских диалектов):

— Вы нас простите?

Они не ответили, даже глаз не подняли.

Труп Хо они положили посредине беседки.

— Две минуты.

Лопес заметил, что майор как-то странно к нему приглядывается.

Правильно, подумал Прадуига, у Калвера крыша поехала, Хо съехал с катушек, Януш тоже, так чья очередь теперь? Кто остался?

Они ждали.

— А если… — начал было Круэт и замолчал. Прадуига не спросил, что тот хотел сказать.

Дети Охлена побежали куда-то в южную сторону, седой с Охленом прогулочным шагом направились к дому. На сталинцев никто не обращал внимания.

— Ну, и какое ты дашь заключение? — спросил майор через говорилку.

— Чего?

— Аннексия этой Земли? Ведь твое решение будет… Ну, ты понимаешь.

Прадуига тупо уставился перед собой.

— Еще пара секунд, — буркнул майор. Он нервно вытирал ладони о плащ, те ужасно потели. — Как считаешь, что случилось с теми Разведчиками? Всеми нашими машинами? — Слова; он должен был выговориться. — Почему Он все это так организовал? Почему Он хотел, чтобы мы…

— Ааааааааааааааа!!! — завизжал Целинский.

Что-то мигнуло воздухе.

За секунду перед переброской Прадуиге показалось, что он увидал выходящую из дома Эсслен, целую, здоровую и улыбающуюся — но ведь это не могло быть правдой.

Зеркальный купол. В хрустальном свете его бесконечности — тысячи отражений. В них: беседка, трое мужчин и труп.

Целинский свалился в обмороке.

— Может, Они дерутся с собой, — шептал Круэт куда-то в сторону, как будто и не замечал, что их уже перебросили. — Все эти Боги параллельных вселенных…

— Что это значит?! — крикнул в пустоту Лопес. — Данлонг!!!

— И нечего орать, — раздался из воздуха голос Директора Пятого Департамента. — Нормальные средства предосторожности. Сейчас снимем: черт его знает, что вы могли притащить с собой. И не удивляйтесь: имеется еще один купол. У нас эта долина несколько лет назад была залита, искусственное озеро тут у нас имеется. Пришлось построить кессон на дне. Хо мертв?

— Мертв.

— Калвер?

— Сбежал. — Лопес зыркнул на Круэта. — Тоже мертв.

Данлонг замолчал.

Зеркальные панели раздвинулись на несколько метров. Тот же самый рассеянный свет, который освещал внутренности зеркального шлюза, удерживал в главной камере кессона раздражающий полумрак. Сплошные тени, тени, тени…

Круэт, молчаливый и задумавшийся, неподвижно сидел на, вроде бы, хрупком стульчике Охлена, всматриваясь в какой-то отдаленный горизонт, затерявшийся среди бесчисленных отражений.

На платформу переброски вбежало несколько картерийцев в полном снаряжении: гуп-гуп, чвак-чвак — синхронный военный танец. Прадуига искусным слаломом обошел их, выбивая пятками синтетический песок, перекувыркнулся, пробежал мимо отключенного Цербера и помчался в сторону установленных подковой контрольных устройств Катапульты, где — как предполагал — находился Данлонг. Тот был там. Сидел на стуле и, засмотревшись в экраны, жевал сигару. Увидав Лопеса, его лицо — он схватился с места и бросился удирать. Прадуига догнал его у самой стенки камеры.

— Данлонг, — тяжело дышал он, — ты сделаешь это, обязан это сделать, ты же мне должен…

— Заберите его! Майер, блин, спишь ты?! Идиоты… Заберите его!

— Амнезия, понимаешь? Я хочу потерять память. Все восемь дней. Вычисть мне. Слышишь? Ты же можешь это сделать, такое возможно, а у тебя есть право, я же знаю… Амнезия — забыть, все забыть…

— Мудаки! Он же три раза мог меня зарезать!

— Я не сумасшедший, — оправдывался Прадуига, которого картерианцы тащили в сторону амбулаторной кабины. — Сделаешь тесты — сам убедишься…

Данлонг выгладил на себе пиджак и подозрительно поглядел на него.

— Возможно… — буркнул он. — Но, так или иначе, вначале я должен иметь полный отчет.

— Будет тебе отчет! Будет! Но потом — амнезия!!! Слышишь: амнезия!!! Амнезия!!!

— Ладно, ладно… — заурчал Данлонг после чего пролаял приказы янтшарам, удерживавшим неожиданно пришедшего в себя Целинского от попытки повеситься на собственном ремне, переброшенном через одну из уцелевших досок крыши беседки.

 

ЭПИЛОГ

Извлечение из отчета Лопеса Прадуиги Комиссии по вопросам Завоеваний при Президенте Земли Сталина:

Потому я и делаю предложение закрыть для всяческих коммуникаций, стереть все записи и уничтожить данные, касающиеся Земли Христа или же Ада II. Всех допущенных к тайне предлагаю пропустить через процедуру Сетсоом, после чего необходимо провести соответственные предохранительные мероприятия; так же предлагаю придать Земле Христа статус Мира Пандоры. Это самая опасная действительность, с которой Федерация когда-либо столкнулась. В случае открытия свободных каналов переброски, ущерб невозможно предугадать; он намного больше, чем попытка какого-либо внешнего вторжения. В результате Федерации может грозить полнейшая анархия. Повторяю: я обращаюсь с предложением полностью закрыть Землю Христа.

Так и поступили.

Август 1992; ноябрь 1995 г.

Перевод: MW, март 2006 г.

 

Пока ночь

1

По городу поползли слухи, что парни из Союза Вооруженной Борьбы1 снова готовят какую-то акцию. Слухи были такими настырными, что Трудны был стопроцентно уверен, что это сознательно распущенная фальшивка. Может он где-то просчитался, а может фрицы оказались слишком глупы, чтобы заметить очевидную лажу — во всяком случае, пока грузовик добрался на Красивую, пассажиров трижды обыскивали уличные патрули, к тому же им пришлось поддержать Вермахт добровольными пожертвованиями, которых хватило бы на покупку пары ящиков чистой. Трудны отвел душу, обматерив Юзека Щупака.

— Ну зачем выступать, шеф, — стонал Щупак. — Откуда же мне было знать? Эти немцы сами понятия не имеют, что их коменданту стукнет в голову!

— Из заработка высчитаю, — пообещал Трудны, открывая дверцы машины.

— Шеф, ну не будьте ж свиньей, — умолял Юзек, заглушив двигатель. — Я ж ни в чем не виноват, как пана Бога люблю! Бриллиантовый Лейтель себя в грудь бил, что целую неделю ничего в подобном духе не будет.

— А это уже ваши с Майором проблемы, что слушаете этого говноеда, сплюнул Трудны и выскочил из кабины в снег.

Тишина ударила его будто ломом. Вся округа была погружена в тяжком молчании — как не настораживай слух, даже черного вороньего карканья, даже эха, пускай и скромного, но уличного движения не слышно; ни единого звука. Нигде ни единого человека. Он глубоко вдохнул в легкие морозный воздух. Тот тоже пах тишиной. Тогда он еще глубже сунул руки в объемистые карманы пальто из толстой ткани, пнул сугроб, повел широкими плечами.

Тем временем Юзек обошел капот грузовика, глянул на Трудного исподлобья и громко выматерился. И мат этот был как бы новым сотворением мира.

— Какой? — спросил он, разыскивая в карманах куртки курево.

Ян Герман Трудны провел тыльной стороной своей мясистой кисти по усам, после чего показал прямо перед собой.

— Вот этот.

Этот. Когда он первый раз осматривал его из мерседеса Яноша, тот казался поменьше — только теперь до Трудного дошло, какой большой дом он приобрел. Втиснутый в ряд одинаково спроектированных зданий, трехэтажный жилой параллелепипед, своими боковыми стенами сцепившийся с соседними кирпичными домами-близнецами; с двумя рядами окон, не считая маленьких, темных бойниц чердака; с зафугованной прямиком посредине серого фасада огромной деревянной дверью, к которой вели три полукруглые ступени, и над которой болтается теперь железный фонарь с выбитыми всеми восемью стеклами; с крутой крышей, свешивающейся ниже уровня чердака; с многочисленнейшими мрачными подтеками, трещинами и кривой строчкой оставшихся от пуль дырок на серой штукатурке. Тихий, недвижный, мертвый. Дом.

— Ну так как? — буркнул Щупак, раскурив, наконец-то, сигарету.

Трудны лениво осмотрелся по улице в обе стороны (пусто, пусто), поглядел на рядок безлистых деревьев, что росли возле тротуара, пригляделся к застывшим в благородной неподвижности десяткам похожих домов, что тянулись вдоль Красивой улицы по всей ее длине... и расхохотался, что в этой тишине прозвучало чуть ли неприлично.

— Похоже, что дельце я обтяпал удачное.

— Пан всегда обтяпывает клевые дела.

— Ты еще передразнивать будешь?

Они подошли к двери дома Трудного. Юзек постучал костяшками пальцев левой руки по доскам.

— Прошлый век.

— Можно подумать, что ты и вправду разбираешься. — Трудны вынул ключи, выбрал один, сунул его в замок, провернул. Раздался щелчок, другой; он нажал на тяжелую ручку и толкнул: двери с легким скрипом раскрылись. — Ну, дальше.

— Шефа, что, через порожек перенести? — скривился в странной ухмылке Юзек.

— Смотри, чтобы я тебя пинком не перенес.

Они вошли.

Темно. Понятное дело, что темно: электричества нет, ставни закрыты. Пыль. Тоже понятно: вот уже пару месяцев здесь не ступала людская нога. И тихо. Вполне естественно.

— Надо было фонарик взять.

— А что, в машине есть?

— Есть.

— Так чего ты тут торчишь?

Щупак вышел, но Трудны двери за ним закрывать не стал. В свете зимнего солнца он осмотрел прихожую. В глубине, в прямоугольном расширении, маячила широкая винтовая лестница, ведущая на второй этаж; поближе, с обеих сторон, находились закрытые двери. Вся обшивка со стен прихожей была содрана безжалостной рукой, и ее остатки валялись то тут, то там. Трудны поискал взглядом электропроводку: выключатель где-то спрятан, провода, временно крепившиеся на стыках стенок и пола, тоже частично выдраны; крючок для лампы торчит из потолка, но вот самой лампы нет. Он стукнул ногой в покрытый грязью паркет. Не отстает. Держится. Возможно, его и не придется класть по новой. Здесь все делалось на совесть.

Вернулся Щупак с фонарем.

— А знаете, какой это номер?

— А что, тринадцатый, чертова дюжина?

Юзек замялся.

— Нет, я просто так спросил. Таблички же нет. А вы не знаете?

— Я вчера его на глаз купил. За наличку.

— А ч то написано в бумагах?

— Бумаг у меня еще нет. Давай сюда фонарь.

Он открыл двери слева (все-таки, на ключ не закрыты) и вошел, а за ним Щупак с бычком в руке.

— Что ж тут было?

— Наверное, столовая. Оставь!

— Я просто хотел приоткрыть, неохота ж батарейки тратить...

— Потом, потом. Иначе бы задохнулись в этой пыли. И тряпка похожа на истлевший саван, которому в обед двести лет. Ты осторожней с огнем, а не то спалишь хату.

— Что-то шеф стал таким нервным...

— Ты, Юзек, не выпендривайся особо, ладно?

— Вы что, все еще про того Бриллиантового? Да Господи ж, Иисусе Христе, я ведь только....

— А что, это разве в первый раз? — приступил к нему Трудны, размахивая при том фонариком, что в темном, обширном и пустом помещении вызывало необычные световые эффекты. — Я с кем веду дела? Ну, с кем же? С немцами, пан Щупак, с немцами! А вам известно, пан Щупак, кто такие немцы? Может видал пан на улице таких, в касках и с ружьями? Это ж не наша армия, пан Щупак, не наша! Я, ты, все мы — завоеваны! Так что, если уж я договариваюсь про контракт на миллионы с фрицем — а вы, пан Щупак, уже, наверняка поняли, кто такие немцы-фрицы, правда? — то ко мне в кабинет не заходят, насвистывая "Еще Польска не згинела", не строят идиотских рож и стула из под этого долбаного фрица не выбивают!

— Боже правый, да оно все случайно вышло. Я ж говорю: понятия не имел...

— А если бы мне сейчас дом спалил, так тоже бы понятия не имел, а?

— Да ведь я же не специально... — отчаянно пискнул Юзек Щупак.

Трудны направил луч света на его лицо, посветил так с полминуты, сохраняя при том мрачное молчание, после чего повернулся и перешел в следующую комнату, в глубь дома. Юзек тщательно растер бычок по паркету и поспешил за шефом.

?????

Рассматривая в узком луче тяжелого фонаря грибковое пятно на потолке, вспоминал историю покупки этого дома. История была такой же неоднозначной, как и отношения, соединившие Трудного со штандартенфюрером войск СС Германом Яношем. Впервые два тезки встретились на новогоднем балу расположившегося в городе эсэсовского полка, и фирма Трудного доставила на этот бал львиную долю спиртного. Янош, по гражданской своей специальности хозяин винного склада, на время войны превратившийся в квартирмейстера, ввязался с Трудным в долгий и рискованный, потому как изобилующий политическими намеками, диспут относительно качества отдельных сортов и сборов. Несколько раз закинув крючки в течение этого разговора, Трудны дал понять штандартенфюреру, что, вопреки названию, фирма его занимается не только импортом и экспортом, а на самом деле — этими как раз вещами в самой малой степени, и деликатно намекнул на возможность обоюдосторонней выгоды. Сделал он это, поскольку был уже хорошенько выпившим, а Янош — так тот вообще ужрался как свинья. Кроме того, Трудному просто понравилась наивная и робкая откровенность интенданта. Оказалось, что на основании ложных посылок он сделал совершенно правильный вывод: дело в том, что хотя Герман Янош оказался хладнокровной сволочью, и ни в коем случае робким и наивным но, казалось, испытывал к Трудному некую частичную симпатию, и уж наверняка не был он в состоянии оставаться безразличным, видя возможность хорошенько подзаработать. В неформальном, а по сути своей — нелегальном, союзе, заключенном обоими Германами, именно штандартенфюрер забирал львиную долю добычи, иногда даже четыре пятых. Но Трудны был согласен с такими раскладами, он был согласен на обман в обмане, поскольку прекрасно понимал, что без Яноша у него не было бы ни малейшего шанса на поддержание оборотов собственного предприятия хотя бы на уровне одной десятой нынешних. А война... Во время войны всегда появлялись крупные состояния. Никогда еще дела не шли лучше, как в военное время. Трупы удобряют землю, а кровь смазывает шестеренки экономики, такова истина. Трудны чуть ли не лично видел как набухают, набухают, набухают многочисленные секретные счета Яноша в цюрихских банках. Это не было симбиозом, и это не Янош паразитировал на Трудном: оба они были паразитами. И союз их функционировал столь замечательно, что Янош даже стал мечтать о том, чтобы закрепить его юридически. Война в любой момент закончится, пророчествовал он после рюмочки шерри, закончится война, и тут же кончится конъюнктура, тех возможностей уже не представится, вернусь к гражданской жизни, а ты потеряешь все подходы; так что все следует подготовить уже сейчас, распланировать нашу совместную деятельность. Ты станешь моим официальным партнером в крупной международной фирме!

Трудны не мог избавиться от скепсиса. Только загоревшегося Яноша тяжело было остановить: он начал представлять Трудного нужным людям, затаскивать его на различнейшие светские приемы, на которых, чаще всего, Ян Герман был единственным мужчиной, не носившим мундира, не говоря уже о том, что единственным среди всех поляком — и вот как раз Янош и устроил Трудному этот дом на Красивой. Они приехали сюда вчера вечером на служебном лимузине Яноша, но из машины не выходили — мороз был ужасный. Штандартенфюрер показал Трудному на дом.

— Твой, — коротко сказал он. — Нечего тебе ютиться в своей каморке. Нечего мне за тебя стыдиться. Держи.

И он сунул ему в ладонь холодные ключи. Трудны же лишь молча курил. Штандартенфюрер дал знак шоферу, и они укатили; дом исчез за окошком в снежной темноте ночи.

Утром Трудны еще позвонил Яношу, чтобы договориться, как забрать бумаги и заплатить за недвижимость. Никаких проблем. Цена до смешного малая, даже по сравнению со всеми прокручиваемыми через Яноша делишками. Антиеврейские постановления, объяснил он. Когда я могу переезжать? А когда захочешь.

Потому-то Трудны и взял Юзека Щупака со свободным грузовичком, загруженным инструментами, необходимыми для самых необходимых исправлений и разведки перед предстоящим ремонтом — и поехал.

?????

— Проверь трубы!

— А я что делаю?

— И какой тут расклад? — со средины лестницы, ведущей на второй этаж, Герман кричал в сторону туалета, в котором зарылся Щупак после одного из походов к успешно разгружаемому грузовичку. Из туалета падал бледненький свет военного аккумуляторного фонаря, притарабаненного Юзеком после всех неудачных попыток добыть из какого-либо выключателя хоть один несчастный вольтик.

— Ну и?

— Тут переделывали. Где-то раза два. Поначалу водопровод на этаж не заходил, все запустили одним уровнем. Так что не знаю, как будет с давлением. Старье ужасное. Кое-что следовало бы поменять, то что заржавело. К примеру, вот это колено. — Раздался глухой звон. Щупак наверняка трахнул по колену разводным ключом. — Теперь канализация... Не знаю, тут до хрена работы, горшок забит, что они тут пихали, блин...

План был такой: сегодня разведка, а с завтрашнего утра Трудны обеспечивает спецов, и те аккордно вылизывают дом, чтобы до праздников успеть и с ремонтом, и с переездом.

— А эти вот подтеки?

— Какая-то труба наверху.

— И всю электрику тоже придется делать по новой, тут, по-моему, есть крысы, все погрызено...

— Шеф видал котел в подвале?

— А что?

— Половину труб тоже нужно будет менять.

— Холера!

Трудны поднялся на второй этаж и осмотрелся, водя по стенкам белым пятном луча фонаря.

На втором этаже не было такой разрухи, как внизу. Хотя, пустота, тишина и темнота были теми же самыми. На какое-то мгновение ему показалось, что он слышит откуда-то (откуда? Из какой комнаты?) чей-то шепот, тихие, шелестящие слова с вопросительной интонацией, но когда он попытался вслушаться — то понял, что это просто дующий на улице ветер.

2

Переступив порог, ты видел четыре двери, из которых три были в стене холла по правой руке; они вели, поочередно, если считать к лестнице — в кабинет/библиотеку Трудного, сортир без окон и гостиную. А дверь слева открывалась в столовую-салон. Пройдя их и двери в ванную, ты попадал в левостороннее расширение холла, залом которого ранее скрывал за собой двери в кухню. Теперь перед тобой была винтовая деревянная лестница, а чуть дальше — широкое, выходящее на северную сторону зарешеченное окно, через которое солнечный свет попадал на всю длину холла. С боку, под лестницей, находился спуск в подвал, закрытый обитой железными полосами подъемной крышкой. Поднявшись по лестнице, ты глядел теперь в противоположную сторону, на улицу, а окно — уже без решетки — было у тебя за спиной. Но перед собой, в конце не такого длинного, чем внизу, холла, второго окна ты не видел, а только две двери, ведущие в фронтальные спальни. А с левой стороны еще три двери: в детскую, меньшую туалетную комнату и кладовочку. Туалет и кладовка окон не имели. Правую (с твоей точки зрения) часть верхнего этажа занимали две большие комнаты, входы в которые размещались за заломами расширений холла по обоим его концам. В углу расширения, в котором ты сейчас стоишь, между лестницей, окном и стеной детской, размещалась крутая и узкая лестница, ведущая на чердак, закрытый точно такой же подъемной крышкой, что закрывала спуск в подвал.

— И что тут должно быть? — спросила Виолетта, входя во вторую из больших, пустых теперь комнат наверху; новая лампочка освещала голые стенки. — Ты уже решил?

— Пока что эти две устраивать не буду, всегда смогут пригодиться, ответил ей Трудны, вынув карандаш, который держал в зубах. Он сунул складной метр в карман рабочих штанов, карандаш — в кармашек свитера, очки — в футляр, а чертежи свернул и сунул под мышку.

— Пошли, я уже закончил.

Все еще вытирая руки от муки льняной тряпкой, Виолетта с неодобрением покачала головой.

— Зачем ты вообще все это затеял? Юзек и этот его забуханный мастер-ломастер обмерили весь дом сверху донизу уже раз десять.

Они вышли в прихожую. Трудны погасил за собой свет, закрыл двери. Из левой спальни доносился голос его матери; кого-то там она обзывала неучем и хамом — Трудны вспомнил, что на сегодня договорился менять оконные рамы. Он заглянул в кладовку, в которой горел свет, но там никого не было. Где же этот Юзек? Снизу были слышны удары сразу нескольких молотков в какой-то резонирующий ящик; Трудны даже и не пытался догадываться, откуда берется весь этот шум. Он подошел к жене, ожидавшей его у лестницы.

— Глупая была эта задумка ремонтировать в рассрочку, — буркнула она. Надо было переезжать, когда все уже было бы сделано.

— Знаю. Только хотелось до праздников. А на Шевской же и елочки не поставишь.

Они спустились вниз. Михо Роскваса, лучший механик с фирмы Трудного, орал из ванной в сторону спуска в подвал, где тоже горел свет. Было только начало пятого вечера, но декабрь, и в доме Трудного горели чуть ли не все лампы; Ян Герман скривился, подумав о будущих счетах за электричество. Он прошел за женой в кухню. Даже через закрытую дверь сюда проникали взбешенные крики Росквасы:

— Не держит!? Не держит!? Я тебе, блядь, дам не держит!!! Закрути этот долбаный вентиль, потому что я сам спущусь на низ!

Застонав, Трудны свалился на стоявшую возле стола табуретку, чертежи положил на шкафчик. Виолетта что-то искала в буфете.

— Слышишь? — фыркнула она. — Хорошо еще, что детей нет. И что у тебя за люди работают? Боже, Янек, ведь так долго тянуться не может. Утром было замыкание, так этот твой бородатый громила так стукнул электрика плоскогубцами по голове, что бедняга потерял сознание, пришлось приводить его в себя. Это же бандюги!

— Не все, — буркнул под нос Трудны, схватив с тарелки горячий пирожок. К счастью, Виолетта его не услыхала.

— Опять же, этот твой Юзек Щупак, — продолжила она, шинкуя луковицу. Это же чистой воды мошенник. Притащил сюда каких-то цыган и продал им то старье, которое ты приказал вытащить с чердака. — Его жена терпеть не могла Щупака, равно как не любила похожих на него форсистых и скользких типов, которые всегда готовы подлизаться к хозяину; это же пиявки, говаривала она, их счастье — это всегда для другого беда. — Не знаю, сколько он там в конце концов наторговал, но ведь ты купил дом со всеми манатками, они же ему не принадлежат.

— Я сам ему разрешил делать с ними все, что угодно. Впрочем, если тебе так жалко всего этого барахла, то могу сообщить, что чердак освободили, самое большее, на одну пятую. Не хочу забивать себе голову. Я бы вообще не морочил бы себе этим чердаком яйца, если бы не этот, господи упаси, инженер. Ему захотелось осмотреть потолочные балки и несущие стены. И что, много он там насмотрелся? Ты там была? Поднимись как-нибудь, глянь сама. Ужас. — Он закрыл глаза, прислонился спиной к стенке. — Ой, женщина, это не неделька, а сплошное издевательство. Даже не знаю, доживу ли до праздников. У тебя случаем горячего кофейку не найдется?

— Погоди, не все сразу. — Виолетта обернулась. — Ну, и куда б я это совала бумаги? Забери их отсюда. И вообще, зачем ты все перемеряешь? Это же идиотизм.

Трудны зевнул.

— А ты сама как думаешь, почему им пришлось переделывать все по нескольку раз? Потому что всегда все выходит по-другому. Разницы не очень и большие, но все неточности накапливаются, и потом выходит, что или стенка должна быть кривая, или двери наполовину уже. И все такого же типа.

— Ну, строили же еще в прошлом веке... — буркнула жена.

Трудны спрятал улыбку под усами. В прошлом веке строили. Легко она это восприняла. Ведь сам он всегда был хорош во всяких расчетах и геометрии, имел развитое пространственное воображение — а вот тут никак не мог понять, что же на самом деле творится. Измерял комнату, выходил, измерял другую, возвращался в первую и снова его перемерял тем же самым метром — и оказывалось, что за эти несколько минут помещение раздувалось или же съеживалось на несколько десятков кубических сантиметров. А ведь это же простейшие расчеты, тут даже негде и ошибиться. До него это никак не доходило.

— Да, кстати, — вспомнилось жене. Она кивнула Трудному и показала ему на столешницу. — Чуть не забыла, это же я ходила к тебе, чтобы показать.

Он поднялся с табурета, подошел.

— Ммм?

— Вот, глянь. Это же зубы, правда?

У самого края столешницы виднелась ровненькая подковка небольших углублений; если приглядеться, то и вправду, были похожи на след укуса.

— И что же это за зверь? — заинтересовался Ян Герман.

— Собака?

— Да нет, совершенно не то расположение. Больше похоже на человеческие, только маленькие. Обезьяна. Наверняка здесь держали обезьяну.

— Ты думаешь? И что же это с ней произошло, что она так грызла все вокруг? И так сильно. Ты только глянь, какие глубокие следы.

Трудны пожал плечами и вернулся на свое место.

В трубах что-то зарычало, заржало, заскрежетало и забулькало, после чего начало ужасно хрипеть, при чем, в муках усиливающегося кавитационного эффекта, входя в еще более сильный резонанс.

— Прибью сволочугу! — заорал в прихожей Михо Розкваса.

Не поднимаясь с табурета, Трудны открыл дверь и выглянул из кухни.

— Черт подери, Михо, прибивай его не так громко!

— Да это ж абсолютный кретин, он бы и в сортире воду не смог бы толком спустить, а тут — на тебе...

— Михо! — предостерегающе гаркнул Трудны.

— Да ладно, ладно.

Трудны закрыл дверь. Виолетта наблюдала за ним, отвернувшись от раковины.

— Даже боюсь спросить, зачем тебе в фирме нужны подобные индивидуумы.

— Такие уж времена, Виола, такие времена...

Жена покачала головой и осторожно отвернула кран — вода текла без особых приключений.

— С газом проблем не было? — спросил Трудны, разыскивая по карманам сигареты.

— Только нечего мне здесь курить, — отозвалась Виолетта, даже не глядя на мужа. — Разве что, если хочешь подобным образом проверить, нет ли где здесь утечки.

Трудны не стал спорить.

— Хоть кофе налей, — со вздохом попросил он.

У него болела голова. Вот уже два дня он почти что не спал. Послезавтра его ждал прием у Гайдер-Мюллера, и Трудны знал, что ужрется единственное, что ему еще осталось, чтобы безболезненно профилонить непрекращающиеся вопросы шефа Яноша и самого штандартенфюрера относительно принятия Трудным немецкого гражданства. Сам факт, что он бегло говорить по-немецки, что у него были предки по линии матери, жившие где-то на границах с Силезией и гордившихся аристократическим именем фон Вальде, а прежде всего — потому что у него было столько знакомых среди германских офицеров, все это делало чуть ли не необходимым скорейшую перемену Трудным и его семейством своей национальной принадлежности. Он и сам прекрасно понимал, что это ждало его, раньше или позже, тут уже не выкрутишься. Янош изложил ему этот вопрос недвусмысленно: даже деньги стоят денег. В Польше он мог бы быть богатым поляком, но в Генерал-Губернаторстве ему можно быть исключительно богатым немцем. Трудны уже говорил об этом с женой, и все это дело — понятно — энтузиазма в ней не вызывало; но тогда, в той беседе, перемена национальности была всего лишь одной из множества возможностей сейчас же Яну Герману придется поставить Виолу, родителей, детей, а также всех родичей и знакомых перед свершившимся фактом. Остракизма он не боялся, на это у него имелись деньги. Боялся же он свар в доме.

Трудны поблагодарил за кофе. Взяв чашку, он пересел вместе с нею и рулонами строительных чертежей на стул, стоявший по другую сторону двери, у столика, который в нынешнем своем положении баррикадировал черный ход из дома. Выход этот, размещающийся справа от окна, предыдущими хозяевами явно не использовался, и потому его забили досками. Трудны решил его восстановить, приказав одновременно смонтировать снаружи, над ступеньками, электрическую лампочку. Вообще-то, дворик был небольшой и закрытый со всех сторон высокой стеной, за которой находились пустые гаражи, но, что ни говори, он являлся частью строения и принадлежал Трудному. Хотя, он и сам еще толком не знал, зачем ему этот дворик сможет пригодиться.

Трудны выглянул в окно: прямоугольник снега с кривыми полосами теней, одна ворона и чьи-то следы.

— Кто это выходил во двор?

— Конрад. Что-то он говорил про чердачные окна. Понятия не имею, чего он хотел.

— Конрад поднимался на чердак?

— Да он прямо влюбился в него. Пообещал, что приведет друзей, и они там все разберут.

— Ты ему запретила.

— Естественно. Впрочем, его погнал Юзек. Похоже, что он серьезно надеется, что подаришь ему все содержимое чердака.

Конрад, их старший сын, которому в апреле исполнится семнадцать лет, обладал неисчерпаемыми запасами энергии. Говоря по правде, он даже начинал пугать Трудного. Поскольку обучение на курсах, казалось, занимает у него ничтожную часть времени, отец вовлек его в работу в фирме. Только быстро оказалось, что для Конрада мало и фирмы. Он начал кучковаться с какими-то парнями в кожаных куртках; одного из них Трудны впоследствии увидал в охране Майора. Жене он ничего не сказал, но сам почти что видал венки на могиле сына. Посему взял его с собой на несколько приемов, организованных Яношом и Гайдер-Мюллером, где юношу, как и было предусмотрено, заинтересовали другие аспекты польско-германских отношений. Трудны вздохнул с облегчением, но ненадолго; дело в том, что однажды вечером весьма озабоченный Конрад весьма туманно начал что-то бубнить что у кого-то сильно затягиваются месячные. Прозвучало имя некоей Инги. После страшных умственных усилий Трудны вроде бы вспомнил статуеобразную фигуру блондинистой и грудастой арийской девахи. Тут же прозвучала и ее фамилия. Трудны никак не мог понять, почему, тогда, на месте не отбросил коньки. Он запретил сыну куда-либо выходить и кому-либо звонить. К счастью, месячные у генеральской дочки в конце концов все же наступили; Трудны переждал, когда она уедет из города, но Конрад все равно поимел неотвратимый запрет появляться на каких-либо вечеринках с участием немцев. Но, поскольку уже какое-то время вокруг пацана царила относительная тишина, Трудны невольно начал подозревать его в самых ужасных вещах, и, чем дольше длилась эта тишина, тем более ужасными становились подозрения. Чердак, думал он теперь; да пусть бы он торчал там днями и ночами, там он никого не убьет, и его никто не порешит, опять же, чердак не станет причиной никакого мезальянса. А черт его знает, может взять, да и подарить ему этот чердак на Рождество.

Трудны пил кофе и приглядывался к Виоле. По ночам, когда она спрашивала его шепотом, любит ли он ее еще, Ян-Герман отвечал, что конечно же -сейчас же, при электрическом свете искусственного дня, он не смог бы обмануть ее столь легко. К счастью, днем она ничего о таком и не спрашивала. Виола до сих пор оставалась красивой женщиной — еще до того, как жениться на ней, он знал, что она долго сохранит молодой вид, таков уж был тип ее красоты: худощавая фигурка, худощавое лицо, черные, с синим отливом волосы, еще и более темные глаза, не самая светлая кожа. Такие женщины, старея, очень редко становятся полными, а уж от морщин им приходится спасаться только после сорока. У них нет поводов к преждевременной сварливости, потому-то они и долго сохраняют молодость духа. Все это Трудны знал, когда объяснялся ей, сам же он, в свою очередь, был мужчиной систематичным, все тщательно планирующим и очень редко забывавшим о холодной логике в пользу радостного иррационализма. Но, при всем том, он не был ни педантом, ни мрачным типом, во всяком случае, сам себя он таким не считал. Он считал себя способным деловым человеком. Точно так же думали о нем и другие. Вот такое вот редко встречающееся согласие воображаемой и видимой фигур, давало Трудному приятное чувство полноты и делало нечувствительным ко всепроедающему яду фрустрации.

Он говорил, что любит жену — и сам чувствовал, что лжет. Сами слова звучали и имели вкус лжи; даже странно было, как это она сама не замечает. Что такое любовь, размышлял Трудны, глядя на то, как Виолетта толчет в ступке какие-то резко пахнущие ингредиенты; что же это такое, потому что сам я уже не знаю, забыл. Я испытываю к ней желание, мне нравится быть с ней рядом, боюсь, если потеряю ее, уважаю ее. И все же, слова на губах повисают грязной ложью. Возможно, это просто такой закон: только молодые любят, а мы любовь вспоминаем. Может, просто закон. Только, неужели же я не был бы в состоянии снова влюбиться? Не верю. Янош всего на полтора года моложе, но каждые несколько месяцев до смерти влюбляется. То есть, это он сам так говорит. Все эти его влюбленности как гитлеровские наступления: поначалу быстрые, громкие и шикарные, а потом, когда завоевано уже все, что только может быть завоевано, они размываются и гаснут в монотонности обладания. А я сам? Не люблю: обладаю. Действительно ли в этом самое главное? Неужто в этом и состоит тайна, что любовь это только процесс, а не состояние? Вектор, а не скаляр?

Виолетта как раз проходила рядом, и Трудны схватил ее за талию, притянул так, что жене пришлось сесть у него на колени, высоко подняв юбку; запачканные чем-то руки она подняла и положила у него на плечах.

При этом она усмехнулась, развеселившись его жестом.

— Что?

— Виола...

— Угу?

Трудны прижал ее к себе, поцеловал. У ее губ был вкус горячего хлеба; а сама она пахла потом и луком.

— Ну что?

— А вот если бы я сказал тебе, что влюбился?

— Тоже вот, нашел время комплименты строить.

Трудны придержал жену.

— Нет, нет. В кого-то другого.

Виола наморщила брови, слова заставили ее сделаться посерьезней.

— Это же в кого? В рыжую Марту?

Трудны не сдержался, захохотал.

Виола стукнула его предплечьем по уху, но, вопреки собственному желанию, вновь усмехнулась.

— Ну, и чего тут ржать? Дурацкие вопросы задаешь, глупости в ответ и получаешь. Тоже мне, влюбился он, конь старый!

— Нет, ты послушай, — начал он, подавив смех. — Мне нужно вообще знать, а поверила бы ты в что-нибудь такое?

— Неужто ты такой святой? Знаю я вас, верных муженьков, все ваше постоянство лишь до того момента, пока двери не закроешь.

Ах, не с той стороны он за все это взялся, теперь она ничего ему не скажет, да и ничего она не поняла. Впрочем, днем они никогда и не разговаривали, днем они только вели диалоги; даже и сейчас, даже в этот момент.

Трудны поцеловал жену еще раз, вновь почувствовав присущий ей вкус, и отпустил. Виола подмигнула ему и вернулась к делу.

Он же допил кофе и развернул чертеж. План первого этажа был вычерчен с многочисленными поправками, сделанными последовательно, по мере того, как инженер производил все более точные измерения стенок, размеры которых изменялись совершенно непонятным образом.

Казик от Горбуна открыл дверь, сунул голову в комнату и пролаял:

— Пана к телефону.

— Что, неужто уже провели? — удивилась Виола.

— Звонить же надо, — поднимаясь с места буркнул Трудны. — Дал людям по паре бутылок, вот и устроил.

Он перешел в кабинет, спотыкаясь по дороге о протянутые провода. В комнате, обставленной шкафами с пока что пустыми полками и еще не заслужившей наименования библиотеки, располагались два электрика, отдыхавших после сражения с обвешанной цацками люстрой, которая, несмотря на все усилия, не желала держать вертикаль и каждый раз отклонялась то в одну, то в другую сторону. Трудны указал на дверь. Работники помурыжились, но вышли, забирая с собой бутылки и бутерброды.

Ян Герман поднял лежащую на полу трубку.

— Трудны, — коротко представился он; он никогда не мог знать, кто звонит: поляк или немец.

— С вами тяжело связаться. — На сей раз это был поляк.

— Это ты?

— Нет, моя тетка. Слушай, пан, завтра, в час дня, у тебя на фирме.

— Чего вам надо на этот раз?

— Маргариток в садик. Завтра, в час.

— Что вас на этот раз припекло?

— Вот и поговорим.

— А вот чьи это были слухи, с прошлой недели? Ваши или тех, других?

— Какие еще слухи, я ничего не знаю. До свидания.

— Домой больше не звоните. Слышал? От дома держитесь подальше.

— Что, заразиться пан боится? До свидания.

3

"Трудны Экспорт-Импорт", частная транспортная фирма, располагалась в пригороде, на улице Вороньей, под номерами 25, 27, 29 и 31. Номер 25 — это была автомастерская, 27 вообще не существовало, а вот 29 и 31, старые складские помещения, соединялись и теперь служили гаражом; сами же склады четырьмя рядами длинных и низких строений тянулись за ним и по другой стороне площадки. Все это, включая и площадку, было окружено стеной переменной высоты, но никогда не ниже двух с половиной метров. С двора фирмы было три выхода: главные ворота со стороны Вороньей, куда въезжали и выезжали машины; железная калитка за складами, через которую можно было выйти прямо на берег реки, на другом берегу которой высились здания фабрики искусственных удобрений, в настоящее время производящей совершенно другие химикалии; а также задние двери мастерской, стена которой одновременно являлась и границей владений Трудны. Задние двери служили для того, чтобы шеф мог незаметно убраться из конторы, когда того требовала ситуация. Сама контора размещалась в надстройке над мастерской. Из ее окон были видны все принадлежащие фирме территории. Трудны верил в силу символов.

— Гляжу я это на ваши сияющие, бритвы не знающие рожи, и сам, блин, не знаю, плакать или смеяться.

— Вы, пан, Трудны, вечно какие-то сложности устраиваете, — худощавый блондинчик в плаще скривился с издевкой и отвел глаза от окна. На вид он, и вправду, был раза в два моложе Яна Германа; его же молчаливый напарник казался Трудному чуть ли не ровесником Конрада.

Ну почему каждый раз это дети войны? — вздохнул про себя Трудны, выпрямился на стуле и снял очки.

— Вы хотя бы по-человечески одевались. Так нет же, вечно черный плащ, кожаная куртка, берет набекрень. Мне уже люди говорят: к вам какие-то подозрительные пацаны прутся... Ну пускай он хотя бы руки из карманов вытащит; он что там, гранату без предохранителя держит или яйца мацает? Вы что думаете: это вам театр какой-то долбаный, киношка? Герои сраные, Бодо с Дымшей, чтоб вы скисли...

— И к чему весь этот базар, пан начальник? — Блондинчик вытащил и закурил сигарету; он сидел на стуле перед столом и что-то высматривал по углам, избегая встречаться с Трудным взглядом. Зато парень с побитым оспой лицом, который после слов хозяина еще глубже сунул руки в карманы куртки, горбился под замазанной бурой краской стеной у закрытых дверей кабинета. Он ужасно косил, и Трудны невольно представил гротескные картины уличных перестрелок, во время которых этот доходяга хвалится своим снайперским взором.

— Знаешь что, Гречны, ты бы меня не сердил, пожалуйста, только не сегодня; у меня как раз дома ремонт, только-только переехал, поэтому уровень терпимости к хамству и глупости у меня страшно понизился.

Гречны пожал своими худыми плечами.

— Пан же сам сердится. А оно же даже не от чего. Так, мелочевка.

— Если бы мелочевка, ты бы лично не припер. Тут что-то чертовски трефное.

— Нет, я совершенно пана не понимаю. Пан хоть раз на наших договорах прогорел?

— Если из за вас погорю, то потеряю все. Только с динамитом это уже был верх наглости. Я на что соглашался? На макулатуру: газетки там, листовки. А вы мне на машины ящики с взрывчаткой затарили. Водители узнали только потом, а ехали под восемьдесят; думал, они меня и линчуют на месте. Я вообще должен бы вас с лестницы спустить, а не разговоры вести.

— А интересно, откуда водилы это узнали? Пан, что ли, всем раззвонил?

— А оттуда узнали, что вы сами такими же желторотыми пацанами пользуетесь, которым мало того, что сами чуть ли не в штаны напустили, так еще и рот на замке держать не могут. Так что ничего удивительного, что всякий раз про засыпы и слышишь, провал за провалом. Вы кого для охраны груза назначили, детский сад?

Зазвенел телефон. Трудны поднял трубку.

— Зенон просит пана в четвертый, — сообщила пани Магда, секретарша и бухгалтер фирмы в одном лице, неоценимая мастерица всяческих хитростей и выкрутасов, знающая все лазейки в законах, вот уже два десятка лет ведущая документацию всех последующих друг за другом фирм Трудного.

— Что-то серьезное?

— Нельзя сказать, чтобы он был спокоен.

— А что конкретно?

— Там приехали от генерал-майора и, похоже, не хотят платить.

— Иду.

Он положил трубку, поднялся, одел пальто.

Несколько дезориентированный Гречны тоже поднялся.

— Что случилось?

Трудны не собирался оставлять их здесь одних. Он указал на двери.

— Пошли вниз.

?????

Они прошли через секретариат и по длинному коридору, потом по железной лестнице спустились в мастерскую, где гудел фрезерный станок, а уже оттуда — прямо во двор, покрытый слоем слегка примерзшей бурой грязи, образовавшейся из смеси песка, жужелицы, гравия, глины и снега. Трудны вел за собой, он шел быстро, решительно, не говоря ни слова. Он обошел волочащийся в прогулочном темпе, до краев нагруженный книжками форд; потом телегу, на которую с трудом взгромождали тяжелый барочный секретер (запряженная в телегу кляча лягнула копытом косого, который, совершая чудеса акробатики, в самый последний момент отскочил и только чудом не попал под копыто разозлившегося животного); он погрозил кулаком Горбуну, который, сидя в грязном рабочем комбинезоне под стеной склада в одиночку опорожнял двухлитровую бутыль сивухи; он прошел между четырех мрачных жандармов, пересчитывающих какие-то деньги, поздоровался по имени с тремя из них, на что те ответили поклонами и даже сняли фуражки — и в конце концов прошел под высокий навес заезда, где у четвертого перрона стоял подогнанный задом военный грузовик, а рядом с ним явно разозлившийся Зенон Черепушка на своем ломаном немецком о чем-то спорил с молоденьким младшим лейтенантом вермахта. Водитель офицера, лет, на глаз, пятидесяти, тоже в мундире, курил в кабине и меланхолично присматривался к этой беседе.

— Что тут произошло? — обратился Трудны к Зенону.

— Этот сукин сын вообще не привез бабок. Говорит, что генерал и не приказывал ему платить. Якобы, холера, мы должны отдать ему на шару! Нет, пан, ты когда-нибудь слыхал большую глупость?

— Где вещи?

— А вон, уже приготовленные. — Черепушка указал на открытую дверь склада.

Дело шло о меблировке виллы генерал-майора, а конкретно — об оборудовании ее ванных комнат; на одном из приемов Трудны предложил поставить генералу три комплекта позолоченной сантехнической арматуры, две антикварные ванны и зеркала с рамами, имеющими соответственную резьбу. Но, насколько он мог припомнить, ни слова он не упоминал о филантропических аспектах собственной деятельности. Ему даже показалось, будто согласованная сумма не пробуждает у генерал-майора особых претензий. Вообще-то, Трудны отнесся к данному договору как к рекламе и спустил цену довольно прилично. Что, ясное дело, вовсе не значило, будто на этом деле он собрался потерять хотя бы копейку. Тем не менее, он был уверен, что совершенно не давал немцу каких-либо причин выдвигать столь решительные требования.

Он спросил у младшего лейтенанта его имя. Хоффер.

— Герр Трудны, — заявил Хоффер. — Я получил совершенно четкий приказ от генерала. В нем не было и речи о деньгах. И я уверен, будто господа оговорили все уже заранее.

— В том-то и дело, что оговорили. Вы должны иметь при себе те самые деньги.

— Но у меня их нет, и уж наверняка я вам их не сделаю из воздуха. В связи с этим я вижу только два выхода из ситуации: либо я уеду отсюда с обещанными ванными и всем остальным, либо без них. Выехать я должен, — он глянул на хронометр, — через полчаса. Ну, и что выбираете вы, пан Трудны?

Трудны глянул Хофферу прямо в глаза и понял, что жестоко обманулся молодым возрастом лейтенанта. В серых глазах таились старость и лед. А ведь наглый, сволочь, с удивлением подумал Ян Герман; ведь деньги у него, в кармане, только он рассчитывает на то, что я перетрушу и отдам все на шару, генерал же не станет морочить себе голову каким-то там полячишкой. Если бы Хоффер хапнул только часть суммы, это пахло бы хищением, а поскольку лейтенантик цапает все, то даже если генерал и узнает о шантаже, существует высокая вероятность того, что, несмотря ни на какие обстоятельства, в нем победит восхищение чертовски храбрым юношей. Над Хоффером должен висеть какой-то меч, наверняка карточные долги чести, ведь он не похож на сына малоземельного крестьянина.

— Прекрасно, — спокойно решил Трудны. — Товар мы отгрузим. Вы же, герр лейтенант Хоффер, будете мне должны всю сумму плюс еженедельно насчитываемые проценты. — После этого он перешел на польский язык: Грузим! Давай, давай, Черепушка, пошевелись.

Зенон неодобрительно покачал головой, но кликнул людей из склада, и те, разом хекнув, схватились за первую ванну, а это и вправду был чертовски тяжелый шмат железяки.

— Что ты сказал? — прошипел Хоффер, подойдя к Трудному еще ближе. Это я тебе буду должен? Что это ты надумал в своей дурацкой польской башке?

— Просто подожду, если пан эти бабки уже куда-то пристроил, но вечно ждать не стану. Поспрашиваю у людей, выясню пана ситуацию; я же не без сердца. Ведь вас направили прямо в штаб генерала, правда? В качестве кого?

Хоффер рассмеялся.

— Да ты просто с ума сошел.

— Заметьте, что вы еще просто можете заплатить за товар, так что никакого дела и не будет, а я потеряю основания для шантажа.

— Какого еще шантажа?

— Я собираюсь шантажировать вас, герр лейтенант Хоффер.

Трудны говорил все это, не меняя ни тона, ни громкости голоса, и до Хоффера начало уже постепенно доходить, во что он вляпался.

— Ты считаешь, будто генерал хоть на миг поверит твоим словам?

— А зачем мне сразу же идти с этим к генералу? Есть и другие люди, готовые даже приплатить мне за информацию о финансовых шахерах-махерах молодого офицерика из штаба. Ведь прямо из училища, правда? Младший лейтенант. Пороха на фронте еще не нюхал, так?

Тем временем мужики уже загрузили на машину первую ванну и направились за второй. Хоффер оглянулся и только сейчас заметил выглядывавшего из кабины собственного шофера, который заслушался ведомым в паре шагов разговором до такой степени, что и не заметил, что сигарета между костлявыми пальцами дотлела уже до конца. Увидав взгляд начальника, он быстро отвел глаза.

Хоффер стиснул зубы. На Трудного он глядел с ненавистью.

— Ты что, думаешь, будто тебе удастся запугать германского офицера? рявкнул он.

Трудны только усмехнулся. Усмешку эту он тренировал перед зеркалом, это была гримаса, отработанная до мельчайшего сокращения мышц, весьма эффективная.

— Это мой хлеб, — сказал он.

Стоявший на краю рампы Гречны фыркнул сдавленным смешком.

Трудны знал, что должен сделать сейчас Хоффер. А конкретно — он должен вытащить из кобуры пистолет и пальнуть Яну Герману в лоб. Любая иная реакция лейтенанта означала бы его поражение. Впрочем, выстрел тоже, но гораздо меньшее. Тем не менее, Трудны был прав: младший лейтенант только-только вышел из училища и еще не видал убитого человека. Так что смерть просто не пришла ему в голову. Он сдался.

— Я вернусь через пару часов. Ты получишь эти деньги, сукин сын.

— Danke sch(n. Heil Hitler!

?????

Трудны отошел вместе с Гречным в угол цеха. Косой остался на улице, прохаживаясь то туда, то сюда, и не вынимая руки из кармана.

Гречный же все еще находился под впечатлением, скаля кривые зубы.

— Ну, блин, пан и молоток...! Так выпендриваться, это ж настоящее самоубийство. Сам нас такими называешь, а что вытворяешь? Ох, пан Трудны, пан Трудны...

— Так чего скалишься? Парень, я с ними дела веду, день за днем, неделю за неделей. Если бы ложился под каждого лейтенантишку, долго бы не выдержал! Мигом бы христарадничать отправился. Они же через одного на лапу берут, кто сколько сможет! Это же мораль армии победителей: понимают, суки, что положено им. Видал эти ванны. В жизни не угадаешь, насколько низкое жалование у генерал-майора вермахта.

— Зато теперь заделал себе врага.

— У вас врагов миллионами.

Что-то бормоча себе под нос, Гречный вытащил и прикурил следующую папиросу — это была какой-то русская отрава для легких, успокоительница фронтовых страхов, завернутая в бумажку смесь сушняка, в которой табака было меньше всего.

— Ладно, тут такое дело, — сказал он, сплевывая мокроту. — Нам нужны счета, заказы и таможенные квитанции на две сотни двухфунтовых банок говядины.

— И откуда они?

— То есть как это? Из Германии, ясное дело. Впрочем, может быть и Бельгия, но уж лучше не выходить за стереотипы; если бы у меня был ящик шампанского, то сказал бы, что от лягушатников, но говядина должна быть из Германии.

— И как оформляется? Фронтовые поставки?

— Угу. Где-то так. Впрочем, неважно. Просто мне нужны эти бумажки, сам теряюсь где-то под Татрами, а дальше мне плевать.

— Это что же, контрабанда в обратную сторону? Что же это за дела такие? Уж если фронтовые поставки, то на кой ляд таможенные квитанции? Что в этих банках, патроны?

— Говядина, разве не слышал?

— Ты, Гречный, не ерепенься. Когда буду людей просить печати поставить, то хочу знать, под чем.

— Чес( слово, ничего трефного.

— И на что мне твое слово; если бы не было трефное, то: primo, вы бы, ребята, этим не занимались; secundo: не приперлись бы с этим ко мне; tertio: вообще не беспокоились бы про бумаги, а сунули бы кому-надо в лапу. Ведь, в конце концов, что такое две сотни банок — четверть кузова, и ни единой границы по дороге, а ведь вы же не собираетесь затолкнуть их бацам в Закопане.

— Господи Иисусе, пан Трудны, ну чего ж пан такой въедливый... Кто б другой подумал, блин: за какую-то мелочевку...

— А что ж ты ко мне с этой мелочевкой приперся? Я знаю, что там в этих банках будет? Кому-нибудь глянетесь, открывают одну, другую, а там, к примеру... ну, я знаю, чегой-то дюже вонючее. Вы размахиваете этими счетами, они на рассвете посещают тех, кто ставил печати, они же говорят: это все чертов Трудны... и въедливому пану Трудному хана.

— Ну ладно, ладно. А нет ли у пана чистых бланков?

Трудны сморщил брови.

— А это уже совершенно другой разговор. На кой было вообще все эти глупости про банки да про говядину? Сразу нужно было. Понятное дело, что чистые бланки имеются, просто обязан я их иметь; только их немного и только для личного употребления. Если бы и пришлось их сплавлять, то уж не ниже рыночной цены, а знаешь по чем теперь ходят хорошие чистенькие бланки? Ну, чего буркалы вывалил?

— Ну ты и сволота, пан Трудны. Или пан нас совсем не отличает от базарных торгашей?

— А как же, отличаю. За заморочки базарных торгашей я, самое большее, могу немного полинять на бабки, а за ваши делишки меня и мое семейство просто пришьют, и не надо мне впаривать про Маршала, Рацлавице, Грюнвальд и, блин, крещение Польши, потому что сам вас перекрещу, и сами будете хари свои на наковальне выпрямлять.

— Ша, ша!

— Что: ша, что: ша!? — рявкнул ему Трудны прямо в лицо, так что на них оглянулись Зенон со своими людьми и оба немца.

Гречный отвел глаза, нервно крутя папиросу между пальцев.

— Только спокойно. Только спокойно. Ну зачем же так вопить. Люди смотрят. Спокойнее надо. И по чем же у вас эти чистенькие бумажки?

Трудны сказал. Блондинчик пожал плечами.

— Передам. Ага, имеется к пану еще одна маленькая просьба. Этот пана дом на Пенкной — там сейчас жилье верное, людей куча и так далее. Нельзя ли, чтобы один человек переночевал пару деньков, а?

— И что же это за человек?

— Ша, ша, в списках они его еще не имеют.

— Но уже вскоре он там будет, точно? Как-нибудь попадет он к ним в гости, а там уже вспомнит и дом на Пенкной, все припомнит.

Гречный рассмеялся. К нему уже вернулась уверенность.

— Ну, про это беспокоиться резону и нет. Не он, не Седой.

— Что, какой-то другой крутой? Вы кого мне подсовываете? Некуда прятать собственных палачей?

— Всего на пару ночей, не жидись пан. С вами дела иметь, это ж гороху нажраться надо... Прямо сочувствую пана подельцам, скряга пан ужасный.

— Ах, какие изысканные комплименты говоришь, пан Гречный, я прямо расплываюсь. Ладно, возьму вашего Седого, но ты скажешь своему Майору, что для моего сына в ваших делишках будет полный стоп. "Панимаишь"? Даже если бы он на коленях вымаливал. Под задницу, и пускай возвращается домой. Никакой работы, даже самой малой. Ничего. Конрад должен быть чистым. В противном случае, я для вас не существую. Одно из двух: или отец, или сын. Двоих нас иметь вы не будете.

— Ну вы и свинья, пан Трудны, — примирительно пробормотал блондинчик.

4

Он пришел в воскресенье, поздно вечером, но еще до наступления комендантского часа. Сам Трудны — который только что возвратился от Гайдер-Мюллера — открыл двери по короткому звонку и сразу же узнал, кто перед ним, потому что тип и вправду был седым. У него были седые волосы и седые глаза, а лет ему было не больше тридцати. Такой молодой, но уже такой тихий, спокойный; как бы приглушенный, подумалось Яну Герману. Говорил он мало, к тому же — чуть ли не шепотом. Худощавый, даже худой, ростом с Трудного — зато он не отличался той неприятной угловатостью движений, обычно свойственной костлявым людям. Раздражал он только привычкой безжалостно глядеть прямо в глаза; у него был сухой и твердый взгляд, он практически не отводил своего взгляда от зрачков собеседника, а кроме того — почти что совсем не мигал.

Пришел он в старом, сером пыльнике, без головного убора, и ветер всклочил у него на голове длинные и тонкие белые волосы; на руках у него были дырявые вязаные перчатки; в правой руке он держал деревянный чемоданчик. Свою ношу он переложил в левую руку, чтобы поздороваться с Трудным, когда тот уже закрывал входную дверь.

— Седой, — сказал он.

— Гм, проходите сюда.

Ян Герман разместил пришельца в гостевой комнате первого этажа — за лестницей, возле ванной комнаты. Он даже придумал, что сказать родным: довоенный знакомый сейчас шатающийся по стране. Стандартная и весьма достоверная легенда; впрочем, еще на Шевской у Трудного по той же легенде уже ночевало с десяток человек. Время такое. Никто ничему не должен удивляться. Увидав же Седого, Трудны избавился от большинства собственных опасений — этот человек не должен был доставить неприятностей: он и так, сам по себе, вел себя так, будто его здесь вообще не было. Сухо поблагодарив, он закрыл за собой дверь, и в тот вечер уже и не показывался. Трудны объяснил ему расположение санитарных удобств и кухни и даже спросил, не желает ли гость чего-нибудь перекусить, но тот ничего не хотел. Поднимаясь по лестнице, Трудны усмехнулся под носом. Может быть договор с людьми Майора и не будет таким уж неприятным.

Говоря по правде, чаще всего из договоров с людьми Майора Трудны выносил только пользу. Вытекало это из простого факта, что это люди Майора чаще всего нуждались в Трудном, чем он сам в них. Поэтому мог ставить условия. Он и ставил. Хотя, ведь это никто иные, а люди Майора, при оказии различных курьерских миссий, перевозили в Швейцарию и размещали в тамошних банках капиталы Трудного — сам Трудны получал шифрованные подтверждения вложения сумм на определенный счет. Впрочем, и многие другие местные операции Яна Германа не имели бы успеха без помощи Майора и его сети.

Виолетту он застал уже погруженную во сне, сегодня она легла пораньше, устав от всего того балагана, который ну никак не становился меньше, по мере завершения отделочных работ. Жена была рассержена авторитарным решением Трудного, разрешившему Конраду свободно хозяйничать на чердаке. Чтобы сохранить равновесие, она тут же выдавила из него категорический запрет подниматься туда Лее и Кристиану, поскольку была уверена, что чердак, каким-то непонятным для нее образом чем-то грозит детям. Раздеваясь, Трудны вспоминал тот скандал, который утром устроил ему отец в связи с Яношем — кто-то из отцовских знакомых видел Яна Германа, столующегося в немецком ресторане за одним столиком со штандартенфюрером в парадном эсэсовском мундире. И это не был образ хрестоматийного поляка-патриота, дающего отпор тевтонскому вторжению. Отец никогда не понимал, в чем состоит бизнес. Трудны не слишком его уважал; вполне возможно, что все сложилось бы немного иначе, если бы родитель умер чуть раньше. Но он жил настолько долго, чтобы взрослый сын увидал в нем еще и мужчину. Павел Трудны был мужчиной слабым, со слабой волей и слабым чувством собственного достоинства. Он чувствовал, что по сравнению с собственным сыном выглядит вообще убого — и это будило в нем самые отвратительные инстинкты. Это драмы любого отца, которого перерастает собственный сын: очень трудно подавить расцветшую в сердце зависть. Он, которого родил, учил, воспитывал — сейчас он захватил принадлежащее мне счастье. А тут еще и время: мои дни заканчиваются, он же в полноте сил. Все это отравляет кровь. Ян Герман давно уже пытался освободиться от этого печального бремени совместной жизни с родителями, только в этом вопросе у него не было союзников, даже жена не поддерживала его: Виолетта очень любила свекра и свекровь. Иногда Трудному казалось, будто это он пришел в семью, что это их дочка.

В доме царила тишина, в спальне Трудных полумрак, посеревший от лунного света, отражавшегося от лежащего за окном снега; улегшись рядом с женой, Ян Герман засмотрелся на ее прорезанное мягкими тенями спокойное, гладкое лицо. Во сне она смотрелась приятно, и он любил наблюдать за ней по ночам. В свое время он сам отождествлял счастье именно с такими мгновениями: на дворе холодно и морозно, а я тут, в теплой постели, рядом с женщиной, которую... не люблю. Ее лицо... верхом ладони он коснулся атласной щеки спящей. Что он сейчас испытывал, о чем думал? Какое-то далекое сопоставление, любимые воспоминания — все из прошлого, никаких неожиданных мечтаний, никаких жарких надежд... Состояние, а не процесс.

Разбудил его грохот, донесшийся откуда-то снизу. И сразу же после первого, грохот повторился во второй и в третий раз. Трудны распознал звуки, уже вскакивая с кровати, выстрелы из огнестрельного оружия. Он схватил халат, из шкафчика выдернул люгер и выскочил в коридор. При этом он даже услыхал крик Виолы, пытающейся задать какой-то вопрос. Трудны не успел добежать до лестницы, как раздались еще три выстрела — так быстро один за другим, что слились в один длительный грохот. По дому гуляло сырое эхо. Трудны сбегал по спиральной лестнице, держа снятый с предохранителя люгер стволом вниз. Палец на курке, стискивающая рукоятку ладонь вспотела. Он облизывал губы. При этом он полностью даже и не проснулся, поэтому сильно мигал, пытаясь хоть что-то высмотреть в пока что пустой темноте ночи. Над собой он слыхал взволнованные голоса жены, родителей и Конрада.

Трудны спустился до половины лестницы и присел, выглядывая над поворачивающими вправо перилами. Через наддверное окошечко в холл попадало достаточно лунно-снежного света, чтобы можно было сориентироваться в ситуации. В пяти метрах от лестницы, возле закрытой двери в туалет и раскрытой настежь дверью, ведущую в комнату для гостей, стоял Седой в одних штанах и целился в Трудного из огромного пистолета.

Трудны в панике бросился по лестнице наверх, как-то по-рачьему заползая на лестничную клетку. Он еще даже не успел выпрямиться, как кто-то зажег в коридоре свет.

— Господи Иисусе, что происходит? — просопел совершенно дезориентированный Конрад, заглядывая вниз по лестнице над головой отца.

Проснулись и Лея с Кристианом. Стоя в дверях собственной комнаты, они пялились на пистолет в трясущейся руке Яна Германа.

— Немцы? — шепнул Павел Трудны, одевая на кончик носа очки.

— Какие там немцы... — фыркнул Ян Герман и уже собрался было приказать, чтобы свет в коридоре погасили, как вдруг тот зажегся в комнате на первом этаже, и оттуда же прозвучал голос Седого:

— Прошу прощения. Ничего не случилось. Бояться нечего. Извините. Можете спускаться.

Все глянули на Трудного.

— Кто это такой? — одними губами спросила Виолетта.

— Мой знакомый, — даже не глянув на нее, ответил Трудны.

Его мать театральным жестом схватилась за сердце.

— Янек, ты меня в могилу загонишь.

Тот спустился на несколько ступенек и присел. Седой стоял там же, где и раньше, широко расставив пустые руки; пистолет уже находился за поясом брюк, стволом вверх. Трудны поднялся и спустился на первый этаж; люгер, все еще снятый с предохранителя, он держал в правой руке.

— Ну что? — рявкнул он.

— Прошу прощения, — сухо сказал Седой. Даже извиняясь, он глядел собеседнику прямо в глаза.

— За что извиняешься?

— Привиделось... Мне показалось, что... Привиделось. Ладно, это не важно. Мне очень жаль.

Трудны повернулся и в стенке у окна, между лестницей и комнатой для гостей, шесть пулевых отверстий. А оглянулся он потому, что услыхал, как все остальные члены семейства спускаются вниз по скрипящим ступенькам.

Ян Герман спрятал пистолет в карман мятого халата и подошел к продырявленной стенке. Разброс выстрелов Седого был небольшим, самое большее — сантиметров двадцать. Это совершенно не походило на паническую стрельбу, лишь бы попасть. Он проверил окно, но то было капитально закрыто; никого за окном, никаких следов на снегу он тоже не увидал.

Тем временем к Седому спустились все остальные.

— Да вы что, с ума сошли?! — разоралась мать. — Стрелять, понимаешь, ночью, в чужом доме! Это ж сколько сейчас времени? Два часа? Три часа? Пан что, по ночам совсем не спит? И вообще, в кого, во имя господне, пан стрелял?! А?!

— Прошу прощения за то, что всех вас разбудил, — объяснялся своим спокойным, что больше всего и раздражало, голосом Седой. — Я вовсе не собирался этого делать. Мне очень жаль. Я ошибся.

— Ошибся?! Ошибся?! А ну-ка, молодой человек, дыхните!

Лея с Кристианом, хихикая, показывали пальцем на пистолет Седого. Отец что-то там бубнил про немцев. Потихоньку все событие превращалось в дикий фарс, которого не постыдился бы и самый заядлый автор водевилей.

Проходя в сторону, Трудны заглянул в комнату, занимаемую гостем, где свет не горел. Разбросанное постельное белье на кровати, рядом раскрытый чемоданчик, на столике книжка, лежащая кверху оправленной в ткань обложкой.

— Идите спать, — буркнул он своим, протискиваясь к Седому.

Там он схватил его за плечо и затянул в комнату, решительно закрывая за собой двери. Доносящиеся из-за двери протестующие звуки лишь незначительно искривили губы на его лице. Но это выражение тут же превратилось в гримасу гнева.

— Ну, и в кого была вся эта канонада, — прошипел он, не отпуская плеча Седого.

Тот глядел ему прямо в глаза с расстояния в тридцать сантиметров. Левое веко задрожало в нервном тике, но, если не считать этого, во всем остальном Седой удивительно держал себя в руках.

— Прошу прощения, — сказал он, так акцентируя слова, что было ясно: больше он это предложение не повторит.

— Так в кого же? — повторил Ян Герман чуть ли не по слогам.

— Ни в кого.

— Просто так, ради салюта?

— Отпусти.

— Послушай, ты вообще нормальный?

Седой вырвал плечо из захвата Трудного и уселся на кровать. Пистолет вынул из-за пояса и бросил на тряпки, заполнявшие чемодан.

И молчал.

Гам за дверями понемногу утих. Трудны стоял, подпирая двери, сунув руки в карманы халата, и глядел на Седого. Тот сидел, сгорбившись, опустив руки между коленей, как будто его бицепсы неожиданно полностью атрофировались, и мертвыми глазами пялился в ночь за окном. Лампу не зажигали, достаточно было и Луны. Седой молчал, и Трудны сам уже начинал понимать палящую боль, таившуюся в этом его молчании.

— Тут кто-то был? — тихо спросил он, невольно подлаживаясь под тон гостя.

Седой отрицательно покачало головой. Его белые волосы были всклокочены.

— Так что же?

Но тот не промолвил ни слова.

Ян Герман постоял так еще несколько минут, затем отклеился от двери и буркнул:

— Утром сваливаешь. Я не хочу тебя здесь видеть.

И вышел.

5

Ян Герман Трудны брел по двору своей мастерской по направлению к полуоткрытым главным воротам. Кулаки он спрятал в карманах, плечи повисли. В голове клубились пьяные мысли.

Выпал снег, и все цвета куда-то исчезли. Да что же это такое, что везде я вижу одну только печаль. Снег, значит зима, еще одно время года; один год заканчивается, и скоро будет новый. Это печаль времени: ни весна меня не утешит, ни лето. Жизнь растрачивается все быстрее и быстрее. А ведь когда был ребенком, время шло так медленно; бывали месяцы словно годы, бывали года словно десятилетия; помню дни, растянувшиеся словно декабрьский сон. А теперь — почти что и нет разрыва между утром и вечером, воскресеньем и пятницей. Время сделалось спрессованным. У меня воруют жизнь. Хожу по твердому, хрустящему снегу, перед лицом пар от дыхания, холодный ветер в лицо, вороны на выцветшем небе... Пускай даже и такое четкое — знаю, что его не запомню; это мгновение слишком уж похоже на сотни иных, с которыми познакомился еще в детстве. В повторах жизни нет. Память не станет пожирать того же самого во второй раз.

Он дошел до приоткрытых ворот, вышел на улицу. Гречный повернулся к нему, бросил окурок в снег и протянул руку в знак приветствия. Трудны руки как бы и не заметил.

— Идиоты, — пробормотал он.

— Ну-у, ничего ведь не случилось.

Трудны не стал комментировать. Он огляделся по безлюдной Кручей, поднял голову на небо; лишь бы не смотреть на блондина.

— Где же это твой молодой соколик?

— Кто?

— Косой. Что, уже не ходит за тобой? Надоело играться?

— Зуб у него заболел. Пошел к дантисту рвать.

— Что, все еще молочные лезут? — с издевкой бросил в пространство Трудны.

— Ну, и долго это пан будет? Ведь это же просто случайность. Седой же ничего пану на зло не делал.

— А ты откуда знаешь? Может он вам рассказал, каким это чудом спутал мой коридор с тиром?

Гречный пожал плечами.

Теперь Трудны повернулся прямо к нему.

— Ну? — прибавил он с нажимом в голосе. — Сказал?

— Успокойся, пан. С каждым может случиться...

— Да ты что, головкой стукнулся? Это что же с каждым может случиться? Или хочешь сказать, будто Седой по причине исполнения всех этих ваших приговоров получил нервное расстройство, что время от времени вытаскивает пушку и палит в собственную тень? Вот так, случилось с ним! Ты что, блин, за дебила меня держишь?!

Гречный смешался.

— Пане не понимает... — буркнул он себе под нос.

— Вот тут ты прав на все сто.

— Он... увидал.

— Что? Что увидал? Может привидение?

Гречный скривился и опустил глаза на собственные ботинки, которые тут же начал рьяно очищать от грязи и снега, вытирая их о выступ тротуара.

Трудны глазам своим не верил.

— Именно это он вам и сказал? — отшатнулся он. — Что стрелял в привидение...?

— Да успокойтесь, пан Трудны.

Эти слова разозлили Яна Германа еще сильнее.

— Уж если в моем доме имеются привидения, то я же имею право знать об этом, не так ли? Что это были за привидения? А? Гречный...? В кого он пулял? Привиделись ему сексоты или же те эсэсовцы, которых он отправил на тот свет? Он что, и вправду косой у смерти подрабатывает? Пошлите его на курорт, пускай головку чуток подлечит, иначе в один прекрасный день он пришьет вашего Майора. А то и самому себе пулю в голову выпустит. Ну? Гречный? Скажи хоть слово.

— Мясо.

— Что?

— Мясо.

— Ты о чем говоришь?

Теперь уже разозлился Гречный.

— Мясо он видел, — рявкнул прямо в лицо Яну Герману.

Трудны вытаращил глаза.

— И что же, мать его, это должно значить??

— Говорю то, что и мне сказали. Мясо.

— Что, такой голодный ходил, что по ночам ему стала вырезка казаться? Так и то, зачем же сразу стрелять! Мясо, ты скажи... Кабан на него из стены выскочил, или как? Слушай, по-моему он уже не совсем нормальный.

— А кто нормальный? — меланхолично заметил Гречный.

Трудны вздохнул, отвел со лба темные волосы.

— В такой случае, пускай Майор запомнит: лично я никого к себе под крышу уже никогда не пущу. И дело даже не в том, что мне не хочется. Просто-напросто, семья второй раз уже такого не выдержит. Он и представить не может, что мне было дома из за вашего Седого. Это еще чудо, что вокруг лишь пустые дома стоят, ведь если бы кто еще на той улице проживал, то уже через часок в хате толклись бы фрицы, а Седому сегодня уже бы яйца поджаривали на вертеле.

— Ладно, ладно, передам. Кстати, для пана сообщение. Имеется согласие на цену. Завтра утром заберу эти ваши пустенькие. Или послезавтра, все зависит от того, как будет с бабками.

— По вопросу Конрада, надеюсь, тоже имеется согласие?

— А как же.

— Тогда я рад. До завтра. И передай своему ангелочку, чтобы поменьше конфет грыз. Иисусе Христе, мясо...

?????

Он вернулся в контору. Там Трудного уже ожидали два посредника по контрабанде товара в гетто и назад. Звались они Тюряга и Будка, и были бандитами с деда-прадеда. Здоровые мужики, мускулистые, с заросшими харями, глаза все время полуприкрыты, и в тех глазах вечное презрение ко всему миру. С ними Трудны все устроил быстро; все эти делишки с евреями сам он считал недолгими, поэтому слишком в них не лез. Связь он держал только с Тюрягой и Будкой, но эти были у него на крючке, поэтому чувствовал себя в безопасности. Трудны не афишировал своего участия в этих делах; деньги безымянны, хозяина не знают. Забава была рискованная, хотя и страшно выгодная — обитатели гетто попрятали настоящие сокровища; за пару десятков кило муки можно было получить бриллианты.

Когда Трудны отправил эту парочку, ему стало чуточку полегче; мастерскую они покинули через задний ход.

Пани Магда сообщила, что звонил Янош, но Трудный новость проигнорировал. Вместо этого занялся подготовкой документов для крупной партии смазочных материалов, которую собирался отправить сразу же после праздников.

Через четверть часа пани Магда позвонила еще раз.

— Жена, пан Янек.

— Переключи.

Та переключила.

— Трудны.

— Немедленно приезжай, — Виолетта буквально выдохнула эти слова в трубку.

— Что-то случилось?

— Увидишь. — Жена явно была выбита из равновесия; такими короткими предложениями говорила лишь для того, чтобы еще сильнее не выявить собственного волнения. — Поспеши.

Вдруг Трудному сделалось страшно.

— Дети...?

— Нет. То есть, Конрад... Нет, с ними ничего не случилось. Господи, Янек, приезжай. Я не знаю, что и делать.

Трудны повесил трубку, в голове была настоящая каша. Что там произошло? Чего перепугалась Виола? Что с Конрадом?

Но он прекрасно знал врожденную склонность Виолетты к случающемуся время от времени преувеличению чувств и уже через минуту успокоился настолько, чтобы надеть пальто, сообщить пани Магде, что его не будет часок-другой, а если задержится дольше, то позвонит — и спуститься в мастерскую, где взял на время черный мерседес одного офицера, пользовавшегося за несколько мелких, хотя и существенных услуг мастерской Трудного по самым низким ценам.

Мерседес летел как сатана и, несмотря на метель, к этому времени завьюжившей весь город, Трудны добрался на Пенкную за неполных двадцать минут.

Ему открыл Конрад.

— Я его только лишь обнаружил, — сообщил он уже на пороге.

Облегчение по причине того, что увидал сына целым и здоровым было слишком сильным, чтобы Трудны сразу же мог подробно начать выпытывать, кого же конкретно сын обнаружил.

Он сбросил припорошенное снегом пальто и спросил:

— Где мать?

— На чердаке.

Это уже было кое-что. До сих пор Виолетта на чердак даже и не заглядывала, да и теперь поднялась туда не из чистого любопытства.

Не успели они с сыном подняться на второй этаж, как Ян Герман отметил две вещи. Первая касалась царящей в доме тишины и бросавшегося в глаза отсутствия работников. Вторая основывалась на коротком сопоставлении: Виола — чердак — Конрад.

— Ты обнаружил там нечто такое, что мать освободила от работы всех людей и зазвала меня домой как на пожар, — сказал он утвердительно.

— Угу, — подтвердил Конрад.

Трудны задержался перед лестницей, ведущей на чердак; из открытого в потолке лаза падал анемичный свет электрической лампочки.

Тишина царила и здесь.

— Где дедушка с бабушкой?

— У Старовейских.

Трудны внимательно поглядел на сына.

— И что же это? — тихо спросил он.

Конрад только усмехнулся, как бы извиняясь.

— Труп.

— Труп?

— Труп. Останки.

Какое-то время они помолчали.

— Чьи?

Левой рукой Конрад выполнил какой-то неопределенный жест.

— Не знаю. Старые уже. По-моему, детские.

— Детские?

— Угу. Девочка. На ней... вроде бы как клочки юбки.

Трудны глянул на часы, тут же забыл, какой там был час, посмотрел в светлый квадрат лаза над собой, похлопал по карманам пиджака в поисках сигарет, наконец вернулся взглядом к Конраду.

— Она там? — шепотом спросил он. — Я ничего не слышу.

— Сидит и курит, — точно так же, шепотом, ответил сын.

Виолетта курила крайне редко. Собственно говоря, случалось это только лишь в исключительных ситуациях.

— Возле этого тела?

— Ага.

Движением головы Трудны приказал Конраду оставаться на месте, после чего полез наверх.

Благодаря Юзеку Щупаку и его Цыганам на чердак можно было, по крайней мере, свободно войти да еще и сделать пару шагов влево и вправо вдоль северной стенки с рядом небольших слуховых окошек с пожелтевшими от многолетней грязи стеклами. В самый первый раз Трудны сюда еле втиснулся, теперь же можно было стоять выпрямившись, не боясь того, что торчащая непонятно откуда проволока, сухой ивовый прут, гвоздь или щепка выбьют ему глаз. Трудны осмотрелся. Лампа стояла на полу в северо-восточном углу, длинный кабель в изоляции шел от нее к лазу и спускался вниз. Голая, не прикрытая абажуром, очень мощная электрическая лампочка не столько разгоняла таившийся здесь в такую пору густой мрак, сколько выпихала его и выталкивала, порубленный на мириады маленьких и крупных теней, в дикую чащобу покрытой толстым слоем пыли рухляди, заполнявшей остальную часть чердака. В сумме Трудный видел чердак как сюрреалистические джунгли останков тысяч произведений людских рук — есть кладбища и кладбища; и чего только не было в этом некрополе...! Трудны вовсе не удивлялся увлеченности Конрада этим местом: оно было словно старинная гробница давным-давно позабытых царей, где с равной вероятностью можно было наткнуться на ядовитую змею, равно как и на шкатулку с алмазами. Вот только Конрад рассеянно подумал Ян Герман — наткнулся здесь на людские останки.

Он подошел к жене. Та сидела на каком-то деревянном ящике, придвинутом под самую кирпичную стенку, в метре от лампы, и действительно курила сигарету. Виолетта глядела в бок, за вертикально стоящие громадные плоскости обтянутых серой бумагой картин, куда-то в глубь кучи железной рухляди, высящейся чуть ли не под самый потолок. При появлении мужа она даже не повернула головы, не сказала ни слова, вообще даже не пошевелилась. Просто сидела и глядела. Недвижный дракон ее тени распластался по коричневым кирпичам стены. Чердак не отапливался, да и утепление было не ахти каким: поверх платья Виолетта надела серый вязаный свитер Яна Германа, несколько большой для нее, тем не менее, она поплотнее закуталась в него, съежившись на этом своем ящике, прижав левое предплечье горизонтально к животу и подтянув коленки к себе и вверх.

Трудны обошел картины, чихнул, затем повел взглядом за взглядом жены. Труп лежал внутри окованного проржавелым железом сундука, стоящего на боковой стенке таким образом, что его крышка открывалась прямо к полу. Сам сундук был сложнейшей конструкции, венцом которой был ржавый цветок перепутанного лома, скалящий свою колючую пасть под самым потолком. В собственном воображении Трудны видел постепенное развитие этой барочной архитектуры свалки: каждый месяц-два кто-нибудь приходил сюда и бросал что-нибудь наверх, лишь бы отпихнуть подальше от люка. Сундук же являлся фундаментом, краеугольным камнем собора из железа и ржавчины. Вот только Конрад набрел на него относительно быстро, всего лишь отодвинув несколько давно уже развалившихся предметов плетеной мебели и те самые картины, которые сундук заслоняли. Отодвинул, открыл сундук, ну и увидал то, что увидал.

Трудны взял лампу за ее деревянную подставку и подтащил к сундуку, насколько позволял провод. Тени разбежались во все стороны словно туча мух, поднятых неожиданным страхом с разлагающихся останков, на которых до того они спокойно пировали. На останках из сундука давно уже никто не пировал. Трудны присмотрелся. Во-первых, труп старый, во-вторых, на дворе зима. Трудны присмотрелся еще раз. То, что должны были съесть, съели еще в теплые дни. Крысы, констатировал Трудны, чрезвычайно холодно даже для собственных привычек. Насекомые, видимо, тоже. Остался практически один скелет, с несчастными клочками одежды, зацепившимися за кости. Скалит себе желтые зубки с сухого черепа с волосами словно нити бабьего лета. Черные волосы, черная юбчонка и черная курточка, вообще все черное, потому что это смерть. Скелет, несмотря на то, что крышка сундука раскрылась чуть ли не до пола, держится внутри, свернутый по-звериному в позиции эмбриона, с голенями выше головы и сплетенными на них ручонками, и вовсе не собирается выпасть. Словно вмурованный. Будто превратившийся в мумию. Одежда клочьями, кожа клочьями. Сколько ей могло быть лет? Не больше, чем Лее. Трудны поднял лампу повыше, присмотрелся к профилю мертвой девочки. Глаза выедены, кожа почернела словно при пожаре, кости выцвели. А это что такое, все голубое, непристойно яркое? Бантик, слетевший с волос.

Трудны потянул носом, временно заложенным, как всегда случается после резкого перехода с мороза в тепло дома. Он почувствовал запах, и завтрак подступил к горлу; этот запах — этот смрад, эта вонь, этот сладковатый аромат — отбросил его назад, чуть ли не сбивая его с ног, потому что под путаницей лома он не мог выпрямиться, если бы вовремя не отставил лампу, чтобы схватиться рукой. А уже выпрямившись, Ян Герман как можно быстрее сунул руку в карман и достал оттуда платок, который тут же прижал всей ладонью к носу: запах собственного тела, по контрасту с трупным, показался ему райскими благовониями. Он быстро хватал воздух раскрытым ртом.

Потом Трудны склонился над Виолой и выбил из ее пальцев микроскопический окурок. Жена подняла на него до странного сонные глаза. Ян Герман обнял ее, приподнял; втиснув лицо ей в волосы, шепнул — так тихо, что слова казались всего лишь хриплой модуляцией его собственного дыхания:

— Тут холодно. Пошли, я сделаю тебе горячего чая.

Виолетта затряслась.

6

— Папа, папа, скажи, а обитательницы Крита — это кретинки?

— Чего?

— Кретинки, кретинки!

— Папа, ну скажи ему, чтобы меня пустил!

— Отпусти ее, Кристиан.

— А-а! А она меня стукнула! Ногой стукнула!

— Лея, не дерись.

— Кретинки, кретинки!

— Пааапа! Ну скажи же ей, что вовсе и не кретинки! Ну скажи ей!

— Так ведь правильно же. Вот скажи, что так! Скажи!

— Да Господи же, Янек, скажи им что-нибудь, потому что я с ума сойду от этого визга.

— Креветки.

— Что?

— Креветки. А теперь идите отсюда.

— Так я же на самом деле хочу узнать!

— Сейчас как сниму ремень...

Кристиан потянул Лею за косу, та хотела отпихнуть его локтем, не попала, тот отскочил и помчался наверх, она за ним. Трудны вздохнул и закрыл дверь, ведущую в холл.

— Откуда они взяли этот Крит?

— Понятия не имею, где-то услышали. Скажи мне... — жена невольно улыбнулась, сориентировавшись, что повторяет слова детей. — Расскажи, о чем ты узнал.

Бул уже вечер. Пять часов тому назад карета в сопровождении жандармов вывезла труп. В течение этих пяти часов Трудный сделал из своего так и не законченного кабинета пару десятков телефонных звонков, из чего только немногие касались бизнеса, которым он занимался. Все остальные он посвятил следствию по делу девочки с чердака. Трудны, хуже или лучше, знал около трех четвертых людей из военных и гражданских структур городских властей, из чего около одной пятой были должны ему какую-нибудь услугу (а то и несколько). Записная книжка Трудного с номерами телефонов обладала могуществом волшебной книги. Сегодня Ян Герман произнес пару мельчайших заклинаний.

— Ничего.

Они сидели в кухне за боковым столиком и осторожно прихлебывали из чашечек горячий, черный будто смоль кофе. За окном падал снег. В духовке пекся какой-то пирожок, наполняя помещение дрожжевыми ароматами. Стоящий на газовой горелке чайник нерешительно фыркал. Из-за закрытых дверей, ведущих в салон, доносились стук и кряканья с ругательствами Павла Трудного, воюющего с привезенной с базара чудовищных размеров елкой, выбранной лично Кристианом и Леей.

— То есть как: ничего? Что, даже не знают, кто это такая?

— А откуда им знать? Никаких документов при ней не было, а для сравнения с фотографиями она уже не годится. Ты хоть имеешь понятие, сколько детей потерялось в тридцать девятом в одной только Галиции? Это какие-то прямо астрономические числа; тот человек из ратуши говорил, что их даже не вносят в списки.

— Ну ладно, а Янош? Ведь это же он продал тебе этот дом. Ведь должен он был знать, что продает.

— Янош поехал в Берлин, оставил мне сообщение в фирме.

— Ну а в бюро недвижимости?

— У них имеется только номер параграфа постановления против евреев. Кадастр не пересматривался с самого начала войны. Я узнал лишь имя владельца, на которого была зарегистрирована покупка участка еще при Франце-Иосифе. — Трудны вынул из кармана листок. — Некий... Мордехай Абрам. Абрам, понимаешь. Ну, и что я могу еще?

— Ну так, все правильно, — Виолетта помешала ложечкой переслаженный кофе. — Но ведь у тебя еще имеются ходы в гетто.

— Милая, ходы у меня имеются всюду, только это вовсе не значит, будто я должен всюду лезть.

— Но все-таки... Труп в нашем доме.

— Труп, труп, — эти слова разъярили Трудного. — А ты чего хотела? Ведь война.

— Но... ребенок!

— Боже милый, я и сам прекрасно знаю, что не Вернигора! Чего ты от меня хочешь?

— А вдруг там их больше? — она показала пальцем вверх.

— Ну, знаешь...

— Был один, может быть и другой, третий. А почему бы и нет?

— Так мне что, запретить Конраду подниматься на чердак. Ты еще спасибо мне должна сказать, что тебя не послушал, он хоть нашел ее быстро. Или ты предпочла бы так и спать с трупами, гниющими над головой?

Вот этого говорить не следовало. Жена послала ему над поднимавшимся из чашки клубом пара сердитый взгляд. Он опустил глаза, стал крутить ложечку между пальцами.

— Правда такова, что я совершенно не собираюсь этим заниматься. Не собираюсь даже думать об этом. Случилось, ладно, такой дом; в другом доме наверняка протекает крыша, в другом кто-то спрятал в стене золото. Нам попался этот. Судьба. Так какое мне дело до этой девочки? Ведь ты же сама слыхала, как доктор сказал: она умерла где-то в июне-июле.

— Он не говорил: от чего?

— А тебе какая разница, — Трудны наклонился над столом. — Виола, прошу тебя, успокойся, нельзя все принимать так близко к сердцу, ведь умирают тысячи, десятки тысяч, всем не посочувствуешь; эту малышку ты увидала своими глазами, но всего лишь по чистой случайности. — Трудны хотел взять жену за руку, но та успела ее отвести.

— От чего она могла умереть? Может ее сунули в этот сундук уже после смерти...?

Он выпрямился, перенес взгляд за окно, где вновь разбойничала метель.

— Так чего ты от меня хочешь? — повторил он, уже тише.

— Я хочу знать, кем она была и как умерла. Что еще сказал врач?

— Он в основном подписывал справки. Непосредственную причину смерти после краткого осмотра трупа установить невозможно по причине времени, прошедшего после кончины.

— И никто ничего больше делать не будет?

— Виола, смилуйся, что ты еще хочешь?

— Никто не станет вести следствие?

— Следствие? Да какое еще следствие?

Та так сильно хлопнула ладонью по столешнице, что звякнули чашки.

— Сюда гляди! — рявкнула она. — На меня!

Трудны отвел взгляд от окна.

— Ты думаешь, меня самого не задело? — скривился он. — Но ведь нужно же быть реалисткой. Никого не заинтересует смерть какой-то маленькой девочки полгода назад, когда с фронта, день за днем катятся забитые трупами вагоны.

Эти слова Виола проигнорировала.

— Когда их выселили по этому антиеврейскому постановлению? — спросила она.

Трудны попытался вспомнить.

— Где-то, вроде бы, весной...

— Выходит, потом дом стоял пустой, правда?

— Выходит, что так, только...

— И она сама залезла в сундук на чердаке пустого дома на безлюдной улице, так что ли?

— А может ее туда положили гномики, потому что не было хрустального гроба, — язвительно передразнил Трудны жену.

Виола смолчала. Трудному было знакомо это жесткое, отвратительное выражение на ее лице, и он знал, что теперь на ее позицию ничем не повлияешь. Он выпил кофе одним глотком, чудом не ошпарив гортань.

Тогда он спрятал листок с данными предыдущих владельцев дома, погасил газ под чайником и вышел в холл. Ян Герман подумал о Юзеке Щупаке, Бриллиантовый Лейтенант которого работал в местном отделении гестапо. Тот мог бы по неофициальным каналам достать из реестров все возможные сведения о любом Мордехае Абраме из округи. Вот только, зачем? Он ругнулся про себя. Виола все еще в шоке; и вот так выглядит вся правда. Трудны направился к лестнице. В конце концов, размышлял он, а чего еще ожидать от женщины. Увидала труп, да еще и детский, вот и...

В груди сперло дыхание.

Он увидал.

Справа от лестницы, перед продырявленной пулями Седого стенкой.

На высоте глаз.

Это.

Словно обнаженное сердце какого-то чудовища. Словно кулак с пальцами из драконьих кишок. Будто клубок гниющих жил. Словно паразитирующий полип. Пульсирует. Дышит. Меняется, шевелится, гримасничает, вращается, колышется, деформируется, резонирует глухим звуком голода. Вовнутрь и наружу. Пространство вокруг этого, а не это в пространстве. Сразу видать: слишком тяжелое, слишком плотное. Почему земля должна притянуть его к себе, почему оно должно свалиться на пол? Ведь оно может торчать вот так, подвешенное на самом себе, целую вечность. Оно реальнее, чем все окружающее. Солнце собственной планеты, планета собственного солнца. Живое. Меньшее большее — меньшее — большее — меньшее — большее — меньшее — большее меньшее — большее. Это не ритм, это отсутствие ритма. Словно обнаженное сердце какого-то чудовища. Словно кулак с пальцами из драконьих кишок. Будто клубок гниющих жил. Словно паразитирующий полип. И вовсе не мягкое. Если бы коснулся его (Боже, только не это!), то наверняка почувствовал бы под пальцами камень. Это кружится, переливается само в себя, пучится из одной формы в другую; выпускает щупальца, свертывается в ничто и развертывается из этого ничто во все стороны. Делится и объединяется; пожирает пространство и тут же пожирает само себя. В последовательных тактах симфонии смертельной тишины все более внушительное и резкое во всех своих изменениях. Словно обнаженное сердце какого-то чудища. И в конце концов, пожирает себя с такой жадностью, и с такой силой вжимается само в себя — что исчезает полностью, чтобы уже более не появиться.

Пустота.

Стенка с дырками от пуль; окно, решетка за окном, лестница на второй этаж, лаз на чердак. Пустота.

У Трудного отказали ноги. Он вытянул руку, чтобы опереться о дверной косяк, но каким-то чудом не попал. Поэтому его повело дальше. Дрожь в коленях, широко открытый рот. Вот глаза закрыть не удается, а хотелось бы.

Виолетту он перепугал до смерти. На кухню влетел смертельно бледный и тяжело свалился на стул. Перегнувшись вперед и оперев локти на колени, он тяжело дышал и с упорством кататоника всматривался в пол между своими ногами.

Виола наморщила брови.

— Что-то случилось?

Ян Герман не отвечал. Только дышал тяжело.

Жена подошла к нему, присела на корточки.

— Янек... Что такое?

Он медленно поднял голову. Никогда еще она не видала у него столь побледневшего лица и столь расширенных зрачков. Она коснулась его пальцев. Холоднющие и дрожат.

Тогда она попробовала обернуть все в шутку.

— Ты что, духа увидал?

Ян Герман облизал сухие губы, мрачно глянул прямо в глаза.

— Мясо, — только и ответил.

7

На следующий день Гречный принес деньги за пустые бланки. У его косоглазого приятеля левая щека раздулась как пузырь. Трудны попытался как-нибудь деликатно и тонко прозондировать Гречного по вопросу ночного видения Седого, но тот совершенно не желал об этом говорить. Он предложил новое дело, связанное с контрабандой оружия, но тут уже Трудны дал собеседнику крутой отпор, так что встреча завершилась довольно быстро. Около полудня прибыл транспорт коньяка, и ближайшие три часа, вплоть до того, как груз был в безопасности складирован в подвале, у Яна Германа было по уши работы по отгону от ящиков массы добровольных помощников с пересохшими глотками: здесь воровали все и вся. Позвонил генерал-майор с благодарностью за уже установленную сантехнику; он даже словом не упомянул про Хоффера, впрочем, Трудны тоже не стал о нем говорить. Сгущающаяся на дворе мрачная зимняя темень раннего вечера навела его на совершенно иные мысли. Мясо. Мясо. Что же это было, что за штука, какое создание висело перед моими глазами в воздухе, в моем собственном доме? Что я видел? Что это такое? А страх подшептывал ему все менее и менее логичные решения загадки. На самом же деле — логичных вообще не было. Он увидал невозможное, так что логикой здесь и не пахло. Тогда Трудны вспомнил про Коня, своего однополчанина времен битвы под Радзимином, когда они творили неразлучную парочку: двое самых молодых солдат в их взводе — из Коня потом сделался великий ученый, профессор; жил он где-то в пригороде. А вспомнил он о нем, потому что именно сейчас пригодилась бы приличная порция противоядия от карикатурности собственного воображения в виде дозы трезвого, ученого рационализма. Но, прежде чем выйти из фирмы, Трудны позвонил Яношу, и тут оказалось, что штандартенфюрер уже возвратился из своего ежемесячного паломничества в столицу Третьего Рейха. Он даже успел услыхать от кого-то про труп на чердаке. Сам Трудны о нем уже почти что забыл, пригруженный упорно возвращающимся перед глазами образом левитирующего и пульсирующего чудовищного сердца.

— Ну вот, и тут оказывается, что ты продал мне гораздо больше, чем я купил, — пробормотал Трудны в телефонную трубку.

По-видимому, с Яношем в Берлине случилась какая-то весьма приятная неожиданность, потому что он был в прекрасном настроении.

— Это, приятель, называется свободным рынком.

— И ты не в состоянии этого объяснить, правда?

— Ну, Герман, дорогой мой, в этом деле я всего лишь посредник. Впрочем, точно так же, как и ты.

— В таком случае, ты мог бы, по крайней мере, найти для меня предыдущих жильцов этого дома.

— Ха, ну у тебя и желаньица. На что они тебе?

Трудны попытался подойти с другого боку:

— Сейчас я тебе кое-что скажу, Янош, — начал он, вздохнув, откидываясь на своем стуле и тупо глядя в потолок: — Войди в мое положение. Только-только въехал в этот дом. Округа безлюдная, ни единой живой души, вы же всех вывезли. И тут на тебе — на чердаке труп. Жена мне долдонит, что их наверняка там больше. Понимаешь, будто мы живем под кладбищем. Согласись, не самая приятная ситуация.

Штандартенфюрер расхохотался так, что в трубке что-то начало петь.

— Парень, да это же проще пареной репы: тебе попался дом с привидениями! — И снова смех. — Не чувствуешь дрожи в коленках? Да такой лафы ни за какие деньги не купишь!

— Ты что, снова влюбился?

Разговор закончился взаимным обменом анекдотами на тему вампиров, белых дам, гремящих железками на стенах замков, оборотней, крадущих детей и затаскивающих их в пустые дома, а также — относительно сатанинских обрядов еврейских каббалистов.

Было уже поздно отправляться к давно уже не проведываемым знакомым времен молодости; поэтому Ян Герман вернулся домой. Успел он как раз к моменту отъезда повозки, доставившей запас угля для печки. Конрад с Казиком, что трудился с Горбуном, перекидывали его в подвал через открытое окошко. Работали они споро, захватывая лопатами угловатые куски мрака с ослепительно белого в свете наддверной лампы и толстого ковра снега. Трудны помахал Золотому Деду, который съежился на козлах удалявшейся повозки, так закутавшись в различные старые шубейки и шерстяные платки, что на морозе торчал только громадный, красный носище да седые кустистые брови. Ян Герман пообещал Конраду прислать им кого-нибудь для помощи, чтобы успеть с работой до комендантского часа, ибо совершенно глупо было оставлять на ночь уголь без присмотра — этот минерал отличается, особенно зимой, совершенно необъяснимой тенденцией к незаметной дематериализации.

В доме, как только прошел краткий период насморка, в ноздри Трудного ворвался резкий запах свежей краски. Ремонт дома вступил в конечную стадию. Ян Герман разумно предполагал завершение восстановительных работ еще перед Сочельником; в январе придет очередь всяких поправок, доделок и дополнений; фасадом можно будет заняться летом, а то и еще позднее — внешние признаки благосостояния были ему ни к чему. Говоря по сути, показывать он собирался нечто совершенно противоположное.

В гостиной, опережая события на несколько дней, Лея и Кристиан, наряжали елку; чтобы они могли достать до верхушки, дедушка вытащил для них из чулана лестницу. Сам он сидел в кресле, с не зажженной трубкой в руках и дирижировал внуками, которые не обращали на его указания ни малейшего внимания, поглощенные очередной сварой на только одним им понятную тему. Никто из них даже и не заметил заглянувшего в двери Яна Германа. В кухне, правда, его заметили, но тут же и прогнали; жена и мать были совершенно солидарны по вопросу его абсолютной непригодности для каких-либо домашних дел. Тогда Трудны пошел к себе в кабинет, пронеся под полой бутылку, на одну четверть наполненную старым ромом.

Трудны сидел в глубоком черном кожаном кресле, подаренном Яношем в сорок первый день рождения, нюхал краску, пил ром и размышлял. Сегодня, хочешь не хочешь, он проходил мимо лестницы в холле раз десять: ведь это место было центром, основной осью дома. И всякий раз взгляд невольно убегал в сторону, на куб воздуха перед расстрелянной стенкой. Один раз он даже вошел в этот фрагмент пространства и несколько секунд неподвижно постоял в нем, и его грудная клетка в этот момент занимала то же самое положение, что и не имеющее права на существование мегасердце. Он считал, что таким образом преодолеет страх, только ничего не вышло. Все не так просто.

Ему вообще даже не пришло в голову сомневаться в достоверности свидетельств собственных чувств, он не представлял, будто мог пасть жертвой некоей галлюцинации, будто попросту стал жертвой видений и иллюзий, будто это он все просто выдумал, внушил или же, в конце концов, это был акт самогипноза; о такого рода возможностях он сам был прекрасно информирован, будучи читателем довоенных газет, обожающих копаться в мрачных глубинах всяческих спиритуализмов, метампсихозов, духовных опытов или психического магнетизма. Жестокая реальность этого мегасердца, резкая, твердая, оглушающая материальность этого предмета — если только можно было назвать его предметом — исключала подобные предположения. Событие это не имело ничего общего со сном. И по сути своей являлось даже его отрицанием.

Он прекрасно мог представить Седого, выходящего ночью в сортир и замечающего мегасердце. Седой отступает в открытые двери, вынимает из чемодана пистолет, успокаивает дыхание и вновь выглядывает. Мегасердце не исчезает. Что тогда делает Седой? Поднимает пушку и начинает стрелять? Нет, без причины он бы делать этого не стал, там должно было произойти что-то еще. Что же? Или это сердце... на него бросилось?

Мысли Трудного перешли на другую колею, хотя и параллельную с предыдущей. Сейчас, post factum, он смог отыскать в воспоминаниях последних дней массу событий, которые в свое время казались ему совершенно незначительными и не стоящими внимания, скорее всего, большую их часть он попросту забыл или даже не собирался запоминать. Например, мать, Анастасия Трудная из рода Конецпольских, в девичестве Старовейская, по природе своей и воспитанию — дама, а по необходимости — домашняя хозяйка, женщина с врожденной, что правда, то правда, склонностью к преувеличениям, но, несомненно, одаренная крепкими нервами, не раз и не два, явно взволнованная, провозглашала замечания типа: "Говорю вам, в этом доме есть привидения", "Чья-то невидимая рука передвигает мои вещи, когда я не смотрю", "Я просто чувствую их присутствие", а еще: "Этот дом живой; он живет, дышит, мыслит". Или же эти необъяснимые неточности в размерах. Или, взять, совершенно непонятое отсутствие высыхания трупа девочки с чердака; он не говорил об этом жене, да и зачем, только вот врач был немало удивлен трупным запахом, исходящим от останков. "Ведь они давно уже должны были иссохнуть и вообще... не пахнуть", — заявил он. Имелось в виду время, в течение которого тело после смерти оставалось в помещении с определенной влажностью и температурой. Запах свидетельствовал о кончине, произошедшей буквально пару-тройку недель назад, в то время как само состояние тела заставляло предполагать период разложения раз в пять-шесть больший. Трудны спросил, как такое могло случиться. Врач пожал плечами. "Все возможно, ответил он, — это только вопрос невероятности. Если бы кто-то держал тело в холодильнике... или же если бы на этом чердаке все время было холодно... или же, если бы время здесь шло медленнее..." Оказалось, что перед войной врач читал те же самые газеты, что и Трудны.

?????

После ужина Ян Герман перехватил Конрада и взял с него обещание отложить поисковые работы на чердаке на после праздников.

— Тебе же не хотелось бы одарить нас в Рождество еще одним трупом. Мать меня бы скальпировала.

— Так что, предпочитаешь, чтобы он так себе и лежал бы?

— Да, — ответил Трудны. — Именно предпочитаю.

Конрад пожал плечами и возвратился к переброске угля. Вместе с присланным из фирмы Тадеком Смертушкой и Французом они справились с кучей за час. Трудны желал угостить своих работников рюмочкой чего-нибудь разогревающего, но те должны были уже ехать, близился комендантский час; если бы не грузовик Трудного, они ни за что бы не успели.

Теперь Ян Герман глядел через окно ярко освещенного кабинета на практически монолитную темень зимней ночи. Снег уже перестал падать, и безлюдная улица бледно серебрилась в свете почти что полной луны. Воистину, мертвый пейзаж. Тишина смертельная. Трудны не мог заснуть, даже не хотелось спать, он вообще не поднимался на второй этаж, сказав Виолетте, что нужно поработать. Все правда, только он не работал. Впоследствии, вспоминая эти минуты, он был практически уверен в том, что каким-то образом, подсознательно предчувствовал структуру будущих событий. Что в ту ночь он просто ожидал. Ожидал подтверждения.

Он много раз выходил в холл и высматривал мегсердце, но оно не появлялось. Тогда он уселся за столом, написал на чистом листке: "Духов нет", после чего рассмеялся, скомкал бумажку и выбросил ее в корзину для мусора. Он прекрасно понимал, что только что сделал: попытался применить заклинание. Все это из-за ночи. Ночью магия набирает сил, все чары сами по себе исполняются. Ночь. Ночью мы все впадаем в детство, это время упрощений, мысли теперь отказываются карабкаться по крутым тропам взрослой логики, они предпочитают прямые линии, сокращая путь, но те, в свою очередь, частенько требуют ломать основы логики, если мешают на этом пути. Что с того, что духов нет, если они существуют. Трудны опять рассмеялся. У него до сих пор еще не было уверенности, во что верить, а над чем смеяться. Разговор с Яношем несколько отрезвил его, но сейчас, в священной тишине и темноте одинокой ночи, анекдоты Яноша переставали быть смешными. Мегасердце было более реальным, чем пуля в затылке, холодным рассветом на равнине возле леса, более реальным, чем свастики на знаменах, мундирах, печатях и гробах. Трудны налил в стакан остатки темного рома и понюхал напиток, погрузившись в мягкую задумчивость.

Все началось как бы с шума, как будто что-то где-то летело, падало, слетало. Он тут же отставил стакан и осмотрелся. Но нет, никого. Тогда он выглянул в холл: тоже пусто. Тем временем шум закончился, и Трудный даже усомнился в том, что вообще его слышал. Но тут же раздался первый шепот. По причине отсутствия иных звуков он прозвучал в ушах Яна Германа раза в два громче, чем в действительности. Шептал кто-то, стоящий в трех шагах от него, только вот в трех шагах от Трудного никто не стоял.

Ян Герман пошевелился. После этого он придвинул кресло спинкой к восточной, не имеющей окон стенке, забрал со стола стакан с ромом, потом уселся в кресле. Вообще-то он перепугался, только страх его редко удерживал от действий.

Шепчущих было больше. Из неподвижного воздуха внутри ярко освещенной комнаты — оазиса света посреди бесконечной темноты ночи — до Трудного волнами доносились тихие звуки. Они шептали ему или друг другу? Он не мог этого оценить, поскольку не понимал их языка. Но распознал его довольно скоро: это был идиш. Духи беседовали на идише. Шепот искажает индивидуальные отличия голосов, в связи с чем Ян Герман не был в состоянии объяснить удивительную мягкость и легкую шепелявость, которые отметил в голосах. Впрочем, он даже не слишком внимательно и прислушивался. Большую часть внимания он уделил напрасным попыткам визуально определить присутствие шепчущихся существ. Это был инстинкт, и он не смог его преодолеть. Шепот раздавался с различных сторон, а он питал иррациональную убежденность, будто духи появляются как раз в тех местах, куда в этот момент не смотришь, поэтому пытался глядеть во все стороны одновременно.

Они прокатились через его кабинет, словно прилив звучащего моря. Частота звуков начала уменьшаться, в конце концов ограничилась одиночными шепотками, разделяемыми удлинявшимися интервалами всеобщего молчания, и Трудны понял, что духи его покидают. Он поднял стакан и осушил его одним глотком. Раздался всего лишь один робкий голосок, а потом все утихло. Ян Герман ожидал шума, который бы завершал симметричную последовательность, только шума так и не было.

Трудны просидел с пропитанными паникой мыслями еще минут с пятнадцать, в конце концов поднялся и вышел в холл. Сердца не было. Ему вспомнились шутки Яноша: "Все очень просто: тебе попался дом с привидениями". И тут Ян Герман понял, что штандартенфюрер невольно выдал жестокую правду. В этом доме и вправду жили привидения.

8

Ксендз Францишек Рембалло, священник прихода святого Иакова, выглянул через окно своего приходского дома на заснеженную улицу, увидал мужчину в черном пальто, черных перчатках и в шляпе — и подумал: сегодня умру.

В существовании приговора он был уверен почти что на все сто. Еще он предполагал, что его убили бы гораздо раньше, если бы не тот факт, что здесь, что ни говори, они имели дело с лицом, наделенным духовным саном. Еще он предполагал, что — вот парадокс — они не осмелились бы сделать это, если бы не предшествовавшее тому событию его с ними сотрудничество: так что теперь в их глазах он был изменником в квадрате. А тут еще эта история с подсадной уткой... Утечку подозревали уже давненько. Поведение Рембаллы однозначно указало им виновного, поскольку утечка после ликвидации Лысого так и не была устранена. Но ведь он не мог, просто не мог поступить иначе. Какой был у него выбор, у него, слуги божьего? Выбора не было.

Ноябрьские сумерки ложились длинными тенями на дворе его дома; в холодном воздухе, сгущавшем дыхание в облачко синего пара, кружили первые снежинки, предсказание близящейся зимы — когда ксендз Рембалло, поднимаясь как раз по ступенькам с завернутым в газету цыпленком под мышкой и тяжелым пучком ключей в другой руке, услыхал отзвуки пистолетной пальбы и обернулся в направлении источника грохота, к повороту узенькой улочки. После неожиданного, одновременного грома двух-трех пистолетов, прозвучало несколько отдельных выстрелов, а затем воцарилась морозная тишина. Ксендз Францишек выбрал нужный ключ, сунул его в замочную скважину, повернул... На улицу выскочил полусогнутый мужчина, из ран на предплечье и правом боку лилась кровь, его кидало из стороны в сторону во время этого панического бегства от смерти. Мужчина увидал стоявшего в открытых дверях священника, повернул к нему. Шапка слетела у него с головы, обнажая гладкую лысину, и тут Рембалло узнал Лысого, одного из людей Майора. Немцы! — мелькнуло у него в голове. Облава! Только он не слышал звуков, сопутствующих облаве: криков, свистков, лая собак, рева запущенных двигателей мотоциклов и автомобилей; все та же тишина, нарушаемая лишь тяжким топотом подстреленного Лысого. Он уже добрался к крыльцу. Священник бросил цыпленка и ключи, сбежал вниз, подхватил шатающегося мужчину, поддержал. Францишек Рембалло был крепким, рослым человеком, с легендарной в приходе силой. Он затянул раненого в дом. Лысый стонал:

— Они убьют меня... убьют...

Рембалло увидал выскакивающих из за поворота двух мужчин с пистолетами в руках и сразу же все понял. Они остановились, засмотрелись на него. Рембалло же стоял на пороге своего дома, охватив пальцами холодную ручку двери. Они глядели так друг на друга где-то с полминуты. Потом те опустили глаза, спрятали оружие и отбежали в тень перекрестка, а ксендз Францишек запер дверь на засов. Лысый лежал на полу в столовой и ощупывал рану в боку.

— Они ушли, — сухо объявил священник.

Лысый заныл:

— Пан ксендз спас мне жизнь, пан ксендз — святой человек...

Вернувшись с водой, йодом и бинтами, Рембалло присел рядом с Лысым.

— За что? — спросил он, осторожно расстегивая пропитавшееся кровью пальто. Лысый только застонал и уставился в потолок. Через полчаса, уже обмытый и перевязанный, посаженный на диване, он тихо попросил у Рембаллы:

— Будьте добры, пан ксендз, подайте мне телефон.

Тот подал. Лысый набрал номер, пролаял несколько предложений на ломаном немецком. Еще через полчаса к дому ксендза подъехал черный мерседес. Лысый поступил мудро, он не стал благодарить священника. Он вышел с немцами, и они все уехали. Рембалло же разъярился и разбил на щепки кухонный столик.

Был ли у него какой-то выбор? Если бы тогда эти двое выскочили на улицу, когда Лысый находился только у ограды — оставил бы тогда Рембалло раненого без помощи и разрешил бы добить его у собственного порога?

Несмотря на разоблачение Лысого, аресты не закончились: и ксендз уже знал, что на него выписан приговор. Читаемые им проповеди все чаще стали основываться на цитатах из Апокалипсиса; исповедуя, он стал удивительно мягким, определяя покаяние; он даже начал вести дневник и обратился к книгам, которые не читал уже много лет. Он ждал.

И вот теперь этот мужчина. Ксендз Францишек подкрутил вислый, сарматский ус, огладил сутану, подошел к двери и открыл ее одним решительным рывком. Мужчина в пальто и шляпе стоял у ограды и присматривался к священнику.

— В чем дело? — спросил Рембалло с крыльца.

Тот провел рукой в перчатке по темным и — в отличие от Рембалловых коротко пристриженным усам, поправил шляпу и прошел через калитку. Он остановился у самых ступеней крыльца и поглядел вверх на ксендза, который морщил брови и выдвигал вперед квадратную челюсть, пытаясь скрыть страх под воинственной миной.

— Да восславится...

— В чем дело? — резко повторил Рембалло.

— Пан ксендз меня видно не помнит...

— Так оно и есть.

— Ян Герман Трудны, — представился чужак. — У меня к пану ксендзу огромная просьба.

Уже в тот момент, когда прибывший назвал свое имя, Рембалло понял, что это еще не палач. Напряжение покинуло его. Он откашлялся, слегка улыбнулся и попросил Трудного войти.

Тот снял шляпу и перчатки, пальто же только расстегнул.

— Эта просьба ... Не могли бы вы уделить мне три-четыре часа времени?

— Сегодня? Сейчас?

Рембалло захлопнул приходскую книгу, уселся за столом. Трудны стоял у окна, поглядывая то на покрытое тучами небо, то на священника.

— Ну, даже и не знаю, — скривился тот, — тут праздники на носу, работы куча...

— Все так, я понимаю. Но, пожалуйста, пан ксендз, дело и вправду важное.

Рембалло внимательно присмотрелся к Трудному. Он отметил контролируемую недвижность лица, заметил признаки богатства в одежде.

— Слушаю вас.

Ян Герман вернулся к наблюдению туч на пепельно-синем небе.

— В моем доме имеются привидения, — сказал он.

У Рембаллы даже дух перехватило.

— Не понял, — еле выдавил он через какое-то время.

— Привидения. Духи. Понимаете, пан ксендз?

При этом он одарил священника мрачным взглядом, так что у того ушли слова возмущения, якобы над духовным лицом строят столь неподходящие шутки. Этот мужчина, Ян Герман Трудны, вовсе не шутил. Следовательно, он был сумасшедшим, и ксендз вновь начал испытывать страх.

— Ну хорошо, а что вы от меня ожидаете? — спросил он.

— Экзорцизмов, — отвечал Трудны, перебирая сильными пальцами кожаные перчатки.

— Ах, так.

— Пан ксендз в этом разбирается?

— В чем?

— В экзорцизмах. Пан разбирается в изгнании духов?

— Гмм, никогда не имел оказии...

— Я не сумасшедший, — буркнул Трудны.

— Может вы присядете?

— Лучше пан ксендз поспешит, я устроил так, что на ближайшие пару часов дома никого не будет, а потом семейные вернутся, а мне не хотелось бы объяснять...

— Их, кроме вас, кто-нибудь видел?

— Да. Я очень прошу вас; у меня здесь машина, проедемся туда и назад...

— Погодите, погодите...

— Что пану ксендзу нужно? Святая вода, Библия? Дома все есть.

Рембалло схватился с места, подошел к Трудному.

— Пан их вправду видел?

— Да, — ответил тот, и ксендз Францишек ему поверил.

Он оделся, и они вышли на улицу. Автомобиль Трудного стоял возле соседнего дома. Темные металлические плоскости его кузова были единственными, куда ни погляди, не покрытыми несколькосантиметровым слоем пушистого снега. Они уселись в автомобиль, Трудны повернул ключ зажигания и резко тронул с места. Во время поездки Рембалло осторожно наблюдал за ним. Он никак не мог понять, что думать об этом человеке. По правде говоря, на сумасшедшего он вообще не походил. Скорее всего, был похож на какого-то шустрого, не знающего угрызений совести предпринимателя или землевладельца.

Машина остановилась на пустой, заснеженной улице; после отключения двигателя повисла тяжелая тишина. Они вышли. Рембалло осмотрелся по сторонам. Дома в округе выглядели давно заброшенными, во всем квартале ни единой живой души. С покрытых снегом крыш на них злобно каркали вороны.

— Вы здесь живете?

Вынутым из кармана пальто ключом Трудны открыл двери одного из домов, втиснутых длинный, серый ряд строений. После этого махнул ксендзу, который остался сзади.

Тишина внутри дома была еще более тяжелой, чем та, снаружи. Зато здесь царило приятное тепло; они сняли верхнюю одежду, Трудны повесил их на вешалке у входа. Ксендз заглянул в комнату слева: там стояла, уже украшенная, высокая елка.

— Ну и? — спросил он, когда хозяин ожидающе глянул на него. — Где они?

— Кто?

— Ну, духи.

Трудны стиснул зубы.

— Пан ксендз считает, будто они приходят сюда по моему зову, или как?

— Ладно, что я должен делать?

— Экзорцизмы читать, чтобы изгнать их.

— Кого? Может это в пана самого дьявол вселился? Каких-то глупостей начитался... Мы никакой черной магией не занимаемся.

— Тогда изгоняйте духов из дома.

— Ага. Дом. Хорошо. Как вы это себе представляете?

— Ну, не знаю, я же не священник.

— Это точно. — Рембалло осмотрелся. — Так где пан этих духов видел?

Трудны указал на угол между лестницей, ведущей на второй этаж, северной стеной и боковой стеной холла. В этой северной были видны следы, которые ксендз сразу же распознал как следы от пуль.

— Здесь кто-то стрелял?

— Вот именно, — ответил Трудны, загадочно усмехаясь. — Мой знакомый. Вышел ночью в туалет и увидал нечто такое, что выпалил целую обойму. Так что, может, пан ксендз начнет именно отсюда?

— Ваши знакомые всегда ходят в туалет с винтовками?

— Ну, знаете, прусака везде встретить можно.

Рембалло покачал головой, проникшись неожиданной симпатией к этому мужчине.

— Честно говоря, — сказал он, — сам я считаю это суеверием. С моей стороны это будет не вполне честно, ибо, хотя я и могу провести этот ритуал, и проведу, раз пан того желает, но для меня он останется пустым театром. Нет во мне веры во все эти ваши духи, откуда же взяться вере в формулах, изгоняющих злого духа? Пан меня понимает? Я рад. Хорошо, где там ваши кропило и вода?

Трудны принес. Ксендз Францишек, осторожно намочив метелочку кропила в освященной воде, подошел поближе к обстрелянной стене, так что спиральная лестница даже частично закрыла его; хозяин направился за ним.

Рембалло вздохнул, замахнулся и, бормоча на латыни сложные формулы, прыснул тучей мелких капелек на стенку.

Дом вскрикнул. Стенка выпучилась и задрожала словно мембрана, после чего наиболее выпятившийся ее фрагмент — исчез, словно погрузившись под вертикальную поверхность озера небытия. От себя же он оставил дыру овальной формы, через которую со двора вовнутрь дома подул пронзительно холодный ветер. Дыра была размерами со средний тазик, края же ее проходили через структуру стенки без всякой связи с укладкой кирпичей, которые были обрезаны гладко, без каких-либо трещин или обломков.

У священника слова застыли на устах. Он отпрянул назад и столкнулся с хозяином, который только грязно ругался. Кропило упало на пол, равно как и тарелочка с освященной водой; практически сразу предметы эти исчезли, а разлившаяся жидкость в мгновение ока испарилась. Не перестающий ругаться Трудны оттянул отца Францишка, чуть ли не силой затолкнул его в салон и закрыл за собой двери, ведущие в холл, где выл холодный ветер. В конце концов Рембалло вырвался.

— Боже мой, — простонал он. — Боже мой.

Трудны уже был возле бара; он вынул бутылку и две рюмки. Налил по самые краешки. Буквально секунду переждал и подошел с рюмками к священнику, не уронив по пути ни капельки. Одну из них он подал отцу Францишеку. Тот, не говоря ни слова, выпил до дна.

Рембалло подкрутил ус и, все еще недоверчиво качая головой, свалился на ближайший стул. Он ничего не говорил: прислушивался к отзвукам, доносящимся из прихожей. Трудны снова подошел к бару.

— И случалось уже... нечто подобное? — наконец-то спросил у него ксендз.

— Откуда!

Рембалло внимательно пригляделся к стоявшему у окну Яну Герману.

— Зачем, собственно, вы меня сюда привезли?

Трудны пожал плечами.

— Я хотел увидеть, что произойдет, — сказал он. — Хотел убедиться, действительно ли это какие-то... — он фыркнул, — нечистые силы.

Священник оттер пот со лба. Он даже склонил голову набок, чтобы получше слышать звуки, доносящиеся из-за ведущих в коридор дверей, только сейчас там все было тихо.

Трудны движением подбородка указал на небо.

— Если бы это был не день... Если бы это произошло не среди бела дня, а именно ночью...

— Тогда что?

Трудны стиснул зубы, отвернулся от окна, решительно направился к двери открыл их и выглянул.

— Посмотрите сами, пан ксендз.

Тот поднялся, подошел, увидал. От дыры на стене не осталось и следа; она заросла без малейшего шрама, словно рана на живом теле.

— Но ведь ни кропила, ни тарелочки нет, — заметил Рембалло.

— Правильно, нет. Пан ксендз желает попробовать еще раз?

Отец Францишек нервно рассмеялся.

— Дорогой мой, никакой я не экзорцист; здесь, скорее всего, и вправду действуют некие силы, которых я сам не понимаю. Я обычный приходский священник, в этих вещах не разбираюсь; могу пана исповедать, могу произвести последнее помазание, могу окрестить вашего ребенка, но только не заставляйте меня вести метафизические баталии, ибо о них я понятия не имею.

— Так почему же вы согласились?

— А вы как думаете? Понятное дело, из любопытства. В духов я так и не поверил, так что собственное незнание по этому вопросу мне ну никак не помешало, но если бы все-таки... В любом случае, пережил бы интересное приключение.

— Приключение, — фыркнул хозяин, не спеша подходя к обстрелянной стенке. — А я здесь, холера, живу.

Отец Францишек наблюдал за хозяином дома с порога двери, ведущей в салон, как тот приближается с вытянутыми вперед руками к дьявольской стене и, в конце концов, касается ее кончиками пальцев, а потом и внешней стороной ладони; как прижимается к ней всем телом, как прикладывает ухо к темной глазури краски и вслушивается в ритмы дыхания дома. Воистину отважный человек, подумал Рембалло без малейшего оттенка издевки.

— И что? — громко спросил он.

Трудны повернулся, пожал плечами.

— А ничего. Холодная как тысяча чертей.

— Пойдемте. Расскажите мне, что тут, собственно, происходит.

Они возвратились в салон, тщательно закрывая за собой двери, и Трудны произвел еще один рейс к бару. Он говорил краткими предложениями, без каких-либо сомнений, ограничиваясь только фактами и пропуская большую часть подробностей. Будто военный рапорт, подумалось священнику. Он слушал, не роняя ни слова. Переменная кубатура дома. Мегасердце. Труп на чердаке. Мегасердце во второй раз. Наблюдения матери Трудного. Шепоты. И вот теперь — стена.

— Так пан говорит, что это было на идише?

— На идише, идише. Узнать могу.

— Странно, — задумался отец Францишек. — А раньше, как пан уже говорил, здесь жили эти Абрамы; здесь вообще был еврейский квартал, причем богатый. Ведь какая-то связь имеется, пан не считает?

— Ну и допустим, что это еврейские духи, что с того? Что мне делать, вызвать спиритуалистическую Spezialsonderkommando?

— Пан Трудны...!

— Ладно, ладно.

Какое-то время они помолчали.

— Я вам скажу, что следует сделать, — внезапно заявил убежденно Рембалло. — Вам следует немедленно отсюда выехать. Вместе со всей семьей.

— Пану ксендзу легко говорить. Тут Рождество, Новый Год, самая средина зимы, к тому же карман у меня тоже не бездонный. Впрочем, а что я им скажу? Что нас выгоняют духи?

— А разве это не так?

— Ну, тут дело не в том...

— Вы хотите подождать до тех пор, пока они не покажутся всем вашим? Чтобы не выглядеть смешным, так? Пан, да я сам просто боялся бы жить в таком доме, в котором ни с того, ни с сего исчезают стены...!

— Ну, опять-таки, ни с того или ни с сего, а от освященной воды.

Эти слова заставили ксендза задуматься.

— Правда? Вы считаете...?

— А что, может не так? Пан ксендз сам видел. Даже тарелка с кропилом исчезли.

— Все так, но...

Трудны, из глубины своего кресла, покачал головой.

— Понимаю, что все это слишком банально. Как в тех селянских байках про черта, влетающего через дымовую трубу.

— Гмм, и вправду, не хотелось бы верить, что все так просто...

— Ну так как? Дьявол? Или же не дьявол?

— Не знаю! — буркнул Рембалло, грохнув кулаков по поручню. — Я в этом совершенно не разбираюсь! К иезуитам идите, к епископу! Только, ни в коем случае, не ссылайтесь на меня! Меня здесь не было, и я ничего не видел.

Трудны ухмыльнулся.

— Вижу, что Церковь искоса глядит на священников, которые верят в дьявола.

— Отъебись, пан, от Церкви. Война на дворе, дьяволы ходят в фуражках с черепами. Так во что мне больше верить, во вращающиеся блюдечки или, скорее, в СС?

— Видно на том свете никто не слыхал про Гитлера, — буркнул хозяин.

Они снова помолчали. Где-то в глубине дома часы пробили два. Рембалло выглянул через окно: на дворе сыпал мелкий снежок.

— Что вы имели в виду, говоря, что если бы это было ночью...?

Трудны пожал плечами.

— Днем я выдержу и черта с рогами, но вот в темноте и сердце лопнуть может. Эти зимние ночи... Понимаете: страх. Тут дело не в том, что духи показываются после заката, но то, что после заката их видят люди.

— По-моему, мы слишком много выпили.

— Пан ксендз уже хочет ехать? Не бойтесь, повезу, меня так легко не свалишь.

Рембалло глянул на часы.

— Пора, пора, — буркнул он. — Все так, надо собираться. — Он поднялся. — Надеюсь, что у вас претензий ко мне нет. Во всяком случае, я был с паном откровенен. Уезжайте отсюда, не ищите на задницу приключений. Не знаю, но после того, что увидел... Нужно и вправду быть идиотом, чтобы так рисковать. Вы уж простите, я не хочу говорить хорошие слова...

— Понимаю, понимаю. — Они вышли в прихожую и одновременно глянули на стенку за лестницей: стояла. — И даже хочу это сделать: именно ночью. Потому что днем, днем начинаю все высчитывать. Это тоже, видимо, из-за войны: человек привыкает жить в страхе, к неизбежному, повседневному риску. — Они надели пальто, Трудны надел на голову шляпу, ксендз натянул свой головной убор. — Пару лет назад я бы не обращал внимания ни на что и мотал бы отсюда, куда Макар телят не гонял. Но сейчас... то ли облава на улице, то ли пьяный солдат, то ли дух в доме, какая разница...

— Ну-у, не знаю. Для меня большая.

Улыбаясь, они вышли к автомобилю, который уже присыпало снегом. Трудны несколькими движениями перчатки очистил переднее стекло. Они уселись, и Ян Герман тронул с Пенкной так же резко, как и из под дома ксендза.

На сей раз во время поездки они обменялись парой замечаний относительно политической и экономической ситуации, сравнили свои версии последних событий на фронтах и солидарно поругали немцев. Выйдя из машины, отец Францишек подал Трудному руку, которую тот крепко пожал. Он не гасил двигателя, не произносил никаких прощальных слов: просто развернулся и уехал.

Проворачивая ключ в замке своего дома, ксендз с изумлением понял, что визит в доме с привидениями поправил ему настроение; что он практически счастлив. Эта исчезающая стенка, проглоченные полом кропило и тарелка — все эти невозможные переживания родом из готических романов каким-то удивительным образом стали для него освежающими и трезвящими, а уж после смертной, темно-серой монотонности страха и угнетенности, в которые превратились последние дни — почти что спасительными для погружавшейся в ледовую тень души отца Францишека.

Он вошел в столовую и сразу же увидал этих двоих. Они были на ногах. Тот что слева, повыше, молодой и уже совершенно седой, сжимал в костистых пальцах большой, черный пистолет. Тот что справа, постарше, довольно-таки грузный, держал в руке листок клетчатой бумаги, с которого он сразу же начал читать приговор, очень быстро, глотая концовки слов и делая ударения не там, где следует. Когда он закончил, седой поднял пистолет. Он глядел ксендзу прямо в глаза.

— Все так, — сказал Францишек Рембалло.

9

Ночь. Все, что он говорил о ней ксендзу — это правда. Ночь опасна. И дело тут не сколько в страхе, сколько в детской вере — ночью гораздо легче поверить в чудеса, магию, чудища и духи. Засыпая, Трудны с закрытыми глазами прокручивал картины исчезающей стены. Теперь-то он уже был совершенно уверен во вмешательстве адских сил; мрачная тишина затопленного в темной материи ночи дома душила его мысли и принуждала принять без какого-либо согласия существование всего того, что днем не существовало: духи есть, есть, есть. Невозможно отрицать собственный страх, и уж наверняка — не после полуночи долгих зимних суток.

Зачем он вообще привел сюда священника? Сейчас можно было признаться самому себе. Ну конечно, только лишь затем, чтобы тот провел свои латинские ритуалы и доказал ему самому безосновательность мучавших его страхов; даже затем, чтобы высмеять его. Какие такие привидения, что еще за духи, никаких привидений не существует, нету их, вы же интеллигентный человек, неужто я должен объяснять вам очевидное; Церковь борется с суевериями, так что не будьте смешны. Это бы Трудного отрезвило. Тем временем, ничего подобного. Дом его перехитрил. У дома случился эпилептический припадок от пары капель освященной воды.

Отвезя ксендза к нему домой, Трудны взял остатки этой воды начал густо кропить ею прихожую и собственный кабинет; только ничего не произошло — дом никак не реагировал. Трудны подумал: наверное потому, что я сам не священник. Иногда он сам самому дивился, что рассуждает подобным образом. Ведь это же детство! Тем временем стало темно, и к нему вернулась магия детских страхов. По ночам вампиры шастают под окнами.

Так он и метался между самоиздевками и страхами, пока не заснул. И приснилось Трудному, будто он попал в фильм Мурнау "Носферату". Ранним-ранним утром он крался среди черно-белых декораций, а невидимый тапер наигрывал на расстроенном пианино громы и лавины с далеких гор Трансильвании: Крови! Крови!

Но тут его левую голень пронзила судорога, и Трудны проснулся. Повернувшись к нему спиной, Виолетта что-то бормотала сквозь сон. Ян Герман массировал ногу и пялился, еще совершенно сонный, в серый, крупнозернистый мрак.

За закрытой дверью спальни кто-то что-то шептал. В абсолютной тишине спокойной ночи этот шепот был чуть ли не оглушительным, хотя настолько тихим, что Трудны, замерший в абсолютной неподвижности, затаив дыхание, не был в состоянии распознать хотя бы слово, даже языка не смог идентифицировать — снова идиш? Утверждать он не мог. Но шепот продолжался. Ян Герман боялся пошевельнуть, даже той же ногой со все еще ноющей мышцей, опасаясь, что под ним заскрипит кровать. Он подумал: "Если бы мне кто сказал, что меня охватит паралич при одном только отзвуке чужого шепота в моем собственном доме, я бы над таким посмеялся; но вот этой ночью, этот шепот... этот шепот страшнее любого выныривающего из тени чудовища, ведь чудовище, вне зависимости от того, какое бы страшное не было, показавшись хотя бы раз, автоматически становится чем-то известным, а вот за этим шепотом может скрываться все что угодно. Там, за дверью моей спальни, стоит все что угодно.

Только лишь минут после того, как шепот окончательно утих, Трудны отважился встать и открыть дверь. Ясное дело — никаких чудовищ. И все равно, где-то в желудке кольнуло ледяной иглой: чердачный люк был открыт, из квадратного отверстия в густую темень коридора сочился бледный, анемичный свет. Никто и ничто в этом свете не двигалось, но достаточно было одного только вида. Как обычно, Трудны ложился последним, так что был абсолютно уверен в том, что люк на ночь был закрыт. Может Конрад...? мелькнуло у него в голове, только не было никаких сил заставить себя поверить в это; он вообще не думал над тем, чтобы вообще начать будить сына; подобные проверки среди ночи казались Яну Герману верхом идиотизма.

Он подошел к лестнице, поднялся на первую ее ступеньку. И прислушивался, прислушивался, прислушивался.

Одно только собственное дыхание.

Вторая ступенька. Третья, четвертая. А тишина такая, какая бывает перед выдачей приказа расстрельному взводу. Ян Герман стоял уже на седьмой ступеньке и выставил голову над уровнем чердачного пола.

Оказывается, горела та самая лампа на деревянной подставке, которую Конрад притащил сюда вместе с многометровым хвостом провода. Только самого Конрада на чердаке не было. Здесь вообще никого не было, насколько Трудны мог оценить, потому что хаос древнего хлама на три четверти прятался в жирных тенях.

Ян Герман поднялся на чердак, осмотрелся — и заметил значительные перемены, случившиеся с этим хаосом с его последнего посещения: кто-то перевалил с полтонны старинного мусора из под одной стенки под другую, открывая проход вдоль западной стены.

Трудны втянул воздух сквозь зубы. Просто невозможно, невозможно! Ведь он бы услыхал, грохот был бы просто нечеловеческий. На подгибающихся ногах он направился по образовавшемуся самым чудесным образом проходу. При этом он обошел лампу, и теперь его жадная тень была перед ним, он топтался по ней.

Проход заканчивался тупиковым завалом тяжелых листов фанеры и неструганых досок. Слева — гора мешков с истлевшими скатертями, занавесками и шторами; справа — стена. Дыша не полной грудью и очень тихо, чтобы не заглушить никакого возможного чужого звука, Трудны рассматривал пятна света и теней, покрывавшие неуютное окружение; он даже двигался с какой-то преувеличенной осторожностью, как будто бы от одного резкого жеста, одного громкого шелеста пижамы этой ночью ему могла бы выявиться все смертоносное уродство бесовского дома.

Ян Герман уже собирался уходить отсюда, как вдруг быстрое мелькание теней по западной стенке, вызванное тем, что он опустил руку, открыло ее поддельность: это была не стена. Эти кирпичи вовсе не были кирпичами. Из под них выглядывал кривой прямоугольник: двери. Трудны протянул руку, пихнул: дверь пошевелилась. Поддельная стенка, подумал он. Затем отступил на шаг и раскрыл дверь настежь. Петли так ужасно заскрипели, что сердце Трудного упало прямо в пятки. Поддельная стенка, думал он, а за нею скрыта комната — ведь это мне прекрасно знакомо.

Он заглянул в средину; счастье еще, что двери открывались налево и не заслоняли свет лампы. Помещение было длинным и очень узким, без окон; здесь было только маленькое, наклонное слуховое окошко в крыше. Здесь находились: втиснутый в самый конец кишки стол, стул, лежащий прямо на полу матрас с клубищем старых одеял и больше ничего, если, конечно, не считать покрывавшей все и вся пыли.

Трудны зашел вовнутрь, сразу же отойдя от входа, чтобы не закрывать свет. При этом он вступил в какие-то тряпки; присел, поднял — клочья старой мужской одежды, разорванные на узкие полосы, буквально разодранные. Брюки, сорочка, кальсоны, свитер, носки. Все ужасно воняло. Он отбросил их, вытер руки о пижаму, поднялся.

На столе под слуховым окошком лежали две книжки: одна большая и толстая, другая подобного формата, но потоньше. Ян Герман осторожно открыл ее. Это была тетрадь в твердой обложке, страницы были плотно покрыты мельчайшими буковками чьих-то записей, сделанных черными чернилами, но теперь едва различимыми. Он подошел с тетрадкой к двери, к свету — написано было по-еврейски, Трудны заметил это, хотя не взял с собой очков. Он быстро пролистал страницы: тетрадь была заполнена на две трети, последние записи были более выразительными, еще не успели до конца выцвести.

Он вернулся к столу и поднял вторую книгу, потолще. Трудны был изумлен ее тяжестью: книга была окована железом. Сразу же после этого он увидал замочек, которым книга запиралась. Он присмотрелся к обложке, к неровным краям листов из желтой, ручной выделки бумаги. Это была старинная, очень древняя книга.

Трудны сунул тетрадь и книгу под мышку и вышел из секретной комнаты. На чердаке все так же никого. Он захлопнул дверь и подошел к лампе, желая выкрутить из нее лампочку, но та была слишком горячей. Очутившись в коридоре, он вырвал вилку из розетки и тем самым погасил лампу. Темень ослепила его; Ян Герман какое-то время постоял, мигая, пока вновь не смог чего-то видеть в темной серости домашней ночи.

В спальне он спрятал находки под шкафчик. Ложась в мягкую и теплую постель, рядом с мягким и теплым телом жены, он был почти что спокоен. Он уже понимал. Уже все понимал. Нечего было опасаться, раз понял правила. Трудны даже усмехнулся под нос, как бы довольный чем-то, чего никто не знает.

Это игра, размышлял он, я играть я могу, умею, в играх со смертью я даже неплох. Теперь-то я все вижу: дом, призрак, дьявол — или как там это называется — просто играет со мной. Это что-то чего-то от меня хочет. Оно повело меня и сунуло в руки эти книжки — с какой-то определенной целью. У всего имеется цель. И это мегасердце. И этот шепот. Все это манифестация, предварительное представление, предназначенное исключительно для меня. Они показываются одному только мне. Теперь я уже замечаю в этом логику. Седой нужен был лишь для того, чтобы я поверил; если бы я один оставался единственным свидетелем, тогда имел бы право сомневаться в истинность свидетельств моих чувств, а ночная канонада Седого эту опасность предупредила. Великолепный выбор: Седой, тот самый палач, от мрачного спокойствия которого волосы становятся торчком, не домашний и не знакомый он первый увидал в этих стенах материальную, совершенно реальную невозможность. А потом уже и я. Я, а больше никто другой. Тогда, вечером, в кабинете — ведь я же ждал, провоцировал его. И он ответил. Ответил так же и на приглашение ксендза — ведь это означало, что сам я уже в него верю. И он не мог меня подвести. Стена была лишь затем, чтобы я начал думать так, как думал. И вот сейчас эти книжки. Тоже предназначенные исключительно для моих глаз. Цели, правда, я пока что не замечаю, но что-то такое впереди уже маячит: Мордехай Абрам, шепоты на идише, еврейские записки... Необходимо найти предыдущих хозяев, узнать историю этого дома. Думай, считай, что я исполняю твой план. Пускай тебе так кажется. Еще увидим...

Была ночь, поэтому Трудны мог так размышлять, одновременно не боясь за собственное психическое здоровье. В темноте он не замечал медленно раскрывающейся над ним пасти безумия, которое больше Солнца и меньше пшеничного зернышка. Глаза бестии так сияют, что чернее самого черного мрака. Тело ее состоит из страха; бестия чертовски прекрасна. У нее имеется имя, вот только никто его не знает.

10

— Держи.

— Что это такое?

— Мой праздничный подарок тебе. Только не опоздай на встречу, послезавтра он отправляется куда-то в сторону фронта организовывать новые лагеря.

— О чем ты, черт подери, говоришь?

— Бери, бери.

Трудны взял. Это был листок бумаги с адресом какой-то кафешки, датой, временем и именем лейтенанта войск СС; лейтенанта звали Клаус Емке.

Трудны вопросительно глянул на довольного собой Яноша.

— Ну так что?

Янош поудобнее устроился в своем старинном кресле за таким же старинным столом. Ироническая полуулыбка, кривящая его губы, могла означать все, что угодно.

— Хотел сделать тебе приятное, — сказал он. — Ведь тебе наверняка сильно достал этот труп на чердаке; слыхал, ты расспрашиваешь людей. Тогда я и сам подсуетился; этого Емке сцапал в самый последний момент — его дружок кое-что должен мне, так что пошел мне на руку. Вот он и расскажет тебе всю эту историю.

— Какую еще историю?

— Историю трупа на твоем чердаке.

Трудны махнул рукой.

— Слушай, отвали-ка ты от меня, хорошо!? И так из-за него хлопот полон рот, так тут еще и ты шутки будешь строить?

— Ян Герман, дорогой, я ведь только хотел помочь. — Янош собрал со стола только что подписанные им самим бумаги, сунул их в картонную папку, завязал шнурки и кинул папку Трудному. — А что там за шахеры-махеры с этими ваннами? — спросил он, доставая сигару.

— А-а, все как обычно. Трахни полячк( во славу Третьего Рейха, и все такое прочее. — Трудны поправил очки на носу и начал копаться в толстой кипе документов, лежащих у него на коленях. — Как там с заказами IG? Вижу тут заказы каких-то голландских субподрядчиков. Это как, лезем в тюльпаны, или что?

Штандартенфюрер войск СС вместе с креслом пододвинулся к боковому столику, за которым вел дела во время своих визитов в интедантстве Трудны; сейчас здесь стояли три картотечных шкафчика и драный скоросшиватель, рядом же высилась куча старых документов вермахта и СС. Столик был затем, чтобы сохранить внешние приличия на случай неожиданных визитов подчиненных Яноша, потому что официально Трудны был самым обычным просителем, а к тому же и потенциальным врагом и "унтерменшем".

Сегодняшняя встреча двух тайных сообщников длилась уже шесть часов: заканчивался квартал, заканчивался год, близился день не объявленной ревизии со стороны экономического отдела войск СС — так что следовало более-менее привести в порядок налоговые документы (ясное дело, поддельные), а также отчетную документацию (уже совершенно фиктивную).

— Покажи это.

— Черным по белому.

— Я этого не подписывал.

— А эта печать?

— Черт подери, кто-то за моей спиной кладет себе в карман! Какая там дата?

— Бери, проверяй. Что-то мне кажется, будто кто-то из твоих людей додумался до гениальной идеи обманывать обманщиков. Он представил себе так, что все равно его не привлечешь. Так, следовало бы проверить копии всех старых заказов; черт подери, и за что только мы подставляем башку.

— Так говоришь, не привлечем его, а? А, сукин сын! Погоди-ка... погоди.. ведь это же Ешке! Ну, Ешке, дорогуша, вижу, что очень скоро тебя прибьют польские бандиты.

Трудны скорчил гримасу.

— А нельзя ли как-то по-другому? В последнее время у меня с ними отношения несколько испортились. Впрочем... некоторые даже начинают кобениться. Ты понимаешь, что-то говорят о порядочности.

Янош только пожал плечами.

— Не понимаю. Враг есть враг. Они же с немцами сражаются, разве не так? Так какая им разница, какого эсэсовца завалить? К тому же еще и услугу приятелю сделают.

— Да какой я там для них приятель...

— Хороший, еще какой хороший. Так что выдай им этого Ешке.

— Над ними чуть ли не смеются, что только бухгалтеров ликвидировать умеют...

— Ну ладно, гляди, как я рыдаю над их оскорбленной гордостью... !

— ... а тут еще и прокол. Где-то у них подсадная утка, так они сделались ужасно подозрительными.

— Так вроде же они утку ликвидировали. Какой-то священник.

— Ты серьезно?

— А я знаю? Имеется директива: поддерживать сплетни о сотрудничестве польского клира. Это подрывает мораль. С другой же стороны... не мы же этого вашего ксендза. Так что, трудно что-либо сказать. Так или иначе, но теперь они должны успокоиться. Если это был он, то теперь уже никого не заложит. Если же не он, то другой, настоящий, затаится, чтобы свалить все на попа.

— Ладно, погляжу, что можно будет сделать.

Только уже не сегодня и не перед праздниками. Прямо от Яноша Трудны отправился на встречу с оберштурмфюрером СС Клаусом Емке. Кафешка называлась "Die Butterblume"2; хозяин, по-видимому, был абсолютным дальтоником, потому что и вправду все внутри было окрашено отвратительной ярко-желтой краской. Человек только заходил и уже чувствовал дикую головную боль и похмелье; можно было и не пить, достаточно только глянуть на стены.

Только Емке все же пил. Официант указал Трудному столик, за которым сидел эсэсовец. Ян Герман подошел, бросил пальто на стул, портфель — на стол. Емке поднял на него свое бледное лицо, взгляд совершенно смазанный.

— Ээ... герр Трудны?

Ян Герман уселся. К лейтенанту он присматривался с явным отвращением.

— Что это с вами? — буркнул он. — Женщина?

Клаус фыркнул, заслюнив при этой оказии манжеты мундира и скатерть свою голову он опирал на руках, только время от времени голова ускользала, и тогда хозяину приходилось довольно долго сражаться с нею, чтобы хоть как-то управлять ею.

— Гитлер, — еле промямлил он.

— Ах, понимаю, фронт.

Емке протянул руку за рюмкой, поднял ее ко рту. Глянул: пустая. Тогда он ее выпустил, и рюмка со стуком покатилась по столешнице.

— Я не хочу умирать! — нечленораздельно произнес он, наклоняясь в сторону Трудного. Пола расстегнутого мундира зацепилась за сухой веник цветка, торчащего из коричневатой вазочки, что была единственным украшением столика.

— А кто же хочет? — сентенционально заметил Ян Герман, разыскивая в карманах сигареты и спички, потому что, обычно, он никогда не помнил, куда их в последний раз сунул.

— Они хотят! Они хотят! — заныл Клаус с рыданиями. — Тут все желают умереть! — Он замахнулся рукой на какие-то горячечные видения, повисшие над ним в стоячем воздухе. — Ведь вы поляк, правда? Вы есть поляк, — он навел свои набежавшие кровью глаза на Трудного. — И герр мне скажет, а в чем тут дело. Лично я не понимаю, ничего не понимаю.

Трудны наконец-то нашел сигареты, одну прикурил, огляделся по залу. Тесный, плохо освещенный, клиентам низкого класса он предлагал иллюзию уюта — чудовищно фальшивую по причине отсутствия толпы, создающей шум и толкотню, камуфлирующих всех однообразной маской анонимности. Официанты, которым на все было наплевать, о чем-то тихонько разговаривали у бара. Две бляди плачущими голосочками исповедовались друг другу над рюмками с красным вином. Лысоватый капитан люфтваффе храпел, развалившись на столике с до невозможности измятой скатертью, залитой какой-то зеленоватой жидкостью. В самом темном уголке сидел мрачный старец и с миной осознающего трансцендентальное значение момента мученика на морщинистом лице заливался довольно-таки мутноватой чистой. С улицы доносились отзвуки вялого уличного движения.

— Так чего вы не понимаете?

— Смерти! — завопил Емке, потом сразу же перешел на шепот: — Так как там с этим убиванием, а? Ну, так как же? — Откуда-то он вытащил черную фуражку и сунул Яну Герману под нос серебряную эмблему черепа с двумя скрещенными костями под ним. — Видишь, герр, это? А вот они видят и считают, будто я знаю. Только я не знаю. Пан мне скажет. Что это означает? Так в чем тут дело со всеми этими смертями?

Трудны глянул в дым от своей сигареты.

— Куда вас направили? — спросил он.

— Tottenkopfverbande, — шмыгнул носом оберштурмфюрер.

— Ну, тогда вы быстро все узнаете.

— А я хочу сейчас! — орал Емке. — Немедленно! — И официанту: — Пива! Или чего-нибудь!

Официант принес чего-нибудь.

Ян Герман подумывал над тем, не подняться ли попросту, да и не уйти ли отсюда. Подарки Яноша могли быть опасными для одаренного, в чем Трудны как раз сейчас убедился.

— Герр Емке. Герр Емке...! Вы должны были рассказать мне историю одного дома на Пенкной. Вы помните? Была такая договоренность. Вы помните разговор с штандартенфюрером Яношем?

Нечто подобное Емке помнил.

— Янош... э-э, Янош. Ну да. Этот дом, — он захлопал веками, потряс головой. — А какое, собственно говоря, вам до него дело, а?

— Я в нем живу.

— А-а, так герр в нем живет! А-а... тогда прошу прощения. Если герр в нем живет, тогда конечно, обязательно... — он фыркнул и сразу же проснулся. — Так в чем там дело?

Ян Герман решил отказаться от своего намерения поговорить.

— Да ничего, все нормально, спите.

Клаус Емке возмутился:

— Я не сплю! Я никогда не сплю! Мне вообще не нужно спать! Садись! Я все помню! И все расскажу! Ну, садись! И нишкни, когда говорит Емке! — Тут он замолчал, только Трудны не говорил ни слова. Оберштурмфюрер долгое время собирался с мыслями, после чего тронулся на первой скорости: — Ага... тогда я был на транспорте. Лето было. Жара такая, что Боже упаси. Люди с ума сходили от той жарищи. Двое из нашей роты подрались, одному швы наложили, второго в кутузку. И как раз тогда пришел приказ завязывать с жидами. Мы вывозили их уже больше года, но оставались тысячи, чес(слово говорю, ну как крысы, как крысы... А на железной дороге заторы, потому что на фронт эшелоны один за другим шли, так что война приоритетов, опять же рельсы от сумасшедшей жары вздуваются, и мост взорвали... С ума сойти! Были какие-то графики, только никто их не придерживался, сам видал, как расходятся планы и жизнь. К счастью, мне удалось выцепить одного такого капрала, что на гражданке был журналистом, чтобы он делал мне фиктивные рапорты и отчетность; я его потом другим ротам напрокат давал; ужасно способный тип, как два пальца мог доказать, что после июля наступает октябрь, истинное сокровище... Вот он меня и спасал. Но все равно — сущий ад! Собрать их тут никаких проблем, но вот организовать хоть какой-нибудь транспорт — это уже истинное чудо, по другому и не скажешь. Ну, и где мне их было размещать? Случалось, что задержки достигали двух недель. Герр может себе представить? Две недели! Все тюрьмы и предвариловки сразу же отказали, чему я совсем не удивляюсь. Администрация гетто прикрылась каким-то распоряжениями сверху, и сама подкинула нам работы, потому что им прибавили контингента. А мы же не могли выставить их просто так перед вокзалом, чтобы сдыхали на солнышке, ведь это же вам не какая-то дыра, а приличный город; было бы много ненужного шума. Опять же, на каждый труп нужно произвести кучу макулатуры. А за какой ляд я их должен был кормить? За свои кровные? На чей бюджет их мог подцепить, раз они уже давным-давно отсюда отбыли? Так что пан сам видит, ситуация такая, что не позавидуешь. Толкотня получалась чудовищная! Случалось, что над размещением тысячи евреев работал целых пол дня! Ну да... пан желает услыхать про тот дом. Уже и не помню, кто мне подкинул эту идею; но до нынешнего дня считаю, что была гениальная. Кто-то заметил, что ведь в нашем распоряжении имеется масса принадлежащих формально Третьему Рейху пустых жилищ, оставшихся от предварительно выселенных евреев. Дома стоят никем не используемые, потому что дела застряли между заржавевшими шестеренками бюрократической машины. Герр пан за мной поспевает? Ну вот, именно так получилось и с вашим домом. Он стоял пустой, вот мы и использовали его в качестве временной тюрьмы. Там на окнах были решетки. Заднюю дверь мы забили досками, хотя там и так стена, правда же? Так что нам он подходил идеально. Ага... Неприятности начались при транспортировке детей. Сироты, удаленные из гетто и собранные по всей округе; тридцать восемь душ их было, точно помню. В этот дом на Пенкной они попали всего на одну ночь, утром у нас для них уже был зарезервирован вагон. На рассвете будит меня сержант и говорит, что никак не могут попасть вовнутрь. Я имею в виду: те люди, что были назначены для сопровождения сопляков на боковую ветку. Я думал, он пьяный, только где там. Звоню. Мне говорят, что даже пытались выломать двери, но те держатся крепко. Я уже тогда предчувствовал, что из всего этого получится ужаснейшая неприятность, задница прямо свербела. Это что ж такое, блин? Жидовские говнюки сопротивляются СС? Божечки, настоящая комедия! Еду на место. А там уже канонада. Немедленно приказываю перестать, только фасад уже чуточку поцарапали. Пан ведь заметил, так? Ну, наверняка заметил. Рапортует мне старший сержант. Обычно стража из двух человек спит на втором этаже, для пленников предназначены первый этаж и подвал. А в то утро стража вниз не спустилась и входных дверей не открыла. Вообще никто не отзывался. Ребята из сопровождения стучали... только тихо. В окнах ничего не видать. Начали камушки кидать в окна второго этажа, на тот случай, если часовые задрыхли. Один тип попытался даже по стенке карабкаться, но только грохнулся да задницу себе отбил. Так что звонят, чтобы получить инструкции. Как раз после того звонка меня и разбудили. И вот когда я ехал на место, одно из окон второго этажа открылось, и кто-то выкинул наших двоих часовых на улицу. По кусочкам выкинул, по малюсеньким таким кусочкам... Понятно, что у ребят истерия началась небольшая, и они начали пулять по халабуде из чего только можно. Хорошо еще, что у них там панцер-фаустов не было, а то были бы вы бездомным, пан Трудный. Ну... что поделать, согнал я людей с более тяжелой амуницией. Тем временем я приказал убрать с мостовой этот гуляш, потому что парочка нестойких уже вырыгалась до мозга костей. Паровоз отправлялся в полдень, так что до двенадцати часов мне со всей этой херней нужно было управиться. Значит так: гранату под двери, а потом в средину. Только вот понимаешь, пан Трудны, граната эта, вот эта вот граната и не взорвалась. И следующая тоже не рванула. И все остальные. Валялись себе просто так на крылечке, и все. Послал я человека, чтобы он их назад принес. И снова ошибка: чеки ведь уже были вытащены, и никак назад их не вставить. Парень только успел спуститься с крыльца, так грохнуло так, что несчастного разорвало еще на более мелкие кусочки, чем первых двух, что спали на втором этаже. Ну и скажите, чтобы вы сделали на моем месте? Ага, вот видите! Вот так и я ничего не знал. А тут как раз является капитан из комендатуры, злой как холера, потому что у них в ратуше какая-то делегация из Берлина, а тут пальба, гранаты, и никто ж не скажет, что тут происходит, и как объяснить гостям такую вонючую аферу. Капитан с воплями на меня. Я тогда ему и говорю: что раз он такой умный, пускай берет командование на себя, посмотрим, как пойдет у него. Эта сволочь так и поступает. Он же чистый прусак был, доска ходячая, не струганная. Что для него бумаги, отчеты... На приступ! Ну ладно, на приступ, так на приступ. Говно это, а не приступ. Во где я наржался! Все походило на то, что эта пацанва там внутри замуровалась. И самое главное, задние двери хотя бы на миллиметр дрогнули. Окошки в подвал тоже закрыты так, что ни малейшего просвета. Там даже и стрелять не во что было. Послал я людей на крышу; они туда попали через соседние дома. Думал, что они через слуховые окошки пролезут, так где там слишком узкие. Капитан тут уже усы свои дергает, до двенадцати все меньше времени остается. Наверное я ему что-то сказал, потому что он взбеленился и послал за "циклоном Б". Знаете, что это такое? Газ специальный. Ну да ладно, "циклон Б" так и не удалось достать, впрочем, его ужасно неудобно применять в боевых условиях. Прислали какой-то обыкновенный, парализующий. Люди слегка нервничать начали, потому что с противогазами, вы же знаете, оно по-разному бывает, вообще-то они и действуют, но пускай даже один из сотни травит, так этот один мне и попадет... а приятного здесь мало, всякое на учениях случалось. Только ж капитан бесится, ничем его не удержишь. Потому-то и я сам его не удерживал. Размышлял при этом так: он повыше рангом, и делает бордель побольше, чем я, так что пускай все тянет и дальше, пускай себе дурит; мне же это только на руку; это он замажет и даже сотрет все мои ошибки. Так что стою, смотрю. А ведь было на что глянуть. СС применяет газовое оружие против детского сада, это ж усраться можно; вы же знаете этот вид фронтового юмора, правда? Черная комедь! Ну ладно, запустили они в средину газ через вентиляционные отверстия и дымовую трубу, а также через другие щели внизу. Для меня самое главное во всем этом было лишь то, чтобы капитан подписал рапорт об экзекуции поверенного мне транспорта, и тогда я буду крытый; подсунул я ему бумажку, он и подписал, даже и не глянул. Я позвонил на станцию, отменил заказ на вагон; его тут же заняли другие, ожидающие своей очереди. Так что все, вроде бы, в порядке. Прошло где-то с четверть часа, газ уже должен был сделать свое дело. Пруссак дает сигнал, люди в противогазах снова берутся за двери. И вот на этот раз, вы только обратите внимание, они открываются без всякого, как будто их вообще не закрывали. Ну и действительно: никаких тебе баррикад, никаких тебе следов сражения. Собрали они детей, вынесли их наружу. А вы знаете, каким образом действует такой газ? Паралич мышц вытворяет с телом различные удивительные вещи, это вовсе не такая уж и легкая смерть. У одного мальчишки голова была повернута чуть ли не на сто восемьдесят градусов, понятия не имею, каким это чудом. Правда, вынесли еще одну девочку, постарше, ей, должно быть, лет десять, так она вообще уже не походила на человека. Никогда не поверю, будто парализующий газ способен сделать нечто подобное. Вот вы сами представьте: где-то так от пояса и вверх она выглядела так, будто ее полностью перелицевали. Кожа отдельно, мышцы отдельно, кости тоже отдельно. И все это свернуто в какой-то совершенно невозможный узел, шмат кроваво-красной плоти, будто бы кто-то ее резал живую. Помню... помню ее частично извлеченный из странным образом деформированного черепа мозг — ее мозг, вытянутый в тонюсенькие серые нитки, словно клубок органической шерстяной пряжи. И что это, холера, должно было быть? Даже капитан словно язык проглотил. Мгм, кстати, я же говорил вам, сколько там этих детей было, так? Говорил: тридцать восемь. Так вот, представьте себе, что из этого загазованного дома их вынесли только семнадцать. Двадцати одной штуки не хватает. Тут, понимаешь, серьезное дело: крупный недостаток на счете. Я погнал людей, чтобы те тщательно обшарили всю халупу, но обнаружили только одного, который спрятался в подвальную печку. Но двух десятков все равно не хватает. Я тогда сам зашел, обыскал: никого. И при случае заметил, что нигде внутри не было никаких следов крови, а ведь эти оба охранника и девчонка выглядели как после недели отдыха в гестапо... нет, все это никак не держалось кучи.

— И как вся эта история закончилась?

— А вы как считаете? — Емке хлопнул себя по погонам. — Я до сих пор лейтенант. — Он залпом осушил рюмку и махнул официанту. — Погоди, погоди, вспомнил он. — Вы же, кажется, сами что-то нашли на чердаке.

— Вы пропустили одну девочку.

— Ага, выходит, девятнадцать. И признайтесь, это же вам не иголка в стогу сена.

— Ну, и в самом деле.

Емке прищурил слезящиеся глаза, глянул на Трудного снизу.

— А вы не боитесь жить в таком доме?

— Каком?

— С привидениями?

— И с чего это вам пришло в голову?

— Любой бы боялся.

— Так с чего это вам в голову пришло, будто там привидения?

— Потому что чудеса в нем творятся, вот откуда. Хм-м? Так вы ничего не видели, ничего не слышали?

Трудны взъярился. Он склонился над столиком и хрипло шепнул прямо в покрытое потом ухо оберштурмфюрера:

— Чудища мне показываются. По ночам духи на идиш разговаривают. Так что сплю с чертом в объятиях.

Емке на мгновение вытаращил глаза, но тут же расхохотался.

— Ну точно так, как я! Ну точно как я! — Он схватил официанта за сюртук, повалил на колени и поднял с пола катившуюся бутылку водки. — А ты, пан Трудны, ты настоящий мужик. Ты мне скажешь. Я уже все тебе рассказал. А вот ты мне скажешь, как это оно... как оно — со смертью, как оно с умиранием. У тебя, блин, хорошие глаза. А вот я напился, но ви-ижу. Ты же знаешь. Знаешь.

11

Если что-то такое Трудны и знал, то знал ночью, потому что дне он был переполнен сомнениями. Он вернулся домой и отправился на кухню. Там, на некрашеной деревянной столешнице, виднелась подковка тех самых мелких, острых углублений. Ян Герман смотрел на них и сомневался. Да разве у ребенка было бы столько силы, чтобы вгрызться в твердое дерево так глубоко? Было ли у него достаточно силы даже в моменте конвульсивного напряжения всех мышц? Даже в момент смерти? Он перешел в кабинет и начал перебирать в уме слышанные им звуки. Следует ли приписывать детскому возрасту ту самую шепелявость, которую слыхал в голосах духов? Кто обращался к нему? Мертвые еврейские дети?

Трудны уселся в кресле. В доме царила предпраздничная горячка; никаких работников, одни только свои, но все равно шумно, как будто по дому шастало человек на десять больше. Ян Герман почувствовал разливающееся по беспокойным мыслям тепло иррациональной домашней безопасности, и это так взбесило его как признак слабости, что он даже выругался под носом.

Он поднялся и вынул из шкафчика тяжелую инкунабулу, ту самую старинную книгу в железном переплете, добытую во время недавних ночных обходов таинственных областей чердака. Когда он поднялся туда на следующее утро после той памятной ночи, то не заметил в запуленном хламе ни малейшего следа от прохода, к двери секретного помещения пришлось бы буквально продираться через чудовищные завалы. Книга — точно так же, как и тетрадь с выцветшими страницами — была даром, подарком дома для Трудного.

Для того второго, ночного Трудного; ведь существовали два Яна Германа: ночной и дневной — и совершенно различными были их мысли, их страхи. Именно сейчас, на закате и происходила незаметная метаморфоза: определенные вещи уходили вниз, зато другие выныривали над поверхностью реальности. Трудны снова упал в кресло и надел очки; проведя чувствительными кончиками пальцев по шероховатой поверхности обложки Книги он испытал легкое покалывание, как будто здесь существовала небольшая разность потенциалов. Трудный, живущий до заката Солнца, его не почувствовал бы. А вот у ночного Трудного на кончике языка уже был теплый шепот: "Моя..." — столь же детский, как и смешной; но ведь он еще не знал, что содержит Книга, он ее еще не раскрывал. Но в данный момент содержание не имело никакого значения. Книга обладала значимостью уже через само свое существование: вот она, древняя сокровищница позабытых знаний. Вот перед вами hibernatuum предвечных истин. Перед вами символ; ночью и для ребенка — лучащийся чуть ли не волшебной силой. Трудный почти что чувствовал это через покалывающую кожу. Держу в своих руках волшебный артефакт. Волшебство окружает меня, магия внутри меня. Ночь.

С замком он справился быстро, взломав его перочинным ножом. После этого отложил его на стол очень осторожно, словно бесценный обломок эллинской керамики, а не кусок ржавого железа. Потом втянул воздух в грудь и открыл Книгу. Мертвый свет электрической лампочки пал на пожелтевшие страницы.

Латынь. Латыни он не знал. Сразу же пришла мысль, что с этим следовало бы обратиться к отцу Францишеку, но тут же другая мысль заслонила первую. Не открываться! Не открывать! Не показывать чужим! Вот только что сам он сможет сделать с этими двумя текстами: одним на еврейском, а другим на латыни, одинаково невозможными для прочтения? Трудны осторожно перелистывал толстые страницы. Он ожидал пускай примитивной, но печати — а здесь написанные от руки буквы, бенедиктинская каллиграфия. Он ожидал каких-нибудь иллюстраций, украшенных инициалов, картинок на полях — только ничего подобного и не было: голая и суровая последовательность непонятных слов.

Зазвенел телефон.

Трудны поднялся, взял трубку.

— Трудны.

— Прекрасно, что застал тебя. — Звонил Янош.

— Что случилось? Контролеры поспешили?

— Ой, даже и не напоминай!

— Так что же?

— Слушай, тебе знаком некий фон Фаулнис?

— Кто, кто?

— Петер Уналус фон Фаулнис, штандартенфюрер СС.

— Впервые слышу.

— Он задержался здесь на праздники. Проездом из Берлина.

— Так чего ты такой перепуганный? Он что, из Sicherheitsdienst? А?

— Я уже тебе сказал, откуда он: из Берлина. И не пускай тебя не вводит в заблуждение его чин; хотя мы оба полковники, я ему, самое большее, только сапоги могу полирнуть. Генерал-майор ему разве что задницу языком не вылизывает. Так слышишь меня, Трудны? Говорят, что у него ходы к самому Гиммлеру.

— У кого, у этого фон Фаулниса? — Ян Герман снял очки, почесал бровь. — Ну хорошо, я понял, что нас посетил какой-то серый кардинал, направляющийся из паломничества прямиком из Вольфшанце... Ну а мне что до того?

Янош ужаснулся.

— Что ему до того?! Ты думаешь, чего это я тебе звоню? Так вот, исполняю роль герольда: передаю тебе приглашение позавтракать с штандартенфюрером Петером фон Фаулнисом. Завтра, в главном зале "Ройяля". Девять тридцать. И если опоздаешь, башку тебе откручу.

У Трудного сперло дыхание.

— Смеешься, — просопел он.

— Как же, смеюсь...! Трудны, прошу тебя, скажи мне честно: что тут происходит?

Ян Герман добрался до кресла и свалился в него вместе с телефоном; открытая Книга находилась уже вне поля его зрения: произошло неожиданное возвращение дневного Трудного.

— Я этого человека не знаю. В жизни никогда о нем не слыхал. Боюсь, Янош, что кто-то меня подставил.

— Кто?

Трудны в памяти быстренько прочесал последние события.

— Был недавно один такой младший лейтенант из штаба...

— Фамилия?

— По-моему, Хоффер. Ванны генерал-майора.

— Хоффер... записал, проверю. Никого больше?

— Да нет, все как обычно. Ты же знаешь, как оно. Врагов никто себе не выбирает. Хмм, а у тебя, случаем, никаких подозрений, чего эта домашняя собачка рейхсфюрера СС может от меня хотеть?

— Тебя еще сильнее перепугать?

— Что, ничего не сказал?

— Сказал лишь то, чтобы договориться с тобой позавтракать. Я даже и не спрашивал, почему с этим он обратился ко мне. С людьми подобного сорта лучше вообще не иметь дел. Обещай ему все, чего он только не пожелает, во всем соглашайся, плачься и съебывайся оттуда немедленно, как только сможешь. Черт подери, Трудны, ты же поляк!

— Ну правильно. Все так. Gute Nacht.

Ян Герман пошел рассказать обо всем жене. Та жарила фарш для пирожков.

— Что? В самый Сочельник идешь завтракать с каким-то эсэсовцем?

— Успокойся, Виола, я же не мог отказать...

— Ты подумай, какой беспомощный...!

Все закончилось обоюдным раздражением. Ян Герман поймал себя на том, что думает о Виолетте, как о еще одной помехе в ведении дел. Это разъярило его еще сильнее. Спать он лег в самом паршивом настроении. И снилось ему, будто он насилует женщину без лица. Утром проснулся с неясным чувством вины. Глянул на Виолу, которая стояла у окна, повернувшись спиной, крепко сложив обнаженные руки на груди, чуть сгорбившись, засмотревшись в мрачную белизну тихой улицы.

— Сочельник.

— Сочельник, — эхом шепнула она.

— Плохой я человек.

— Успокойся.

Трудны крякнул, вылез из под одеяла, встал, потянулся; подошел к жене сзади, но не обнял ее. В комнате было теплее, чем представлялось; старая печка грела как следует; даже встав только что из постели, Трудны не чувствовал прохлады.

— Я тебе кое-что скажу, — он наклонился над ней, приблизил свои губы к самому ее уху, заслоненному черными, спутавшимися волосами; втягивая воздух, он втянул в себя и ее запах: от Виолы пахло сном. Чувство обоняния у Яна Германа было развито сильнее, чем у многих других людей, непропорционально сильно даже по отношению к другим собственным органам чувств; некоторые моменты, определенные впечатления помнил исключительно по их аромату, а ведь довольно сложно запомнить форму, цвет и фактуру запаха.

— Успокойся, — Виолетта слегка пошевелила головой, как бы желая отстраниться от мужа, но в конце концов отказалась от этого намерения, выбирая неподвижность и пассивность.

— Виолетта, еще немного и я сойду с ума.

Информация заключалась в тоне, каким эти слова были произнесены.

Она развернулась на месте и поглядела ему прямо в глаза, внезапно чуть ли не втиснувшись в его объятия, и в связи с этой нахальной близостью ей пришлось выбирать хоть какое-то выражение лица — Виола выбрала сердитую растерянность.

— Снова Словацкого начитался?

— Я должен тебя предупредить.

Жена знала его достаточно хорошо, чтобы не продолжать издевок перед лицом отсутствия какой-либо реакции на первые.

— Это перед чем же?

Ян Герман отвел взгляд.

— Я предчувствую... предчувствую какие-то перемены.

— И с каких же это пор ты у нас стал предчувствовать? Янек! — пихнула она мужа в грудь. — Говори, если что-то знаешь! — Она уже боялась, страх уже вибрировал в ее голосе. — Это во что же ты снова вляпался?

— Не знаю. Не знаю, что это такое. — Он схватил жену, потащил ее на кровать; та не дергалась больше обычного: лишь следила за его делано мертвенным лицом. — Бывают такие утренние часы, когда просыпаешься и достаточно лишь раз дохнуть, как уже наверняка знаешь, что вскоре будет гроза. — Чтобы не глядеть жене в глаза, Трудны следил за своей левой рукой, медленно перемещающейся по вздымающейся и опадающей груди Виолетты. — Сразу чувствуешь пробки в ушах, ожидание грома...

— Какой еще гром...

— Тихо, тихо.

— Как будет в Сочельник, так и целый год...

— Тихо.

— Ведь ты всегда у меня был сумасшедший.

А потом она уже ничего не сказала, потому что не любила слов; ее склонность к сверхъестественному проявлению эмоций иногда проявлялась кататоническим внешним спокойствием.

В плотской любви Трудны был на удивление мало эгоистичен: очень часто удовольствие, даже большее от собственного наслаждения, давало ему осознание удовлетворения, подаренного им женщине. А все потому, что он был тем, кем был — сам себе же объяснял это доминированием иного своего недостатка: желанием властвовать — ведь его власть над этой женщиной уступала разве что власти страха и страданий. Случались такие вечера, когда в зеркале он видел отражение лишь деспота, и никого более. И тогда в собственном взгляде он замечал эту жажду власти так же явно, как видишь боль и отчаяние.

?????

Увидав штандартенфюрера СС Петера фон Фаулниса, Ян Герман Трудны сразу же понял, что встретил в нем собственного духовного близнеца.

— Герр Трудны.

— Герр штандартенфюрер.

У них был отдельный столик в зеркальном зале "Ройяля"; фон Фаулнис ожидал Трудного за ним. Когда Трудны шел по залу, всего лишь на одну треть заполненному гостиничными постояльцами и гостями постояльцев, гладко выбритый, гладко причесанный, нахально выпрямленный и нахально мрачный, упакованный в свой наилучший, потому что самый новый темный костюм — он и вправду чувствовал на себе все их взгляды словно прикосновение влажных стариковских пальцев, ощупывающих его лицо, давящих ему на затылок. Но он шел за официантом, ни на чьи взгляды не отвечая. Понятное дело, что его принимали за немца; только он и так был немногочисленным исключением из обязательного для мужской части ресторанной клиентуры правила ношения мундира. Но Трудный мог это снести, у него имелась большая практика. Увидав его, штандартенфюрер поднялся. Они обменялись поклонами. Официант подвинул стул для Яна Германа. Присаживаясь, они еще поделились сухими четверть-улыбками над столом, застеленным снежно-белой скатертью.

— Рад, что вы приняли мое приглашение.

— Я тоже.

Он был на несколько лет моложе Яна Германа, во всяком случае — именно так выглядел. Ростом они не отличались, но фон Фаулнис был гораздо более худощавым, а кроме того — это был блондин, с сухим, костистым лицом с очень резкими чертами, и он не носил усов, в то время как лицо Трудного выдавала азиатское происхождение некоторых из его предков. И насколько о поляке нельзя было сказать, что он полный, настолько же про немца любой заявил бы, что это просто очень худой человек. Только никакая их физическая похожесть в игру не входила.

Официант принял от них заказы и тут же исчез.

Трудны налил себе немного минеральной воды.

Фон Фаулнис положил руки на столешнице, характерным жестом опирая запястья о край стола; Ян Герман почему-то подумал о молитвенной концентрации хирурга перед очень сложной операцией.

— Герр Трудны, — начал эсэсовец, меряя собеседника взглядом светлых глаз из под слегка отклоненного высокого лба. — Я вовсе не тот, за кого вы меня принимаете.

Трудны приподнял бровь.

Фон Фаулнис скорчил презрительную гримасу.

— Ведь вам уже наверняка наболтали. Важный тип из Берлина. Имеет волосатую лапу. Странные, непонятные делишки. Ahnenerbe.

— Простите, не понял...? Наследие предков...?

Для того, чтобы обозначить цитату, штандартенфюрер поднял пустую рюмку.

— Исследовать пространство, дух, деяния и наследие северной индогерманской расы.

Трудны перепугался, что прямо сейчас будет втянут в диалектическую дискуссию, касающуюся идеологии нацизма.

— Боюсь, что, к сожалению...

Фон Фаулнис замахал рукой.

— Нет, нет, нет... Все это неважно, не обращайте внимание на лозунги, все это только внешнее. Я вовсе не собираюсь в праздничное утро заставить вас умирать от скуки.

Было неплохо узнать, огрызнулся про себя Ян Герман, допивая свою минеральную воду.

— В таком случае...

— Минуточку. НЕ так быстро. Вначале я скажу парочку слов, потом уже вы. — Эсэсовец снова уложил кисти своих рук на столе. — Вы слыхали про астролога фюрера? Ну естественно; ведь каждый слыхал. Ну, и что вы думаете? Что фюрер сошел с ума, правда? Только не отрицайте, это совершенно естественно. Впрочем, я и сам так считаю. И не будем вокруг этого строить театр. Только, зачем я вспоминаю об этом астрологе? Так вот, это наиболее бросающееся в глаза доказательство чуть ли не религиозной веры фюрера в существование и реальное могущество сверхъестественных сил. И оно не единственное; гляньте хотя бы на свастику, что это такое, если не магический символ, гаммадион? Он верит в магию, верит в многоуровневость и взаимопроникновение видимого и невидимого миров, верит в...

— В ночь, — буркнул Трудны.

Фон Фаулнис даже чмокнул, кивая головой.

— Вот-вот. Вы это прекрасно выразили. Замечательный умственный ход. Очень поэтический. Откуда это, из Бодлера?

— Возможно. Не знаю, не помню.

— Высовершенно правы. Адольф Гитлер верит в ночь. Только не будем себя обманывать, это ничто иное как только слепая, пустая и бессмысленная вера. Ему нужны штучки фокусников, непонятные словечки, великие идеи в готической атмосфере. Математика — это уже не для него. Вы же не читали Mein Kampf, ведь я не ошибаюсь? Ее никто не читал, кто не был обязан. Но тогда вы бы узнали хотя бы поверхностное мышление фюрера. Это совершенно лишенный способностей графоман, который дорвался до командования армиями. У меня имелась масса возможностей разговаривать с ним, так что я знаю. Он даже не размышляет как нормальный человек. Но как говорят, Божья воля проявляется самым невероятным путем. Не раз уже из самых ошибочных предпосылок делались совершенно правильные выводы. Именно таков генезис и моей группы. В данный момент я не говорю про Ahnenerbe, это всего лишь камуфляж; ведь и сам Гиммлер — это всего лишь недоделанный масон, гностик, каббалист, можно сказать — мистический розенкрейцер. Нет, я говорю о нескольких десятках молодых, интеллигентных людей, одаренных волей и скептицизмом настолько сильными, чтобы опереться на них, вопреки мнению большинства. Это совершенно пионерское предприятие. До сих пор во всей истории не было подобной группы, располагающей абсолютной поддержкой всего аппарата государства, причем, государства могущественного, охватывающего практически всю Европу. У нас имеются возможности, имеются оказии, имеется мотивация. Вы понимаете это, пан Трудны?

— Мой дом, — сказал тот.

Не поднимая рук со столешницы, фон Фаулнис развернул ладони с длинными, костистыми пальцами; это был жест успокаивающий, но в то же самое время выражающий превосходство полковника над его собеседником.

— Ваш дом. Да. Я здесь проездом, можно сказать, неофициально. И не провожу никакого расследования от имени Группы. Просто... услыхал, что вы упоминали о довольно-таки странных переживаниях, связанных с этим домом, история которого мне уже известна. Все это только сплетни, и они вовсе не заинтересовали бы меня, если бы в ней не участвовал еврейский элемент. Поскольку же я действую частным образом, не соотносясь с кодексом Группы, то могу себе позволить некоторую вольность. Я разговаривал с людьми, и вам наверняка будет приятно услыхать, что о вас не отзываются как о паникере, легко поддающемся обманам и верящем рассказикам, производимым бульварной прессой. В связи с этим, я еще более заинтересован. Я позволил себе пригласить вас сюда, чтобы непосредственно задать вопрос: Это правда?

— Что конкретно?

— Духи, разговаривающие на идиш?

— Емке, — буркнул Трудны.

— Ага.

— Но ведь он же был пьян!

— Это мой племянник, он вечно пьян. А вы думаете, зачем это я остановился именно в этом городе? Я не позволю высылать его на фронт, у него душа самоубийцы. Тут семейные дела, вы должны понять.

— Не верю.

— Что?

— Ну, наверняка это ваш племянник, герр штандартенфюрер. Только я не верю, будто слов этого алкоголика было достаточно, чтобы вы заинтересовались этим делом. В военное время количество сверхъестественных явлений, наблюдаемых самыми достоверными свидетелями, во много раз больше, чем в мирное время. Если бы вы только слыхали, какие истории рассказывают друг другу солдаты в окопах!

— Вы воевали.

— Двадцатый.

Эсэсовец кивнул.

— Красная зараза, — слегка наклонил он голову. — Увидав вас, я так и подумал.

— Рядовым, всего лишь рядовым был.

— Так скажите: правда ли это?

Ян Герман молчал.

— Сейчас вы размышляете над тем, а не соврать ли мне, герр Трудны. Я уже знаю, что это правда. Но скажите мне, пожалуйста: что еще?

— Ничего больше и нет.

— Да ведь есть, есть!

— Откуда это вам известно, герр штандартенфюрер? Ведь не от Емке же, не от него. Вы уже знали заранее. Откуда?

— Это не имеет значения. Это не имеет ни малейшего значения, герр Трудны. Теперь я жду ваших слов. Ваша очередь говорить. Так говорите. Дом.

Ян Герман размышлял над ценой лжи. Высокая, очень высокая. Он не понимал ситуации, не понимал фон Фаулниса. Это было нечто, существующее вне границ его собственного мира, из каких-то более мрачных глубин, чем мегасердце. Они разговаривали по-немецки, только у него складывалось впечатление, будто фон Фаулнис, помимо немецкого, пользуется неким тайным метаязыком, посредством которого между обычными словами передает Трудному сведения, которых тот никак не может понять. Эта Группа, die Gruppe... По каким-то совершенно непонятным причинам, это слово звучало чудовищно...

— Я прикажу расстрелять вас и вашу семью, герр Трудны, — ворвался смеющийся шепот штандартенфюрера в синусоидально вибрирующее молчание Яна Германа. — А вы думаете, почему это я так свободно с вами беседую? Почему не опасаюсь выдать нечто важное? Потому что вы — никто. Потому что вы мясо. Потому что я могу раздавить вас как червяка... Неужто вы так дали себя обмануть? Боже мой, ведь вы и этот ваш предатель Янош — это одна куча дерьма. У меня достаточно власти, чтобы выслать вас в последний круг ада одним росчерком пера. Есть у меня такая власть. И вы это видите и знаете; а ведь вы же не дурак, герр Трудны. Ага, вот и наш завтрак. — Фон Фаулнис дал знак официантам. — И не надо корчить такую мину. Ну так как? Я жду.

12

Конь был простужен.

— Не приближайся ко мне, а то еще заразишься. Блин, ну как же осточертело...!

— А, если лечить, то проходит через неделю, если не лечить — то через семь дней.

— Тогда скажи мне, что я с этой простудой натворил, что она мучит меня уже десятый день, а?

— Просто ты заразился во второй раз.

— От кого?

— А ты что, отсюда ни ногой?

— А зачем? — Конь, засмотревшийся исподлобья на засыпанный снегом мир, громко высморкался; он жил на третьем этаже и из окна своего кабинета мог видеть приличный фрагмент пригородов. — Мороз и швабы. А здесь мне хорошо.

— В домоседа превратился.

— А ты, Янек, в кого? В предателя?

Комната была аккурат такой, какой ее Трудны и представлял перед визитом: тесная, захламленная, забитая бумажками, погруженная в хаосе разбросанных повсюду книг. Сам Конь тоже соответствовал фигуре, сложившейся в воображении Трудного: худой, сгорбившийся, с действительно лошадиной челюстью. Разве что немного полысел. Голос у него охрип, может от болезни, а может и от слишком большого числа опорожненных стаканов фруктово-дрожжевого дистиллята.

— Что, слыхал?

— Я редко выхожу, но кое-что слышу. О тебе говорят. И в этих разговорах ты вовсе даже и не Рейтан.

— А кто же?

— И даже не Валленрод.

— Знаешь что, отъебись-ка.

Трудны сидел на хромоногом стуле, втиснутом между не закрывающимся шкафом и пирамидой из четырех чемоданов различных размеров, поставленных так, что больший лежал на меньшем; он глядел на Коня, прохаживающегося за рабочим столом, изготовленным из чайного столика, и видел уже не своего сослуживца, а практически чуждого человека. Несмотря на совершенно небольшие изменения во внешнем виде. Несмотря на деланную беззаботность разговора. Он чувствовал себя здесь паршиво. Конь глядел на него как бы сверху, говорил как бы сверху — и трудно было сказать, испытывает ли он к Трудному симпатию, либо вообще ненавидит.

— Я сюда пришел, чтобы спросить совета.

— Совета? Совета! Это же по какому такому делу?

— Ты веришь в духов?

— К чему такие аллюзии?

— А ни к чему. Просто спрашиваю.

— Нет, не верю.

— Это хорошо. Я тоже не верю. Но я видел их и слышал.

— Ха.

Конь наконец-то прервал свои перипатетические упражнения и присел перед столом на поставленной вверх ногами корзине для мусора. Трудны отвел взгляд, опустил веки, заслонил лицо рукой. У него болела голова. Сегодня было двадцать шестое, два часа дня, серость под серым небом; через пару часов в его доме появится штандартенфюрер СС Петер фон Фаулнис. Ян Герман уже пережил весьма неприятную, очень печальную беседу с женой и ссору с практически всей объединившейся семейкой. В конце концов, ему как-то удалось выгнать всех на второй день праздников к Старовейским, только пришлось заплатить за это очень высокую цену.

— Вот скажи мне, Конь, что это такое, — сказал он, не отнимая руки от лица, и рассказал обо всем, не упоминая, единственно, про фон Фаулниса.

Конь молчал, молчал, молчал, затем начал хихикать.

— Мужик, но ведь это же нокаут! Меня будто газовой трубой по кумполу кто трахнул. Всего ожидал, но такого... — он покачал головой.

— А я, думаешь, как... был приготовлен? Меня чуть кондрашка не хватила, когда я увидал это мегасердце.

— Так ты это все серьезно...?

— Конь!

— Ну ладно, ладно. Только погоди, а от меня ты чего, собственно, хочешь? Я духами не занимаюсь.

— То-то и оно. Просто объясни. Ты же материалист.

— Ну что же. — Конь почесал себя по небритой челюсти. Способ, которым он праздновал Рождество, если вообще его праздновал, обычным никак назвать нельзя было: физиономия помятая, одежда самая гадкая, в доме хлев, и белогорячечная муть в глазах; нет, не пел он колядок над заливным карпом, не украшал елочку конфетами. Не было у него елочки; он заявлял, что это вульгарный, сельской обычай. Он был старым холостяком, лишенным удовольствия иметь близких родственников, и это объясняло многое, но, все-таки, не все. — Ну что же. Самое простое — это с секретным помещением и книжками. Эти Абрамы скорее всего должны были прятать у себя какого-то еврея.

— Какой смысл прятать еврея у евреев?

— Ну, если до этого его никто не желал принимать, а перед тем его уже разыскивали по каким-то причинам, не связанным с национальностью...

— Слишком много "если бы" да "кабы".

— А что еще я могу делать? — Конь пожал плечами. — Так что с комнатой и книжками, это самое простое...

— Погоди, а двукратное перемещение мусора на чердаке?

— Ты пыль проверил?

— Чего?

— Ты проверил после того второго перетаскивания, нарушен ли был слой пыли? Ты сам говорил, что ее там на палец толщиной.

— Нет, не проверял. А что?

— Тогда пока что я стою за сомнабулическими видениями.

— Видения! Этой старинной книжкой я мог бы слона прибить, если только хорошенько размахнуться. Тоже мне, видения!

— Спокойно! Просто я применяю принцип бритвы Оккама. А ошибки в измерениях могу объяснить, скорее, эластичностью измерительных приспособлений.

— Различные люди измеряли различными метрами. Это абсурд.

— Естественно. Тем не менее, мы ведь безустанно обращаемся в сфере абсурда. А такой абсурд, все-таки, намного меньше чем абсурд, связанный с дышащим домом.

— Дышащим...?

— Фазовые изменения кубатуры помещений в большую и меньшую стороны. Конь выпрямился, отвел руки от груди, после чего набрал полную грудь воздуха, а потом его выпустил. — Смотри на грудную клетку. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Так и дом.

— Ну а то, что я вижу вот на этой полке, это Эдгар Аллан По или же, все-таки "Элементы" Эвклида?

— Да что ты, Янек, я всего лишь делаю гипотезы. Только, один черт, все это чушь собачья, так какая тебе разница? Ну а это, по крайней мере, красивая гипотеза, правда? Дышащий дом. Сам ведь признайся.

— А я думал, что ты все над уравнениями сидишь.

— А как же еще. Сижу возле этого вот окна дни напролет и перекладываю в голове взятые блоками уравнения, словно кубики. И пишу, калякаю, порчу тонны бумаги. Только все это ни к чему не пригодно. Новые качества достигаются только путем вхождения в запретную оригинальность; всякая истина поначалу бывает ложью, все начинается с ереси; границы невозможного являются функцией времени; Гудериан со своим металлоломом на гусеницах въехал бы в Карфаген словно бог войны, бензин был бы молоком Кибелы, пушечный ствол фаллосом титана, ave panzerfaust. Что? Ты думаешь, это я брежу совершенно не к месту и не по теме? А огни святого Эльма? Может ты еще не забыл тот год, когда они покинули сферу сверхъестественных явлений?

— Выходит, все это какая-то аллюзия?

— Самая обыкновенная. Шепот — это самовнушение. Мегасердце объяснить не могу, не погружаясь в сомнительного качества псевдопсихологию, то же самое относится и к дырявой стене. А уж отсутствующие дети из пересылки СС наверняка найдутся. И могу поспорить, что это именно они обработали тех двух стражников.

— Дети? Дети!?

— Сколько их там было: тридцать, сорок? У тебя ведь и свои есть, правда? Так какого черта глупости спрашиваешь? Нет более жестокой армии, чем составленной из детей. Они еще не обучены. Даже те придурки с головами-черепушками из Ницше. Даже они бесчеловечны только лишь из за отрицания инстинктов собственной человечности. А ребенок сделает самую чудовищную вещь, какую только сможешь себе представить, и радостно, чистосердечно рассмеется, по детски счастливо, потому как, то ли выковыривая глаз у трупа, то ли играясь мячиком, он не делает никаких иных деяний помимо нескольких движений собственных ручонок; он не творит добра, равно как и не творит зла. Никто иной не достигнет подобной естественности свободного и самостоятельного проявления воли. Ребенок — вот кто воистину, абсолютно свободное существо. Мы же, старцы, смотрим и думаем: чудовище. И вправду, нет ничего более страшного, чем абсолютная свобода.

— Значит, ты от меня отбояриваешься, — подвел черту Трудны под умствованиями Коня.

— Да, — с облегчением вздохнул тот. — Извини.

— Это ты меня извини. Не нужно было мне... Ну ладно, бери вот, выпей еще... Бог рождается, ночь становится меньше, и даже у бесконечного имеются границы. Вроде как математика. А вот я был на рождественской службе. Вот это, скажу, метафизика. Не ходил? Сам виноват. Этой атмосферы не подделать. Хотя, самая средина ночи... Вот если бы там и тогда увидал мегасердце, если бы услыхал шепот умерших... честное слово, я бы и глазом не моргнул. Много миров на этом свете.

13

А было это так:

— Вы должны выехать отсюда, — сказал он Виоле.

— Что?

— Двадцать шестого вечером дом должен быть пустым. И я хочу, чтобы ты меня в этом поддержала.

Она глянула ему прямо в глаза. Трудны не отвел взгляда, даже не мигнул.

— Янек...

— Прошу тебя.

— Но что...

— Прошу.

Виола поняла, сжала губы.

— Хорошо.

Вот это и было его залогом. Все эти годы с трудом завоевываемого доверия, уважения — все это на одной чашке весов против одного дня. Потому что просить это он еще имел право, но больше — ничего. Вот чего стоит моя семейная жизнь горько жаловался Ян Герман про себя, возвращаясь на машине от Коня. Вот сколько оно стоит. Только тут он был не прав. Этого не было мало. По сути своей, вопреки внешности, это очень много. Ведь сам он разве осмелился бы на столь абсолютное отрицание памяти прошлых дней, если бы речь шла о Виолетте? Разве этот чертов день не мог уравновесить его привязанность к ней? Все это вопросы крайне сложные, ибо совершенно неразрешимые вне субъективного рассмотрения сути событий; и их невозможно измерить одной универсальной меркой, поскольку не существует общего для всех знаменателя мыслей. И действительно, Трудны сомневался, способен ли кто-либо понять эту его горечь. Скорее всего, ее приняли бы за проявление гордыни, доказательство излишне высокого мнения о себе.

Трудны остановил машину перед собственным домом и вышел. Снег не падал. Уже темнело, и по причине отсутствия уличных фонарей в округе толстый ковер белизны начал приобретать оттенок грязной золы. Направляясь к двери, Трудны начал снимать перчатки. Холодно, пальцы тут же сделались непослушными. Правая перчатка упала на землю, когда он вытаскивал ключи. Трудны нагнулся, и пуля прошла над головой.

При звуке выстрела в воздух поднялись стаи черных ворон. Трудны упал пластом на тротуар, словно сваленный одним ударом топора ствол дерева. Он даже не пытался амортизировать своего падения — просто упал. В пульсирующей крови, в мыслях, в горячем дыхании и поте под толстым пальто циркулировал один только страх. Кто-то желает меня убить. Это ужасное чувство.

Трудны перекатился вправо, попадая в мертвую зону для стрелка, образованную темной массой припаркованного автомобиля и растущим поблизости, на самой границе мостовой и тротуара голым, но могучим дубом. Он слышал звук промчавшейся пули и сейчас вспомнил его. Практически не поднимая головы, Ян Герман поглядел на серый фасад дома. Новая дыра, искривленная слеза отбитой штукатурки: справа от двери. Значит он находится где-то слева, в глубине улицы, — подумал Трудны, считая собственное дыхание. Счастливым для Трудного числом всегда была семерка. Так что на "семь" он подтянул ноги, развернулся и подскочил к дверям машины, присев за ними, согнувшись так, чтобы через окна автомобиля нельзя было бы увидеть никакой части его тела.

И что теперь? Ему вспомнилась его собственная война. Очень трудно попасть в лежащего, потому что в перспективе взгляда человека стоящего, он является целью с очень небольшими размерами; разве что целящийся стоит на каком-нибудь возвышении, которое и меняет угол. Но здесь подобных возвышений нет. Но есть дома. Убийца мог бы зайти в какой-нибудь из них. Притаившийся, невидимый... Зато расстояние... Следовательно, нужно было бы применять длинноствольное оружие. А это уже идиотизм. Следовательно... На второе "семь" Трудны быстро глянул через окошки собственной машины. Никого. Пенкна пуста по всей своей длине. Ни единой живой души. На третье "семь" он выглянул снова, поочередно осматривая окна покинутых домов: ни малейшего движения. На четвертое "семь" он промчался к двери, как можно быстрее открыл ее и скользнул вовнутрь. Только никто уже в него не стрелял. Удалось! Выжил!

На пятое "семь" Трудны пошел по дому, проверяя каждое помещение, разыскивая таящихся в тени убийц. Потом переоделся; вытащил люгер и сунул его за ремень, под пуловер. Выглянул через зарешеченное окно: Тишина. Зима. Ночь. Перед его глазами встал фон Фаулнис, и Трудны опять сунул пистолет в тайник. Затем пригляделся к пустоте, оставшейся от мегасердца, к стенке за нею, реальной вне всяческих сомнений; в кабинете послушал тишину и шумы собственного организма; проверил пыль на чердаке: ее не было на той части лома, которая должна была перемещаться, чтобы устроить для него ночью проход к двери укрытия таинственного еврея.

Чудовище редчайшей красоты, которое невозможно увидать, пока не наступят сумерки; но даже и тогда это могут сделать лишь те, кому известно его имя — чудище шло за Трудным шаг в шаг, когда он нервно бродил по дому. Оно распростирало свои крылья над ним и вокруг него, словно те андрогенные ангелы-хранители с дешевых картинок, которые вешают над детскими кроватками; ангелы, что охраняют своих подопечных перед любым, даже самым малейшим несчастьем, которое может случиться с детьми на долгой и извилистой жизненной тропе, убирающие ядовитые ягоды из под их ручонок и исправляющие дырявые мостки у них на пути. Чудовище тоже ангел, и тоже хранит Трудного перед фальшивым шагом. Оно следит, чтобы он не сошел с тропинки, на которую вступил. Любовно оплетает Яна Германа сетью выпирающих во все стороны возможностей искушений и лени. Трудны подсознательно осознает его существование: он уже предупредил жену. Только он считает, что окажется сильнее чудовища. И кроме того, оно такое красивое... Конь бы сказал ему, Конь знает: никто ведь до сих пор еще не сошел с ума вопреки собственному откровенному желанию.

?????

Штандартенфюрер Петер фон Фаулнис прибыл на Пенкную на мерседесе с регистрацией городской комендатуры. Вместе с машиной ему явно выделили шофера, а также низенького ефрейтора с разбойничьей харей, с перевешенным через плечо шмайсером. Сам фон Фаулнис был в гражданском, чем застал врасплох Яна Германа, который, несмотря на мороз, вышел навстречу; только лишь сделав пару шагов, Трудны вспомнил о прячущемся где-то в округе снайпере — только снайпер, скорее всего, давным-давно улетучился.

— Герр штандартенфюрер...

— В дом, в дом!

Шофер остался в машине; зато коротышка ефрейтор поспешил за эсэсовцем, грубо волоча за шарфик какого-то худого типа, закутанного в старое, с множеством заплат пальто. После того, как двери были закрыты, они расположились следующим образом: Трудны с фон Фаулнисом сразу же направились в кабинет, ефрейтор — в стойке охранника — в прихожей у входа, а робкий худой тип нерешительно остановился у порога комнаты.

У Яна Германа была приготовлена сливовица, но штандартенфюрер отказался, так что и сам Трудны не стал себе наливать. Немец снял пальто, бросил его на стол и расселся в кресле.

Он потер руки, очень ухоженные, с длинными пальцами; жест этот выглядел довольно странно.

— Так как оно! — воскликнул фон Фаулнис, на удивление возбужденный чем-то. — Все прекрасно!

Трудны подозрительно глянул на него. Он остановился в углу, за столом, между прикрытым окном и достигающим потолка книжным шкафом, откуда мог присматриваться к эсэсовцу, находясь в относительной безопасности по отношению к неожиданным взглядам гостя.

Фон Фаулнис аристократическим жестом указал на пожилого мужчину бессильно опирающегося на дверную коробку.

— А подойдите-ка, профессор. Подойдите, подойдите.

Тот сделал несколько робких шажков; кривой воротник его пальто распахнулся, открывая неумело нашитую звезду Давида.

Фон Фаулнис жестом подбородка указал его Трудному.

— Это наш эксперт по идиш. Я быстренько пригнал сюда, воспользовавшись местными средствами. Профессор Розенберг. Профессор истории, только это не имеет ни малейшего значения, поскольку он в совершенстве знает как идиш, так и немецкий. Ведь правда, профессор?

— Ja.

— Ну так что, пан Трудны, беремся за работу.

— Я уже говорил вам, герр штандартенфюрер, — отозвался Ян Герман, что не могу дать никакой гарантии. Вот так, по желанию...

— Вот именно так, по желанию!

Этот фон Фаулнис совершенно отличался от того, что был в "Ройяле". И не обязательно полнейшая противоположность того; скорее, на его тело пала тень души штандартенфюрера от света, направленного под другим углом.

Эсэсовец вынул из внутреннего кармана пиджака небольшую, оправленную в кожу книжечку. Быстро пролистав ее, он задержался на одной из страничек. После этого он поднял взгляд на переступавшего с ноги на ногу Розенберга.

— Только слушай внимательно! — рявкнул он.

Трудны понятия не имел, что обо всем этом думать. Неужели фон Фаулнис и вправду считает, будто духи появляются просто так, по его малейшему желанию? Через пять минут после его появления здесь? Так ведь он и не пьяный. Что это должно означать? Die Gruppe. Корни всего этого дела должны торчать в черной, вонючей почве тайных предприятий Гиммлера. У фон Фаулниса имеется некая цель, все это не случайно. Ведь тогда, в "Ройяле" он мог просто врать о неофициальном характере собственной заинтересованности; но только как это могло ему повредить, какое это имеет значение для осужденного на смерть полячка? Полячок все равно так никогда правды и не узнает.

Штандартенфюрер критически глянул на люстру.

— Надо было бы побольше света, чтобы...

Он не закончил. Замер. Просто-напросто застыл в абсолютной неподвижности: с наполовину приподнятой, наполовину склоненной головой, открытым ртом, прищуренными глазами, белыми ладонями, симметрично сложенными на лежащей на коленях книжечке. Ни единый мускул не дрогнул.

Трудны и Розенберг, боясь издать хотя бы звук, молчали около минуты. В конце концов Ян Герман отметил абсолютную неподвижность и грудной клетки эсэсовца и понял, что тот не дышит. На "семь" он подошел к креслу и приложил пальцы к артерии на шее немца. Ничего.

Он повернулся к еврею.

— Мертвый, — тихо произнес он.

Но профессор Розенберг лишь беззвучно мямлил что-то, с трудом шевеля своими мясистыми губами.

Трудны схватился с места, подбежал к двери, закрыл ее на ключ и, отпихнув Розенберга с дороги, вернулся к сидящему в кресле трупу. Он увидел перемену, увидал незначительное движение, но это было изменение смерти: из уголка рта эсэсовца текла узенькая струйка алой крови.

Ян Герман вынул из рук покойного книжку. (Книжки, подумал он при этом, это обретшие самостоятельность мысли, существующие вопреки человеку, вопреки времени — в них всегда есть тайна). Он поглядел: странички были покрыты рядами непонятных значков, то ли букв, то ли рун, то ли иероглифов, то ли пиктограмм; в одном значке он узнал людской глаз, в втором — руку, в третьем — зодиакальный символ Рыб. Перевернул страничку: то же самое. Он пролистнул еще и еще, и еще; в самом конце была уже латиница. Здесь по-немецки было записано несколько адресов. Точнее говоря, это были даже и не адреса, а наборы координат, определяющих локализацию таинственных объектов, определенных термином "WerVIIMoeErde". Это явно было какое-то сокращение, только Ян Герман никак не мог его расшифровать. Кто... семь... Мое... Земля... Бессмыслица. Объекты были пронумерованы. Размещение первого определялось так: "Рим, пригороды, юго-зап.; может 1932? 1933? Октавио ди Плена". Описание расположения второго объекта занимало полторы странички, в нем было множество сокращений — имелась в виду определенная провинция в Индии. Два следующих — это участки на конкретных берлинских улицах. Пятый: "Не Амердузо. Не Виикалии" (зачеркнуто) и "Согл. Таблицы. Камень?". Шестой адрес весь был почеркан, причем, весьма тщательно. Седьмой ограничивался наименованием города, в котром проживал Трудны, с кривой допиской: "Недавно. Частный. Интерференции. Необъясн. Стабильн." У Трудного пересохло во рту. Пришлось сглотнуть слюну.

За его спиной Розенберг что-то пробормотал под нос.

Трудны оглянулся.

— Что такое?

Профессор пялил глаза в пустое пространство над ним. Яна Германа словно током стукнуло: да ведь это же был шепот, шепот на идиш, и шепот этот никак не походил на кашляющий голос Розенберга. Трудного ввело в заблуждение отсутствие той самой мягкой шепелявости и усиление голоса в шепоте, но теперь, вновь погрузившись в темную ночь собственных страхов, он уже не сомневался.

— Что он сказал? — шикнул он на еврея.

Только тот не был в состоянии выдавить из себя хотя бы слово.

Трудны подошел к профессору и затряс им.

— Что он сказал?! Ну, мужик, говори же!

Профессор сглотнул слюну.

— Хозяину... что это для него...

— Что?

— Чтобы хозяину... что для него... повторить хозяину...

— Так что мне?!

Розенберг взвизгнул. Бросив его, Трудны выругался.

В закрытую дверь стучал коротышка-ефрейтор.

— Герр штандартенфюрер! — вопил он. — Герр штандартенфюрер!

Перепуганный профессор сошел с дороги Трудного и втиснулся в какую-то нишу возле шкафа, замерев там.

Зато трудны двигался очень быстро. Он подбежал к креслу и сунул открытую книжечку фон Фаулнису в руки. Потом схватил со стола телефон, зажал трубку плечом и начал набирать номер. Затем с телефоном в руках подскочил к двери и распахнул ее настежь.

Ефрейтор забежал в кабинет, увидал штандартенфюрера и застыл как вкопанный. Он не знал, что делать. Осматриваясь в панике по сторонам, он уже потянулся за висящим под мышкой шмайсером. В конце концов его отчаянный взгляд пал на Трудного, но тот в этот момент уже говорил в трубку, быстро докладывая по-немецки о случившемся; на взгляд солдата он отвечал оскорбительной пустотой спокойных глаз.

— Ага, и отбросил коньки, — рассказывал он Яношу. — Ничего не пил. Выглядел здоровым. Может сердце. Да, понимаю, у тебя праздничный ужин. А у меня этот его труп. Солдатня затопчет мне ковер. Так что звякни, будь добр, Гайдер-Мюллеру. Ну, насколько мне известно... неофициально. Так говорил. Ahnenerbe. Да, тот самый институт Гиммлера. Да нет, на мелкую сошку не походил. Нет, ничего. Просто перестал дышать, кровь изо рта. Да успокойся, ведь праздники. К тому же он приволок мне сюда какого-то еврея, завоняет мне весь дом.

Вот это убедило ефрейтора окончательно.

14

В воскресенье после праздников, в тихий и снежный полдень, Ян Герман Трудны провел четыре важных разговора, которые потом, ночью, повернулись у него в мыслях на девяносто градусов, явившись теперь уже мрачными кошмарами.

Первый разговор он провел в костеле, во время мессы.

— Но ведь это же прямо непристойно, пан Трудны, то, что пан именно сейчас делает. Как пану не стыдно. Убийство заказывать под звуки органа.

— Тихо, Гречный, тихо. Подумал бы кто, какие из вас святоши. Сами же только что ксендза на тот свет отправили.

— Потому что сексотом был.

— Ну а этот — эсэсовец. Ешке, запомнишь?

— Ешке, Ешке. Майор идиот, что до сих пор еще с паном не расстался. Из-за этого с паном договора мы вообще наемными убийцами стали.

— Вы солдаты, у вас обязанность. А что у меня? У меня семья.

— У пана миллионы. И пан не так уж сильно за них страдает.

— Пошел нахрен с Мицкевичем. Слушай меня, Гречный, потому что имеется еще одно дельце. Кто-то в меня стрелял. И вот теперь выкладывай, чья это работа.

— Если бы была наша, то сейчас пан был бы тут в виде привидения.

— Расскажи это Лысому.

— У Лысого две дырки в пузе. А у пана даже волосок с головы не... И что же это была за пальба?

— Прямо перед моим домом. За семью опасаюсь. И только не говори мне, Гречный, будто это швабы.

— Ясный перец, не они. Но и не мы.

— Разве что за свой счет, некто такой, кто разделяет твои моральные воззрения, только слишком любит хвататься за пушку.

— Уж если кто и за свой счет, то уже, скорее, твои германские контрагенты.

— Херню ты спорол.

— Эт( точно. Только... честно, я понятия не имею, про такие вылазки. Совершенно ничего не слыхал. Зато дошли до меня, пан Трудны, слухи про какого-то берлинского чинаря, который в общественном месте принимал пана хлебом и солью. Или же пан его. А тут в чем дело?

— А ни в чем. Он уже труп. Побеспокоился прийти ко мне с визитом, а потом его вынесли ногами вперед. Скорее всего, сердце.

— Ой-ой, в опасном квартале пан проживает, совершенно в небезопасном. И у пана из-за этой смерти намечаются какие-то неприятности?

— Посмотрим. Пока что меня не цапнули. Он здесь был, якобы, по личным мотивам.

— И лично же с вами встречался?

— Ага. Ты, Гречный, помнишь, что Седой рассказывал? Ну вот, оно по людям и пошло. Дом с привидениями, сечешь? А в квартале этом жили одни евреи. Эсэсовец мистиком был. По-моему, он хотел устроить спиритический сеанс или что-то в подобном стиле.

— Серьезно?

— А ты что думал? Что у Гитлера с головкой все в порядке? У них там у всех уже давно крыша поехала. Астрология и тому подобные штуки. Ладно, вали, ксендз идет.

Второй разговор Трудны провел по телефону, уже возвратившись домой.

— Янош?

— Спокойно, у меня хорошие известия.

— Тогда слушаю.

— С фон Фаулнисом никаких проблем не будет; Берлин все затушевывает, им никаких проблем не нужно. Приехал, умер и все — ничего не было. Это их внутренние пертрубации, которые для нас складываются весьма удачно.

— И никакого следствия?

— Никакого. Впрочем, ты бы и так был вне подозрений.

— Даже так?

— Прежде, чем тело забрали, Гайдер-Мюллер приказал провести вскрытие, так после этого вскрытия им уже ничего выяснять не хочется. Представь себе, режут его, вскрывают грудную клетку... и что же видят?

— И что же?

— А ничего!

— Как это: ничего?

— Ничего! Я же тебе и говорю: ни-че-го. Пустота. Ноль.

— ???

— У него в средине ничего не было! Ни сердца, ни легких, ни кишок, вообще ничего. Так что вопрос уже не в том, как он умер, а каким образом жил. Ведь тяжело обвинить в умерщвлении трупа, даже если бы это обвинение и было липовым, а дело было заранее подстроено. Такие вещи даже в Генерал-Губернаторстве не пройдут. Фон Фаулнис мертв, потому что и не мог жить. Если бы не сотни свидетелей, я бы усомнился и в том, что он вообще приехал сюда самостоятельно. С медицинской точки зрения он с самого начала был ходячим трупом.

— Что ты из меня дурака делаешь?

— Ну знаешь!

— И все равно, что это за сказки...

— Никакие не сказки!

— Но я же с ним завтракал! При мне он слопал одного салата с полкило! Так куда он его запихивал? В рот, а потом оно прямо в задницу ему пролетало, или как? Или из него при вскрытии вылили бутылку бордо? А то, что он дышал, так я сам видел. Я же с ним разговаривал! Впрочем, и ты сам тоже! Вот Янош, прошу тебя, попробуй, издай хотя бы звучок, не набирая при этом воздуха в легкие!

И какого ты от меня хочешь?! Я тебе только пересказываю результаты вскрытия! Я в нем не копался! Специалисты отчет написали. Вот он лежит передо мной, и в нем, черным по белому написано...

— Ну хорошо, хорошо, извини.

— Ладно. Есть еще одно известие. Помнишь, ты расспрашивал про какого-нибудь еврея, на которого с полгода-год назад было бы особое распоряжение?

— Ну и?

— Тут у меня в списке несколько десятков человек. Как ты и хотел, я исключил тех, которые уже попадали на допросы и неграмотных, которые ни "бе", ни "ме". Осталось девять позиций; и на одну из них — имеется в виду некий Шимон Шниц — запрос был как раз со стороны Ahnenerbe, при посредстве берлинского гестапо. Я им позвонил, только же это страшная бюрократия начали меня отсылать от одного к другому, в конце же концов из этого всего вышла такая мура, что, якобы, Шница затребовали для их музея, или что там может быть, для какой-то никогда не существовавшей его секции. Печати имеются, подписи имеются, все имеется, вот только реального заказчика и нет. Только кучка цифр и букв: подотдел подотдела какого-то другого подотдела, который сам находится уже на совершенных задворках этого самого института. Ничего больше я не узнал, потому что вдруг в разговор влез какой-то бешеный генерал, о котором я в жизни не слышал, и начал допытываться, а чего это такого хочет от Ahnenerbe штандартенфюрер идентатуры войск СС из какого-то захолустья в Генерал-Губкрнии.

— Ну что же, хоть что-то уже есть. Ага, что касается тех неточностей в документах, которые...

— Так?

— Этим делом я уже занялся.

— Вот за это спасибо. Большое спасибо. Когда мы сможем встретиться?

— Тридцатого. Предварительно звякни на фирму. Ну ладно, мне уже пора.

Трудны прервал второй разговор, чтобы начать третий.

— Янек?

— Угу?

— Скажи мне.

— А если я дам тебе слово...

— Нет.

— Все это грязные дела; ты бы сама предпочла...

— На самом деле, не имеет ни малейшего значения, что бы я предпочла. Но я должна знать.

— Понятно.

— Так как?

— Здесь был один немец. Эсэсовец из Берлина. Шантажировал меня и Яноша. Он уже мертв.

— Неужели...

— Нет, нет.

— Но ведь я же чувствую, что ты уворачиваешься.

— Я тебе сказал правду.

— Верю. Только я имею в виду другое. Даже не тот день.

— Не понял.

— Ну, пожалуйста.

— О чем ты меня просишь?

— Чтобы ты отказался.

— От чего? От дел?

— Я... даже не знаю. Тут что-то такое... Думаешь, я не вижу? Пытаешься передо мной скрыть... Признайся!

— Ну что я пытаюсь скрыть? А?

— Не знаю!

— Успокойся.

— Я спокойна. А все из-за этого дома. Не надо было сюда переезжать.

— Возможно.

— Не возможно, а точно. Ты знаешь, что Конрад все еще шастает на чердаке? Не дай Бог, еще одного трупа найдет. Ну, чего ты смеешься? Это совсем не смешно.

— Не дадим свести себя с ума. Нельзя ведь в жизни руководствоваться только лишь предчувствиями и плохими снами. Так бы мы далеко не зашли.

— Вот, хорошо, что ты мне напомнил. Лея с Кристианом видели какой-то кошмарный сон. Утром буквально тряслись от страха. Кристиан до сих пор плачет.

— И что же такого им снилось?

— Они мне не рассказали. Хотели поговорить с тобой, только ты уже уехал. А ведь сейчас праздники... Янек, хоть сейчас ты бы мог побольше...

— Знаю, знаю, извини. Ведь все это не по собственному желанию, я такого не планировал. И разве это я придумал этого Гитлера? Разве это я придумал войну?

— Только не надо так.

— Эх, к чертовой матери все это...

Пришла Лея; Кристиан где-то спрятался, и никто его уже долгое время не видел. Минут с пятнадцать девочка ходила туда-сюда по всему кабинету, забиралась на кресла, постукивала по книжным корешкам и поглядывала на Яна Германа, когда он сам на нее не смотрел. Сам же он был занят проверкой квартальных отчетов. Лея постепенно приближалась к отцовскому столу, нервно теребя в пальцах подол юбки.

— Папа?

— Мгм?

— Я должна... должна тебе сказать, что мы уже не можем выходить из дома.

— Что?

— Нам нельзя.

— Кому?

— Мне и Кристиану.

— Что? Вам нельзя выходить? А ну-ка, иди сюда, присядь. Ну? Вам нельзя. И скажи-ка, кто это вам запретил? Мама?

— Не-е.

— Не мама?

— Нет. Они ни о чем не знает. Мы должны сказать про это тебе.

— То есть: ты и Кристиан.

— Ага. Только он трусишка и боится.

— Чего боится? Меня?

— Э-э, нет. Только...

— Только что?

— Потому что это были такие страшные-страшные чудища. И они сказали...

— Вам снились чудовища?

— ...

— Ну и?

— Я скажу тебе на ушко.

— Говори, говори. Ой! Не тяни так!

— Они пришли ночью. Пришли в нашу комнату и сказали, что если мы хотя бы палец выставим за порог дома, то с нами случится такое, как с паном Фонфальницом, и что от этого мы умрем, совсем умрем, и что ты знаешь, и чтобы сказать тебе, а потом вдруг сделались такими страшными-престрашными, а Кристиан начал плакать, потому что он трусишка, и...

— Погоди, погоди! Вам это снилось сегодня ночью?

— Ну, папа, совсем нет, это был совсем даже и не сон, они на самом деле приходили, и...

— Слушай, Лея, а ты всего этого не придумала, правда?

— Пааапа...!

— Н хорошо, хорошо. Повтори-ка, пожалуйста, имя того пана, которому они уже сделали... какое-то такое имя. Как его звали?

— Фонфальниц.

— Кристиан тоже их видел и слышал?

— Ага.

— Кстати, а как они выглядели? Я понимаю, что страшные, но как?

— Ну-у, вот так вот и еще как-то так...

— Знаешь что, ты мне их лучше нарисуй. Садись тут, вот тебе бумага, карандаш, и рисуй. Я буду писать, а ты будешь рисовать.

Только ничего он писать не стал. Хотя зимнее солнце еще и не ушло за горизонт, Трудного охватила мягкая и сырая темнота ночи. Фонфальниц, фон Фаулнис. Они не могли, просто не могли о нем знать. Когда это им снилось, мне еще ничего о выпотрошенном шандартенфюрере СС известно не было. Как там Розенберг перевел слова, которые прошептал дух? Хозяину... что это для него... Для меня. Смерть фон Фаулниса. Духи этого дома могут совершать невозможное — только ведь и раньше я это понимал: стена, мегасердце, чердак. Они убили эсэсовца, а теперь шантажируют меня смертью моих детей. Мне уже известна угроза, содержащаяся в этих словах, только они никак не откроют цели этого шантажа. Что такое должен я сделать взамен за то, что Лею и Кристиана оставят в покое? И еще это чувство: будто во всей этой истории я фигура всего лишь третьего плана. Ahnenerbe. Die Gruppe. WerVIIMoeErde. "Недавно. Частный. Интерференции. Необъясн. Стабильн." Эти книги... Эти еврейские сироты... Мордехай Абрам, оторый прятал у себя который прятал у себя Шимона Шница; да, я это чувствую, слишком уж это большое совпадение, чтобы оно оказалось пустой случайностью. Шимон Шниц его заметки, его Книга. И ведь ни с кем не могу поделиться всей этой историей, разложить ее бремя на несколько умов. Потому что в одиночестве я чувствую, как меня охватывает ночь. Только у меня нет выхода. Ведь это уже безумие. Нет никаких сомнений, я схожу с ума — и это, к сожалению, правда. В меня стреляют. Разговаривают со мной из воздуха. Наяву показывают кошмары. Пленяют моих детей. Посылают ночь. Эта игра перерастает меня. Не для меня написана эта пьеса, моя роль совершенно не имеет значения, и умру я еще во втором действии. Боже, ну что я могу? Только лишь послушно ожидать приказаний с того света. А затем послушно выполнить их. Не больше, но и не меньше. Все-таки, я только дневное животное, ночью же я слеп и беспомощен, не отличаю дыма от камня, возможного от невозможного. Я у них на крючке, заловили уже Яна Германа Трудного.

— Вот, посмотри. Такое, такое.

Трудны поглядел на подсунутый Леей рисунок. Ни верха, ни низа — ничего не понятно. Он несколько раз покрутил листок, наклоняя при этом голову. Чудища, появившегося перед Леей, он, при самых лучших намерениях, так и не увидал. По его суждению на листке бумаги была смесь карты Европы с какой-то из картин этого сумасшедшего Пикассо и растоптанная медуза.

— Красиво, красиво.

15

Тюряга и Будка страдали жесточайшим похмельем. Головки у них бо-бо, свет бил в глазенки, а в пастях пересохло — что твой наждак.

— Да чтоб мне, пан шеф, монахом заделаться, если сегодня или даже завтра в гетто, холера, тронусь.

— А я тебе что, говорю, будто сегодня? Или говорю, будто в гетто? Единственное, что вы должны для меня узнать, это про какого-нибудь образованного еврейчика, на которого нашлось бы чего-нибудь такого, чтобы, в случае чего, он свой ротик на замочке подержал. И если говорю образованного, то имею в виду, скорее, раввина, чем какого-нибудь торгаша.

— Да в случае чего, то каждый ихний, хол-лера яс-сна, гер-рой, простите, шеф, родемую сестрицу швабам на тарелочке поднесет. Уф... А не нашлось бы у вас, шеф, чего-нибудь, чтобы дыхание освежить?

— Да наливайте уж, моя потеря... Слушайте вы, уроды драные: тут дело не в мученике, это вовсе даже и не трефное дело, главное, чтобы он потом языком не стал молоть: что и как. Работа совершенно простая; это и работой назвать нельзя, если бы не гетто и не немцы.

— Так их, пан Трудны, того, на мусорник не выбросишь... Так что, самая работа, только мы, холера, совершенно не в форме.

— Эт( точно. Формы уже нема. И не поднимается. Вот смотри, пан. И пальцем бы не шевельнул, даже если бы на меня прям сейчас блондиночка с голым задом свалилась. Аминь. Капут. Хана! Тюряга и Будка ни на что не пригодны.

Понятное дело, что все это была только торговля, а сошлись на десятипроцентной скидке с ближайшей контрабандной партии из гетто. Бандиты убрались из конторы Трудного, забирая с собой хриплые охи-вздохи и булькающие воззвания к божествам с нецензурными именами. В город они вышли часов в десять, а в половину второго Будка позвонил Трудному на фирму из кондитерской в центре.

— Записывай, пан, — промямлил он. — Записываешь?

— Ну.

— Записывай. Уршулянская, семь. Стучитесь в квартиру номер один и спрашиваете Здися. Здись слеп на один глаз, а когда разговаривает плюется: сразу пан узнает. Скажешь Здисю, что от Аполлона. Понятия не имею, что это за пидор, этот Аполлон, но говорить надо именно так, так что уж лучше, пан, не перевирай. Записали?

— Ну.

— Ну а уже этот Здись поведет пана дальше. Жидок молоденький, но вроде бы дико умный и ученый, и вообще... Читает и пишет по-ихнему... Пан хотел узнать, так я и пораспрашивал. Ну, лады.

Трудны отправился на Уршулянскую, 7. Это был старый пятиэтажный каменный дом с замусоренным двором-колодцем; входить следовало через темную подворотню-тоннель. Смотритель из первой квартиры, тот самый Здись, соответствовал весьма образному описанию Будки на все двести процентов. Болтал он без умолку, но у него был грипп плюс еще с полдюжины других вирусных инфекций, поэтому Трудны большую часть собственного внимания уделял тому, чтобы поддерживать нужную дистанцию от этой ходячей заразы, что не всегда было возможно. Здзись повел Яна Германа по узким подвальным ступеням куда-то вниз, в темноту, в холодные и сырые подземелья. Похоже было на то, что в доме имелось целых два независимых подвальных уровня, и вход в тот самый, второй, был известен только Здзисю, о чем он немедленно проинформировал заслоняющегося перчаткой Трудного. Таким образом они спустились ниже первого подвала, и тут смотритель включил фонарь. Несчастное устройство издавало из себя последние останки света, работая очень слабо и с перерывами; когда оно отказывалось работать, страшный Здзись лупил им вслепую (потому что вокруг была сплошная темнота) куда-то в сторону, об стенку; нескольких подобных ударов обычно хватало, чтобы явился свет. Но так случалось не всегда, и тогда в тесных, грязных, вонючих подвалах по Уршулянской, 7 раздавалась такая серия чудовищного грохота, контрапунктом к которому шли визгливые словоизлияния Здзися, что у Трудного начало зарождаться подозрение относительно тайности всего этого предприятия с укрытием здесь лиц, разыскиваемых оккупантами, раз ударные концерты Здзися должны были быть слышны по меньшей мере на первом этаже, если не выше. У Трудного даже мелькнула мыслишка, а не подшутили ли над ним Тюряга с Будкой. Только нет; они не позволили бы себе подобного, даже если бы ужрались в стельку: уж слишком грозным оставался для обоих бандитов Ян Герман Трудны с хранящимися в его голове тайнами.

— Здеся.

Наклонная железная дверь в наклонной, голой кирпичной стенке. Здзись постучал три раза, потом два и вновь три раза. Что-то заскрежетало, и дверка приоткрылась; в подвал скользнул желтый свет керосиновой лампы.

— Чего?

— Это я, — выплюнул сова Здзись. — Тут этот тип к вам.

Дверка приоткрылась чуть шире. Трудны осторожно обошел смотрителя, пригнулся и вошел вовнутрь.

— А назад выйдете? — озаботился Здзись.

— Я его провожу, — ответил на это бородатый мужчина и закрыл свою каморку.

Трудны осмотрелся, заметил стул, уселся. Хозяин же приткнулся на сколоченных из деревянных ящиков нарах.

— Пан...?

— Это не важно. Слыхал, что вы читаете по-еврейски. Это правда?

— Правда.

— Думаю, вы будете не против немного подзаработать?

— Слушаю.

Ян Герман открыл портфель и достал из нее тетрадь.

— Мне бы хотелось, чтобы вы перевели некий текст.

Мужчина заморгал.

— Этот заработок, насколько это немного?

Тут они начали торговаться. Но, поскольку ни у кого из них не было особой охоты на базарные забавы, то договорились даже быстро. Трудны подал еврею тетрадь. Тот неспешно пролистал ее.

— И на когда вы хотите это иметь?

— На сейчас.

— И что это должно значить?

— Это значит, что я не выйду отсюда, не узнав, что там написано.

Еврей ужаснулся:

— Но ведь, пан, тут же много страниц!

— Мне не нужен дословный перевод. Просто мне хочется знать содержание этих записок. Это важно. Понимаете? Я не могу ждать, мне знать нужно. А вы... Не думаю, чтобы вы могли пожаловаться на чрезмерную занятость.

— Ну, знаете! Нужно было говорить до того, как мы договорились про цену!

Тем не менее, он сразу же взялся за чтение. Два ящика, совершенно идентичные тем, на которых он спал, образовывали стол, на котором размещалась большая керосиновая лампа. Бородатый еврей, положив тетрадь рядом, передвинулся на кровати и в конце концов присел на самом ее краешке, глубоко склонившись над заметками. Трудны, в свою очередь, закрыл и отставил портфель, закинул ногу на ногу, выпрямился на трещащем стуле и откинулся затылком на холодную подвальную стенку; и наблюдал. Воняло керосином и крысами. Еврей читал. При этом он немо шевелил скрытыми в густой бороде губами. Мужчина был молод, но вовсе не так, как представлял себе Ян Герман после своего разговора с Будкой. Да, военное время нужно считать совершенно иначе, человек слишком быстро стареет перед лицом столь сильной концентрации смерти. Этот бородач, склонившийся над желтыми от света лампы страницами, он пережил свое уже в тройном размере; за черным тюлем его расширенных зрачков можно было видеть высокую стоячую волну памяти. Память не пожрет его самого во второй раз, а этому мужчине было выплеснуто достаточно много еще теплых помоев не выдуманных им заранее впечатлений и испытаний, чтобы успокоить голод на них на множество лет. Трудны и сам начал моргать глазами. Неужто это сон? Неужто он начинает здесь погружаться в сон? Он глянул на еврея; тот все еще читал. Он весь был замкнут во взгляде Яна Германа; ограничен эффективным действием световых лучей, выделяемых голубым огоньком, пляшущим на фитиле. Трудны глядел на икону, на витраж, на мрачное иконографическое представление символа. Перед нами еврей, читающий книгу. Вот он. Сгорбившийся, склоненный, все его тело потеряло свободу, связано; все его внимание сфокусировано на тексте, он впал чуть ли не в религиозный транс. Он медленно вздымает ладонь с оттопыренным вверх длинным, грязным указательным пальцем, не спеша лижет его, а потом опускает эту руку и перелистывает с помощью этого смоченного жидкой слюной указательного и большого пальцев перелистывает следующую страницу. Эту операцию он также производит медленно. В этом моменте присутствует серьезность, патетическая собранность — присутствует ритуал. Грязный, в грязной одежде, в грязном помещении — и все же вне зависимости от времени святым кажется Трудному этот человек. В воздухе интенсивный запах керосина. В будущем не раз и не два Яну Герману, почувствовав этот запах, удастся погрузиться на мгновение в плотную сеть уже установившихся для него понятий: керосин — подвал — еврей — книга. Сейчас-то он о будущем уже догадывается, потому что знает себя и знает способы, которым сплетаются его мысли; его собственные deja vu и вправду бывают очень сильными.

— Что?

— Я уже закончил.

— И?

Бородач закрыл тетрадь, выпрямился, сложив руки на коленях; было похоже, что он в замешательстве. Ян Герман по собственной инициативе поднялся и убрал тетрадь с ящика. Усевшись на место, он тут же спрятал ее в портфель. Еврей присматривался к нему без какого-либо выражения в больших, темных глазах. Буквально только лишь в этот момент Трудного изумила буквально чудовищная сухость движений этого мужчины; собственно говоря, сам по себе он совершенно не двигался: им двигала ситуация — он был словно жидкость, которая всегда стекает в место, располагающееся ниже всего, заполняющая сосуд, метаморфично приспосабливающаяся к его формам, но сама по себе остающаяся мертвой и не принимающая оригинального состояния. Точно таким же был и этот семит — энтропия не имела к нему доступа: шаги всегда наиболее подходящей длины, минимальные движения головой, всегда наименьшие из всех возможных перемещения рук. Даже тогда, когда он перелистывал страницы тетради — даже во время этого ритуала жесты его не были хоть на кроху более щедрыми.

— Мне очень жаль, но это записки сумасшедшего.

— Гм?

— Совершенно бессмысленные.

— Меня не интересует их смысл; мне важно содержание. Что же конкретно этот сумасшедший написал?

Еврей не желал тратить энергии и на бесплодные споры.

— Он верил в чары, — сообщил бородатый. — Он верил, что и сам в состоянии... будто сможет их делать. У него была книга.

— Так...?

— У него была книга с описанием подобных чар. Это очень древняя книга; средневековое соответствие этой вот его тетради. Другой безумец, много веков назад, записывал собственные замечания во время своей работы над... заклинаниями.

— Шимон Шниц.

— Что?

— Шимон Шниц. Так, скорее всего, звали автора записок, которые вы только что прочитали.

— Он мертв?

— Шниц? Почему вы так думаете?

— Прошедшее время.

— А, — Трудны пожал плечами. — Не знаю. Возможно. Ну, и что же он там еще написал?

— Многое, только, говорю вам, это всего лишь кошмарные видения безумца. Чего вы, собственно, хотите? Скажите, потому что я не понимаю.

Ночь, подумал Ян Герман, ночь.

— Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.

Еврей тихо рассмеялся.

— Вы тоже в них верите.

— Говорите.

— Он собрался стать сверхчеловеком.

Трудны даже поперхнулся.

— Чего?

— Именно так он выразился в одном месте. В другом же — что богом. Еще в одном — что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.

— И что, он стал им?

— Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.

— А те, которые оставил?

Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.

— У вас есть та, вторая книга?

— А что?

— Она у вас есть? Есть?

— Допустим.

— Так чего вы хотите на самом деле?

Трудны взъярился.

— Знать я хочу! — заорал он.

Бородатый все молчал и молчал.

В конце концов, он протянул к Трудному руку.

— Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.

Ян Герман заколебался, но открыл портфель.

Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:

— У вас есть чем записать?

Трудны вынул ручку и блокнот.

В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.

— Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома — двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.

Трудны записал.

— И кто это такой, этот Гольдштейн?

Бородач ухмыльнулся.

— То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.

16

Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания — если вообще сохраняются в памяти взрослых — то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно — чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма — этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю — не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь — таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом — только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление — Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.

Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.

Ну и конечно же — была ночь.

Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.

Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться — сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.

Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее — в тишине — и чувствовал — на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.

Тюряга описал ему всю дорогу с излишне преувеличенной точностью. Он знал Исаака Гольдштейна; знал всех ювелиров, часовщиков, владельцев ломбардов и торговцев краденым в городе. Ах, бандиты, бандиты — размышлял Трудны о Тюряге и Будке; только ведь и сам он был никем иным, как именно торговцем краденым, только вел свои дела в несравненно более крупном масштабе. Откуда он взял, ну хотя бы, те самые ванны для генерал-майора? ведь не изготовил же он их в собственном цеху. Ночью не только все кошки серые.

Он узнал кирпичную развалину. Это та самая подворотня. Вошел, постучал в двери. Ничего. Постучал погромче. Проснулся младенец, закричали какие-то дети:

— Мамеле! Тателе!

Трудны невольно скривился. С некоторого времени идиш порождал в нем холодное чувство страха. Он сунул руку в карман, где у него была бумажка с поспешно накаляканным сообщением от Тюряги. Тем временем внутри заскрежетала какая-то железка, и дверь, ужасно скрипя, приоткрылась на два пальца.

— Я к Мужрику, — сказал Трудны.

Женщина криво глянула на него.

— А?

— К Мужрику.

— Ошибка.

— Никакой ошибки, уважаемая пани. Вызывайте Мужрика, потому что я отсюда не уйду.

— Это ж только бандиты вот так, по ночам...

— Мужрик, — прошипел Ян Герман в сморщенное лицо, и женщина заткнулась.

Мужрик появился где-то через пять минут; он еще заворачивался в слишком объемистую телогрейку, еще поправлял на голове серую ушанку — сам он был ужасно худой, и все на нем висело мешком.

— И кто ж это такой, шоб я сдох?!

Трудны подал ему бумажку.

— И шо это такое?

— Сообщение.

— И шо я должен делать и с ним в такой темени, сожрать? Момент. — Он вновь исчез внутри помещения, откуда доносились приглушенные отзвуки все более многочисленных разговоров; у Трудного даже мелькнула мысль: а сколько же тут может обитать семей.

Мужрик тем временем, словно чертик из табакерки, выскочил из темноты в темень. Он почесал небритую щеку, зыркнул на Яна Германа; Трудны не видел лица мужчины, оно было полностью окутано гладким мраком отсутствия света.

— И можно спросить, а на кой вам этот Гольдштейн?

— А вот так себе, захотелось, — рявкнул Ян Герман. — Ну, чего? Идем? Не идем? У меня уже яйца от мороза отпадают.

— А кто ж его мог знать, шо вот такой гадкой ночью...

— Господи Исусе Христе, мужик, не тяни резину, у меня времени ни гроша!

— Тьфу ты черт, хрестьянин долбаный. — Мужрик широко усмехнулся и подмигнул Трудному. Тот, неожиданно почувствовав симпатию к этому на первый взгляд мрачному шкелету, что-то буркнул в ответ, принимая тот самый наполовину шутливый тон и настрой, который ну никак не соответствовал ни времени, ни месту.

Они прошли через улицу, потом через что-то, походившее на сознательно культивируемую свалку. Мужрик ловко перескочил через покосившуюся ограду, и Ян Герман последовал его примеру, несмотря на неудобную тяжесть под мышкой. Вновь улица, и опять двор. Еврей подошел к темному окну, постучал в стекло. Через какое-то время опять. Окно приоткрылось. Шепотом обменялись каким-то словами на идиш. Окно закрылось.

— Там, — указал рукой Мужрик. Трудны оглянулся и заметил виднеющиеся в темноте очертания громадной каменной кучи, оставшейся после бомбардировки на месте дома. Он сморщил брови.

— Что, живет там?

— Нет, нет. Пойдемте.

Они начали карабкаться по развалинам. Добравшись на уцелевшую платформу этажа, движением подбородка Мужрик заставил Яна Германа глянуть наверх, к вершине обрушившейся наполовину лестницы, нацеленной щербатым краем в бездну черного неба, затянутого похожими на змей — своими формами и движениями — тучами. Трудны напряг зрение. На самом краю этой лестницы, над заваленной камнями и досками пропастью сидел одинокий человек.

— Он?

— Он.

— И какого он там делает?

— Внучку ждет.

— Чего?

— Ну ведь пан сам видит, что человек с ума сошел.

— Курва...

— Так что иди, пан, если хочешь. Может он чего вам и скажет. Черт его знает. — Мужрик спрыгнул с площадки, чудом при этом не поломав себе ног, и быстро исчез в ночи; а та полностью поглотила его, вместе со звуками.

Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий — Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.

— Польский, польский, — тихонько сказал ему Трудны.

— Ах, — протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.

— Шимон Шниц, — сказал Трудны.

— Ах, — повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.

— Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.

— Что именно?

— Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел...? Ahnenerbe... слыхали? Они... это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие...

— Тииии... Тииихо...! Тихо, тихо, тихо.

И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.

— Рашель, Рашель, Рашель...

Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.

Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.

— Твоя Рашель у меня, — решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!

— Ты...

— Она у меня! У меня! Так что говори, собака!

— Рашель...

— Иначе ты ее никогда уже не увидишь!

— Но что...

— Шниц! Книга! Чары!

— Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха...

Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.

— Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!

— Про чары...

— Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!

На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.

— И ты, который ее имеет, ты... хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.

В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее — владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.

Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью — и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи — для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий...

А уже потом, во время бегства через гетто с прижатой к груди Книгой, с шумом иллюзорной погони за спиной, смертельно перепуганный — Трудны вспомнил пустой взгляд Исаака и только теперь понял его. Он заскулил, потому что для более явных проявлений отчаяния у него просто не хватало дыхания. Только лишь в унижении равенство. На затылке он чувствовал теплое дыхание чудовища. Он боялся. За им гнался сам город. Когда начался этот смертельный забег? Когда он услыхал первые отзвуки погони: Даже самое ближайшее прошлое сливалось для него в одно время, поэтому ему не удавалось ответить на этот вопрос. Но вот страх охватил его практически сразу же: шаги, призывы, шорохи в темноте. Гетто окружило его словно громадный и молчаливый некрополь, сколько угодно мог он оглядываться назад и по сторонам, прятаться за углами, останавливаться и прислушиваться — все равно мрак пялился на него даже из самой малой щели в стене. Ночь обратилась против него. Приходилось бежать: бег — самое паническое движение, лишь бы подальше от пассивности — спасал его от неизбежного безумия. Если бы хоть Луна... Тогда он увидал бы пустоту за собой, пустоту перед собой. Но сейчас, в этом мраке, как за дверью спальни — там буквально кишело от адских орд. Ведь он же слышал их! Потому-то он мчался вслепую, давным-давно утратив чувство направления и память о преодоленном пути, забытый всеми и охваченный ужасом. Тяжелая Книга притягивала его к холодной земле, только он не выпускал ее. Книга — это Книга, это зеркало против сил ночи. Он бежал мимо тихих домов, домов с сотнями людей внутри — но ему и в голову не приходило, чтобы получить от них столь нужную ему помощь. Трудны никогда не считал себя антисемитом, ему вообще никогда не приходило в голову проводить самооценку с подобной точки зрения. Здесь и не могло быть никаких рассмотрений: просто евреи находились за границами его собственного мира, точно так же, как, скажем, японцы или коммунисты — они были попросту чужими. Не совсем понимая это, Трудны тщательно придерживался правила самых поверхностных контактов с ними. Даже ведя торговлю с гетто в нешуточных масштабах, Трудны осуществлял ее при посредничестве Тюряги и Будки; но теперь он впервые пересек границу запретных земель. Одиночка среди тысяч. Поэтому он и бежал, спотыкаясь и хрипло дыша. Слова старого Гольдштейна грохотом перекатывались в его голове, в ритм пульсирующей в жилах крови. Из-за этого вот шума и собственного дыхания Ян Герман ничего не слыхал — но был уверен в одном: адские силы за спиной. Он сжимал руками Книгу словно спасенного во время пожара младенца. Ноги передвигал уже из самых последних сил. В конце концов Трудны упал в снег. Ночь сразу же сомкнулась над ним. Книга грела его грудь. Где-то вдалеке кто-то кричал по-немецки. Дыхание замерзало на губах Трудного. И вот тут он начал смеяться. Боже мой, ведь это же истинное безумие!

17

— Чего ты хочешь? Что я должен тебе объяснить...? Четвертое измерение? А что случилось с твоими привидениями? Что, передохли?

— Может уже не надо, Конь?

— И вообще, что это за привычки: срывать людей с постели в такой ранний час! Где ты был? Что это за вид? Что, в кладбищенскую гиену игрался? Лучше снимай это сразу же, потому что засвинячишь мне всю комнату.

Потом они пили горячий чай, сидя в одинаковых, ядовито-зеленых креслах, втиснутых в подоконные углы забитого книжками кабинета Коня. Над городом всходило солнце.

Зрение отказывалось слушаться Трудного, он никак не мог удержать глаз в покое хоть на какое-то время: взгляд соскальзывал, мягко скатывался с любого предмета, на котором только что останавливался — словно тяжелая капля ртути. И дело здесь было не в бессонной ночи; Яну Герману спать не хотелось, веки вовсе не слипались. Он был в полнейшем сознании, до отвращения трезвый.

Конь приглядывался к нему из под наморщенных бровей, обеспокоенный поведением приятеля.

— Тебе нужно побриться, — буркнул он. — И не гляди на меня так.

— Как?

— Ты выглядишь словно пророк в трансе. Ну прямо из Ветхого Завета. Чего ржешь? Сам глянь в зеркало. Физиономия ужасная. Мужик, ты способен убить одним только взглядом.

— Ты латынь знаешь?

— Она не входила в сферу моего обучения. А что?

Взгляд Трудного в этот момент скатывался с лежащей на куче журналов Книги.

— Четвертое измерение. Расскажи мне.

— Полагаю, что ты имеешь в виду четвертое пространственное измерение, а не время. Еще не так давно это была довольно-таки популярная тема. Только не верь, все это сказки.

— Почему?

Конь поднял выпрямленный указательный палец вверх.

— Принцип сохранения материи и энергии, — сказал он. — Здесь понимание ведется через аналогию. Будучи двухмерным существом, ты бы осознавал существование высшего, третьего измерения через приток и отток в свой двухмерный мир и из него упомянутых материи и энергии. Это однозначно доказывало бы открытость твоей жизненной плоскости, если можно так выразиться, вверх и вниз, но направления эти оставались бы для тебя самого недоступными и невообразимыми. А теперь перенесись в наш старый, добрый трехмерный мир. Так вот, ничего подобного мы в нем не наблюдаем, сумма содержимого любой замкнутой системы остается величиной постоянной. Из чего, per analogiam3, мы делаем вывод о том, что четвертое пространственное измерение не существует. Quod erat dmonstrandum4. Тьфу, выходит, латынь мне вовсе даже и не чужда...

— И это точно?

Конь допил чай и пожал плечами.

— Все на свете относительно, что, в свою очередь, доказал некий Эйнштейн, впрочем — еврей, так что вполне возможно, вся эта теория относительности — это всего лишь еврейско-масонско-коммунистическая дезинформация или тому подобная провокация; понятия не имею, нет у меня постоянной связи с Геббельсом. Все относительно, нет ничего абсолютного, дорогой мой, и примером может служить сама история науки; все эти священные и непоколебимые догмы... Представь это себе в виде матрешек, вставленных одна в другую: мир, а точнее, наш образ этого мира, меняется из века в век, каждая теория уже содержит в себе зародыш последовательницы, которая отменит ее, чтобы описать этот мир еще подробнее, и так до бесконечности. Ergo5, и я, учеными словами распространяясь перед тобой о четвертом измерении, вовсе не провозглашаю абсолютных истин, а всего лишь действующие на данный момент взгляды преобладающего числа ученых. Но есть и исключения — исключения бывают всегда. Первый принцип термодинамики будет сохранен уже хотя бы при предположении экстремально малых размеров этого четвертого измерения: мы не сможем наблюдать ухода туда и прихода оттуда никаких частиц, если это измерение будет слишком малым даже для них. Et cetera, et cetera6. Тьфу, тьфу! Да что это я так разболтался, словно у Сенкевича? Это ты виноват, что напомнил мне про латынь!

— То есть... ты не исключаешь?

— Понятное дело, что исключаю! Это же абсурд!

— Но если, все-таки... На что бы это... было похоже?

Конь мрачно зыркнул на Трудного, отставил чашку, поднялся с гневными охами и ахами, подошел к ближайшему шкафу, осмотрелся, махнул рукой и вышел из комнаты, но очень скоро вернулся с маленькой книжечкой, вытирая при этом пыль с ее обложки рукавом халата.

— Держи, — бросил он книжку Яну Герману. — Почитаешь сказочки.

Первая страница была украшена крупными черными буквами названия: "ЧТО ТАКОЕ ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ?" и фамилией автора, Чарльза Говарда Хилтона. Перевел книжку с английского некий Д. В. Г., предисловием снабдил сам издатель, а издано сие произведение было во Львове, в 1932 году за счет Объединенного Спиритуалистического Товарищества. Произведение имело эпиграф, причем, по латыни: Spiritus flat ubi vult7.

— Уби как уби, но уж спиритус это обязательно, — буркнул Трудны и постучал ложечкой по пустому стакану. — Чтобы изгнать мороз из костей, знаю гораздо лучшие лекарства, чем несладкий чай.

— Как вижу, ты уже приходишь в себя.

— Да.

А после спиритуса латынь окончательно выветрилась из головы Коня.

— Не, холера, ты только представь себе, — запальчиво убеждал он Яна Германа. — Ну что я с таким двухмерным обитателем могу? Я его пальцем, а он даже и знать не будет, что это за бог. Или даже поднять его и перевернуть. Нет, ты вот представь себе! Это ж так, как будто я бы вывернул тебя наизнанку, ты б не лучше выглядел. Кишки и позвоночник наружу, а шкура, глаза и волосы вовнутрь. Или же тебя самого, трехмерного, в этом дурацком четвертом измерении повернуть в сторону, которую вовек не выдумаешь, даже если будешь мозговать хоть тысячу лет. И что? Сердце у тебя справа, левшой сделался, даже подписаться толком не можешь; только сомневаюсь, чтобы ты пожил подольше, тут химия имеет свое серьезное слово, правда тут я нихрена не понимаю, поэтому и не лезу... Так что ничего удивительного, что они себе надумали, будто после смерти души уходят в четвертое измерение. Или нечто в таком же стиле. Ведь это же у тебя отсюда взялось, так? Придумают же люди, чтоб их...

— Так что, можно... туда можно войти?

— Чего?

— Войти в это четвертое измерение.

— А что это, черт подери, означает: войти? Это что ж, точно так, как будто переходишь из комнаты в комнату, через двери? Ну, Янек, ты и ужрался!

— И без тебя знаю. Впрочем, а ты сам какой? Просто это нас так на пустой желудок... Впрочем, может оно так и лучше. Ну, Конь, расскажи мне: как войти в четвертое измерение? Конь! Только не выпендривайся! Говори немедленно... а то не налью!

— Изменщик! Ведь правду о тебе говорят, будто ты с швабами скурвился. Абсолютно нет в тебе сердца! Чтоб ты сдох... Ну вот скажи мне, ради Бога, ну на кой тебе это четвертое измерение...?

— А ты спокойней, спокойней. Говори, а то меня уже сушит.

— Ух, паскуда... Ну не удастся, я же тебе уже говорил; этого долбаного четвертого измерения вообще нет, так что...

— А если бы, все-таки, было?

— О, Господи, если бы было...! Да откуда мне знать?! Впрочем, это и так чушь: даже перенесенный в это твое четвертое, ты нихрена бы не увидал, то есть, нихрена бы не понял из того, что видишь. Ты, трехмерный, был бы там таким же калекой, как двухмерный плоскотик в нашем мире. Снова аналогия, но иначе и нельзя. Вот представь себе: что-то бы ему там мигало, что-то проплывало бы... Хаос. Ты бы сунул его вот в этот стакан, и что бы он оттуда увидал? Стакан? А нихренаськи! Какой-то эллипс вокруг себя, да и то, все зависит от того, в какой плоскости ты бы его там разместил. Точно так и ты. Трехмерный набор чувств с приспособленной к нему нервной системой никак не годится для наблюдений и ориентации в четырехмерных системах. Точно так же и плоскотик никогда в жизни не поймет формы шара или куба, даже если бы был истинным гением в ихней планиметрии.

— Выходит... погоди, правильно ли я понял... выходит... это что же, нужно и самому сделаться четырехмерным...

— Господи, Янек, когда тебя слушаю, у меня мозги в ниточку вытягиваются. Постучи себя по этому пьяному лобешнику! Что ты вообще буровишь? О чем мы тут говорим? Все это идиотские, невозможные и бесполезные абстракции! Только по пьяни можно вообще завести подобные дискуссии... Как-то раз, помню, полночи вел с ректором ужасно рафинированную беседу относительно влияния на человеческую цивилизацию отдельных методов пытки: от обдирания живьем от шкуры до принудительного чтения телефонного справочника. Господи, это же был высший пилотаж эрудиции и интеллектуальной эквилибристики! До нынешнего дня меня изумляет совершеннейшая логика моей собственной диатрибы о том, что посадить на кол — это намного лучше, чем разорвать лошадьми! Эх, Сенкевич, Сенкевич...! Но ведь это было после сливовицы, а у нас тут самый банальный самогон; а ведь ничто не оживляет мозговые клетки, как хорошая сливовица. Запомни мои слова, говорю тебе как старый практик! Ну, чего?! Да брось! Кретин четырехмерный! Вот сделай мне цилиндр из прямоугольника, тогда поверю! Ведь тут даже речь идет не о том, чтобы переставить руки и ноги или даже пришпандорить дополнительные уши и глаза! Тут речь даже не в недостатке массы, а ведь это недостаток, сказал бы, фундаментальный, ведь сколько, как ты считаешь, весил бы в нашем мире такой двухмерный худышка? Тут самого себя нужно возвести в следующую степень, во! Так что, речь даже не об этом. Только слушай меня, Трудны, раз спрашивал меня, что бы из этого несчастного вышло после переделки его на четырехмерника: наверняка бы это имело бы мало общего с человеком, подобно тому как конус тоже не казался бы нашему плоскотику треугольником. А ведь мы тут говорим не про мертвые объемы, а про живой организм. К тому же, как-то там еще и разумный. Так что бы из такого несчастного дебила вышло? Безумное чудище, вот что. Так что отдавай-ка бутылку, пока я добрый... шантажист проклятый.

18

— Я скажу тебе, что это такое. Это гордыня. Это чувство силы и власти. Ты попросту слишком поверил в самого себя. Ты поверил в собственное отражение, увиденное в чужих глазах. А передо мной притворяться не надо. Ты ведь не только тот, кем желал бы быть. Никто не обладает силой автоматического превращения собственных желаний в действительность; по сути своей, большинство людей проявляет способности совершенно обратные. Никто не обладает силой абсолютного самопорождения. Ты ведь человек, Янек. Ты нервничаешь. Ты простудился. Ты слишком много выпил, и у тебя болит голова. Я видела твой триумф, да, видела... Но видела и твой страх, и, поверь мне, в этом нет ничего унизительного для тебя. Не отождествляй проявлений человечности со слабостью. Я говорю тебе это затем, чтобы ты не мог выкрутиться тем, чтобы взять всю ответственность на себя. Ты не имеешь права, не имеешь никакого права снимать с меня ответственность за моих собственных детей. Слышишь? Я обязана знать.

— Да. Да. Все так. Извини меня. Ты права. Конечно же права.

Но говорил он это так тихо, что ей пришлось к нему подойти. После этого он отвел руки от лица, поднял голову — и она уже была в его власти. Виола вздохнула. Ян Герман протянул к ней руку. Жена без малейших колебаний ответила на этот его жест. Он сжал ее пальцы.

— Что случилось?

— Не знаю... пока что... еще не знаю.

Они разговаривали в его кабинете. Войдя, Виола закрыла за собой дверь на ключ. Он, сгорбившись, склонившись вперед, сидел в кресле, в котором умер — если вообще умер — штандартенфюрер СС Петер фон Фаулнис; она же стояла над ним — и все произошло именно так, как и должно было произойти.

— Пообещай мне, что проследишь, чтобы они и впредь не выходили из дому.

Виола отшатнулась.

— Ну, знаешь...

— Пообещай мне. Не хочу никаких успокоительных слов. Хочу, чтобы ты поклялась мне по-настоящему.

Виола покачала головой, волосы мягко пошевелились вокруг лица; сейчас она глядела на мужа свысока, с какой-то безмерной меланхолией, с поистине живописной печалью, будто обеспокоенная Мадонна, из тех смуглолицых Мадонн с итальянских холстов, где очень темный фон. Виола передвинулась на четверть шага вперед, свободной рукой обняла жесткую, небритую щеку Яна Германа, очень осторожно и тепло, как матери обнимают головки своих улыбающихся детей. Сама она не улыбалась, но улыбка присутствовала в спокойствии ее дыхания.

— Нет, сказала она так же тихо, как и он. — Такого обещания я не дам. Ты уже забыл о моих словах. Ты уже забыл о том, что признал мою правоту. Вновь ты желаешь присвоить всю ответственность. А я мать. Я решаю. Поделись со мной своими страхами. Ведь ничто не пугает сильнее, чем сама тайна.

И в ее словах была правда, тут Ян Герман возразить не мог. Он даже и не пытался.

— В этом доме, Виола, живут привидения. Дети рассказывали тебе про свой сон? Так вот, это шантаж. Фонфальниц, помнишь? На самом деле его звали фон Фаулнисом, и он здесь умер, я тебе рассказывал. Его убили. Перед такой смертью никак не убережешься. Лея и Кристиан не могут отсюда выйти. Потому что я верю этому шантажисту, кем бы он ни был. Я ему верю.

Виола читала откровенность в его глазах; Ян Герман был благодарен ей за эту неподвижность, потому что она не отвела своей руки от его лица.

— Прошу тебя...

— Виола.

— Пожалуйста...

— Ты же знаешь.

— Да. Но я...

— А как ты считаешь, где мы находимся? Где разговариваем?

— Тебе хочется меня напугать?

— Ты сама на этом настояла.

Его жестокость ее отрезвила.

— Даже не знаю, верю ли я тебе, — шепнула она.

— Я знаю. Веришь. Ты предчувствовала это с самого начала.

— Понятно, ты бы не шутил...

— Нет.

Только теперь она отступила от него; вместе с этим отвела взгляд и осмотрела кабинет. У Трудного в мыслях, резко и выразительно, мелькнул образ Виолетты, в защитном жесте складывающей руки на груди и сводящей плечи вовнутрь; буквально через мгновение она и вправду так сделала. Ян Герман чуть ли не улыбнулся. Такой род ясновидения со временем развивается в каждой семье.

Виола стиснула губы, отважно принимая на себя полное осознание подчиненности каким-то невидимым силам уже из-за того факта, что ты все время находишься под их наблюдением.

— И что теперь?

— Теперь придется поторговаться. Я жду, когда мне выставят цену.

— Это Конь дал тебе эту книжку?

— Да, ответил он, не успев сориентироваться, что Виолетта гневным взглядом указывает не на произведение Чарльза Говарда Хинтона, а на черную Книгу; обе эти книжки он приволок морозным и снежным утром из погруженного в зимней лени города, а она, открывая ему дверь, делала вид, будто не обращает на них внимания. Только ведь она разумная женщина, Ян Герман не забыл об этом. Она знала про Коня, хотя не знала про гетто; она знала о духах, хотя ничего не знала про комнатку на чердаке. Трудны чувствовал, что поддерживая жену в положении частичного незнания, по сути самой допускает акт грубейшей лжи. Отказ от действия тоже является действием; считаются лишь наши решения, а не результаты бросков костями. Потому-то он и лгал, лгал сознательно, точно так же, как лгал Исааку Гольдштейну. И теперь глотал горькую блевотину: Я вовсе не добрый, я злой, злой человек.

— Янек! Янек, погляди мне в глаза! — наморщила она брови. — И запомни одно: без меня ничего! Без меня ничего!

— Ладно, ладно.

— И не будь таким уверенным в своем. Я еще не решила, что это: безумие или только истерия.

— Но дети...

— Считаешь, будто я подвергну их какой-либо опасности? Ты же меня знаешь.

— Знаю и потому не пойму...

Виола улыбнулась, но никак не примирительно.

— Ты мне еще ничего не объяснил. А я должна знать все, все. После завтрака...

— Я не голоден.

— ...приду сюда, и мы поговорим. Может к тому времени ты протрезвеешь.

Она вышла. Чужая женщина, чужой человек, враг.

Ян Герман глянул на часы: без двадцати девять. Скоро будет завтрак. В его распоряжении час, не больше.

Он поднялся и закрыл за женой двери, затем вернулся к столу. Там он уселся на стуле, отодвинув в сторону по пустой столешнице латинскую рукопись и книжонку Хинтона. Затем выпрямился, опершись предплечьями о стол.

— Я жду, — сказал он в пустоту.

Вообще-то говоря, ответа Ян Герман не ожидал. За окном был день, а дом шумел отзвуками утренних ссор проснувшегося семейства — и это были обстоятельства, уж никак не способствующие проявлению темных сил. Ошибку, допущенную Трудным, совершило бы в подобной ситуации большинство людей: дело в том, что он все еще применял к действительности искусственную, априорную логику авторов романов ужасов, поскольку на самом деле — до сих пор еще — он в эту действительность не верил. Виной тому были все те годы, которые он сам пережил, твердо стоя на земле: где-то очень глубоко в нем жило органическое, фундаментальное, инстинктивное неверие. Это ночь лишала его влияния на мысли, чувства и рефлексы Яна Германа — но ведь сейчас ночи то и не было.

— Я жду, — повторил он, но ждал недолго.

Трудны почувствовал, как нечто зажало его плечи и бедра. Что-то дернуло им. Он падал, но вверх. Он взлетал ввысь, но куда-то вниз. Ян Герман инстинктивно вскочил на ноги и схватился за край стола. Вот только под ногами у него не было уже пола, и столешницы под пальцами. Глаза у него были открыты, и поэтому Ян Герман не кричал: его парализовал шок абсолютной дезориентации. Трудны был дезориентирован в самом буквальном значении этого слова.

Кабинет исчез, он не видел своей комнаты: ни ее внутреннего убранства, ни ее стен, ни вообще дома. В паническом ужасе он дергал головой — по сторонам, вниз, вверх — пытаясь высмотреть хотя бы единственную известную ему неизменную точку отсчета. Но такой не было. Ян Герман не кричал, потому что у него перехватило дыхание, а еще потому, что он чувствовал смертельную разреженность атмосферы, в которой очутился, все время увеличивающуюся по мере его продвижения в неизвестном направлении, но и движение он воспринимал только лишь через неустанную перемену всего окружающего. Это уже Тибет, подумал он, загнанный в абсурд истерией. Это уже Гималаи — ведь это же в горах так тяжело дышать.

Глаза у него были все так же открыты — он не был в состоянии закрыть их — и поэтому видел, что это ни в коем случае не та Земля, на которой жил и которую знал. Вокруг него хлопали полотнища какой-то темной материи, исчезая и появляясь буквально в одно мгновение. Иногда параллельные, иногда перпендикулярные по отношению друг к другу, иногда даже пересекающиеся, они тянулись из бесконечности в бесконечность, а сам он мчался сквозь них. Но на самом деле, этого движения он совершенно не чувствовал; дезориентированные чувства подсказывали ему нечто совершенно противоположное: он неподвижно застыл в центре всего, а это все словно в калейдоскопе спадает и выпадает из окружающего его пространства. И какая-то часть его разума знала, что сам он просто испытывает определенные аспекты естественной относительности движения.

Полотнища темной материи и мясистые облака, и губчатые деревья, и маслянистый дождь, и маячащие на горизонте серые плоскости космических по величине каменных стен, а еще шары, слезы, шайбы, тороиды и бублики разноцветных масс, имеющих консистенцию стынущей магмы, и массивные глыбы, и просто камни, и просто песок, и все, все, все — повсюду. Достаточно было быстро мигнуть, чтобы весь наблюдаемый Яном Германом мир совершенно изменился. Неужто он и вправду перемещался так быстро? А может было достаточно самого факта движения? (Боже, по отношению к чему?!)

И перемены не были только лишь целостными, хаос не ограничивался ритмичным стиранием одних видов и мгновенной заменой их другими. Посреди всего этого имелись последовательности, некоторые подлиннее, другие покороче, будто в полифоническом музыкальном произведении, где нет согласия между отдельными мелодическими линиями. Эти самые скалы на горизонте наверняка они скалами вовсе и не были — выдержали всего лишь полминуты, меняя только свой оттенок; затем они расплылись в тумане, после чего сам этот туман приблизился к Трудному на расстояние вытянутой руки, а потом вообще исчез. Дождь, льющийся по дуге, начинался и заканчивался каждые пять секунд. Магма — которая наверняка магмой и не была — метаморфируя, принимала одну форму за другой, причем, все были выпуклые, все гладкие: все эти шары, бублики и двухметровые яйца. Впрочем, форма подавляла размеры; могло показаться, будто здесь совершенно не выполняется закон сохранения массы: глыбы съеживались и раздувались (от кулака до горы и от горы до мячика) в совершенно незаметные отрезки времени, а нередко даже быстрее, чем сам Ян Герман был в состоянии подобную перемену зарегистрировать, поэтому очень скоро он даже не осознавал тождества конкретных объектов: превратилась ли виденная только что дымная спираль в розовый пенный гриб или же в вон то багровое облако? Трансформации, трансформации, трансформации; перемена, перемена, перемена; поворот, поворот, поворот движение. Что это за мир? Можно ли вообще говорить здесь о каком-то конкретном, замкнутом месте в пространстве? Скорее всего, это напоминает совершенно случайное сборище самых различных миров, через которые Ян Герман сейчас пролетает, пронзается, словно игла, прокалывающаяся через слои беспорядочно смятых полотен — каждое из которых обладает свою собственную фактуру, цвет, толщину и эластичность.

Поскольку все так же — в результате отдельного нажима на различные части тела — у Яна Германа оставалось впечатление того, что он остается в невидимых челюстях какого-то капкана, в зажиме ловушки, вызывавшей кажущееся движение; и поскольку это движение — во всяком случае, все впечатления от него, что было одно и то же самое — не переставало, то Трудны не сразу, а на самом деле очень поздно, сориентировался в следующем удивительном впечатлении: так вот, он уже не весил столько, сколько должен был. У него отобрали вес. Он взлетал в невесомости.

Вторым же постоянным и длящимся процессом, наряду с уменьшающейся гравитацией, было постепенное затемнение света, интенсивность освещения постепенно уменьшалась. Со светом вообще была странная штука, ведь откуда он брался, раз на этом квази-небе, замыкавшем сферу вокруг Трудного как со стороны зенита, так и со стороны надира, и ни в чем не похожей на обычное, земное небо, разве что кроме впечатления пустой, бледной бесконечности, не было солнца? Так откуда же брался свет, раз не было солнца? И что же это за небо без солнца, без луны или, хотя бы, без звезд? А на самом деле, в глазах Яна Германа это было вовсе даже и не небо, а только — пространство. Так или иначе, он не замечал в нем никакого конкретного источника света.

Теперь же на него наваливалась темнота. Мрачный горизонт этого невозможного мира быстро приближался к Трудному. Что-то начало им сильно дергать; сила, до сих пор перемещавшая его, заменила спокойное перемещение по прямой в сумасшедший зигзаг. Яну Герману уже совершенно не хватало воздуха. Он не видел выдыхаемого им воздуха, но он был уверен, что тот сжиживается в туман, как только покинул его губы, ибо здесь царил ужасный, пронимающий до костей мороз; так что, вполне возможно, Ян Герман просто оставлял собственное дыхание у себя за спиной. Мороз усиливался, темнота становилась глубже и глубже, а вот страх в Яне Германе — страх его практически взрывал изнутри. В окружавших сумерках набухали и переваливались какие-то гигантские формы. Сопровождающая все это неестественная тишина заставляла Трудного вслушиваться в удары своего безумно разогнавшегося сердца. И это обманчивая камерная беззвучность среды, а также отсутствие чувствуемых кожей прикосновений ветра спровоцировали Яна Германа на отчаянное подозрение: а вдруг все это только обман, иллюзия? Может я до сих пор нахожусь в кабинете? Он не видел этого, не осознавал этого — но становящееся день ото дня все прекраснее чудище планировало через это невозможно пространство вместе с ним; она окутывала его своим невозможно мягким телом, с переполненной удовлетворением улыбкой на ночном лице оно вгрызалось в сердце и разум Яна Германа, наконец-то готового инициировать симбиотический союз с чудищем до самой своей смерти. Ты уже мой, шептало оно ему на ухо, и он и вправду что-то слыхал, честное слово: какое-то деликатное дыхание, какой-то тихий визг, как бы отзвук тысяч пролетавших мимо буквально в миллиметре от него ружейных пуль.

— Неееет!!! — возопил он всеми остатками воздуха, который сумел собрать в легкие, и голос его прозвучал пугающе чуждо и совершенно нечеловечески.

И тут же направление движения изменилось, все происходящие вокруг него процессы начали повторяться в обратной последовательности; при этом возвращение длилось намного короче, чем дорога в предыдущую сторону: может скорость падения возвращающегося Трудного была больше, а может орбита, по которой он перемещался в сей раз, была значительно короче. Потому что он не был в состоянии сравнить обе преодоленные трассы. Те же самые? Другие? Он не знал, хаос победил его окончательно.

Ковер кабинета нежно коснулся его спины; он был у себя, лежал на полу, пялился в потолок. Капкан его выпустил.

Очень долго Ян Герман находился в этой недвижности, просто дыша. Он наслаждался постоянством окружения, в котором ничего не меняется, все остается в одной и той же форме на века: вот это стол, вот это телефон, вот это стул, вот тут книжный шкаф, это вот кресло, окно, штора, стена, люстра, а вот это потолок.

И вот тут потолок заговорил с ним грубыми, топорными губами, шириной почти в полтора метра:

— Я.

19

— Ты, Шниц, — заговорило чудище словами и мыслями Трудного.

— Я.

Очень трудно понять логику безумия, точно так же, как сложно проследить процессы мышления сумасшедшего. Вначале пришлось бы принять их догмы как сои, а это действие иногда просто убийственное для здравого рассудка нормальных людей. Чудище безумия, которое со всеми удобствами уже разместилось внутри Яна Германа, ворвалось туда без всякого насилия. Никакого сражения ведь и не было. Воистину, никто не сходит с ума вопреки своей воле. Хотя, и вправду, у многих подобное случается совершенно незаметно, без какого-либо участия их сознания; точно так же случилось и с Трудным. Он своего чудовища даже и не видал. Один лишь раз услыхал ее шепот, но не узнал его — да и откуда ему было его знать? Теперь-то ничего уже и не поделаешь. Теперь вообще нет никакого шанса ни увидеть его, ни услышать, потому что ты не способен к объективному наблюдению и осмыслению, сам являясь объектом такого осмысления и наблюдения. Невозможно отличить собственных мыслей в своей голове от — тоже собственных, но — подсказанных.

Засмеялся растянувшийся на ковре Ян Герман, всматривающийся в щель губ на потолке.

— Ты, Шниц, ты! Ну конечно же, ты! Сволочь жидовская, вот кто ты есть! Ведь ты убил бы моих детей, убил бы их, правда? Правда?!!

— Самая истинная, — ответили потолочные губы; исходящий из них голос человеческим не был, более всего он походил на хриплые звуки многократно проигрываемых граммофонных пластинок, механические вибрации водопроводных труб. — Только ты не заставишь меня сделать это. Ты сделаешь все, что я скажу, герр Трудны.

Ян Герман вскочил с ковра, вспрыгнул на стол и потянулся рукой к губам Шница. Те исчезли. Он оглянулся — чудище подсказало, куда: губы всплыли из коричневых обоев над стоящим у самого окна креслом.

— Не дури, — сказали губы. — Ты не в состоянии причинить мне хотя бы малейший вред.

Трудны спрыгнул со стола и еще в полете завопил.

— Думаешь, что зазовешь кого-нибудь своими воплями? — издевался над ним Шниц. — Я замкнул всю эту комнату в самом себе, даже самый тихий звучок отсюда не выйдет; и ты сам отсюда не выйдешь, пока не сделаешь того, что следует.

Теперь Трудны бросился к двери. Он был всего лишь в двух метрах от них, как вдруг двери исчезли, а вместо них появился громадный, топорно отесанный в форме параллелепипеда блок коричневой массы, похожей на камень, растопленный адским огнем в самом центре Солнца. Трудны остолбенел. Сейчас он мог только дышать. Сейчас он был похож на дикого зверя, с выдвинутой вперед головой, с подавшимися вперед плечами, вставшего на полусогнутых ногах против всему свету. Он глянул исподлобья на окна: только ведь те были зарыты решетками.

— Шнииииц!!!

— Да слышу я тебя, слышу.

Кровь ударила в голову Яна Германа, а может и совершенно ушла оттуда. Он уже ничего не видел. Во всяком случае — его охватила мрачная и холодная слабость, кабинет завертелся перед глазами, потемнел, запульсировал в этом затемнении и на мгновение исчез; Трудны грохнулся на пол. Защитная реакция организма на психический, а может и физический шок заставила его потерять сознание, а потом очень глубоко вздохнуть. Он подтянул ноги под подбородок, оперся спиной о книжный шкаф. Шум крови в ушах глушил все остальные звки.

— Шниц... — шептал он. — Шниц, ты....

— Я, я, я.

Ну что он мог сказать этому духу еврейского мага? Какие представить аргументы, чтобы нивелировать его угрозы? И вообще, существуют ли какие-то спиритуалистические правила хорошего тона? Уже сами по себе эти вопросы классифицировали Яна Германа как безумца. Чудовище полностью уже овладело им.

— Но на кой ляд все эти подходы? — простонал он. — Зачем? Ведь все это была игра! Эти книжки... Разве нельзя было сразу...? Под угрозой подобного шантажа я и так сделал бы все, что только...

— Не все. Не говори, пока не знаешь. Нет таких святых, нет таких мучеников, которые во имя неких высших истин, пусть даже не знаю сколь возвышенных, пускай даже во имя собственных детей, были бы и вправду готовы на все.

Получалось, что чудище вовсе не защищает Трудного от страха.

— Так что же это может быть за дрянь... — Неожиданно, он почувствовал внутри себя резкий укол боли: кислоты испуга разливались в желудке и кишках.

Шниц же что-то там говорил из своей стены:

— ...же следил за тобой с самого первого шага, поставленного тобой за порогом этого дома. Я слышал каждое твое слово, каждое твое дыхание, видел каждую гримасу на твоем лице, даже если ты сам считал, что остался сам; только ты никогда не был сам, я находился вокруг тебя, слушал поверхностями стен и глядел через линзы воздуха, через который проходил свет. Я ожидал вас почти что полгода и знал, что вторая оказия случиться не скоро. У меня на выбор был ты сам, твоя жена, твои родители и дети. Долго размышлять причин не было. Все, что я сделал потом, было подчинено одной только цели: именно этому моменту. Вот теперь ты уже готов.

Трудны захихикал.

— Ты ожидал, пока у меня поедет крыша!

— Ну конечно. Подумай только: ведь если бы я заговорил с тобой в тот самый вечер, когда ты впервые появился здесь вместе со своим Юзеком Щупаком, если бы я тогда открылся тебе, то всего лишь до смерти перепугал бы тебя и утратил шанс. Очень долго размышлял я над тем, как получить для себя человеческого помощника. Книга и тетрадь сильно помогли мне, потому что, благодаря им, ты был в состоянии проверить достоверность всей истории из внешних источников. А этот чертов фон Фаулнис был истинным даром небес. Ты дозревал словно выставленное на солнце тесто. И я знал тебя уже настолько, чтобы сохранять уверенность, что ты станешь самостоятельно выяснять правду. И до кого же ты добрался с моей Книгой и с моими записками?

— До Гольдштейна.

— Он еще жив? Ты смотри... Наверняка порасказывал тебе много интересного.

— Что ты желал мести.

— А кто же ее не желает?

— И что чары твои основаны на четвертом измерении.

— Ты много знаешь. Это очень хорошо. Я в тебе не ошибся.

— Так что, и теперь ты меня убьешь.

— Зачем, я десятки раз спасал тебе жизнь.

— Врешь, врешь, врешь!

— Кто тебе сказал, будто я вру?

Этот диалог разрушал разум Трудного, как спиртное разрушает мозг находящегося в состоянии delirium tremens пьяницы; все меньше и меньше оставалось в нем от Яна Германа, все больше в нем было от чудища. Безумие становилось все более естественным. На движущиеся на/в стене губы он глядел уже без всякого изумления. С Шимоном Шницем он попросту разговаривал.

— Ты спасал мне жизнь?

— Они неоднократно пытались убить вас всех. Приходилось все время быть начеку.

— Кто?!

— Дети, которых забрал с собой. Те применили газ. Я уже не мог их просто защищать. И потому решился. Не со всеми успел, но те, которые перешли, живы. Как там не говорить, они живы, а другие — нет, выходит: я спас им жизнь. Так это выглядит. Вот только я не принял во внимание факта, что это именно дети. Слишком мало они прожили, чтобы понять, что, собственно, это значит... Слишком мало в них самих от них осталось. Но это не их вина. Для них вы всего лишь червяки под стеклом. Так что нечего удивляться тому, что они желают вами поиграться, растоптать того или иного. Только, повторяю, это не их вина: во всем виноват один я. На моей же совести и этот шантаж, с которым отнесся к тебе; беру на себя все то зло, которое допустил и которое еще допущу по отношению к твоей семье. Я уже переступил порог. И вижу только пепел. Только адскими вратами меня уже не напугать. Во мне уже вообще нет страха. Я уже совершенно бесплоден, пан Трудны. Хоть и нет у меня глаз, но вижу ясно: кровь и слезы повсюду вокруг меня, куда бы я не направился. И ты сделаешь все, чего я пожелаю, или же я выну внутренности из твоих детей.

— А чего ты, собственно, хочешь, ёб твою мать?!

— Свободы.

— Чего...?

— Свободы. Освободи меня.

— Освободить...?

— Не смейся. Спокойней, спокойней. Я тебе все объясню, продиктую заклинание. Теперь-то я его понимаю, так что ошибки не будет. Ты освободишь меня, я освобожу детей... и ты уже никогда нас не увидишь.

— Уйдете?

— За них не ручаюсь, но меня ты уже на Земле в любом случае не встретишь.

Ян Герман с трудом поднялся на ноги.

— Но как?

— Ты выйдешь в четвертое измерение. Только тогда ты сможешь прочесть исправляющее заклинание.

— Что значит: "войду в четвертое измерение"? — фыркнул Трудны, вспоминая слова Коня. — Ведь это же ненаучные бредни...

— В науке не разбираюсь, а вот чары знаю.

Ян Герман поглядел на громадные губы, движущиеся на стене его собственного кабинета, словно материальная тень, проектируемая на трехмерную плоскость конструкции дома, и понял абсурдность своих возражений, очевидную неправду, содержащуюся в — логических, а как же еще выводах Коня. Логика отрицала реальность. Трудны и вправду понял это. Бестия пошевелилась в нем в пароксизме невольного экстаза.

Догмат автономности науки и магии уже по сути своей был безумным только Ян Герман видел в этом безумии истину. Ведь и вправду — магия совершенно не зависела от нынешнего состояния науки. Почему бы чарам, срабатывающим в древности, не сработать и в ХХ веке? По каким таким причинам заклинание, сформулированное в средневековье, когда никому и не снилось о измерениях высшего порядка, теперь, когда эти измерения переместились в домен науки, должно было утратить свою силу? Раз уже магические амулеты реально влияют на ход событий, они будут одинаково искажать реальность и в лесной деревушке готов, и в древнем Риме, и в средневековом Париже, и в Генерал-Губернаторстве, и внутри космической ракеты. Наука дотянется до четвертого измерения, освоит его, может через век, может через два, а может и никогда — только это вовсе не означает, будто измерение это столь же недостижимо для магии и родственных ей умений, доктринально враждебных логике. Кто запрещал шаманам примитивных племен с помощью духов на посылках излечивать людей от опухолей в мозгу за тысячи лет до того, как трепанаторы фараонов начали копаться своими пальцами ученых в царских черепушках Рамзесов?

— Так что я должен сделать?

— Заколдовать самого себя.

— Я? А ты что же, не можешь, великий маг и колдун? Это почему же я должен заколдовывать самого себя? А?

— Забудь про "почему". Таков ритуал.

Таков ритуал. Безумие не подлежит обсуждениям. Ян Герман лишь глупо ухмылялся, поскольку ситуация начала его смешить.

— И что дальше? Что с эти вот колдовством, с чарами?

— Ты не можешь охватить умом того, чего не видишь, не замечаешь, не осознаешь. А ведь после этого ты будешь должен заколдовать и меня; другое заклинание, но не менее сложное. Оставаясь трехмерным существом, ты был бы не в состоянии сделать этого, ты был бы не в состоянии освободить меня. Первое заклинание и твоя собственная трансформация, это всего лишь начальное условие. Именно второе, корректирующее, освобождающее... именно это заклинание я оценил жизнями Леи и Кристиана. И только после реализации этого второго колдовства мы будем в расчете.

Только Трудны не расслышал два последние предложения, произнесенные настенными губами Шимона Шница.

— Моя трансформация... — Он пошатнулся, как будто его ударили обухом в темечко. — Выходит, я должен измениться, должен превратиться... Во что?

— В то, чем я сам теперь являюсь. Ты должен, обязан выйти в четвертое измерение. Сейчас ты меня даже не видишь. Ты должен — должен — должен!

— Но как потом я сделаю обратное... Ты дашь мне такое колдовство, чтобы я вновь сделался человеком?

Одно следует Шницу признать: с ответом он тянуть не стал:

— Такой возможности не существует.

Трудны махнул рукой. Это был жест, абсолютно лишенный какого-либо значения, так, визуальная манифестация умственного хаоса. В голове Яна Германа все мысли перепутались. Он тяжело протопал к креслу, завалился в его мягкую черноту. Сейчас он не видел губ на обоях, впрочем, они уже были для него не важны, он уже и не боялся их, и не дивился им, не было в нем и ненависти к ним.

Шниц молчал и правильно делал, потому что все слова были лишними; все, что необходимо, творила живущая в Трудном бестия. Как это ни странно, но это именно она навела порядок у него в голове и уложила мысли в соответствии с цепочками причинно-следственных связей произошедших событий, это она просеяла действительность через сито логики. И вот тогда Яну Герману все стало ясно.

Так вот зачем все это! Вот для чего Шницу было нужно мое безумие! Ха, ведь он и вправду считает, будто я сошел с ума! Вот придурок! Вот только у него еще Кристиан и Лея; их жизни в его руках... Неужто он и в самом деле убил бы их, если бы я стал сопротивляться? Сделал бы он это? Да. Сначала убил бы одного ребенка, чтобы потом угрожать смертью другого — и вот тогда я бы уже не мог сомневаться в его словах. Ведь убил же он фон Фаулниса, убил эсэсовцев, стоящих на страже в покинутом Абрамами доме.

Трудны беспокойно пошевелился в кресле. Лея и Кристиан, Кристиан и Лея. Неожиданно он почувствовал себя слабым и любящим только лишь самого себя, ибо первое, что пришло ему в голову — это проблема боли: Будет ли от этой трансформации больно? Будет ли больно от жизни в четвертом измерении? Вот что в подобные мгновение вопит в человеке громче всего: животное, зверь. Ему следовало спасать собственных детей, а он думал о физических страданиях. Ян Герман оскалился в пространство. Я совсем не добрый, я ужасно злой, злой, злой человек.

Он прикусил губы, замигал, бросил окурок на ковер, ударил кулаком по поручню. С ним поступали ужасно плохо: и Яну Герману приходилось решать, решать немедленно, делать выбор, причем выбор сатанинский, ведь из приготовленной Шницем ловушки нет никакого безопасного выхода. Либо колдовство, превращающее его в чудовище, и ад на всю оставшуюся жизнь, либо до конца все той же жизни клеймо детоубийцы. В душе он выл в унисон со своим чудищем. А оно так глубоко укоренилось в нем, что даже на мгновение Трудному не пришло в голову усомниться в правдивости слов Шница, не поверить в силу магических ритуалов. Внутри Яна Германа погасли последние искры неверия. Свои поступки он теперь обдумывал, основываясь на принимаемую как реальность — невозможность.

Вот если бы его еще не заставляли делать выбор! Если бы все это было вопросом мгновений, инстинктов, рефлексов! Тогда он прыгнул бы в огонь, чтобы спасать детей; вот тогда, без малейшего размышления, он и вправду сделал бы ради их жизней все. То есть — это мне так кажется. Всего лишь предполагаю... Размышляю... Но вот сейчас... Можно ли придумать пытку, хуже такого выбора? Лея и Кристиан. Люблю ли я их? И вообще, люблю ли я хоть кого-нибудь? Понятно, что я сильно завишу от людей. А вот тут необходимо избавиться от эгоизма. Ведь не будет даже чьего-либо восхищения или зависти, потому что для меня возврата не будет. Так что — все для других, ничего для себя. Без надежды, без награды, без удовлетворения, без гарантии справедливого обсуждения. Организм восстает против подобных самоубийственных требований разума. Я знаю, уверен, что без особого страдания способен был бы пережить смерть и Леи, и Кристиана. Виола, скорее всего, так не смогла бы, даже понятия не имею, что бы с ней сталось; только сам я бы пережил это довольно легко. Кровь от крови моей, плоть от плоти вот только что это, черт подери, значит?! Никогда я не был особо хорош в анализе чувств, тем более — собственных. И уж наверняка не изучал сравнительную любовь. Все равно, так или иначе, когда-нибудь я их потеряю! А спасая их жизни, я утрачу даже гораздо больше — весь человеческий мир. Для этого и вправду нужен безумец. Лея и Кристиан. Они еще настолько маленькие, что я даже и людей в них пока что не вижу, скорее уж — мягкие, пахучие игрушки, домашних зверушек. Вот если бы Шниц начал мне угрожать смертью Конрада, тогда... кто знает... Только вот он размышлял иначе: ведь каждый любит маленьких детей. Ладно, я попросту бессердечная скотина. Уже вижу, как они лежат в одинаковых гробиках. Ведь правда, настоящая я скотина? А что, разве мало сейчас умирает детей?

— Расскажи мне, как, — процедил Трудны сквозь стиснутые зубы.

И Шимон Шниц, посредством выпирающих из стены огромных, кирпичных, обтянутых обоями губ, продиктовал ему заклятие.

20

Хинтон писал, что представить это невозможно, но можно до какой-то последней степени развернуть в воображении путем последовательных аналогий: словно одномерный обитатель в мире двух измерений; в особенности же — как плоскотик в мире трех измерений; точно так же — и обитатель трехмерной вселенной в четырех измерениях. Что это простая прогрессия. Что имеются постоянные точки, неизменные точки соотнесения, точки приложения разума к действительности. Хинтон писал: "Всмотритесь в тессаракт". Этот гиперкуб должен был послужить трехмерной разверткой, снятой с четырехмерного куба, точно так же, как после разложения граней обычного куба мы получаем двухмерную развертку в виде креста, состоящую из шести квадратов. Так что всмотритесь в тессаракт, проверните свои мысли вокруг жестких правил геометрических аналогий — и ненадолго вы поймете это высшее измерение, увидав невозможный многогранник. Якобы, в этом есть нечто мистическое. Якобы, переживание это без малого религиозное.

Но у Трудного все началось и кончилось телом. Вначале ему пришлось раздеться, чтобы одежда ему не мешала; пришлось снять обручальное кольцо, печатку и цепочку. Когда Ян Герман раздевался, перед глазами у него были остатки разорванной в клочки одежды Шница, которые он обнаружил памятной ночью в секретной комнатке на чердаке. Ужасным было это колдовство и пугающим — заклинание.

После этого он встал посреди кабинета. Было прохладно, кожа Яна Германа тут же покрылась пупырышками. Только он не чувствовал холода. Он даже не испытывал гнева. Был только страх — и в страхе этом он затерялся, вплоть до потери самого себя. Кто? Где? Когда? — он не знал. Боялся страданий, боялся ближайшего будущего, боялся настоящего момента. Обороты и формулы заклинания обращались у него в мыслях, подвешенные в белой, беззвучной пустоте окончательного страха. Даже его бестия молчала. Даже Шниц. Это было не их время.

Только не было в Трудном импульса для столь тяжелого решения. Не было в нем достаточно пламени отчаяния; вообще-то он и готов был сделать это, лишь бы — лишь бы не сейчас. К сожалению, это "сейчас" неумолимо пленяло его в своих границах. Вот и стоял бы он так — решительный и не имеющий решительности — до бесконечности, если бы не тело: жаркая, грязная боль потрясла всеми его внутренностями в совершенно понятном протесте язвы, с которой так жестоко поступили, вначале залив ее самогоном, а затем усилив все это многоступенчатым стрессом. Трудны сложился как перочинный нож и, стиснув зубы, активизировал заклинание — он сделал это в защитной реакции на неожиданную и страшную боль; боль, вспыхнувшую именно "сейчас".

Неоднократно ему придется удивляться себе самому, прошлому — да как же это он мог так, по-звериному... Совершенно безответственно не обращал он тогда внимания на тело.

Правда, в этот момент ему было довольно-таки сложно не обращать на него внимания. Впрочем, на это не было и времени: от нечеловеческой муки, которая навалилась на все его чувства, он потерял сознание. Лишь только глаза зарегистрировали образ красно-коричневого узора на ковре — один только этот узор... А затем — ничто. Тело победило Яна Германа.

А потом, а потом он сошел в преисподнюю.

Масса... недостаток массы... Именно то, о чем говорил Конь: возвести себя в высшую степень. То есть, необходимо откуда-то взять те самые недостающие сто процентов материи четырехмерного организма и подпорядочить их структуре принятия решений — нервной системе — трехмерного организма, который уже не существует, который умер в момент последней мысли трансформирующего заклинания. В то время, когда Шниц — все еще человек, все еще ограниченный миром человека — заколдовывал сам себя, то в процессе набора недостающей массы он не был в состоянии принять во внимание четвертое измерение. Даже трансформированный — даже тогда ему потребовалось около двух месяцев, чтобы перестроить заклинание нужным образом. Потому-то он и те еврейские дети, которым была предназначена смерть, все они стали пленниками дома Трудного.

Трудны очнулся и увидел, хотя у него и не было глаз: двадцать невозможных чудовищ, пронзенных насквозь, из надниза к подверху, плоским многогранником дома.

Он бы и вскрикнул, только не было у него и рта.

Он бы сошел с ума, если бы уже не был безумен.

Наверняка бы с ним случился сердечный приступ — если бы только у него было это самое сердце.

Он бы и сделал что-нибудь из того, что в данных случаях делают люди если бы не тот факт, что в данный момент Ян Герман Трудны уже не был человеком, и то, что люди в подобные ситуации никогда не попадают.

Тем не менее, он все еще оставался Яном Германом Трудным и на счет "семь" с яростью набросился на самое огромное чудовище, которое своими черно-белыми щупальцами уже проникало вовнутрь тел завязывающего шнурки Кристиана и расчесывающей волосы Леи; щупальца лежали на печени, кишках, легких и сердцах детей; Трудны видел их, осторожно поглаживающие открытые его божественному взору внутренние органы маленьких homo sapiens. В ответ на его движение, на незавершенную атаку — монстр вытянул в надниз последующие щупальца/псевдоподии/лапы и охватил ими влажные шарики мозгов Кристиана и Леи. Окаменев от неожиданного ужаса, Трудны глядел на четырехмерного Шимона Шница, как тот, спокойно и систематично, манипулирует своими псевдоподиями над/под людьми, перемещающимися в пространстве плоского и распахнутого словно книжка дома — он, маг, паук посреди паутины, кукловод, сверхчеловек, бог, дьявол. А вокруг него вращалась галактика чудищ поменьше. Все пронзенные домом словно отравленной стрелой, до боли заякоренные на одном месте.

И тут же раздалось рычание, грохот, подобный прибою штормового моря:

— Второе заклинание, Трудны! Второе заклинание!

Второе — освобождающее. Безглазый Ян Герман, столь же отвратительный и пугающий в своей могучей туше, растянувшейся вправо и влево, в верх и в низ, в подверх и надниз, и ни в чем не похожий на человеческий организм, да и вообще — совершенно не похожий на какой-либо организм; Ян Герман, безумный в безумной вселенной, немой от незнания функций своей новой машины для ношения души, беззащитный, униженный, порабощенный шантажом, абсолютно чужой в этой стране невозможного — ну что мог он сделать, что противопоставить Шницу, каким образом сопротивляться каббалисту, жестокому магу, непальцы которого лежали сейчас над/под сердцами, артериями, мозгами детей, управляли их жизнями, управляли их смертями, владели их судьбами, точно так же, как владеешь часами или записной книжкой; ну что он мог? Теперь он знал то, что предчувствовал с самого начала: не для него геройство, не для него эпилог после завершения последнего акта, не для него победа — Ян Герман Трудны является действующим лицом всего лишь второго, если не третьего плана, никто ему не дал и не даст прочитать текста всей пьесы, никогда не узнает он ее фабулы, не познает он мотивов всех выступающих в ней персонажей ни даже всех этих персонажей; не объяснят ему причин их поведения, не откроется перед ним соль и мораль всей истории, и вполне правдоподобно, что она таковых вообще не имеет, равно как и истинного своего конца, точно так же, как и начала — ибо, просто-напросто, вплетается еще одно цветастое волоконце в гобелен времени; так что никто и ничего ему не объяснит. И не будут снабжены богатыми дидаскалиями знаменитые появления на сцене жизни Трудного штандартенфюрера СС Петера фон Фаулниса, пьяного Емке, сошедшего с ума Гольдштейна и, в конце концов, самого Шница; не будет комментариев к их словам; так и не раскрытые тайны погрузятся в прошлое. Чем, собственно, является Die Gruppe, и чем она занимается? Чего хотел фон Фаулнис? Что означали записи в его блокноте? Что за связь бiла между гиммлеровским Ahnenerbe и Шимоном Шницем? Какова история самого Шница? Какова история самого заклинания и Книги, из которой тот узнал его? Бремя незнания подавляло Трудного. Сейчас он чувствовал собственную малость перед лицом безграничного неведения, на которое осудил его собственный рок, чьей бы собственностью эта его судьба не оставалась. Ничего — ничего — ничего не мог он сделать — помимо того, чтобы покорно исполнить в мыслях ритуал второго заклинания.

Когда же он совершил его, двадцать чудищ вскрикнуло одним голосом, умерло, распалось и вновь народилось, но сейчас уже под/над и над/под двухэтажным домиком на Пенкной. Не было ни благодарностей, ни прощальных угроз: громадные монстры прыснули во все стороны, исчезая в не имеющей горизонта дали, в которой сам Ян Герман был способен увидать и раскаленные внутренности Солнца, и спадающую на Лондон V-2, улитку, ползущую по коре дерева где-то на Камчатке, равно как и метеорит взрывающийся на обратной стороне Луны — поскольку прямые линии трехмерного мира этих предметов не были прямыми в стране безумия, в которую вступил Трудны, и расстояния здесь не значили того, что значили там.

Ян Герман погрузился в малярийную горячку отчаяния. Все пропало! Он закрыл сознание для внешних импульсов, чтобы не поглощать безумия больше, чем это было необходимо; он даже предпочел бы не осознавать своего нового тела. Он чувствовал, что с каждой секундой подчинения нечеловеческим раздражителям в нем утрачивается Ян Герман Трудны, а вырастает кто-то иной. Каким-то образом он ощущал костенеющую в себе бестию, во всяком случае, изнутри набухало приблизительно такое впечатление: вот в моем разуме множатся мысли-ячейки ракообразной болезненной наросли. Трудны провалился в теплую колыбель физического и психического страдания.

И в то самое время, пока Ян Герман находился в своем кататоническом коллапсе, в развертывающемся плоскостно под/над ним, бесстыдно открытом настежь во все стороны городе происходили чудеса. Он мог бы увидеть их все, если бы захотел, только он не глядел.

Сам Шниц сразу же после освобождения отправился куда-то в подверх; точно так же поступило и большинство детей. Но некоторые на какое-то время еще задержались рядом с занимаемым Землею пространством.

В то утро из города таинственно и бесследно пропало шестнадцать человек. Зато в большинстве других случаев следы были.

У покупавшего в киоске газету старичка ни с того, ни с сего оторвало голову; единственным следом события было его остальное тело, потому что исчезла только эта самая голова. Нашли ее только лишь через неделю: она украшала шпиль одного пригородного домика. Проведенное по горячим следам следствие так ничего выявить и не смогло; сам старичок ничем значительным не был: обычный типографский наборщик — пенсионер, вышедший купить газету.

Ничего не выявило и следствие по делу странного перемещения голого коменданта города прямиком из постели его любовницы на алтарь костела Святейшей Троицы, хотя все соглашались с тем, что подобное действие носит все признаки политической провокации. Комендант отделался воспалением легких, а любовница — легким нервным расстройством.

Еще было дело вермахтовского патруля из четырех человек, который исчез около полудня. Обнаружили его только на следующий день, на задворках пекарни, уже под снегом. Солдаты были мертвы, но причина их смерти оставалась неясной вплоть до обнаружения в ближайшем сугробе абсолютно симметричной пирамиды, сложенной из человеческих костей. У немцев, никак не портя кожи, были извлечены скелеты: солдаты сейчас были похожи на тряпичных кукол.

В качестве классической диверсии было квалифицировано уничтожение товарного склада, расположенного на одной из привокзальных веток; он был полностью разрушен вместе с сотней метров рельс той же самой ветки. Вплоть до времени проведения тщательнейшей экспертизы все предполагали, что здесь было использовано громадное количество взрывчатки; но экспертиза утверждала, что вагоны были подняты, а потом сброшены вниз на рельсы с высоты около двухсот метров. После подобного утверждения экспертов, понятное дело, заменили.

Зато не было никаких экспертиз по делу известного карманного вора, Франека "Ручки" Угрызло. В тот день Франек Угрызло вышел, как обычно, на работу, но только лишь успел произвести самовольный процесс присвоения одного тощего кошелька, как вдруг старая кожаная шапка, покрывающая его несколько уже лысоватый череп, занялась высоким пламенем. Ручка схватился за нее, рванул вверх и завопил, потому что шапка держала, словно пришитая к коже головы, и огонь обжег Франеку руку. Здесь следует прибавить, что все это происходило посреди улицы в самом центре города, люди пялились на живописное диво, которое вытворял на их глазах перепуганный Франек. Он никак не мог ни погасить огонь, ни сорвать шапку с головы. Уже загорелись волосы и шкура. Вор визжал и метался как сумасшедший, собирая снег целыми горстями, а потом вообще — зарываясь, словно дикий кабан, в сугробы. Ничего не помогало, огонь не гас. Шапка сгорела дотла, прожигая при этом череп пана Угрызло до кости.

Серьезные физические и психические муки претерпел и некий Ганс Пеерле, офицер Абвера, пребывающий в городе проездом. Он посещал знакомого, который работал в местной разведывательной агентуре. Пеерле как раз спускался по темной лестнице на первый этаж административного здания, как вдруг у него заболели глаза. Он заморгал. Темно. Ужасная боль резанула от глазных впадин прямо вглубь мозга. Пеерле зашатался, оперся о стену. Он ничего не видел, был слеп. И еще эта боль... Офицер поднес трясущуюся руку к лицу, прикоснулся: какая-то влага. Кровь, только он этого не видел. Тогда он завизжал. Его отвезли в госпиталь. Там военврач выявил следующее: глазные яблоки Ганса Пеерле были жестоко повернуты на сто восемьдесят градусов по горизонтальной оси, Пеерле уже никогда и ничего не сможет видеть. Как только несчастный офицер очнулся, он тут же громко стал отрицать подобный диагноз. Его крики были слышны по всему госпиталю. Внутри собственной головы он видел какие-то ужасные вещи, пришлось дать ему успокоительное, тройную дозу.

Меньше всего говорили, но больше всего обдумывали о трагедии пассажиров городского трамвая двенадцатого маршрута. Количество жертв здесь составляло тридцать — тридцать пять; более точное установление было попросту невозможным. Подсчитывали головы, но вот рук и ног было слишком уж много — поэтому приняли среднюю цифру. Дело в том, что салон трамвая заполняло одна громадная, голая туша, бескровно составленное из тел пассажиров. Свидетели потом показывали, что поначалу им казалось, что этот чудовищный составной организм еще живет, потому что он двигался: дышал, глаза в хаотично размещенных по его спине головах моргали...

И никто не был в состоянии объяснить этого ужаса.

А это только дети, только дети игрались...

Вечером, когда Трудны вышел из посттравматической летаргии, дети, которым наверняка уже стало скучно, покинули город; и Трудны вовсе не намеревался их разыскивать. Вообще-то, что касается его намерений, то в то время у него не было вообще никаких. Он был пуст, сух, бесплоден и мертв. Он ничего не делал, ни о чем не думал. Он висел над/под собственным домом и через линзы собираемого силой своих невидимых органов воздуха, будто через омматидии глаз насекомых, прослеживал за ним со всех сторон, изнутри и снаружи; он глядел на дом и его обитателей из подверха, удаленный от них всего лишь на длину вытянутой руки и на вековечный полет со скоростью света. Он был одиноким, чужим и отвратительным. Он был богом.

Виолетта заплакала только ночью, укладывая в шкаф обнаруженную в кабинете одежду Яна Германа. Теперь она уже знала. Она даже поссорилась со свекром и свекровью, но запретила Лее и Кристиану даже приближаться к входной двери. Теперь-то она уже знала — ведь Трудны закрылся в кабинете изнутри и оставил ключ в замке, а ведь окна кабинета были еще и зарешечены — когда же Конрад со своим подозрительным дружком, спецом по отмычкам, открыли двери, внутри нашли только эту вот одежду. Так что она уже была уверена. Сейчас она оглядывалась на малейший шорох, обмирала при малейшем движении теней на стене и материла эти стены взбешенным шепотом, материла весь этот чертов дом. Трудны глядел. Трудны слушал.

Он глядел и слушал, а под/над ним проходили светлые ночи и темные дни. Когда он почувствовал голод, то протянул в надниз короткое щупальце и захватил несколько снежинок; он поглотил их целиком, что дало ему энергию для перемещения гор, осушения морей и превращения в пух и прах целых городов. Он был словно младенец и учился на собственных рефлекторных потребностях.

И еще он был словно тот еврей из подвала на Уршулянской: ни одного лишнего движения; всегда в положении с наименьшим потенциалом. Возможно, что-то он там и думал, может что-то подсказывало живущее в нем чудище только на поверхность не пробивалось ни малейшего желания. Он просто находился. Наблюдал. Опухоль его мысли дал ему тишину и покой.

Приходили люди спрашивать, что с Трудным. Виолетта отвечала, что не знает. Говорила, что просто исчез. Они помнили, что ни с ним одним в городе что-то приключилось. Люди звонили, спрашивали, что делать. Что делать по фирме, что делать с коммерцией, с теми или иными делишками. Она говорила, что не знает. Приехал Янош. С полчаса он посидел в салоне, угощаясь кофе и печеньем. Виолетта не владела немецким так хорошо, как Ян Герман, только Янош ничего по себе не показал, озабоченный, он спрашивал, не может ли в чем-либо помочь. Виола же только молилась, чтобы родители Трудного не спустились вниз и не увидели его мундира. Яношу же сказала, что знает еще меньше, чем он; Янош покачал головой. Ночью ее разбудил телефонный звонок от человека, представившегося Вежливяком. Сонная, она поначалу даже не понимала, о чем с ней говорят. Потом оказалось, что Вежливяк пытается убедить ее, что ни он сам, ни его знакомые, имена которых он уточнять не стал, ничего общего с исчезновением Яна Германа не имели. Еще он говорил, что ему очень жаль, и что они и вправду тогда в него не стреляли. Трубка хряснула на аппарат. Виола вернулась в кровать, но уже не заснула, кусала себе руку. Утром в зеркале она увидала седую прядь над левым виском. Она прикоснулась пальцем к мешкам под глазами и нервно хихикнула. Трудны это видел, Трудны это слышал; впервые тогда сквозь вечную тишину его разума пробилась какая-то конкретная мысль; впервые в нем легонько шевельнулась бестия.

Наступил Новый Год, и Виолетта упилась высосанным в одиночку шампанским. Потом она сидела в кабинете и перелистывала покрытые непонятными буквами страницы тетради и Книги; на Хинтона вообще не обратила внимания. Еще позднее, спотыкаясь и пошатываясь, она поднялась на чердак. Ее пропитанное спиртным дыхание парило в морозной темноте. Близился рассвет, но из города до сих пор доносились крики празднующих солдат. Она прошла подальше на чердак и начала визжать. Визжала нечто совершенно бессмысленное, какие-то оскорбительные прозвища, направленные против невидимых сил, ругательства, направленные под собственным адресом и адресом мужа, стонущие просьбы и угрозы, жалкие проклятия. А потом уже просто расплакалась, потому что была пьяна. Конрад провел ее вниз. Она еще что-то объясняла ему сквозь слезы, повиснув на плече сына. Конрад никогда не видел ее такой и потому понятия не имел, что в подобной ситуации делать, но деда с бабкой будить не стал. Мать он занес в спальню. Там она не хотела отпускать его руку, и Конрад понял, что мать принимает его за отца. И это ударило его словно гром с ясного неба. Он вырвался и заорал на нее, переполненный отчаянием, горем и ни на кого особо не направленным гневом:

— Папы нет в живых! Он мертв!

По крайней мере, Конрад написал письмо. Трудны видел, как он пишет его в муке долгих часов борьбы с собственным страхом, как оставляет сложенный листок бумаги на шкафчике у кровати Виолетты, как выходит в утреннюю поземку с перевешенным через плечо рюкзаком. На дом он даже не оглянулся, идя с крепко стиснутыми челюстями, со стиснутыми в кулаки ладонями. Письмо же состояло всего из трех слов: ИЗВИНИ. НАДО. КОНРАД. Виолетта порвала листок на клочки. В тот день, стоя перед зеркалом, она уже не прикасалась к коже на своем лице, просто стояла и глядела на отражение, все молча, молча, молча и молча, пока из нее не вырвалось одно-единственное слово:

— Смерть.

А из-за двери ее уже звали Лея с Кристианом, поэтому она не могла стоять здесь долго. После обеда свекровь со свекровью задумали серьезно поговорить с ней. Виолетта позволила им высказаться. Она должна поглядеть правде в глаза. Он не вернется. Скорее всего, затеял какие-то темные делишки, с немцами, а даже если и не с немцами, какая разница... Трудны это слышал, Трудны это видел — но не выдержал, сбежал.

Он поплыл над/под городом. Люди, открытые его взгляду словно лабораторные анализы тканей, передвигались в наднизье. Ян Герман не понимал, а каким, собственно, образом он передвигается, не понимал, что дает ему опору, и какая мышца вызывает движение, если такая мышца имеется, если вообще что-либо такое существует — над этим он не размышлял; он вообще не желал раздумывать над чем-либо, что могло бы навлечь на него еще большую тишину.

Он переместился над/под гетто. Увидал старика Гольдштейна, присевшего на корточках на верхней ступеньке искореженной лестницы, в сантиметре от неба; видел, как у того останавливается сердце, перестает течь в сосудах кровь, как умирает мозг, как засыпает тело. Все это мясо, лениво думал Трудны. Жизнь и смерть; люди.

Он переместился над/под кладбищем, больницей, яслями, тюрьмой. Все было такое плоское, такое маленькое; он даже не чувствовал себя подглядывающим, потому что никакого любопытства в нем не было. Он слышал последние слова умирающих и первые крики появившихся на свет. Видел лежащих в прогнивших гробах под землей и плавающих в теплых водах в животах у матерей.

Трудны проплыл над/под зданием интендатуры, бывшим судом. Янош как раз угощал Ешке коньяком и сигарами: Ешке не погиб, следовательно, с ним нужно было договориться. Ян Герман видел пятна на печени штандартенфюрера СС и понял, что тому осталось уже немного.

Он переместился над/под пригородной дорогой, где как раз в это время совершалось убийство. Автомобиль с шофером и адъютантом в мундирах, сидевшими спереди, и двумя немецкими крупными чиновниками в гражданском на заднем сидении выехал из за поворота и получил длинную очередь в капот. Трудны следил за полетом пуль с того момента, когда они еще помещались в обойме стэна, до того момента, когда они застывали в земле, в двигателе и капоте машины или же в теле водителя, которому не повезло более других, потому что он был ранен в живот, и вот теперь кишки у него перемещались в ту сторону, куда вообще не должны были перемещаться. Шофер выл. Когда машина остановилась, с противоположной стороны дороги отозвался другой пулемет, пээм. Адъютант и чиновники высыпали наружу, прыгнули в канаву. Адъютант на бегу полосонул очередью из шмайсера и убил человека со стэном; в это время из за дерева вышел Седой, нажал на курок и застрелил адъютанта — немец, с нафаршированной свинцом головой упал в канаву уже мертвым. Чиновник, тот самый, со шрамом от пули на лбу, увидал Седого над краем канавы. Они одновременно прицелились друг в друга, одновременно выстрелили, оба прицельно. Трудны это видел. Он видел все. В конце концов, перевесил тот факт, что все происходило очень быстро — время все так же оставалось для Яна Германа временем, секунда оставалась секундой — и сама акция просто-напросто втянула его, грохот хаотичной канонады на момент прогнал тишину. Пуля мчалась к левому легкому Седого. Трудны протянул фрагмент собственного тела в надниз. Перед грудью Седого выскочила коричневая шишка каменной массы и поглотила пулю, и сразу же после этого исчезла. Трудны вновь свернулся в подвысье. Боли он не испытывал, пуля ничего ему сделать не могла — она была такая... тоненькая. Вот чиновнику она нанесла гораздо больший вред, а именно — пробила сердце. Седой спустился в канаву и застрелил второго гражданского. Из за деревьев высыпали остальные люди из отряда и засыпали Седого градом плотно нашпигованных ругательствами вопросов про чудо, свидетелями которого они только что стали, а он заявил им, что вообще бессмертен. После этого перезарядил пистолет и приказал заняться телом невезучего владельца стэна.

Тем временем Трудны планировал над/под городом. В нем пробуждался какой-то огонь. Пассивность уже начала ему осточертевать, и в то же самое время появился так хорошо знакомый страх: тишину следует хоть чем-то заполнить. Ян Герман прекрасно знал, что уже никогда не очистится от безумия. Бестия останется в нем навечно, он не освободится от нее, точно так же, как уже не сделается снова человеком. Поэтому он боялся самого себя. Что ни говори, а пассивность обладала каким-то и достоинствами.

Но, раз уж он таким вот образом выбился из равновесия желаний и действий, в котором до сих пор находился, возвратить его уже не мог, инерция мыслей была слишком велика.

Он полетел над/под Пенкной. В его кабинете прохаживался Конь. Виолетты дома не было. Трудны скользнул в надверх, не открывая ящика вынул из тумбочки люгер, а вместе с ним карандаш и открытку с поздравлениями от какого-то знакомого из Лоджзи, после чего на ней: СКОРО ВЕРНУСЬ, ВИОЛА. ДЕРЖИСЬ. ВСЕ В ПОРЯДКЕ. ЯНЕК. Буквы никак не походили на его почерк; оказалось, что он едва-едва может удержать карандаш в своей твердой, нечувствительной лапище, охватывавшей этот деревянный цилиндрик во всех четырех измерениях, в то время, как сам карандаш существует только лишь в трех — и это было страшно обидно: ведь что может быть проще, чем поднять карандаш? А вот он этого сделать не мог. Мог спасать людей от летящей в них пули, да куда там — гораздо большие чудеса творить — но не расписаться, вот этого Ян Герман сделать не мог. Тогда он взбесился и даже обрадовался этому бешенству, ведь это было здоровое чувство, это было его личное, это не шло от бестии. А люгер он метнул в подверх — прочь из этого дома! Определенные предметы, определенные места обладают имманентной силой искушения человека прелестью смерти, они заставляют его попробовать совершать такие поступки, про которые в любом ином случае он не смог бы и подумать. По той же самой причине он забрал из надниза заметки Шница и Книгу, а потом забросил их в самый центр Солнца, где те подверглись мгновенной дезинтеграции.

История с карандашом заставила Трудного вспомнить о массе других вещей. Все то, что проделывал Шниц, Трудны до сих пор считал естественным последствием его существования в четырех измерениях — но ведь на самом деле так не было. Он попытался было что-то сказать — а ничего не получилось. У него не было губ, речь вообще не была натуральным предназначением для того сгустка материи, которое теперь Ян Герман отождествлял с собственным телом; у него не было органов, служащих для вдыхания и выдыхания воздуха, не говоря уже о тончайших модуляторах этого процесса, которые и давали возможность пользоваться человеческим языком. Но ведь Шниц говорил — и в четырех, и в трех измерениях; он говорил, оставаясь невидимым, говорил как губы на потолке и на стене; и наконец говорил — кричал! — уже в качестве Шница-чудовища. Каким же образом издавал он звуки?

В салоне в это время Конь вел путаный, никому ненужный разговор с подвыпившим Павлом Трудным. Ян Герман оставил их одних — он отвел свои линзы из всех помещений, кроме чердака, а кроме того, ограничил их на этом же чердаке тремя измерениями, идентичными размерам, заполненным веществом дома. Идея была хорошая, это частичное самоослепление напоминало ему человеческое состояние — но сразу же он почувствовал себя убогим, зажатым, недоделанным, его охватила теплая, темная затхлость клаустрофобии. Неважно, сказал он сам себе; нужно привыкать. Чердак — это прекрасное место.

И так вот пришли дни и ночи скучных, тяжелых тренировок. Ян Герман начал со звуков, считая, что это самое простое. При этом в памяти он смахнул пыль с логики. Губы на потолке и на стене не могли говорить, замкнутые в тех измерениях, которые оставались видимыми человеческим глазам — сразу же за ними была всего лишь стенка и никакого аппарата/органа речи. То есть, скорее всего, они являлись лишь трехмерным завершением сформированных из ужасающего тела Шница легких, гортани и тому подобного; воздух и голос были родом из подверхних или наднижних пространств. Трудны, который начинал все с самого начала, за основу принял искусство создания светотеневых фигурок, рисуемых на плоскостях плоскостными же проекциями объемов людских пальцев, ладоней, рук. Но он сам — чудище, бог, дьявол — не имел ни пальцев, ни ладоней, ни рук. Зато он располагал полнотой власти над массой собственного не-организма и должен был научиться воспроизводить из нее все то, что из собственного сформировывал Шниц. Потому-то он и размахивал своими четырехмерными щупальцами во все стороны, пробивая ими из подверха в надниз пространство чердака, а сам внимательно всматривался в то, что виделось в квази-человеческом взгляде его внутреннечердачных оммадитий: а представлялись они в этом замкнутом помещении в форме каких-то сюрреалистических, вывернутых, ультраметаморфических форм — то в углу под самым потолком, то над самой поверхностью пола, то в куче хлама, то попросту подвешенных в воздухе. Одновременно с этим другая часть тренируемой руки пыталась разделиться в деликатные меха легких, снабженные модуляционным сужением горла; за этим уже прослеживал другой набор линз. Еще один набор, самый многочисленный, покрывал чуть ли не весь город: раз уж Трудны не мог быть человеком, он желал быть хотя бы полнокровным богом дело в том, что ему стало надоедать одиночество, свойственное всем демиургам, безумцам, гениям и осужденным на смерть.

Довольно скоро в качестве наибольшей проблемы для него выявилась трудность удержания отражения-тени в одной и той же плоскости трех измерений: достаточно было того, чтобы вся рука хоть немного переместилась в надниз или подверх — и на чердаке, вместо обычных губ, появлялось тонны с две, на глаз, отвратительной каменной плоти.

Кстати, это сама по себе тоже была нелегкая проблема: а имеено окраска, структура не-тела Яна Германа. Шниц явно как-то управлял этим.

А способ был очень простой; если бы он был сложным, Трудны открыл бы его намного раньше — сейчас же у него около недели заняло овладение умением выворачивания целых кусков собственного не-тела наизнанку. Это давало любую комбинацию цветов и тактильных ощущений, воспринимаемых в трех измерениях. И все-таки, Трудному, который в то же самое время научился удерживать в неподвижности весь комплекс собственных псевдогуб, теперь пришлось учиться этому же заново, потому как, чтобы они хоть как-то походили на человеческие, приходилось завертывать руку в какие-то неправдоподобные узлы, в анатомическое оригами — ведь не всякий способен показать на стене всех зайчиков; имеются мастера с гибкими и эластичными ладонями, но есть и все остальные, которым природа поскупилась даже в столь малом таланте.

Свои таланты Трудны вырабатывал сам. С кем мог он себя сравнивать, откуда взять масштаб? Может статься, что он четырехмерный калека, но может — вообще эквилибрист. Кто же это может знать? Уж наверняка не он сам. Только он никак не мог принять невозможности, верил во все.

И вот наконец у него появились губы, он мог уже кричать. Начал же он с шепота по ночам; он же прекрасно знал, когда все спят, когда не смогут его услыхать. Самого же себя он слушал очень внимательно. Здесь было мало общего с агуканьем младенцев. Поначалу из этого подвешенного в метре над запыленным полом горла исходили буквально отвратительные скрежет и писки. Но постепенно приходило необходимое умение. Ян Герман пытался как можно точнее вспомнить звучание своего собственного голоса; ведь это уже сколько дней он не произнес ни единого слова, не слыхал ни одного сказанного собою словечка...! (Говоря по правде, он прекрасно понимал, что на самом деле уже ничего и никогда не скажет).

— Трудны, — прозвучало наконец-то в одно январское утро.

А через пару минут висящие в воздухе губы произнесли в грязную темноту чердака, довольно-таки громко и решительно:

— Меня зовут Ян Герман Трудны.

— Добрый день.

— Мне очень приятно.

— Хороший сегодня день, не правда ли?

Особенно хорошо прозвучало вот это "не правда ли".

Ну ладно, сказал он сам себе, когда волна самоудовлетворения уже опала; все здорово, все прекрасно — но это всего лишь начало.

21

В первый день февраля кто-то позвонил в двери; Виолетта пошла и открыла — а там, в полумраке наступающего вечера, стоял Ян Герман Трудны.

На нем было какое-то грязное пальто с множеством заплаток, на ногах растоптанные сапоги бродяги, на голове полысевшая меховая шапка. Он не улыбался, но взгляд его был ясным и чистым; вполне возможно, что улыбка на губах и была, только все лицо было покрыто густой, черной бородой.

Виолетта втянула воздух, мороз отрезвил ее. Она схватила Яна Германа за полу, дернула вовнутрь и ногой захлопнула двери. Он пошевелил руками, как бы желая защититься, оперся о сену, вздохнул:

— Виола...

— Ты...!

— Ну, все...

— Господи... Янек, Господи...

— Что это у нас так пахнет, яблочный пирог?

— Сейчас как дам тебе яблочный пирог...!

Она и вправду дала ему пирог. Умытый, побритый и переодетый, он запихивался горячим тестом в салоне, заполненном всей возбужденной семьей. Не было только Конрада, про него Ян Герман спросил в самом начале.

— Сбежал, ответила ему мать.

Только расспрашивали они, ему приходилось лишь отвечать. Ян Герман быстренько втюрил им какую-то чрезвычайно запутанную военную историю, все время при этом заслоняясь тайнами и честным словом; история прозвучала совершенно по-идиотски, но на это никто не обратил ни малейшего внимания, все были рады его возвращению — он жил, и одного этого было достаточно, на самом деле прошлое касалось их очень мало — разве что за исключением Леи с Кристианом, которые требовали подробно описывать самые настоящие приключения.

Виолетта молчала, пока они не очутились одни; впрочем, она и тогда продолжала молчать, так что начинать пришлось Яну Герману.

— Теперь все будет хорошо, — сказал он.

Жена не обернулась от раковины, в которой мыла посуду; он же сидел на своем месте, в углу, за столиком у окошка, выходящего на пустой, огороженный стеной дворик: прямоугольник белого снега под луной, и пил кофе. Когда же потянулся за сигаретой, она — все так же не оглядываясь рявкнула:

— Здесь не кури.

И Трудны уже знал, что вновь все как всегда.

— Все уже будет хорошо, — повторил он. — Нам ничего не угрожает. Можешь выпускать детей.

— Могу, так? Могу?

— Я устроил все, что надо. Привидений уже нет. Теперь это самый обычный дом. А про то можно забыть.

Виолетта так грохнула тарелкой в раковине, что та разлетелась на мелкие осколки. Потом она подошла к Трудному и врезала ему мокрой рукой по лицу.

— Это тебе за гордость. — Добавила по второй щеке. — А это за ту открытку.

Ян Герман перехватил ее в талии, притянул, тем самым заставляя присесть у себя на коленях. Она не плакала. И тут он поцеловал ее, долго и страстно.

— А это за твои седые волосы, — шепнул он ей на ухо. — Знаю, что я свинья. Знаю, что эгоист и мегаломан. Знаю, все знаю. Но, прошу тебя, Виола, никогда не расспрашивай меня про этот месяц и про... про все это. Прошу тебя.

— Я...

— Все уже хорошо, все хорошо, я не уйду, — мягко шептал он, обнимая ее крепко, до боли. — Мы уедем отсюда, деньги имеются, я расстанусь с Яношем, и мы уедем далеко-далеко, туда, где нет войны, я это устрою, но сначала найду Конрада... и все будет хорошо...

Только теперь покатились слезы. Очень долго держал он ее вот так, обнимая, в тишине и бездействии. Никаких ласк, никаких слов, ничего. Спокойствие. Окончательная симметрия событий была дополнена.

Он знал, что поступает хорошо, и все же в Яне Германе жила какая-то нечистая злость на самого себя. Когда он глядел вот так из подверха на плоскую, трехмерную Виолетту, ему крайне тяжело было обнаружить в этом живом куске мяса женщину, собственную жену. Пришлось ограничиться окружающими воздушными омматидиями, заполняющими кухню и не выходящими за ее границы. И теперь воспринимал все как-то неестественно. Его человекоид, которым двигал осторожно и крайне собранно, чтобы мельчайшим шевелением собственного не-тела не разорвать наложенной трехмерной одежды и не предстать перед Виолеттой ужасным страшилищем из ее кошмаров, что неизбежно вогнало бы ее в безумие; его человекоид, сотворенный в муках и тяжком труде долгих дней и ночей тренировки руки; человекоид — этот плоский разрез фрагмента истинного Яна Германа Трудного, вытянутого из подверха в надниз сквозь весь дом; он, в объятьях которого Виолетта вновь обретала утраченный покой — он, что ни говори, был одной гигантской ложью, враньем, манипуляцией: точно так же она могла обнимать манекена, куклу, которой Трудны передвигал с помощью системы шнурков, просто марионетку; это было как-то даже непристойно. И все же... несмотря ни на что... он знал, что вместе с тем все это было хорошо, правильно — именно так он и обязан поступить.

На следующее утро он вывел своего человекоида на Пенкную, и как только тот исчез за поворотом, поднял его в подверх вместе с окружавшей его тонкой оболочкой одежды. Ян Герман понимал уже пространство и его свойства настолько хорошо, чтобы выполнять подобного рода действия инстинктивно, не раздумывая; по сути своей, он уже освоил все те штучки, которые в свое время представлял ему Шниц. Дольше всего он раскусывал трюк с исчезающей стеной, поскольку сразу же ошибочно предположил, будто еврейский маг и вправду вынул из нее приличный фрагмент. А ничего подобного: ведь стенка бы завалилась, во всяком случае, ее нельзя было бы так тщательно и без малейшего следа соединить вновь. Он уже даже начал подозревать магию; но безосновательно. Вся штука основывалась на иллюзии: стена оставалась без изменений, это свет и воздух со двора переносились через наднижнюю или подверхнюю гильзу прямо в холл — потому что в четвертом измерении прямая линия вовсе не обязана означать прямую, и здесь никто не молится на Эвклида.

Второе февраля для Яна Германа Трудного было днем закрытия.

Вначале он сунул человекоида в комнату младшего лейтенанта Хоффера, упомянутая комната которого находилась в комплексе давних казарм Войска Польского, теперь же служащих Вермахту. Хоффер в это время что-то писал за столиком: в одних кальсонах, еще не побритый: то ли у него был сегодня выходной, то ли ночное дежурство. Появления человекоида Трудного он не услыхал, лишь почувствовал кожей легкую дрожь воздуха (свободные газы по своему желанию, без принуждения, перейти в надниз или подверх не могут).

— Хоффер, — произнес человекоид.

Тот задергался, как будто его подключили к источнику высокого напряжения; затем вскочил на ноги, обернулся, вскрикнул в полуобороте:

— Ч-что...?

— Убить меня пытался. Ведь ты стрелял в меня. Тебе не удалось, но потом ты еще не раз и не два, ночью и днем таился в домах напротив моего дома, все время готовый меня убить. Так скажи мне: зачем?

Младший лейтенант подскочил к стулу, вытащил из кобуры, привешенной к поясу висевших на них брюк, люгер, перезарядил и нацелил в человекоида.

— Как ты сюда попал? Кого подкупил? Говори! А не то пристрелю как собаку!

Трудны перешел в надниз и вырвал пистолет у немца из рук. Шокированный лейтенант уставился на свою пустую ладонь: люгер чудесным образом исчез.

Человекоид подошел к нему поближе.

— Так зачем?

Хоффер передернулся и поднял на него глаза. Потом заорал, прыгнул и с широкого замаха ударил человекоида в челюсть. Тот даже не дрогнул; за то Хоффер, совершенно белый, не способный вздохнуть, свалился на колени, сжимая предплечье правой руки, с кулака которой стекала кровь. Трудны видел кости ладони: они были разможжены. Глупо вот так, изо всей силы, бить по камню.

Человекоид присел на корточки перед Хоффером.

— Зачем? — шепнул он.

Младший лейтенант заскулил сквозь стиснутые чудовищным гневом челюсти:

— Да что ты знаешь... Можешь ли ты вообще понять, что такое унижение? Что? Что?!! Можешь понять...? А ни хера, чести у вас ни на пфениг. Ну, давай, кончай со мной! Думаешь, что я боюсь боли? Ну?! Давай!

Трудны извлек человекоида из комнаты Хоффера.

И сразу же перенес его в свой кабинет над мастерскими, в штаб-квартире фирмы "Трудны Экспорт-Импорт" на улице Кручей.

— Юзек.

Юзек Щупак взвизгнул:

— Шеф, живой...! Да что б я сдох... Я и не слышал, как шеф вошел.

Человекоид подошел к столу, наклонился над ним.

— Юзек, а что ты делаешь в моем кресле?

— Аа... ничего, — извиняющеся улыбаясь, Щупак поспешно поднялся. Он видел, что Ян Герман не сводит с него глаз, и чувствовал себя под этим взглядом не в своей тарелке; потом он отступил к окну. (На самом же деле через псевдоглаза человекоида Трудны ничего и не видел, потому что был не в состоянии сформировать в своем четырехмерном теле достаточное количество по-разному работающих тканей, и за всем — в том числе и Щупаком — следил через сложную систему воздушных омматидиев; значительное их количество он оставлял неизбежно направленными на самого человекоида, хотя бы ради контроля за тем, смотрит ли тот на своего собеседника).

— Ничего?

— Нуу, ведь пока шефа не было, кто-то ведь должен же был вести фирму. Шеф же знает, как оно тут...

— Ты хотел продать фирму Майору.

Щупак сглотнул слюну.

— Все думали, что шефа уже нет в живых; даже, прошу прощения, ваша жена. Я только...

— В левом кармане брюк у тебя нож. Выложи его на стол.

Щупак побледнел.

— Да что вы, шеф...

— Давай, курва, не выпендривайся. Нож!

Тот выложил его на угол стола.

— А вот теперь скажи мне, с какого времени ты начал стучать швабам.

У Щупака сперло дыхание, на лбу выступили крупные капли пота. Трудны видел его стучащее в сумасшедшем ритме сердце.

— Я...

— Поначалу тебя шантажировал Лысый, ну уже потом это был всецело твой выбор; привычка. Привыкнуть легко. Когда начал? Сколько жертв на твоем счету? Кто тебя вел? Бриллиантовый Лейтель, правда?

— Откуда...?

— Во сне разговариваешь.

— Аааа-ааррр!

Щупак схватил нож, раскрыл его и подскочил к человекоиду. Трудны не стал ожидать, просто поднял Юзека и швырнул его в подверх. Через десять минут полета Щупак задохнулся, а еще через мгновение замерз и распался на куски. Через пару месяцев некоторые из них, слегка обожженные, упали в Море Спокойствия, подняв при ударе о грунт небольшие облачки лунной пыли. Там они лежат и до сего времени.

Устроив дела с Юзеком, человекоид Трудного вышел со стороны коридора в комнатку пани Магды.

— День добрый.

— Боже ж мой...!

— Мне никто не звонил?

Вечером он посетил штандартенфюрера войск СС Германа Яноша на его частной квартире.

— Так ты все-таки жив! — лучился Янош радостью, угощая человекоида Трудного рюмочкой шерри. — Ты понятия не имеешь, как я рад! И чего только люди не болтали, ты бы только послушал...

— Что же конкретно?

— А, только время терять, ничего особенного! Самое главное, что ты жив и здоров, что вернулся. Тут столько заказов ждет!

— Это конец, Янош.

— Чего?

— Я закрываю дело и выезжаю отсюда с семьей.

— Это куда же?

— В Америку.

Янош рассмеялся.

— В Америку? Интересно, это как...

— Пускай у тебя голова не болит, это мое дело.

Янош перестал смеяться и уселся в кресле напротив человекоида.

— Нуу, даже и не знаю, только ли твое. Ведь у нас, как бы там ни было, имеется общество, договор...

— Было.

— И кто же это так сказал?

— Я так говорю, — сказал Трудны через своего человекоида, после чего передвинул его слегка в надниз и назад.

У Яноша рюмка выпала из пальцев. В кресле он сидел так, будто при виде нацеленного прямо в лоб пистолета.

— Нет...

Трудны открыл потолок салона на картину внутренностей подводного вулкана. Янош только заверещал от крайнего перепуга. Трудны закрыл потолок. Штандартенфюрер блевал на свой халат и на свой ковер.

— Ahnenerbe, Янош, — сказал человекоид. — Ahnenerbe.

— Понятно.

— Я рад. Прощай. — И он исчез.

Что же касается Конрада, то в тот день, о котором идет речь, он ужирался в приступе внезапной жалости по утраченному детству на какой-то свадьбе в ближайшей деревушке, где родичи одного из его нынешних дружков имели приличный кусок земли. День, о котором идет здесь речь, это был понедельник; праздник тянулся с воскресенья богатой поправкой головной боли; теперь же в темноте наступающей ночи, на поле боя остались немногочисленные потребители самых вульгарных напитков, ведь давным-давно все закончилось, кроме грязной чистенькой, то есть — банального картофельного самогона.

Конрад приподнял голову со стола и среди густых и жирных теней, плотно наслоившихся в углу сарая, увидал силуэт своего отца. Парень прекрасно понимал, что пьян, в жизни еще он так не напивался, как именно сегодня.

— Папа... — протяжно застонал он, одновременно неуклюже потянувшись куда-то в сторону, за бутылкой.

— Лучше возвращайся, Конрад, — сказал ему отец. — Возвращайся домой, мы тебя ждем.

— О Боже, папа...

Отец протянул ему руку — она вынырнула из темноты в бледный лунный свет словно из под поверхности какой-то темной жидкости.

— Возвращайся. Все уже будет хорошо.

Конрад упал с лавки, свалился на колени и начал блевать, горько скуля при этом.

Когда он поднял голову, отца уже не было.

В тот вечер, той ночью, второй ночью после возвращения Яна Германа, когда жизнь семейства Трудных стала возвращаться в норму, во всяком случае, так считало большинство его членов — в тот вечер в первый и в последний раз он усомнился в смысле и правоте своего решения.

Человекоидом вошел он в дом, и уже в холле, возле самой двери на него напали Кристиан и Лея. Они схватили его за ноги и начали вопить что-то про разлитый соус. Сразу же сделался ужасный шум и переполох, а в таких условиях Трудному было крайне тяжело соответствующим образом двигать головой и глазами человекоида, чтобы поддерживать впечатление его естественной заинтересованности окружающим посредством обычных, человеческих чувств манекена. Пришлось сбежать и спрятаться в собственном кабинете. Сюда, в свою очередь, пришлепала мать. Она сражу же начала делать театральные жесты и лить слезы прямиком в заранее приготовленный платочек. Он даже не знал, что сказать; мать что-то плела про перст божий, про наследие веков и про унылую старость. Когда же она ушла, он попросту вынул человекоида из дома, слегка подтянув его в подверх — хотя, из-за надетой на человекоида одежды, он не был в состоянии полностью расправить свое четырехразмерное не-тело, которое он, такое болезненно изогнутое и выкрученное, удерживал вот уже несколько десятков часов. И внезапно его молнией прошибла перспектива бесконечного страдания, которое сам себе и уготовил: неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом. В нем поднялся наверх до тошноты сладкий яд цинизма. Самоотверженность, что? Жертвенность? Дерьмо, а не жертвенность. Да что бы они все сдохли! Ведь это приведшее в преисподнюю заклятие я произнес лишь потому, что схватило живот; вот почему, а вовсе не из за какой-то мученической любви к детям! Все равно же — проклят навечно, до самой смерти! Да чтоб их всех!

Но правда была такой, что приходилось прикладывать усилия, чтобы думать подобным образом. Это были мысли показательные, громкие, яркие, служащие для того, чтобы заглушить горечь, бешенство и печаль. Теперь он уже не мог себя обманывать: это не они нуждались в нем, это он сам нуждался в них. Со всех сторон окружало пугающее безумие невозможной вселенной, и хотя он пытался отключать направленные на нее омматидиии, хотя изо всех сил пытался это безумие игнорировать, он ведь прекрасно осознавал надниз и подверх, существующие вокруг его четырехмерного не-тела. Если бы не дом, если бы не человекоид, если бы не они... на него тяжелой волной навалилась бы тишина, которая не знает, что такое жалость.

В спальне Виолетта спросила у человекоида:

— Узнаешь этот запах?

Для Яна Германа это был гром с ясного неба. Человекоид — это всего лишь человекоид, кусок плоти, который ни видит, ни слышит, ни чувствует запахи. Трудны понял, что вот этого недостатка он уже никогда не сможет компенсировать.

— Гмм... нет. А что это?

Она, улыбаясь, сказала ему. Ян Герман понял: она хочет заняться любовью. Он пошевелил человекоидом. Виолетта начала его целовать. Ян Герман глядел на это со всех возможных и невозможных направлений, глядел на это с подверха и надниза, со стен, с потолка, с пола, с ее кожи и с кожи человекоида. Он видел внутренности этой женщины, как можно видеть плавающих в аквариуме рыб. Кости, жилы, мышцы, хрящи, кровь в артерии и воздух в легких...

— Ты не вспотел, — шепнула она с полуулыбкой, постепенно удаляясь уже от всего света.

— Здесь прохладно.

— Вовсе нет. Хмм, а на что это ты смотришь?

— На тебя, на тебя.

— А будто бы совершенно в другую сторону...

— Я люблю тебя, — сказал Ян Герман человекоидом, откровенно и в полном согласии с живущей внутри бестией.

А за окнами была ночь, вся в снегу и лунном сиянии.

ноябрь 1995 — январь 1996

Появляющийся в сюжете гиммлеровский институт Ahnenerbe существовал на самом деле, но вписанная в его структуру таинственная Группа — Die Gruppe является уже моей личной выдумкой, что, само по себе, понятное дело, вовсе не исключает ее исторической реальности. О книжке, которую Конь дарит Трудному, могу сказать лишь то, что она могла существовать в действительности. Математик Чарльз Говард Хинтон, живущий на переломе XIX и ХХ веков, является фигурой абсолютно аутентичной (аутентизм этой личности мне кажется даже излишне большим: гораздо больше, чем своими научными достижениями, Хинтон прославился многократно доказанными двоеженствами, а также как изобретатель машины для бросания бейсбольных мячей; его же отец, преподобный Джеймс Хинтон, аутентичный до боли, был религиозным лидером секты, пропагандирующей полигамию и свободную любовь — за столетие перед хиппи). Тот же самый Чарльз Хинтон задолго перед Первой мировой войной опубликовал в англоязычной прессе — не только чисто научной — множество статей, популяризующих идею четвертого пространственного измерения (Эйнштейна с его пространством-временем тогда никто еще не знал). В то время это была довольно-таки популярная идея, но связываемая, в основном, с духами, спиритизмом и парапсихологией. Так что мне кажется вполне правдоподобным, чтобы такие тексты были собраны и переведены каким-нибудь шустрым польским издателем — отсюда и книжка у Коня. Хинтон выступал как научный авторитет и в качестве такового ввел в английский язык слова, описывающие повороты направления, приложенного к оси четвертого измерения; а именно: ana и kata. Я от них сознательно отказался, точно так же, как сознательно от них отказался и трудны, поскольку они никак в своей твердой, неизменной форме не соответствуют польскому языку (в тексте приняты и довольно-таки не русские определения подниз и надверх — прим.перевод). Что же касается самого четвертого измерения, то в сюжете я совершил только один грех по отношению к нынешней научной ситуации, зато фундаментальный, поскольку увеличивающий его размеры от субатомных до равных по размеру трем пространственным. В свою защиту могу сказать лишь то, что без этого обмана повесть вообще не смогла бы появиться. Но не могу отрицать того, что — из за этого одного подмененного основания — мы имеем теперь дело с альтернативной физикой, но даже в этой ее альтернативности, в чем-то нелогичной, поскольку реальность четвертого пространственного измерения с представленными выше свойствами, требует полнейшего пересмотра законов, управляющих, среди всего прочего, гравитацией, и нарушает первое начало термодинамики (во всяком случае, для фотонов), следовательно, этого здесь скрыть нельзя, здесь я совершил отвратительное преступление argumentum ad ignorantum8, как сказал бы Конь.

1 Zwi(zek Walki Zbrojnej — организация, которая летом 1941 года была переименована в Армию Крайову (АКА), что позволяет определить действие повествования на самый конец 1940 — начало 1941 года. (Переводчик благодарит А. Гриневского за данное указание. По его же данным действие происходит в Варшаве.)

2 Первоцвет калужница, цветок с ярко-желтыми лепестками

3 по аналогии (лат.)

4 Что и следовало доказать (лат.)

5 Следовательно (лат.)

6 И так далее, и так далее (лат.)

7 Дух превышает плоть (лат.)

8 аргументируя от незнания (лат.)

 

Ход генерала

Поезд остановился, и Генерал спрыгнул на землю. Сквозь клубы пышущего от локомотива пара он заметил приземистую фигуру гнома-машиниста, который уже крутился рядом с колесами, что были выше его раза в четыре, лишь по известным одному ему причинам яростно колотя по грязному металлу молотом на очень длинной ручке.

Генерал помахал тростью, удерживая своего адъютанта от приближения к путям, и подошел к гному.

– Думаю, все в порядке?

Тот глянул, засопел, молот отложил. На черном от сажи лице блестели лишь желтоватые белки. Ужасно спутанная гномья борода сейчас по цвету напоминала смолу, и из нее наверняка можно было бы вычесать пол-лопаты угля. Машинист сунул руку куда-то под заросли бороды, вытащил сигарету, спички, подкурил и затянулся дымом.

– Все в порядке, Генерал, – сказал он, несколько успокоив нервы.

Генерал глянул на часы, которые вынул из левого кармана мундира.

– Без кварты два. На полторы клепсидры раньше, чем обещали. Неплохо.

Лицо гнома окуталось дымом; раскаленный докрасна кончик сигарета, воткнутой куда-то в самую средину темных зарослей, где находился рот машиниста, на мгновение сделался ярче.

– Да дело не в том. Помощник у меня ни в задницу. Бояться нечего, «Демон» тянет на все сто, мог бы и быстрее.

– Мне бы хотелось побольше вагонов.

– И это можно.

– Ну… Замечательно. Я рад. – Он похлопал гнома по плечу своей левой рукой (сверкнули камни, заблестел металл), на что машинист оскалил в усмешке кривые зубы, только Генерал глядел уже в другую сторону, а конкретно – на адъютанта, который, несмотря ни на что, приближался к ним.

Генерал попрощался с машинистом и вошел под навес угольного склада. Колышущаяся под крышей керосиновая лампа разбрасывала по сторонам бледные тени.

Майор Закраца выпрямился и отдал честь по всем требованиям устава: каблуки вместе, сапоги блестят, ладонь левой руки на рукояти сабли, правая рука энергично выброшена вперед и вверх.

– Успокойся, Закраца, мы не на параде.

– Так точно, генерал.

После чего он принял столь же уставную позу «вольно».

Генерал никак не мог справиться с Закрацей, он даже и не пытался менять привычек офицера, предполагая, что горбатого только могила исправит. Будучи еще подростком, кадет Военной Академии Закраца отправился со своей дружиной в поход в Закатные Горы – у них был свободный месяц, хотелось проверить истинность легенд, и пацанам казалось, что это самое подходящее развлечение для будущих полководцев. Из всей дружины в живых остался один Закраца: пребывающий в это время с визитом у знакомого некроманта Железный Генерал спас сопляка, буквально вырывая его из когтей дракона. Генерал, который и так был героем для каждого хулиганистого кадета, в глазах юного Закрацы получил тогда чин чуть ли не полубога. После этого Закраца подрос, вот уже тридцать лет было за плечами – вот только в его личной теогонии так ничего и не поменялось.

– Ну так как?

– Плохо. Иллюзионисты Ползуна открыли над городом Жабье Поле. Люди пялятся. Птица мочит княжеских, сколько влезет.

– Варжхад должен был издать декрет.

– Не издал.

– Сто перченых молний! Что он говорит?

– Его Королевское Величество не склонен прибегать к применению цензуры, – с каменным лицом процитировал Закраца. – Вам следовало брать с собой зеркальца, и тогда бы вы были в курсе дела, с польте оно по разному бывает.

– Давай-ка я угадаю, кто ему подсказал, что предпринять: Бирзинни, не так ли?

– Премьер не покинул Замка уже пару дней, – ответил на это Закраца.

Генерал мрачно усмехнулся.

– Лошади у тебя есть?

– За складом.

– Тогда в Замок.

***

Во время поездки он высчитывал предполагаемое время прихода отдельных отрядов на позиции. Теоретические данные, необходимые для проведения подобного рода вычислений, всегда оставались неапроксимированными переменными: например, некто Некс Плюциньский, в качестве главнокомандующего армии «Юг», если бы только захотел, мог бы задержать всю операцию на три-четыре дня. Железная дорога сам по себе ничего не решала, все достигнутые с ее использованием временные выгоды могли быть легко профуканы одним неудачным разговором в Замке.

Они проскакали через Вечерний Лесок и выехали на Королевские Луга. Перед всадниками открылась панорама Чурмы, столицы Объединенной Империи, с давних времен королевского города в Гавре. Зарево городских огней гасило звезды, которые и так в большинстве своем были закрыты Жабьим Полем. Двухмиллионная метрополия десятками змей тянулась вдоль залива, имеющего форму слезы. В чистых океанских водах отражалось кровавое поражение войск Княжества Покоя. Генерал посматривал на небесную иллюзию, пытаясь, несмотря неудобное перспективное сокращение, пытаясь поподробнее сориентироваться в ходе битвы. Она проектировалась с точки зрения летящего над Жабьим Полем орла или сокола (а скорее всего, стервятника). Время от времени в передачу все же врезались более долгие или короткие приближения, когда показывался исключительно заядлый поединок, исключительно кровавая резня или же исключительно эффектное магическое столкновение.

Когда включилась реклама складов Ковальского, Генерал спросил у Закрацы:

– Кто еще спонсирует это дело?

– Открыто: постоянные клиенты Ползуна: Сумак, Фольшинский, братья Кве, Южная Компания, Холдинг СТЦ. Но мне не известно, кто вступил по политическим причинам, если вообще кто-нибудь вступил, потому что, может, и не было потребности.

– Сколько человек Ползуна все это держит?

– Хо, наверное, все. Они и так уже крутят это добрых пару клепсидр, и все без остановки.

– Даже джиннов напустили?

– Ммм?

– Ну посмотри: ни одна из колесниц на картинке даже не показывается. Должно быть, это дело заблокировали. Снова полгорода будет судиться. Ползун наверняка получил от кого-то втихую на лапу. Такое представление на одной рекламе не оправдаешь.

– Ну… не знаю. Генерал, вы только поглядите на террасы, балконы, крыши. На улицах сами увидите. Мало кто спит. Это же вам сражение не какое-то занюханное сельцо, это вам Птица мочит Княжество. Популярность просмотра такая, что только позавидовать. А Ползун наверняка доит их так, как только захочет. Опять же, везет сучьим детям, потому что обе луны как раз за горизонтом, и качество картинки как в зеркальце.

Галопом они въехали в пригород. Тут уже им пришлось задирать головы, чтобы не терять из виду разыгрывающейся на ночном небосклоне битвы. А по Жабьему Полу перекатывался ад: драконы горели на лету, в земле открывались вулканы, взлетала лава, людей подбрасывало на сотни локтей в воздух, раздираемое пространство свертывалось бубликами и штруделями, затем разворачивалось уже в другую сторону и рвалось на нитки; метаморфизирующие чудища сшибались над головами пехоты, световые столбы от установленных на холмах вокруг Поля тартийских фонарей скрещивались, соединялись, изгибались и расщеплялись; индивидуальные поединки урвитов переходили в безумные показы магических фейерверков; урвиты в одно мгновение разряжали в боях силу, умения и опыт, накапливаемые в течение всей жизни: они вырастали под самые облака и съеживались ниже стеблей травы, блевали огнем, водой, газом, вакуумом, метали во врагов ураганами смертельных предметов, лавинами уничтожающих все и вся энергий и одновременно защищались перед аналогическими атаками со стороны противников.

Беднота из трущоб, лежа прямо на земле или расстеленных на ней же одеялах, громко комментировала ход поединков, награждала победителей и побежденных свистом, аплодисментами, проклятиями.

Всадники выехали на Верхнюю Особняковую. Лошадей остановили перед шестиэтажным «Постоялым Двором Гонсалеса». Слуга взял у них поводья и повел верховых животных на конюшню, а Генерал с Закрацей прошли на тылы здания. Старик, занимающийся сдачей колесниц в аренду, стукнул чубуком трубки по ночному прейскуранту. Генерал кивнул Закраце, майор заплатил.

Оказалось, что на постоялом дворе сейчас имеется только одна свободная колесница, остальные еще не вернулись или же не нуждались в ремонте.

– Замок, – приказал Генерал джинну колесницы, как только они уселись и застегнули ремни.

– А конкретно? – спросил джинн устами размещенного на груди барельефа, уже поднимая колесницу в воздух.

– Верхняя терраса на башне Хассана.

– Эта терраса уже закрыта для…

– Знаем.

– Как уважаемые господа желают.

Они взлетели над низкими застройками пригорода. Замок маячил на горизонте черным кулаком, глубоко внедрившимся в звездное небо. Вознесенный вверх на крутой скальной колонне приблизительно на пол-змея, сплавленный из одного куска камня-некамня почти что четыреста лет назад, он существовал над Чурмой в неизменной и невозможной к изменению форме, служа очередным королям Объединенной Империи в качестве дома, крепости, дворца и административного центра. Генерал прекрасно помнил тот день, когда Шархвал наконец-то активизировал много лет конструируемое заклятье, вырывая из внутренностей планеты гигантскую массу раскаленной лавы, чтобы затем формировать ее среди проливного дождя и грохота молний, в заслоняющих все и вся клубах горячего пара – в Замок, придуманный древним кошмаром.

Они спикировали на Башню Хассана, громадный палец черного строения, сейчас указывающий в самый центр Жабьего Поля. Горизонтальные снопы света, бьющие из башни сквозь большие и малые окна, а также другие отверстия, превращали ее в столп какой-то наполовину материальной световой лестницы. Колесница влетела на одну из наивысших ступеней этой лестницы, притормозила и мягко осела на выдвинутой далеко в бездну челюсти террасы.

– Мы на месте, – сообщил джинн. – Мне подождать или можно возвращаться?

– Не жди, – сказал Закраца, копаясь в кармане. – Сколько?

– Два восемьдесят.

Майор еще не успел заплатить, как Генерал уже был у входа в зал для постоя. При этом он в последний раз глянул на небо. Защищаемая сферическим искривлением пространства пехота Завоевательной Птицы как раз отрезала войскам Княжества Спокойствия путь к отступлению.

***

– Главнокомандующий Армии Ноль, генерал урвитов Объединенной Империи, пожизненный член Совета Короны, пожизненный сенатор Объединенной Империи, почетный член Выборного Совета, королевский советник, двукратный регент, Страж Рода, Первый Урвит, ректор Академии Военных Искусств, кавалер орденов Черного Дракона и Чести, семикратный Кассиц Мечей, Комендант Замка, граф Кардль и Бладыга, Раймунд Каэсил Мария Жарны из Варжхадов!

Генерал вошел и поглядел на привратника. Тот замигал. Генерал не спускал глаз. Привратник пытался улыбнуться, но тут у него задрожала нижняя губа. Генерал стоял и глядел.

– Успокойся, а то у бедняги сердце не выдержит, – буркнул первый министр Бирзинни, проглядывая устилающие стол бумаги.

– Тебя он тоже так объявлял?

– Я не Железный Генерал, мне еще нет восьмисот лет, титулов у меня чуточку поменьше.

– Чуточку.

– Видал? – спросил закопавшийся в придвинутом к окну кресле король, указывая подбородком в небо над Чурной.

– Видел, Ваше Величество, – согласился генерал, подходя к нему. Богумил Варжхад курил сигарету, стряхивая пепел в поставленную на коленах пепельницу в форме раковины. На парапете, возле его левого локтя стояло одно из дистанционных зеркал, отражая образ Зала Советов во дворце Князя Спокойствия в Новой Плисе; голосовой рубин зеркала был выдвинут. В зале этом царил хаос, не меньший, чем на Жабьем Поле.

– Сучья Птица, везет ему как какому-то долбаному гурлану. – Варжхад раздавил сигарету, но тут же вынул из портсигара и закурил следующую. – У ёбаного Щуки фазу перемкнуло, и Птица ударил именно тогда, пол-клепсидры урвиты чертового князька шли без прикрытия, половина из них сдохла от недостатка кислорода. Ни хера не понимаю, ну почему Щука, у которого вместо головы задница, не отступил. Что, блин, золота мешок у них закопан под этим обосранным Жабьим Полем?

Ни для кого не было секретом, что язык, которым в обычных ситуациях пользуется молодой король, значительно отличается от стандартов, обязательных в аристократических кругах, вот только наблюдаемое у него в последнее время усиление концентрации нецензурных выражений указывало на крайне паршивое и постоянно ухудшающееся состояние нервов повелителя.

– Я уже объяснял Вашему Величеству, – отозвался из-за трехмерной проекции поля битвы повернутый спиной к монарху Некс Плюциньский. – Тогда они не успели бы вовремя открыть каналы в новом месте.

– Но ведь и урвиты Птицы тоже не успели бы! – заорал Варжхад. – Так какая разница?

– У Птицы четвертьмиллионная армия, – тихо сказал королю Железный Генерал. – Ему не надо ничего иного, как только исключить из боя урвитов. А княжеских он втопчет в землю одной только массой брошенных в атаку войск.

– Почему у нас и Фердинанда нет четвертьмиллионных армий?

– Потому что это не выгодно, – вздохнул Бирзинни, ставя печать на какой-то документ.

– А Вот долбаной Птице, чтоб его, явно выгодно.

– Птице тоже не выгодно. Вот почему он должен проводить завоевания.

– Вот в этом я не был бы настолько уверен, – буркнул про себя Генерал.

– Ага, и сами, блядь, не знаете, и мне глаза замыливаете! Ладно, а вот объявим мы всеобщую вербовку в армию, пущай сукин сын дивится! У него четверть миллиона, а у меня будет долбаный миллион! А, это ж вам Империя, а не какая-то северная мухосрань! Густав, сколько там было по последней переписи?

– Сто двенадцать миллионов четыреста семь тысяч двести пятьдесят семь совершеннолетних граждан, Ваше Величество, – тут же ответил Густав Ламберо, Секретарь Совета, у которого в голове сидело целых пять демонов.

– А сколько у Птицы, мать бы его горько плакала?

– А он и сам, видно, не знает точно. А вот население завоеванных им территорий можно оценить на двести пятнадцать – двести восемьдесят миллионов человек.

– Даже столько?! – удивился Варжхад. – И откуда же столько червей набралось?

– На севере царит бедность, Ваше Величество. Множатся они в очень быстром темпе, сообщил Ламберо, предлагая принять очевидную логическую связь этих двух фактов.

– Естественное демографическое давление, – сказал Генерал, присаживаясь на парапете перед королем, положив трость на бедре, левую же ладонь на ее ручке. – Раньше или позже, но подобного рода Птица просто должен был случиться. Его несет на волне естественного прироста, сам же он словно молния, разряжающая энергию грозы. Это еще твой прадед издал декрет, закрывающий границы Империи перед иммигрантами. Богач остается богачом до тех пор, пока рядом с ним, для отображения контраста, имеется бедняк. Вот почему наступление Птицы кажется столь абсурдным, если глядеть на карту; его земли, по сравнению с землями Империи и ее союзников, выглядят как блоха рядом, скажем, с драконом. Только это неправильная точка зрения.

– А какая тогда хорошая, а?

– А хорошей будет такая: неполных семьсот лет назад вся нынешняя Империя представляла собой Чурму, залив, остров Маяка, что пошел на дно во время Дюжинолетия, ну и окружающие села. А также имелся барон Анастасий Варжхад, у которого хватило отваги поднять мятеж в самый Великий Мор. А царица Ыкс посмотрела на карту, увидела блоху рядом с драконом и не послала армию вовремя.

– Это что ж за аналогии? – разъярился Бирзинни, закончив какой-то короткий разговор через зеркало. – Это что же? – мы колосс на глиняных ногах? А Птица с его варварской сволочью это будущая Империя?

– В этом мы сможем убедиться только одним образом, – спокойно ответил Генерал. – Подождать. Вот только ты и вправду желаешь разрешить ему построить свою империю?

– У тебя просто искривленная перспектива, – замахал Бирзинни своим деактивизированным зеркалом. – А все это из-за твоего колдовства: все живешь, живешь, живешь, столетие за столетием. История целых государств замкнута между молодостью и старостью; даже если захочешь, этого масштаба тебе не изменить.

– Для королей, – сказал Генерал, глядя прямо в голубые глаза Варжхада, – это самый подходящий из всех масштабов, самая подходящая из всех перспектив. Мы должны ударить сейчас, пока Птица связан в Княжестве. Без разведки, без ощупывания, всей силой. Нужно ударить на него через Верхний и Нижний Перевалы, подойти с запада через Болота, и высадить морской десант в К'да, Озе и обоих Фуртваках, выслать воздушный десант, чтобы разгромить всю его систему снабжения. И все это теперь, сейчас.

Варжхад отбросил сигарету и начал грызть ногти.

– Я что, должен напасть на него? Ни с того, ни с сего, без всякого повода?

– Повод у тебя имеется. Самый лучший из всех возможных.

– Какой?

– Сегодня Птицу можно победить.

– Войны хочешь?! – выкрикнул Бирзинни, поднимая руки над головой, и пробуждая своим вскриком дремавшего возле камина министра государственной казны, Сашу Кверца. – Войны?! Агрессии по отношению к Лиге?! Ты с ума сошел, Жарны?!

Давно уже никто не обращался к нему иначе, как только «Генерал», ну еще «господин граф», даже очередные метрессы, и теперь Железний Генерал вонзил свой ледовый взгляд в возмущенного премьера.

Бирзинни отступил на шаг.

– Я тебе не привратник! Так что можешь свои штучки не задействовать! У меня демон имеется, меня не сглазишь!

– А чтоб вы все сдохли! Тихо!!! – заорал король Богумил Варжхад, и действительно, сразу же сделалось тихо.

– Ты, Генерал, – указал пальцем король, – я же помню: уже какое-то время ты все время пытаешься настроить меня против Птицы. По-моему, еще в Оксфелде ты пытался выдавить из меня согласие дотянуть ту самую гномью железную дорогу под Перевал. Ты давно уже это планируешь. Я тут говорю! – Погрозил он пальцем, – и не перебивай, блядь, когда король разговаривает! Не знаю, чего ты себе вообразил! Вот уже столетие у тебя не было никакой порядочной войны, вот тебе и мечтается о какой-нибудь кровавой драке, а? Я не собираюсь войти в историю как таковой, кто развязал глупую, ненужную, бессмысленную и ничем не спровоцированную войну! Ты меня слышишь?

– А эту железную дорогу он и так уже построил, – поябедничал Бирзинни.

– Что?

– Ну, эту самую, гномью железную дорогу.

– За свои собственные деньги, – буркнул Генерал. – Ни копейки из государственной казны не взял.

– Боже, да что же тут творится? – отшатнулся Варжхад. – Это что, какой-нибудь заговор безумных милитаристов?

– Не знаю, случится ли это завтра, через год или через двадцать лет, произнес Генерал, вставая с парапета, – но я знаю, уверен, что в конце концов Птица ударит и на нас. А вот тогда – тогда это будет уже его решение, его выбор и момент, выгодный для него. Давайте защищаться, пока мы еще можем, пока ситуация еще выгодна для нас.

– Ты хотел сказать: для тебя, – произнес под нос Бирзинни.

Генерал поудобней оперся на трость, стиснул челюсти.

– Ты обвиняешь меня в измене?

Полностью контролируя себя, премьер изобразил замешательство.

– Я ни в чем тебя не обвиняю, да и как бы я посмел…

Седоволосый финансовый министр совсем уже очнулся ото сна.

– Да у вас у всех что, крыши поехали? – заскрежетал он. – Бирзинни, по-моему ты с лестницы на голову упал! Железного Генерала в изменен обвиняешь? Железного Генерала…?? Да у него было больше шансов одеть на себя корону Империи, чем на этой короне звезд! Твоих прадедов еще и в проекте не было, когда он вешал за непослушание и бунты против короля! Дважды был он регентом, и хотя бы на день запоздал он с передачей полноты власти? Дважды ему предлагали корону, но он отказывался! Их голов казненных им предателей можно было бы сложить кучу выше, чем Башня Хассана! Да ты столько раз во время бритья не резался, сколько раз его пытались убить, и как раз за верность короне! Две семьи утратил он в бунтах и мятежах! Почти тысячу лет стоит он на страже трона Варжхадов! Этого рода вообще не было бы, если бы не спасенные им лично твои, Богумил, предки. Да тебе радоваться нужно, что рядом с тобой такой человек имеется, потому что никакой другой повелитель на Земле не может похвастаться столь верным подданным, в верности которого он может никогда не сомневаться. Скорее, я сам бы в себе усомнился, чем в нем!

Сказав все это, Кверц снова заснул.

Чтобы избежать косых взглядов окружающих, которые направляли на него те, раздраженные столь непристойно откровенной речью министра, Генерал отступил в темный угол зала и уселся там под изображением грифа на кресле, обитом черной кожей. Трость он положил на колени, руки симметрично устроил на подлокотниках, хотя, ясное дело, ни о какой симметрии тут не могло быть и речи, потому что взгляды глядящих всегда цеплялись за левую ладонь Генерала, за знаменитую Железную Руку, Магическую Ладонь.

Вот уже восемь столетий постоянно совершенствующийся в своих урвитских искусствах – еще до того, как вообще появилось определение урвита, еще до того, как стать генералом, еще до того, как задействовать тайные механизмы собственного долголетия – уже тогда, в самом начале был он знаменит этой своей инкрустированной драгоценными камнями и металлом конечностью. Легенда гласила, что, предаваясь занятиям темными искусствами (а в те времена подобные искусства считались очень, ну очень темными) Жарны вступил в переговоры с Невидимыми, настолько могучими, что не удалось ему с ними совладать, и когда во время очередной с ними встречи случилась ссора, существа эти напали на него. Лишь огромным усилием воли победил он их и чудом выжил; тем не менее, утратив в бою власть над левой рукой, никогда уже не удалось ему ее восстановить. Быстро сориентировавшись в неэффективности всех известных форм лечения, чтобы не оставаться инвалидом до конца жизни (которая должна была оказаться столь долгой), он решился, несмотря ни на что, прибегнуть к магии: для этого он имплантировал в нужных местах руки, ладони, пальцев психокинетические рубины. С тех пор уже не мышцы и нервы двигали и заведовали мертвой конечностью, но все происходило без какого-либо их посредничества, исключительно силой мысли Жарного. Таким вот образом, de facto преобразил он часть собственного тела в магический артефакт. Издевающийся над половинными средствами и редко останавливающийся на полпути, и на сей раз не отступил Жарны с тропы, которая перед ним после такой операции открылась. Были следующие имплантации, следующие магические махинации, которые трансформировали предплечье и кисть руки в могучий и становящийся еще более могучим, сложный и все время усложняющийся многозадачный наполовину органический маго-конструкт. И процесс этот до сих пор еще не закончился; прошли столетия, а процесс продолжался. Выступающая теперь из тени рукава мундира кисть руки Генерала выглядела словно пульсирующее какой-то холодной, неорганической жизнью сплетение стекла, металла, древесины, драгоценных камней и еще более твердых, чем камни, нитей – и, все-таки – живого тела. Согласно легенде, одно движение пальца Генерала сравнивало с землей неприступные крепости; согласно легенде, когда пальцы на этой руке стискивались, он мог останавливать сердца врагов, останавливать движение крови в их телах. Но все это было только легендой сам Генерал все отрицал.

Рука неподвижно лежала на подлокотнике кресла. Генерал молчал. Впрочем, нечего было и говорить; живя столь долго, он мог распознать моменты побед и моменты поражений, он очень точно взвешивал шансы и никогда не путал маловероятного с попросту невозможным. Поэтому сейчас он просто сидел и смотрел. Король нервно курил очередную сигарету. Премьер Бирзинни, стоя возле огромного, круглого стола, занимавшего всю средину комнаты, шепотом переговаривался с двумя своими секретарями, непрерывно постукивая при этом ногтем по лежавшему рядом дистанционному зеркальцу. Саша Кверц храпел. Огонь в камине трещал и гудел. У противоположной стены Некс Плюциньский и его штабные офицеры, на основании рапортов разведчиков, передаваемых посредством подвешенной под потолком батареи зеркал (двенадцать на двенадцать), контролировали военную ситуацию, отображаемую на трехмерной проекции пограничных земель Княжества и Лиги. Один из людей Орвида, ответственный за поддержание и соответствующее преобразование этой иллюзии, дремал на стуле за зеркалами; другой, включающий и отключающий по требованию звук, стоял под бюстом Анастасия Варжхада и зевал. Перешептывания премьера с секретарями, искусственно понижаемые голоса разведчиков, односложные побуркивания штабников, шипение и треск огня в камине, ночные шумы – все это действовало усыпляюще, так что не удивительно, что старик Кверц приснул. Сам Генерал уже четыре дня обходился без сна, но и сейчас не собирался отказываться от магических стимуляторов. Он глянул на часы. Почти три.

В зал вошел Орвид с Брудой, начальником над дальновидами.

Бирзинни жестом приказал своим секретарям замолчать.

– Что случилось?

Орвид замахал рукой.

– Да нет, с Птицей это никак не связано.

– Так что же?

– Генерал хотел знать.

– Ну, раз уж вы побеспокоились лично…

Бруда бледно усмехнулся спрятанному в тени Генералу.

– Мы обнаружили ее, – сообщил он ему.

Король сморщил брови.

– Кого?

– Планету Генерала, подходя, объяснил Орвид. Ваше Величество наверняка помнит. Это было как раз после вступления Вашего Величества на трон. Генерал заупрямился и загнал всех моих людей, чтобы те обыскали космос.

– Ну да, правда… – Варжхад рассеянно начал массировать кончик своего выдающегося носа. – Солнечное Проклятие. Холокост. Вторая Земля. Ну да. Так как, вы и вправду наткнулись на нее?

– Так точно, – кивнул Бруда. – По правде говоря, мы уже засомневались. Генерал представил довольно убедительную аргументацию, статистику и миллиарды звезд, и вообще: просто невозможно, чтобы не было ни одной планеты с параметрами, в достаточной мере приближенными к Земле… Но именно так оно и выглядело. Только теперь…

– Ну, ну, – король, повернувшись к Генералу, скорчил рожу. – Снова, холера, ты был прав, чтоб ты сдох. И что будем теперь с этим открытием делать, а?

– То есть как, что? – вскинулся Орвид. – Ясное дело, нужно полететь туда и взять во владение от имени Вашего Величества, как часть Империи!

– И где, собственно, эта планета находится? – задал вопрос Генерал.

– Вторая планета звезды номер 583 Слепого Охотника. Из нашего полушария не видна. Около двенадцати тысяч шлогов.

– Ну, дорогой Генерал, – оскалил зубы премьер, все вас носит и носит, войны вам хочется, движения – вот вам и оказия. Берите корабль и летите. Это ж какое приключение! Генерал – Открыватель! И как ты ее назовешь? Погоди, давай я выставлю тебе полномочия королевского наместника и губернатора присоединенных земель. – Он тут же схватил зеркальце и пролаял в него соответствующие приказы.

Генерал перенес взгляд на короля.

– Не думаю, чтобы сейчас было подходящее время для подобного рода экскурсий, – сказал он.

Орвид извлек из недр кармана иллюзионную призму, положил на столе и пробормотал освобождающий код. В воздухе развернулось объемное изображение планеты. С помощью нескольких слов Орвид увеличил его и заставил подняться над столом.

– Красавица, не так ли? – Он обошел планету по кругу, присматриваясь к ней с нескрываемым удовлетворением, как будто бы, активизировав призму, сам только что ее сотворил. – Тут не видно, потому что иллюзионисты сняли ее с очень близкой точки, но у нее имеются два спутника: один крупный, трех-четырехкратная масса нашего Шпунта, второй так, мелочевка. Вот этот континент, который как раз пересечен терминатором, проходит потом до второго полюса. А посмотри на эти вот архипелаги, на эти горы.

Даже сам король был околдован, Варжхад поднялся и, с сигаретой во рту, подошел к иллюзии. Генерал тоже приблизился; что там говорить, она привлекла даже Плюциньского. Планета, наполовину бело-голубая и наполовину черная, висела над ними словно вытаращенный из пятого измерения глаз робкого божества. Образ в иллюзии был заморожен, призма помнила только одно это отражение в зрачке – ураганы, застывшие в своем вращении, облака, захваченные в тот момент, когда они растянулись на четверть океана; бури, захваченные прямо посреди пароксизмов; остановившиеся в обороте день и ночь – но и этого хватало.

– Боже мой, Боже мой, – прошептал Варжхад. – Мне и самому хотелось бы полететь.

Бирзинни спрятал усмешку под усами.

Генерал стиснул пальцы правой руки на плече короля.

– Ваше Величество, умоляю Вас…

– Не будет, блядь, никакой войны! – заорал монарх, выплевывая окурок на документы и отскакивая от Жарного. – Ну что тебе не нравится? Что? Я сказал, что ты полетишь – и полетишь!

Генерал сделал глубокий вдох.

– Тогда, Ваше Величество, прошу вас переговорить лично с вами в Тихой Комнате.

– Ты что там еще задумал? – рявкнул Бирзинни. – Что ты имеешь в виду? Думаешь, тебе удастся запугать короля? Разговор в четыре глаза с Железным Генералом, тоже мне…!

– Я королевский советник и Страж Рода, поэтому имею право…

– Не позволю! – Это премьер обратился уже к Варжхаду. – Вы даже не осознаете, Ваше Величество, на что он способен…

– Я приказал или нет? – прошипел король. – Так как, приказал или нет?! Тогда, блядь, исполняй и не гавкай! И немедленно! – Он глянул на иллюзию, почесал щеку, осмотрелся по залу и выпустил воздух из легких. – Я иду спать. Спокойной ночи.

И вышел.

– Что случилось? – спросил финансовый министр.

– Ничего, спи дальше, отмахнулся от него Бирзинни.

Генерал возвратился за тростью, отдал поклон премьеру и Плюциньскому, после чего направился к выходу. Бирзинни подкрутил ус, Некс задумчиво застучал чубуком трубки о передние зубы… взглядом они провожали спину Генерала до самых дверей. Орвид не глядел, поигрывая отключенной призмой. Бруда даже отвел глаза, чтобы не повстречаться взглядом с проходившим мимо него Жарным; коротко глянул лишь потом. Густав Ламберо с закрытыми глазами продолжал беседовать со своими демонами.

Привратник закрыл двери.

– Господи, да что же тут происходит, – просопел Саша Кверц, – что?

– Ничего не происходит, спи уже, спи.

***

– И что??

– Приказ короля. Завтра утром вылетаю, – сообщил Генерал, садясь на лавке под фосфоресцирующей стеной безоконного кабинета Генерала.

– Бирзинни, так? – мрачно прокомментировал майор. – Его работа, правда?

Генерал даже не побеспокоился ответить.

Закраца поднялся из-за стола, нервно маршируя туда-сюда, он машинально проверил основные противоподслушивающие заклинания конструкта помещения после чего взорвался:

– Он же водит его вокруг пальца! И даже не скрывает этого! Ведь не может он надеяться на то, что никто ничего не видит! И на что рассчитывает? Думает, что выйдет сухим из воды? Тут как раз до меня дошло, что ре Дюн захватил контрольный пакет «Якса amp; Якса». Слыхали, господин генерал? Это уже две трети Королевского Совета! Бирзинни взял нас за горло!

– Ре Дюна можно было предвидеть, – буркнул Генерал, глядя на противоположную стену, по картографической фреске которой парочка невидимых джиннов передвигала символические стрелки, линии, треугольники и кружки. Пробился уже?

– Птица? – майор остановился, оглянулся на стену. – Все время одно и то же. Но тут нужно чудо, чтобы он их не задушил в конце концов. У меня тут пассивное отражение из штаба Щуки, – указал он на одно из расставленных на столе зеркал. – Они уже думают сдавать Залесье и Правую Гурту.

– Фердинанду хана, – сказал Генерал. – Он лежит и просит его дорезать. Отступление от гарантий для Княжества было наивеличайшей ошибкой Бирзинни. И за это нам придется дорого заплатить. Можно было избежать моря крови.

– Тут, Генерал, вы ничего не могли сделать. – Закраца вернулся за стол, начал переставлять какое-то из зеркал. – Votum separatum заставило, по крайней мере, некоторых задуматься. Впрочем, Варжхад и так бы сделал то, что хотелось Бирзинни, даже если бы вам удалось переубедить Совет. А там, на самом деле, некого и переубеждать, вы же сами прекрасно знаете, сколько стоит голос, допустим, Споты или Хвалечиньского. Но вот слово Железного Генерала свой вес имеет. Да, да, люди вас поддерживают, и не делайте удивленный вид, самый заскорузлый мужик из самой далекой дыры прекрасно знает, что Железный Генерал никогда не нарушил своего слова и никогда бы не запятнал собственную честь изменой или ложной присягой, и правда такова, что он признает правоту вам, Генерал, не королю – король это щенок, а Генерал уже легенда; люди хорошо знают, кто чего стоит… Так, есть. Сколько вам нужно?

– Возьму «Яна IV» с тремя кинетиками. За главного вытащи Гульде. Полный урвитский экипаж с тяжелый вооружением, десантным оборудованием и всем таким остальным. Опять же, запасов, сколько удастся… впрочем, нет, они уже в стасисах. Ты же и сам знаешь: я хочу быть готовым к любой неожиданности, поскольку понятия не имею, чего там ожидать.

– Слыхал, Кузо, – обратился Закраца к зеркалу. – Генерал вылетает завтра утром. Сейчас начну будить людей. Место у вас имеется?

– Старый Двор стоит почти что пустой, уже довольно давно мы приготовили место для беглецов из Кратера, – отозвалось зеркало. – На пару десятков клепсидр можем расквартировать даже полк. «Ян IV» находится в ангаре, мы его уже несколько лет не трогали, придется подогнать джиннов. Генерал, вы собираетесь помещать людей сразу или готовите какие-нибудь учения? В плане питания мы зависим от Земли, так что дополнительная сотня ртов…

– Самое большее, один раз, – буркнул Генерал.

– Самое большее, один раз, – повторил Закраца. – А кстати, какие-нибудь сигналы из Кратера были? Люди князя ничего не предпринимали? Сколько у них кораблей?

– Четыре или пять, опять же – три челночат, но, как я предполагаю, они уничтожены, захвачены или заблокированы, потому что вот уже тридцать клепсидр, как из Княжества ничего за пределы атмосферы не выходило. Вообще-то, это политический вопрос, урвиты Птицы вынюхивали тут еще при старике Луции, по щелям какие-то духи мусорили, призраки показывались, скорее всего, незаглушенные проявления билокационных сопряжений пятой или четвертой степени. А вы знаете, Генерал, про попытку десанта на Вороне? Они хотели закопаться на сто локтей и обложить вырвидушу. Не знаю, почему отступили, все-таки, какую-то возможность это им давало; хотя, чего тут скрывать, все это стоило бешенные бабки – все в пузырях, главный конструкт на живых алмазах… Но кратер не поддастся. А если бы княжеские начали эвакуировать гражданских просто так, только из страха…

– Понимаю, понимаю. – Генерал прошел за стол, вступая в поле зрения Кузо из зеркала. Тот схватился с места, поклонился; Генерал кивнул в ответ. – А кто отдал приказ по Старому Двору?

– Ммм, говоря по правде, мы тут сами договорились, на месте, сразу же как только вышло заявление про нейтралитет. Было ясно, что приказа к отступлению не будет, а когда Птица возьмет Новую Плису, Кратер останется последним свободным кусочком Княжества Спокойствия во вселенной. Скоро там начнется ад, и они уже готовятся к смерти.

– А в самой Плисе про этих гражданских никто не упоминал? Забыли про них, или что? Говоришь, что у них осталось пара кораблей… Так, подумаем: по праву убежища, у нас или, там, на Островах…

– У них нет кинетиков. Почти что никого у них нет. Из урвитов осталось человека два, все остальные это обычные солдаты. В рамках той крупной мобилизации гексон назад, они стянули всех вниз. И сейчас они наверняка гибнут где-то на Жабьем Поле.

– Следовательно, мы должны войти в Кратер, – твердо заявил Генерал, склонившись над плечом майора к дистанционному зеркалу. – Сейчас самый подходящий момент: перед сдачей Плисы, но после разгрома Княжества. Ты смог бы это все сделать? На Кратере нужно установить флаг Империи до того, как там появится первый корабль Птицы.

Кузо скривился.

– Не очень мне это нравится…

– Не строй из себя дурака, Кузо! – рявкнул Генерал. – А на кой ляд ты тогда готовил Старый Двор? Спасаешь людей, здания и оборудование, потому что после урвитов на Кратере камня на камне не останется, и ты об этом прекрасно знаешь. А вот на базу Империи Птица уже не прыгнет. Крови – ноль.

– Но ведь они не сдадутся! Я же говорил!

– Птице – нет; нам – да. Поверь, там как раз молятся о том, чтобы найти какое-нибудь почетный выход. На самом деле никто смерти не желает, какой угодно славной. Я там буду утром; а ты пока сделай одно: сделай им предложение от моего имени. Условия капитуляции настолько почетные, как им только захочется. Капитуляцию я приму сам. Лично. Под собственное слово. Понял? Для них никакого бесчестия. Можешь даже определить это как временную протекцию.

– Вы это серьезно, Генерал?

– Не задавай глупых вопросов, – рявкнул Закраца.

– В таком случае, я попробую.

Капитан Кузо отдал честь и отключился, зеркало отразило лица Генерала и майора.

Генерал выпрямился, улыбнулся.

Закраца покачал головой.

– Я уже вижу мину Бирзинни. Ведь усрется, когда услышит. Теперь все зависит от того, нет ли у сукина сына на Шпунте какого-нибудь крота. Ведь потом Кратер Птице уже никто не отдаст, на что-то подобное даже король не пойдет. А когда у урвитов Птицы сорвутся нервы, тогда с войной, считай, покончено…

Ни с того, ни с сего в Генерале вскипел холодный гнев. Одной силой мысли он повернул Закрацу вместе с креслом к себе, после чего нацелил окруженный стеклом и металлом палец.

– Не оскорбляй меня, Закраца, – процедил он сквозь сжатые зубы. Король с Бирзинни не понимают, потому что не хотят понимать, но разве и ты думаешь, будто мне эта война нужна ради забавы, развлечения, чтобы похвастаться?

– Прошу прошения, если вы это восприняли именно так…

Столь же быстро генеральский гнев прошел.

– Ладно, проехали. – Жарны махнул тростью, повернулся и вышел.

***

Джинн посадил служебную колесницу на крыше его виллы буквально в нескольких локтях от лежанки со спящей Касминой. Она заснула, следя за битвой на Жабьем Поле, в беспомощно висящей руке она все еще сжимала рюмку с остатками вина на дне. Генерал подошел, остановился над девушкой и глянул. Она была в белом, шелковом халате; поясок развязался, и шелк стекал по еще более белому телу. Генерал стоял и смотрел: голова опиралась на руке, веки опущены, губы полуоткрыты, растрепанные волосы прикрывают половину лица; на другой стороне, на скуле, красноватый отпечаток, наверное только что повернулась во сне с одного бока на другой. Генерал глядел, как она дышит. Груди поднимались вверх и опускались вниз. От ночной прохлады соски насторошились. Генерал поднял правую руку и придержал ладонь перед приоткрытыми губами Касмины. Горячее дыхание обжигало его кожу. Он глядел, как шевелятся под веками ее глазные яблоки. В женщине было три четверти эльфийской крови и, не было исключено, что сейчас она видела его сквозь веки. Он наклонился и поцеловал ее. В первом, рефлекторном движении, еще даже не проснувшись, не открыв глаз – та обняла Генерала и притянула к себе. Тот уперся, опасаясь за целостность лежанки.

– Старики, такие как я, – шепнул он, – верят уже лишь таким признаниям: бессознательным, невольным.

– А откуда тебе известно, кто мне снился?

– Я.

– Правда, мне снился ты. Ты заглядывал?

– Нет. Я видел, как ты улыбалась, а эта улыбка мне известна.

Он поднял рюмку, выпрямился, выпил.

– Тебе понравилось? – спросил он, указывая рюмкой на небо.

Девушка помассировала ухо, потянулась, завязала поясок на халате.

– Такие дети, как я, – буркнула она, – любят живописные зрелища. Пришло приглашение на пир к Озрабу, поедем?

– Нет.

– Ты даже не спросил, когда это.

– Завтра или послезавтра.

– Что, снова выезжаешь?

– Политика, Кас, политика.

Та с размахом поднялась, даже лежанка перевернулась.

– Ебать я хотела политику, – недовольно пробурчала она.

Генерал рассмеялся, притянул ее, прижал к себе.

– Я и не подозревал, что ты такая извращенка. Ну ладно, пошли уже, перед рассветом прохладнее всего.

Они спустились на второй этаж. Полтергейсты приготовили для Генерала горячую ванну – Касмина притворилась, что на него обиделась и отказалась, пошла сплетничать с подругами через зеркало.

Полклепсидры летаргии в обжигающей воде хватило Генералу, чтобы расслабиться полностью. Очнувшись, он провел несколько переговоров, пользуясь отражением в потолочном зеркале, на которое Генерал наложил заклятие с целью убрать сконденсировавшийся пар и войти в сеть городских зеркал. После этого полтергейсты вытерли Жарного толстыми, мягкими полотенцами и одели в трехслойное одеяние. Он перешел в кабинет. Времени на еду было жалко, поэтому взял энергию непосредственно из руки, проведя ее через плясавший в камине огонь. Усевшись затем в кресле, он активизировал «слуховое окно»: самое универсальное из стандартных заклинаний, визуализирующих магию. В «слуховом окне» имелся встроенный дешифрующий модуль, чтобы пробить возможные блокады заклинаний, защищающих их перед раскрытием на глазах чужого человека; но здесь хватило выявления пароля, потому что все это были заклинания самого графа. Но, понятное дело, есть заклинания и заклинания, пароли и пароли, различные уровни секретности и различные «слуховые окна».

Яркие пестрые цветы конструктов выстрелили из стен, из лежавших на столе и на полках шкафов артефактов, из самого стола, а левая рука Генерала буквально взорвалась гигантским, многоцветным букетом, который заполнил чуть ли не все помещение. Отделив все остальные визуализации, Генерал сконцентрировался только на последней. Он просканировал и развернул интересующие его ветви, втянув вовнутрь остальные символизирующие заклинания манифестации. Осталось всего лишь три конструкта: один в виде пошатывающейся черной в красные полоски контрзаклинаний трубы от указательного пальца до двери; второй, сплывающий разноцветным ковриком из под запястья на колени Генерала и вниз под ноги; и третий в виде паучьей сети жестких решающих алгоритмов, выраставшей из предплечья под самый потолок, где она складывалась в одеяло густого дыма. Инстинктивной, побочной мыслью Жарны вызвал квазииллюзорные магические операторы в виде пары щипцов, ножа, игл и бобины серебристой ленты – этот цвет не выступал ни в одной из визуализаций. После этого Генерал открыл сферу подвремени и приступил к работе. Языки пламени в камине поползли в замедленном темпе, словно стекающее внутри не подверженной действию гравитации печи не застывшее стекло.

На самом деле все продолжалось восемнадцать клепсидр, но когда он закрыл сферу, только начало светать. Генерал переоделся в полевой мундир. Зеркало отражало несколько орнаментов, означавших вызовы, но отвечать на них он не стал. Полтергейсты упаковали в сумку все указанные Генералом документы, артефакты и одежду, после чего доставили ее к колеснице.

Проходя по коридору, Генерал заглянул в спальню. Зря. Во второй раз увидал он спящую Касмину, беззащитную красоту, доверчивую наготу, спокойное дыхание сквозь полуоткрытые губы. Он был очарован белизной ее ножки. Генерал произнес контрзаклинание, второе, только после этого смог он идти дальше.

Он вышел на крышу. От Жабьего Поля не осталось и следа; вне всякого сомнения это означало конец Фердинанда.

– Академия Искусства Войны, Баурабисс, – приказал Генерал джинну.

***

Через открытую крышу ангара вовнутрь влетал холодный ветер. По серому прямоугольнику неба тянулись гадкие тучи. Утро появилось на свет не очень красивым.

– Сколько? – спросил Генерал у Закрацы.

– Шестьдесят два, – ответил майор, поглядывая через стекло конторки на пару магтехов в последний раз проверяющих приготовленный к полету челнок.

– Обернулись двумя, «Голубым» и «Черно-красным», – сообщил Туул, мастер по перевозкам Баурабисса. – По пятнадцать человек. Это последний рейс.

– Гульде?

– Уже на Шпунте.

– Капитан Глаз докладывает готовность, – отрапортовал демон операционного кристалла, лежащего в самом углу на столе Туула.

Генерал глянул на часы.

– Полклепсидры, – буркнул он под нос. – Нужно собираться. Подтверждение от Кузо было?

– Да.

– Бирзинни бумаги прислал?

– Еще ночью.

Генерал поднялся, потянулся, уставил взгляд в потолок и искривил губы.

– Закраца, – бросил он в пространство. – Летишь со мной.

Майор изумленно глянул на него.

– Генерал, я здесь…

– Летишь со мной, – повторил Жарны, и Закраца только пожал плечами, потому что он знал этот тон и понял, что судьба его уже припечатана.

– Место имеется, – вздохнул Туул, визуализируя с помощью кристалла на противоположной стене схему «Черно-красного». – В последнем летит только тринадцать человек. И остаток оборудования.

Генерал подошел к кристаллу, положил на нем ладонь, на мгновение отключился.

– Хорошо, – буркнул он, убирая руку.

Мастер с неудовольствием покачал головой.

– Не могли бы вы, генерал, делать это как-нибудь поделикатнее, а то демоны от подобных вивисекций глупеют.

– Прошу прощения. Времени нет. – Он склонился над заваленным бумагами столом и пожал Туулу руку. – Дай Бог.

– Дай Бог, – попрощался тот и сразу же завел разговор с чьим-то удаленным отражением в одном из расставленных на столешнице зеркал.

Майор с Генералом спустились по железной лестнице на уровень пола ангара; двери конторки за ними автоматически захлопнул джинн здания.

Закраца поискал сигареты, подкурил, затянулся дымом.

– Зачем? – спросил он, инстинктивно прикрыв их обоих наскоро сделанным противоподслушивающим пузырем.

– Потому что здесь нечто большее, чем тебе кажется.

– Что такое?

– Полетишь.

– Полечу. Есть. Понятное дело, полечу. Только демон в интуиции подсказывает, чтобы я держался осторожно.

– У тебя хорошие демоны, – усмехнулся Генерал. – Будь осторожен, всегда будь.

– И вы мне не скажете?

– Скажу.

– Тааак, – вздохнул Закраца и снял заклинание.

Они направились к «Черно-красному». Челнок висел на высоте двадцать локтей от пола. Он имел форму выпуклой сигары и был изготовлен из дубового дерева, гладко отполированного и покрытого лаком; с обоих концов сигара замыкалась симметричными розетками огромных, хрустальных окон. Генерал визуализировал «слуховое окно», которое выявило учетверенное герметизирующее заклинание Лобоньского-Крафта, сейчас плотно оплетавшее и прилегавшее к поверхности аппарата; он не заметил в нем каких-либо пропусков и дыр, впрочем, он и не ожидал их увидеть, зная тщательность работы магтехов Туула – все равно пришлось бы им довериться, нельзя же проследить за всем одному; конструкты заклинаний космических кораблей принадлежат к самым обширным и сложным. Правда, у него были неприятные воспоминания от внеатмосферных полетов. Однажды он пережил неожиданную разгерметизацию корабля на орбите; только лишь мгновенная, не задумывающаяся, артефактная реакция руки спасла его от смерти от удушения и замерзания. С того времени авария случилась одиннадцать лет назад – Генерал не покидал планету, неоднократно не подстраховавшись собственными заклинаниями. Он не шифровал их, поэтому сопровождавшие его урвиты могли полюбоваться на шедевр магического искусства, редуцирующий Лобоньского-Крафта до одной тысячной энергоемкости и токсичного первоначальных чар. Вот только скопировать это произведение никому не удавалось. Подобного рода примеры лучше всего свидетельствовали о верности принятого определения: не наука – искусство. Ну а Железный Генерал был непревзойденным верховным мастером в этого рода искусстве.

Возле обозначенного трубой зеленого газа левитационной вертикали «Черно-красного», через которую один из джиннов корабля втаскивал пассажиров вовнутрь, они встретили пилота.

– Для меня это честь, генерал, – сказал кинетик, поспешно дожевывая последний кусок бутерброда.

– Личный? – спросил Генерал, указывая жестом головы на прикрепленную к поясу пилота кобуру, из которой выступала рукоять пистолета, под воздействием «слухового окна» цветущего золотом и чернотой.

– Мммм, да, – ответил кинетик, проходя в зелень. – По Баурабиссу различные сплетни ходят. Кратер всего в семи змеях от Монаха, а, что ни говори, идет война. Вы же сам знаете, Генерал. Впрочем, а что такая пукалка может, это так, больше для психического комфорта, – прибавил он, летя к черному брюху челнока, которое, послушное воле джинна, уже раскрывалось шестилепестковым влазом.

Майор с Генералом влетели в корабль после пилота. Внутри стенки фосфоресцировали апельсиновым светом; тут было даже светлее, чем в ангаре. «Черно-красный», как и все челноки, по сути своей представлял лишь солидный ящик для перевозки людей и грузов с орбиты и на орбиту. Корабль был меньше, чем казался снаружи, и состоял из двух помещений: кабины пилота спереди и остальной части сигары, где к стенкам были прикреплены сиденья для пассажиров и крюки для грузов. Чтобы использовать пространство по максимуму, эта часть челнока была охвачена заклинанием, в определенной мере деформировавшим гравитацию: «низ» всегда находился под ногами, как только хотя бы одна из них касалась фосфоресцирующей древесины аппарата. Диаметр сигары превышал дюжину локтей, поэтому никто не зацеплялся головой о головы ходящих по «потолку», если только, понятное дело, вы не слишком приблизитесь к видовой розетке, где стенки «Черно-красного» сходились.

Здесь уже спал, пристегнувшись к креслу, один из прикомандированных урвитов – в неукомплектованном боевом мундире и в коконе сильного защитного заклинания.

Пилот, как только влетел вовнутрь, тут же исчез в своей кабине. Закараца с Генералом уселись рядом с розеткой; сквозь ее окна с высоты они могли видеть на несколько искаженный ангар и такое же искаженное небо.

– Отправляюсь на Шпунт, – сообщил Жарны майору и тут же превратился в смолисто-черную статую. Закраца лишь слегка поднял брови. Он вынул переносное зеркальце и вступил в длительную беседу с штабными офицерами из Замка, которые как раз анализировали данные, доставленные спасшимися шпионскими духами; блокада Птицы была гораздо более плотной, чем они надеялись, и сообщений имелось не так уж и много. Тем временем, Птица пер на Плису. Основные силы он перебрасывал через Тчаттаракку, испарив по ходу два Ядовитых Озера – Большое и Малое. Паника среди населения Княжества достигла таких размеров, что уже никто не мог справиться с миграционными перемещениями. Богумил Варжхад очутился перед дилеммой: впускать беженцев или не впускать? Походило на то, что никакого выхода нет; иммиграционные запреты, направленные против Лиги, мстили напором беженцев совершенно с другой стороны. На бирже Чурмы цена золота и алмазов, равно как и земли на Островах, подпрыгнула вверх. Монстр экономики никогда не умел управлять собственным лицом; при одной только тени мысли по нему прокатывались высоченные волны ужасных мин и гримас.

Вскоре прибыли и остальные одиннадцать урвитов. Закраца знал одного из них – хорунжего Юргу, поэтому вступил с ним в дискуссию относительно новых правил приема в Академию, в соответствии с которыми, к подготовке урвитов впервые допустили и женщин. Тем временем кинетик поднял челнок над городом и начал пробираться сквозь тучи к звездам. Едва видимые днем, по мере подъема «Черно-красного» они светили все ярче; противодействующие сопротивлению и проясняющие чары делали вид совершенно четким.

Небосклон потемнел вплоть до глубинного мрака холодного космоса – они вошли на орбиту Земли. Несколько незакрепленных предметов начали левитировать по кабине челнока. Урвиты в мгновение ока притянули их к себе с помощью телекинеза.

Войдя на соответствующий курс, «Черно-красный» начал догонять спутник. Пассажиры Шпунта не видели, пока не начался посадочный маневр, а точнее маневр притягивания, поскольку Шпунт, пускай и самый крупный из естественных спутников планеты, на самом деле был ничем иным, как только приличных размеров шарообразным каменным обломком. Его собственная гравитация была практически незаметной; все пребывающие на его поверхности вынуждены были носить специальные сапоги, с заранее нанесенными магами заклинаниями, чтобы случаем не «отскочить» в космос. Урвиты, понятное дело, свою обувь заколдовывали самостоятельно.

Как только челнок опустился вглубь ангара, Генерал вышел из безвременья.

Капитан Кузо билоцировался вовнутрь снижающегося корабля, за которым уже замкнулась полусфера герметизирующего времени, и доложился Генералу.

– Через клепсидру встречаемся на полпути. Ре Кваз лично. Я согласился на перенос в Кратер. Надеюсь, что и вы, Генерал, не имеете ничего против.

– Естественно. Люди Птицы показались?

– Еще нет. Зато духов нанесло вагон и маленькую тележку, лезут во все щели словно крысы, приходится проводить их массовое изгнание.

– Это от Птицы?

– А чьи же еще? Разведка Лиги никогда не могла работать особенно тонко.

– Сам ты где?

– Уже жду на месте, потому-то и не мог лично… Так вы, Генерал, летите сразу?

– Да. Бумаги у тебя?

– В соответствии с предложением майора Закрацы, основой текста стала капитуляция Шестьдесят Седьмой Аккадской – демоны перекопировали из архива.

– А ну-ка, давай сюда ненадолго фантом.

Кузо протянул руку, и в ней появилась папка с документами. Генерал коснулся ее пальцами левой руки.

– Спасибо. По дороге ознакомлюсь. Какие-нибудь приказы из Замка были?

– Только лишь подтверждение расписания.

Капитан исчез.

Тем временем «Черно-красный» застыл на месте, и урвиты начали выскакивать из челнока. Генерал, Закраца и пилот покинули корабль последними.

Они сразу же подплыли к двери ангара. Вся территория базы была охвачена герметизирующим заклинанием типа Крафт III, которое поддерживало здесь земную атмосферу; температуру же стабилизировал конструкт на живых алмазах, расщепленный на два в пятом измерении, чтобы поглощать жар непосредственно от Солнца.

Дежурный офицер попросил Генерала и Закрацу записаться в перечне прибывших и указал путь к посадочной площадке колесниц, что было совершенно лишним, поскольку и Генерал, и майор ориентировались в расположении строений Монаха не хуже самого дежурного. Само название – Монах – взялось от формы высившейся над базой скалы: она припоминала сгорбленную человеческую фигуру в капюшоне. В определенные периоды здешнего дня она накрывала своей тенью всю территорию базы.

Генерал с Закрацей не отправились сразу же к колесницам, вначале они зашли в один из соседних ангаров, который полностью заполняла туша «Яна IV». Этот корабль уже ничем не напоминал челноков типа «Черно-красного». Он был раз в десять крупнее. Что касается формы, то в его случае трудно вообще было говорить о какой-либо: в голову, скорее, приходил какой-то слепок более десятка зданий, какими-то чарами перенесенных вверх, вывернутых во все сторону без какого-либо почтения к гравитации и абсолютно случайным образом сцепленных друг с другом. Из этой деревянно-металлическо-каменно-парусинностеклянной конструкции во все стороны торчали: огромные мачты с парусами, выполненными из странного, зеркального материала; кривоватые башенки, стеклянные купола, хрустальные шары, даже что-то вроде живых растений безлистые деревца с белой корой, растущие в стороны, вниз, вверх, наискось. «Ян IV» был построен по приказу Люция, отца Богумила Варжхада, с целью исследования остальных планет системы, равно как и соседних планетных систем. Его растянули на автономной сетке из живых кристаллов, чтобы, благодаря беспредельному отбору энергии, дать возможность развить в его конструкции максимально сильных заклинаний. Корабль представлял собой самообеспечиваемое жилище для более, чем сотни человек; они могли проживать в нем сколь угодно долго, они могли путешествовать на нем в любые места вселенной, они могли помериться силами с любым противником. Нераскалываемый орешек жизни по оценке ледовой смерти. Кормчий – маг, изготовивший «Яна IV» – во время самого первого полета корабля, с целью проверки, а точнее доказательства того, что его дитя не подведет, пронзил, закрывшись внутри корабля, ядро Солнца: конструкт откачивал через живые алмазы энергию в обратную сторону, удаляя жар.

– Останься, – приказал Генерал Закраце. – Займись всем. Загрузи людей и оборудование. Проверь старый провиант. Как только я вернусь – улетаем. Связь с Замком блокируй. И людям тоже прикажи соблюдать тишину. Приказ был открытый?

– Нет, вербовку я устроил вслепую; только это никакого значения не имеет, люди идут на один только звук вашего имени, Генерал. Вы же понимаете, легенда.

– Ладно, не подлизывайся, не подлизывайся. Цель и координаты передашь исключительно Гульде. Остальным я сообщу сам, как только выйдем из поля действия зеркал.

– Есть.

– И ради Бога, перестань уже действовать по уставу.

– Так точно.

– Глупость по возрасту. – Качая головой и бормоча что-то себе под нос, Генерал направился к колесницам. По камням за ним плыли тени: от Земли огромной, ржаво-зеленой на звездном небе Шпунта – и бесчисленных блуждающих огоньков, лениво летающих под герметизирующей сферой базы.

Джинн колесницы находился в прекрасном настроении.

– О-о! Сам Железный Генерал! Вот это честь, вот это честь!

– Заткнись и лети.

Они выскочили за пределы сферы, и колесница окуталась автономным пузырем Крафта II. Одновременно ее покрыло зеркальное маскирующее заклинание, перекопированное с полусферы базы: шпионские духи шастали повсюду, и не следовало облегчать их задачу, добровольно предоставляя информацию о пребывании на Шпунте конкретных лиц и их начинаниях.

Впервые на долгое время Жарного охватила мягкая невесомость, и его артефактная рука тут же впрыснула ему в организм краткую серию физиологических заклинаний, чтобы нейтрализовать неприятные результаты гравитационного изменения.

Колесница летела над самой породой, неожиданными скачками перепрыгивая барьеры и камнем падая в углубления. Тень от Земли перемещалась по камню словно верный пес или как краткая ночная волна. Громадная планета, висящая над головой Генерала, придавала всему окружению нереальные черты, подчеркивая сказочность пейзажа.

Их колесница упала в очередной псевдоовраг Шпунта. В нем блеснул вдвойне отраженным светом, на три четверти укрытый в тени зеркальный пузырь. Генерал приказал: – Стоп! – И управляемый восторженным джинном экипаж спустился к нему, без какой-либо проблемы проникая зеркальную полусферу, поскольку маскирующие чары – стационарного пузыря и колесницы – распознали зашифрованные идентифицирующие сигнатуры «свой/чужой».

Внутри пузыря стояла пара десятков человек, собравшихся возле двух групп колесниц. Джинн приземлился возле группы генерала Кузо.

Генерал спрыгнул на грунт, капитан тут же подошел к нему.

– Я прочитал, – сказал ему Жарны. – Мне нравится. Имеется несколько мелких замечаний, но сейчас гораздо важнее скорость действий, чем юридические детали, посему принимаю в целом. Ре Кваз уже готов?

– Ээээ, да.

Вдвоем они направились к группе княжеских. Имперские урвиты внимательно следили за ними – как только Генерал поднял в знак приветствия свою волшебную руку, они тут же ответили, запустив ввысь салюты.

– Какие настроения? – спросил Генерал у капитана телепатически, под защитой ментальной блокады, от которой Кузо даже слегка побледнел и сбился с шага.

– У княжеских? Мрачные. Не очень-то они вдохновлены. Да и никто бы не был. Они настаивали на консультациях с Плисой.

– И что же?

– Вы понимаете, Генерал, что для Птицы Новая Плиса словно из стекла, духи там шастают как у себя дома.

– Ну и?

– Я приказал их всех заглушить, – через какое-то время признался Кузо, прибавив к генеральской блокаде еще и собственную.

– И очень хорошо, – похвалил его Генерал, посылая ему в мыслях еще полуулыбку вместе с разрешающим жестом/ощущением.

– Они считают, что это Птица. Я дал им срок до вашего прилета, а заглушку все еще поддерживаем.

– И не снимай ее до тех пор, пока все не не станет известным. А после эвакуации они все равно будут пользоваться нашими полосами.

– Все-таки, это не совсем честно, – скривился в воображении капитан.

– Ну что тебе на это сказать? Иногда думать больно; выше определенной ступени в иерархии уже нельзя только лишь выполнять приказы, майор Кузо.

– Ммм, спасибо.

– Я сильно надеюсь, что в изгоняющих заклятиях у вас недостатка не было, потому что не хотелось бы мне оказаться в вашей шкуре, если сюда проникнет хотя бы один дух Птицы или, что еще хуже, Бирзинни.

Ре Кваз вышел им навстречу. Его сопровождал чернокожий адъютант с регенерированным одним, а то и обоими глазами, что можно было увидеть по несоответствию цвета их радужек.

Генерал пожал руку ре Кваза, в тот же самый миг через «слуховое окно» он заметил отходившую от левой глазницы адъютанта побочную ленту.

– Кто обеспечивает эту передачу? – спросил он телепатически у капитана (пока что капитана) Кузо. – Мы или они?

– Они.

– Блин!

– Очень жаль, что мы знакомимся в столь неприятных обстоятельствах, говорил ре Кваз. – История; что ж, история… – Он подкрутил ус, заморгал, заложил руки за спину. – Таак. Что же, генерал, вы готовы собственным словом гарантировать то, что условия договора будут выполнены? – Он не называл это капитуляцией, поскольку Княжество не находилось в состоянии войны с Империей; благодаря этому, договор сохранял внешность временного согласования условий сотрудничества соседствующих друг с другом боевых порядков союзных держав – оно не было юридическим актом sensu stricto, не изменяло территориального деления Шпунта, никак не влияя на политические расклады: оно представляло собой добровольную декларацию некоего количества подданных князя Фердинанда принятия с их стороны временного протектората Империи, растягивая его на поверенное их опеке движимое и недвижимое имущество. Говоря по правде – в нем присутствовали все признаки измены, и казуистами князя наверняка именно таким оно и должно было стать признанным. Вот только все здесь присутствующие прекрасно понимали, что подобные последствия принимаемого именно сейчас решения весьма мало правдоподобны: Княжество Спокойствия de facto – потому что еще не de iure – не существовало.

– Да, – ответил Железный Генерал ре Квазу решительно.

– Рад. Рад. – Ре Кваз вздохнул и кивнул адъютанту. Тот подал ему папку с договором. Кузо уже вытащил и свой экземпляр. Но не было возможности достойно подписать договор. Генерал сфантомизировал стол красного дерева, установив его столешницу на уровне зафиксированной коротким заклинанием телекинетической плоскости. Поэтому они разложили бумаги на несуществующей мебели, вытащили авторучки и, в желто-зеленом свете быстро вращавшейся над ними планеты, подписали договор. Разноглазый адъютант заглядывал им через плечо.

Протянув последнюю черточку, Генерал выпрямился. Со стороны колесниц с базы Монах раздались робкие аплодисменты. Ре Кваз послал имперским взгляд, переполненный меланхолией.

– Хотелось бы мне сейчас взглянуть в учебник истории, изданный через сотню лет, – сказал он.

– А я никогда в них не заглядываю, – заявил Генерал, ломая свою ручку на счастье.

***

Свою кампанию в пользу поисков в космосе второй Земли Генерал начал в качестве реакции на сконструированное Инниструнсом с Островов, эльфийским магистром магии, Заклинание Конца Света. Инниструнс, работая по заказу Южной Компании над промышленным применением живых алмазов для безопасной и экономически выгодной передачи отбираемой из Солнца энергии прямо в мануфактуры, разработал схему такого приложенного к ним магоконструкта, который, если бы его активизировать, неизбежно привел бы к взрыву звезды, во внутренности которой проникали через высшие измерения квази-блокированные алмазы. Полное Заклинание Конца Света – которое еще называли Солнечным Проклятием – требовало, правда, двух пар живокристаллических систем и двух звезд (чтобы в режиме реального времени перекачивать энергию из одной звезды в другую), тем не менее, все это были побочные затраты в сопоставлении с ожидаемым результатом. Уничтожение Земли! Или, говоря иначе, Конец Света. Инниструнс рассорился с компанией и открыл свое открытие миру, за что многие имели к нему претензии, только Генерал считал, что абсолютно безосновательно: рано или поздно такое открытие сделал бы кто-то другой, любые возможности неизбежно стремятся к самостоятельному исполнению; все, чего еще нет, но хотело бы существовать, к тому же уже продумано и придумано – на девять десятых уже имеется. Только так вращаются жернова истории. Так что к Инниструнсу у него никаких претензий не было. Правда, одновременно он начал размышлять над идеей щита, соответствующего подобного рода мечу. Так родилась идея поисков планет-близнецов Земли с последующей их колонизацией. Но у Генерала появились громадные сложности с тем, чтобы протолкнуть проект сквозь армейскую бюрократию, поскольку дальновиды, подчиненные полковника Орвида, начальника секции оперативного обслуживания Генерального Штаба (читай: военной разведки), подчинялись непосредственно Штабу, без какого-либо участия в этом деле командных структур урвитской Армии Ноль генерала Жарного – а кроме графа, по-видимому, никто не верил, что когда-либо действительно найдется кто-то на столько безумный, чтобы активизировать Заклинание Конца Света, чтобы при этом погибнуть и самому. Появились даже голоса, что как раз обнаружение второй Земли и может кого-нибудь спровоцировать к инициации Солнечного Проклятия, потому что тогда у него появляются возможности выжить, несмотря на взрыв Солнца. На это Генерал твердо заявил, что в таком случае именно Объединенная Империя должна найти эту пресловутую Землю-два, в противном случае она неизбежно сделается объектом шантажа. И Штаб все это как-то даже проглотил.

Прежде, чем «Ян IV» вышел за зону действия заклинаний коммуникационных дистанционных зеркал и чар искусственной телепатии, экипаж получил сообщения о генеральной атаке Птицы на Новую Плису и бегстве Фердинанда в Замок в Чурме, куда его телепортировали урвиты. Эти факты были окончательным подтверждением падения Княжества. Скорее всего, урвиты Лиги переломили оборону и готовились наложить блокирующие заклинания, иначе Фердинанд не согласился бы на телепортацию, потому что такое предприятие было чертовски рискованным: несмотря на многолетние старания магов, до места назначения добирался разве что каждый второй, все остальные гибли где-то в пространствах чужих мыслей. Но князь Фердинанд добрался и попросил убежища. До того момента, когда связь «Яна IV» с Землей и Шпунтом прервалась, Богумил так и не принял решения по этому вопросу. Его колебания возбудили на борту корабля массу недоуменных мыслей.

– Неужто он перепугался? – зацепил Генерала полковник Гульде, когда Жарны зашел в купол кинетиков.

– Политика, Макс, политика, – буркнул Генерал, устраиваясь в свободном кресле. – Могу поспорить, что это Бирзинни, как всегда, своими мутными играми пытается хоть что-то вытянуть из ситуации.

– С другой стороны, – включился в беседу другой кинетик, никому не видимый, потому что углубившийся в украшенном резными львиными головами пилотском кресле, – предоставление Фердинанду убежища может быть воспринято Птицей как объявление войны Лиге.

– А ты не болтай там, – сказал ему Гульде, набивая трубку, – а только следи, чтобы мы не врезались в какую-нибудь звезду.

– Гнома мог бы сюда посадить; и вероятность была бы меньше, что подпалишь себе трубкой бороду, – отгавкался его подчиненный.

Гульде покачал головой, с помощью пирокинеза подкурил, затянулся и выдохнул темный дым. Склонившись к Генералу, он взглядом указал через прозрачный купол в направлении полета.

– Так это должно стать завоеванием? – спросил он.

– Завоеванием?

– Ну, ты ожидаешь сопротивления со стороны местных? Там, на планете.

Жарны лишь пожал плечами.

– Я вообще понятия не имею, есть ли там какие-либо «местные».

– А что, Бруда не заглядывал?

– Ты сам видел, что сняли иллюзионисты со взгляда дальновидов. Вообще все пошло так быстро, как будто на пожар торопимся. Понятное дело, что вначале Бруда обязан был предоставить мне полную документацию на планету и окрестности; логика заставляет провести хотя бы осторожную разведку… Но времени не было. Бирзинни нащучил короля и, не успел кто-либо оглянуться, как у меня на руках был приказ. Раз так, то предпочитаю предохраниться.

– Тоже политика? Не верю. Это какая-то зараза.

– Вопрос навязчивой идеи. Если Бирзинни домовой дорогу перебежит, то для него это тоже будет политическое дело.

– Для домового? – рассмеялся невидимый пилот.

Офицеры оглянулись на него.

– А это, случаем, не расценивается как отсутствие уважения?

– Я же уже приказывал ему заткнуться, так что это неподчинение приказам.

– Ага, нарушил приказ. Ладно, лишу чинов.

– А чего, пускай знает свое место.

– … а потом еще и по морде.

Генерал знал Гульде даже дольше, чем Закрацу: они могли вот так перекидываться шутками, для постороннего слушателя – как этот пилотирующий сейчас корабль кинетик – совершенно беззаботно; только в окутанных клубами дыма из трубки Гульде мужчинах постепенно накапливалось жаркое напряжение. Генерал явно ожидал – предчувствовал, догадывался – опасности. Старый полковник пытался прозондировать эти глубины – туземцы? Политика? – только все понапрасну. Вполне возможно, что Жарны и сам не знал, чего опасается. Гульде задумчиво посасывал чубук. Когда проживешь определенное количество лет, предчувствия обретают вес дедукции – а Железный Генерал прожил гораздо больше любого человека.

Вскоре они увидят планету собственными глазами; вскоре к ней потянутся разведывательные подзаклинания магоконструкта «Яна IV». Они летели уже пятый день. Светососы корабля выхватывали из пустоты заблудившиеся лучи и очерчивали ими поверхности прозрачных и непрозрачных стенок. Они видели, как разбегается во все стороны перед носом созвездие Слепого Охотника; отдельные светлые точки убегали в стороны от оси «Яна IV», нацеленного в солнце, обозначенное в Атласе Уттля номером 583, а поскольку разницы в скорости их бегства были громадные, созвездие очень быстро утратило для пассажиров корабля какое-либо подобие с фигурой, известной им с карт земного небосклона.

Купол кинетиков, как и весь интерьер «Яна IV» был устроен с воистину королевской пышностью: позолота, резные украшения, шелка, гобелены, ковры и деревянные наборные панели, мрамор и мозаика, фрески, кассетные потолки, картины и бюсты. Лишь «нижняя» часть корабля, где находилась оружейная, склад, камера хранения и обучения живых кристаллов и спальни – лишь она обладала еще какими-то признаками функциональности, хотя сам Жарны с огромным желанием вымел бы оттуда где-то с сотню никому не нужных безделушек. Только это ничего бы и не дало; «Ян IV» был спроектирован для старого Люция Варжхада в манере королевской каракки для прогулок, и какие угодно переделки принесли бы вред только эстетике, чем принесли бы пользу эргономике.

Когда конструкт дал знак, что планета очутилась в зоне воздействия его собственных подзаклинаний, Гульде с Генералом перешли в верхнюю кают-компанию. Этот зал с точки зрения гравитации был сориентирован обратно куполу кинетиков, так что по пути им встретился перевертыш притяжения: у полковника из трубки выпал табак, пришлось собирать его мыслью щепоть за щепотью, поэтому в кают-компанию он вошел, ругаясь под носом.

Планета величиной с драконье яйцо медленно вращалась посреди помещения. Возле нее стоял сонный Закраца с чашкой горячей юрги в руке и что-то нашептывал троице урвитов с широко открытыми глазами и вывернутыми белками, которые застыли на отодвинутых от стола стульях. Два других урвита работали с подвешенным у них над головами операционным кристаллом; еще четверо у бокового столика заклинала кучу духов с нечеловеческой аурой.

– Какая-то небольшая мобилизация? – поднял брови Генерал.

Закраца отпил юрги, помахал рукой.

– Я как раз послал вам полтера, генерал.

– Видимо, потерялся по дороге. Докладывай.

– Слушсь. Мы выдвинули низкоэнергетического Фольцманна, – майор кружкой указал на цветную иллюзию планеты. – Поручик Лута, вахтенный, записал все это на кристалл и вызвал человека для анализа. Демоны хотели всю эту штуку интерактивно переделать в многомерный скан, потому что он задал им полную топографию под облаками и за терминатором. Но тут Фольцманн разложился. Конструкт перешел в аварийное состояние и увеличил отбор до трех и восьми десятых. Лута выслал мне полтера и вызвал полный комплект. Я приказал усыпить активные подзаклинания и все сканирующие чары. Сейчас мы идем на максимально пассивном Даабре-Косиньском, плисовая версия, с учетверенным подавлением. Вот это, – он снова указал на иллюзию, – всего лишь петля архивированных образов. Демоны сейчас сортируют собранные данные и пытаются, несмотря ни на что, сложить их в карту; а эти трое вызвались быть дальновидами, им помогают живые алмазы.

– А эти духи?

– Хочу запустить их вслепую, с одной десятой шлога.

– Чьи это?

– Не знаю. Чьи это? – обратился майор к четверке заклинателей.

– Шли мимо какой-то системы с газовыми гигантами, – нехотя отозвался один из них. – Черт бы побрал этих уродов. Нужно было через демонов, в противном случае ничерта не поймешь. Даже не знаю, успеем ли.

– Черт!

– Какие идеи? – бросил Генерал.

– Да все ясно, – фыркнул Закраца. – Фольцманн сел от контрзаклинания.

– Выходит – туземцы, – покачал головой Гульде.

– Демоны установили профиль их магии?

– Не из чего, данных – ноль, Фольцманна обрезало сразу же.

– Попытки зондирования корабля были?

– Ничего подобного мы не регистрировали.

– А они? – Жарны взглядом указал на ослепленных урвитов. – Что-нибудь нашли?

– Кого-то, – кратким рыком поправил его Гульде, всматривающийся в огромную иллюзю вращающейся планеты. – Кого-то.

Закраца скривился.

– Ничего не могу от них вытянуть. Наверняка, блокада.

– А конструкт их иллюзионно отстраняет? – спросил Генерал.

– Должен, признал майор и кивнул на урвитов, занимавшихся кристаллом. Давайте мне сюда их троицу, – сказал он, указывая влево от иллюзии планеты, в место схождения стены и потолка.

– Делаем.

Через мгновение под потолком закружились три клуба мрака.

– Ой, блин!

Генерал быстро подошел к ослепленным урвитам и левой рукой прикоснулся к виску каждого из них. Те без сознания сползли со стульев на пол. Темные облака исчезли.

– Нужно было посадить кого-нибудь, чтобы вести мониторинг, – сообщил Жарны. – Они попали в световую спираль. Если бы я не помог, могло кончиться плохо. Алмазы могли закачать в них половину галактики – это же в геометрической прогрессии, резонанс превратил бы нас в плазму. Закраца, почему ты об этом не подумал? Уже три четверти городов Империи имеют подобного рода ловушки для дальновидов; Указ о Соблюдении Приватности.

– Это я виноват, – признал майор. – Вот только откуда мне было знать? Самое последнее, чего мне было там ожидать, это вторая Империя.

– Господин майор… – отозвался внезапно один из работавших с кристаллом урвитов.

– Да.

– У нас есть полная карта.

– И что?

– А ничего. Дикие места, пустоши. Визуализировать?

– Никаких городов, никаких… существ?

Все поглядели друг на друга. Гульде постучал чубуком по зубам.

– Шикарная работа, – подвел он итог. – Фальшивка полнейшая. С такого расстояния, да еще и по всей планете… шедевр. Иллюзия такая, – глянул он на фантом планеты, – что Ползуну и не снилось. Ой, тяжелый это будет захват, очень тяжелый.

***

С духами они успели в самый последний момент, и времени на полную разведку уже не было. Генерал приказал духам проверить лишь несколько случайным образом выбранных мест; те быстренько все проверили – и они оказались, до единого, совпадающими с картой, составленной на основании данных, собранных подзаклинаниями конструкта «Яна IV». Впрочем, никого это и не удивило, изменений и подделок в любой мелочи никто и не ожидал – как раз стоило искать скрытия небольшого количества обмана в громаде правды.

Корабль вошел на орбиту планеты; подзаклинания сканировали спутники. Тем временем, демоны кристалла приготовили крупномасштабную карту всей системы: шесть планет; четыре отдаленные представляли собой замороженные камни; одна планета, располагавшаяся ближе к солнцу – камень раскаленный.

Четыре урвита, заколдованных с целью помощи в пассивных телепатов, прослушивали мысли туземцев; но эти четверо находились под постоянным присмотром людей и демонов, и когда они наткнулись на первые линии Паука Мозга, их тут же обрезали. Паук был мощный – своей сетью он покрывал все континенты. Запущенные по его линиям силы реверсивные заклинания попали в петлю уже на первых узлах. Запланировано все это было буквально гениально: Паук расплел свою сферическую сеть, защищая сам источник заклятия, находящийся где-то внутри, то ли на поверхности, то ли под поверхностью планеты. И стронуть его с места было просто невозможно.

Нужно было выбрать место для посадки. Генерал пригласил Гульде, Закрацу и духа, зачарованного на стопроцентную контактность, то есть, практически чистый водоворот мысли, исключительно для ввода элемента некромпирии. Все четверо сыграли в трехмерную табану. После этого кристалл транспонировал игровой планшет в карту поверхности планеты. Судьба указала на мыс крупнейшего континента, неподалеку от экватора: нечто вроде тропиков, саванна, перемежаемая рощами псевдодеревьев, побережье над мелким заливом. Терминатор как раз близился к этой точке. «Ян IV» спикировал в ночь.

Активизировались заклинания, препятствующие сопротивлению воздуха. В атмосферу они сходили в толстенном защитном пузыре развернутых конструктом корабля чар; живые алмазы пульсировали с бешенной частотой отбора энергии. Входа в гравитационное поле планеты никто не почувствовал, потому что заклинания, деформировавшие притяжение продолжали работать. По той же самой причине не почувствовали они и неинерционного торможения «Яна IV», выполненного в паре десятков локтей над грунтом, при чудовищном торможении. Корабль завис над морем красной травы.

Железный Генерал, вошедший в сопряжение с главным конструктом через оперативный кристалл сразу же спустил с поводка сотню направленных ранее мыслей. Когда на все это смотрели сквозь «слуховое окно», казалось, что конструкт взрывается. Чары помчались во все стороны. Потребление энергии подскочило до восьми единиц. «Ян IV» строил вокруг себя магические укрепления.

Через долю фитиля, по телепатическому знаку Генерала, урвиты активизировали темпоральные дожигатели своего вооружения и в струях ускоренного времени выскочили на поверхность планеты сквозь открытые в высшем измерении люки в оболочке корабля. Конструкты вооружений поддерживали в нестойкой готовности каждый свое заклинание Лобоньского-Крафта, собираясь в любое мгновение захлопнуть его вокруг урвитов, при любом, даже самом незначительном присутствии угрозы.

И вновь этот десант сквозь «слуховое окно» выглядел будто взрыв. Дело в том, что вместе с урвитами рвануло сотнями и тысячами закрепленных на них чар и заклинаний, даже вся округа запульсировала дикой путаницей накладывающихся, проникающих и подкрепляющих магеономий. Урвиты, все еще на дожигателях, несомые группами джиннов и собственными психокинетическими рубинами, мчались на заранее определенные места; некоторые свечой поднялись ввысь, чтобы замкнуть купол стражи сверху.

Демоны кристалла тем временем проанализировали собранную непосредственно из окружения информацию и сообщили, что они не обнаружили никакой подделки в образе, полученном перед тем из магической разведки. На это Жарны посоветовал им снизить степень боевой готовности и отпустил духов в регулярные патрули по округе в виде расходящейся спирали. После чего он и сам вышел наружу.

Закраца, в полном облачении, стоял у основания левитационной вертикали. Сейчас он был похож на окаменевшее насекомое. Кодеструктор лениво вращался у него над головой, скалясь клыками смертельных заклинаний в сторону невидимых врагов.

Выпущенные из люков «Яна IV» принимающие самостоятельные решения летальнаторы кружили по быстро темнеющему небу словно питающиеся падалью птицы над будущим побоищем; через «слуховое окно» они ярко блестели алмазными сердцами, от которых расходились сферические волны смертельных физиологических чар.

Генерал спустился в траву и встал на широко расставленных ногах. Он притопнул, как бы испытывая твердость земли; так пробуют крепость пола в старом доме.

– Ну что – случилось.

Закраца, сконцентрировавшись на диалоге собственным демоном, через которого производил надзор за действиями урвитов, ответил Жарны какой-то туманной мыслью.

Генерал глубоко вдохнул воздух; у него был вкус свежей краски и копоти погашенного костра. Вновь он поглядел через «слуховое окно». Чары заслоняли горизонт; от шастающих в траве полтергейстов, разносивших артефакты стражи и сражений, кружилась голова. Левой рукой Жарны захватил пространство-время, потянул на себя и по вершине волны прошел на два змея в глубь мыса, к самому заливу. Левитировавший над утесом урвит, увидав начальника, сплыл на землю.

– Генерал.

– Я только хотел поглядеть на море.

Море ни в чем не отличалось от земного: те же самые волны, тот же самый шум, та же самая бесконечность и мощь природы.

– Как вы считаете, генерал, кто это? – спросил урвит, сделав забрало прозрачным: молодой блондин с горбатым носом и рыжими бровями.

– Кто?

– Они?

– Кем бы они не были, пока что они наши враги.

– Но как выглядят, что это за существа, что они…

– Не знаю.

Генерал проверил еще несколько постов, но в конце концов вернулся к «Яну IV».

Солнце уже зашло, все перешли на ультравидение. Урвиты, которые сейчас не были заняты на кордонах, разошлись по округе. В свете фосфоресцирующего голубизной брюха корабля поставили стол и пару десятков стульев. Кто-то разжег костер. Рядом, с помощью иллюзионной призмы, крутили последнее фантомное выступление Аярвианны. Полуголая эльфка пела под чужими звездами песню на умирающем языке.

Генерал уселся рядом с Гульде.

– И Закраца позволил провести подобный пикник? – буркнул он. – Откуда это взялось? Подобная расслабленность прямо посреди военной операции. Это опасно.

– Не преувеличивай, – махнул трубкой кинетик. – Я же вижу: обложились такими заклинаниями, что Птица со всей армией не пробился бы.

– Птица бы просто прошел.

Гульде подозрительно зыркнул на графа.

– Что-то тебя грызет? Ты почему такой мрачный. Вот она – твоя планета! Знаешь уже, как ее назовешь?

– Еще не задумывался об этом, – солгал Генерал.

Полтергейсты принесли с корабельной кухни ужин. Джинн-гастроном подстроился под настроение и предложил дичь с охотничьим бигосом. Закраца поглядел сквозь пальцы на протащенный контрабандой бочонок пива.

Аярвианна закончила петь и расплакалась. Кто-то начал аплодировать, другой запел «Жизнь урвита». Генерала все это уже начало доставать. Он все время сжимал и разжимал свою магическую ладонь, блестящая колдовская машина отвечала проходящими по ней судорогами.

– Господи, Боже мой, ведь вы же солдаты, ветераны множества битв! – Рявкнул он. – Победу никто еще не объявлял. Мы даже неприятеля еще не распознали! Находимся на территории столь чужой, что более чужой и быть не может, за кучу шлогов от дома – а они тут ночной пикничок устроили!

Гульде глянул на него исподлобья.

– Вижу, Касмина тебе не помогла. Что ни говори, а восемь сотен лет на ум повлияли.

Жарны передал полковнику образ седоволосого деда, поучающего правнука, высоко подняв указательный палец.

Гульде скривился.

– Скажи лучше, какой у тебя план.

– План простой, – ответил ему Генерал. – Найти источник всех этих ловушек и блокад. А там посмотрим.

– И правда, простой. А как, собственно, ты собираешься их найти?

– Это всего лишь вопрос времени. В конце концов, духи когда-нибудь стукнутся об стенку, туда мы и ударим.

– И ты готов с сотней людей развязать межзвездную войну?

Генерал ничего не ответил. Выпил пива, закусил окороком и ушел в темноту.

Он отключил «слуховое окно» и заблокировал все ненужные магические надстройки чувств. Теперь он слышал, как высокие стебли травы шепчутся, отираясь о его ноги, словно верные собаки. Жарны сорвал один стебель. Тот мгновенно засох у него в руке: буквально через пару фитилей почернел и свернулся в тугую спираль. Выкинул. Он шел дальше, а от земли все также доносились шепоты: шшш, шшш, шшш. Над самым холмом на небе Генерал увидал плос-кую тень. Пришлось накинуть на глаза Пожирателя Света. Это было дерево. То есть, не дерево, но здешнее его соответствие. Крона была безлистая, вся в розовой вате дышащей губчатой массы. От ветра в нем ничего не шевелилось лишь пульсация темно-розового вещества. Генерал подошел к растению поближе. К растению ли? Своей магической рукой прикоснулся к стволу – почувствовал жизнь, почувствовал мысли. Дрожащая вата опустилась еще ниже. Генерал выпустил демона. Тот ментально пожал плечами: дым сквозь пальцы. Псевдодерево дышало. Генерал отступил. Не моя жизнь, не моя смерть. И оно тоже отвело складку розового вещества. Неужто ты хотело, как и я сам, всего лишь прикоснуться, исследовать неизвестное? А может хотело меня убить, заглотить, уничтожить? Ты мой враг? Что? Жарны усмехнулся; губчатая масса пульсировала. Генерал дезактивировал Пожирателя Света, ночь вновь затмила его зрение. Он присел на теплой земле, в колкой траве в паре десятков локтей от толстого ствола. Ветер с неприятным запахом обдувал лицо. Стиснутый кулак тени грозил небесам. Ненавидишь меня? Гммм? Ненавидишь? Только чего стоит твоя ненависть, ты всего лишь дерево?

***

Это была резня. Так давят насекомых пальцами. Вплоть до начала второй четверти фитиля, когда в дело включился Железный Генерал. И после того резня продолжалась – лишь полярно обернулись градиенты смерти.

Зато первая, занявшая одну четвертую фитиля, атака выглядела абсолютным поражением. Обрушенная на магические запоры «Яна IV» сила чар была настолько огромной, что в корабле лопнули все четыре операционных кристалла; освободившиеся демоны лишь увеличили хаос.

Пятнадцать из восемнадцати урвитов, стоявших на страже по краям защитного пузыря сгорели до состояния свободной плазмы, совершенно не осознав, что происходит. Боевые джинны неприятеля вошли на клиньях многоэтажных реверсивных заклинаний с параллельной поддержкой трех независимых систем живых алмазов, непрерывно высасывавших из самого сердца звезды ее горячую кровь. А вот четвертая система живых алмазов противника как раз временно прекратила функционирование собственных заклинаний теплообмена и точечно высылал перед наступавшими чистый жар солнца. От такого нападения урвитов должны были защитить алгоритмические реакции чар их собственного вооружения, автоматически входящих в режим максимального темпорального ускорения и полностью защищающих своих хозяев с помощью вероятностного разброса в искривленные окружающие пространства, открытые раньше для возможности немедленного бегства. Должны были, но не защитили: рвущиеся сразу же за джиннами ударные конструкты бахнули уже зародышами полей хаоса шестого измерения, всей мощью, всасываемой живыми алмазами, разворачивая их в плотные энтропийные матки. Против них заклинания урвитов попросту скисли. Некоторых из защитников, уже в виде облачка плазмы, билоцировало куда-то за горизонт. Джинны на клиньях жарких конструктов вошли в защитную сферу корабля как в масло.

К этому моменту на самых максимальных оборотах работали все реактивные защитные заклинания конструкта «Яна IV» – то есть те, которые не требовали постоянного надзора операционных кристаллов. Теперь пошел бой с применением чистой магии; инфернальные огни звезды, превращаемые в холодную энергию, стекали на поле боя бешеными потоками. Напряжение возросло выше барьера Н'Зелма, и живые алмазы вывернуло из их креплений. Их резонанс открыл над полуостровом где-то около сотни так называемых «зараженных чар», сформированных из бессмысленной перестановки элементов правильных формул. И тогда на небе и земле цвета начали конвертироваться, солнце и облака становились своими негативными отображениями; перспектива уже на расстоянии вытянутой руки казалась искаженной по причине чудовищного дефекта в толстенной телескопной линзе; задули ветры – вихри, ураганы! – вырывающие из почвы те самые розовые деревья вместе с корнями; по воздуху расходились волны звуков различной частоты, отражаемые на зонах пониженного давления, в тех местах, где рвались швы между измерениями, и гравитация стирала скалы в порошок. Два урвита как раз и погибли здесь, когда несчастных разорвало на части.

Реакция остальных защитников была – понятное дело – медленнее реакции конструкта «Яна IV» – даже несмотря на все их максимальное темпоральное ускорение. Только они мало чего могли сделать. Боевые «слуховые окна» показывали их чувствам хаос столь сильный, такую путаницу чар врага, корабля и летальнаторов, равно как и массы заклинаний «облажавшихся», ничейных маго-вариаций, направленных исключительно на уничтожение – что просто даже не были в состоянии самостоятельно вступить в бой. Лишенные помощи демонов операционных кристаллов, они могли положиться исключительно на собственных джиннов и распознающие заклинания: личные или артефактные своего оружия. Только энтропийные матки, развернутые вражескими конструктами, уже вгрызлись в самые первичные структуры незащищенных чар, и теперь эти эродирующие заклинания лишь увеличивали нарастающее замешательство. Некоторые из них указывали урвитам их собственных друзей как врагов; в дробные доли фитиля вспыхивали и угасали братоубийственные стычки. Это еще семь трупов. После этого начали эродировать летальнаторы; поскольку пока что не показался ни один истинный, материальный враг, все объекты, распознаваемые магическими алгоритмами летальнаторов как живые, на самом деле были телами имперских урвитов – поэтому они ударили именно в них. И в результате следующая дюжина урвитов скончалась от внезапного свертывания крови в сосудах, заморозки мозга, проникновения в плазму токсических гормонов, неожиданного гниения сердца и печени.

В тот самый момент, когда в бой вступил Железный Генерал, в живых оставались только те урвиты, которые ночевали внутри «Яна IV». Только теперь острия конструктов вторжения достигли уже последнего слоя защитных заклинаний корабля, и даже закрывшимся в нем бойцам следовало отсчитывать время до неизбежной смерти мгновениями: меч всегда сильнее щита.

Первой же своей мыслью Генерал активизировал все артефактные возможности собственного тела. Рука составляла всего лишь наиболее видимый элемент преобразования организма. То, что видели люди, даже тренированные урвиты, даже Закраца: граф Кардль и Бладыга в полевом мундире Армии Ноль не было ничем иным как поднятой над поверхностью воды головой дракона, размытым отражением чудища в потоке. Да, иногда что-то там под волнами мелькало, какие-то громадные, темные формы – но они тут же забывались, вымывались из памяти, потому что они ни на что более не были похожими, их невозможно было назвать, сравнить с чем-либо, они калечили воображение; вот почему все останавливались на легенде: бессмертный Железный Генерал, архетип урвита. А ведь он существовал на самом деле.

Поначалу он изогнул время и пространство, войдя в хроносферу максимального ускорения. Здесь он снова изогнул пространство с временем, открывая вторую хроносферу. Эти действия он повторил четырехкратно. В конце концов, замкнувшись в темпоральной луковице, он настолько опередил весь остальной мир, что от ударов отдельных световых лучей у него лопалась кожа. Поэтому, при экранировании от окружения пришлось положиться на алгоритмы тяжелых заклинаний руки, для которых Генерал открыл вход в собственный тетрадон живых алмазов. Сам тетрадон представлял собой учетверенный бесконечный ряд живых алмазов, сопряженных по фазе с более высоким измерением. Заканчивался и начинался он в «костях» пальцев левой ладони Генерала; кроме большого пальца, выполнявшего совершенно иную роль. Неактивированный тетрадон, как замкнутую систему, невозможно было выявить. После активации – он вызывал коллапс квазаров и взрыв пульсаров.

Генерал стиснул левую руку в кулак. «Ян IV» свернулся в тор, завертелся, уменьшился до песчинки и исчез. Жарны раскрыл ладонь. Тут же сдуло первый слой темпоральной луковицы, а вместе с ним – все остальные хрональные и энтропийные заклинания. Он сжал кулак во второй раз. Вся округа, до самого горизонта, полусферически отразилась на поверхности фигуры Генерала и перескочила на другую сторону. Тысячи тонн почвы, воздуха, воды, растений. Он стиснул их в кулаке. Затем дожал большим пальцем: и все их поглотила черная дыра центра галактики.

Теперь Генерал стоял на дне громадного кратера, черной миски внутренности планеты, которую грубо скальпировали от всей ее биосферы. Все еще сыпались обломки, катились камни, плыл песок и лава. Лучи восходящего солнца с трудом пробивались сквозь висящую в воздухе пыль. Если бы не ураган, порожденный вакуумным ударом, неба он не увидел бы. Посредством «слухового окна» Жарны видел холодное пламя пульсирующего божественной частотой тетрадона, яркостью своей сравнивающийся то с молнией, то с обнаженной звездой.

Прежде, чем первая из переломанных скал достигла в своем падении дна кратера – столь медленно они все падали – Генерал уже растянулся на всю планету, тем самым замыкая ее в зеркальной инверсии своей темпоральной луковицы. Теперь он сам был временем для времени, часами для часов. В его ладони с ужасающей микробной медлительностью шла жизнь всей планеты. Он мог видеть все. «Слуховое гигаокно» прописывало перед его глазами линии сил. Генерал глянул и сжал кулак. Планета коллапсировала. Еще перед тем, как он очистил до конца свою темпоральную луковицу, черная дыра испарилась.

Генерал раскрыл ладонь. Оттуда выплюнуло «Яна IV». Через высшие измерения Жарны проник внутрь корабля.

Увидав его, Гульде даже вскрикнул:

– Блин!.. Что…?!

Как можно быстрее Генерал вернул себе иллюзию обычного вида.

– А, это ты… – вздохнул полковник с облегчением. – Боже мой, Жарны, что тут…

– Знаю. Сколько человек внутри?

– Мы в пространстве! – кричал кинетик с кресла первого пилота. Автоматическая герметизация! Крафт пурпурный! Ходим под? Господин полковник…?! Сходим под?

– Подтверждаю и Корзину/Песок до упора. – Отдав приказы, Гульде снова повернулся к Генералу. – Так что тут, блин…

В купол кинетиков билоцировался Закраца.

– Вы живы, генерал, – облегченно вздохнул он. – Кристаллы полопались и…

– Одиннадцать, – сообщил Жарны.

– Что?

– Я посчитал. На борту, считая и нас самих, одиннадцать урвитов. В живых осталось лишь столько.

– Господин полковник, вся планета коллапсировала! – крикнул кто-то за пределами помещения, видимо, с помощью звукового заклинания.

– Какая еще планета? – инстинктивно ответил ему дезориентированный Гульде, хлопая себя по карманам в поисках трубки.

– Измена, – ответил ему Железный Генерал.

***

– И ничего иного. Подумайте. Они нас ожидали.

– Кто? Генерал, вы же свернули планету.

– И ни живой души… – бурчал под нос Гульде. – Это правда, измена очевидная, только теперь все доказательства пошли псу под хвост, и мы ничего не докажем.

– Не живая, так мертвая, – ответил ему Генерал и раскрыл руки для прочтения заклинания. Остальные немедленно блокировали собственные чувства. Жарны растянул сеть своих мыслей, заманивая духов в ловушку. – Мы еще достаточно близко, – одновременно объяснял он, – и еще не прошло достаточно много времени, чтобы они успели утратить свои личности.

– Но ведь это же опасно, – вмешался Закраца. – Ведь если это были не люди, и если это была не измена…

Правда, тут уже между руками Жарного материализовался хорунжий Юрга.

– Неты, – шепнул ему Генерал. – Уйди, забудь и уйди.

– Больно, больно… больнобольнобольно… – стонал покойник.

Жарны хлопнул в ладони и призрак исчез. После этого он вновь распростер руки и повторил вызов.

Ждали долго. Наконец заклубились тени и оформились в силуэт человека. Его лицо не принадлежало никому из погибших имперских урвитов.

– Мой! – крикнул духу Генерал. – Служить!

У призрака даже жилы выступили на лбу и шее, но в поклоне согнулся.

– Кто ты? – спросил Гульде.

– Я… я… Хаасир Трвак, Синий Полк, Ассагон… Отпусти…

– Ты был урвитом Птицы?

– Я его урвит… Был… да…

– Вас сюда выслал Птица?

– Мы ждали… были приказы. Убить всех, чтобы и следа не осталось, чтобы ни один свидетель не ушел. Выполняли… приказы… Что вас всех Бог покарал… отпустите!

– Откуда вы знали, что мы прилетим? Кто передал информацию?

– Не знаю… Не знаю! Все пришло непосредственно из канцелярии Диктатора. Мы тренировались… потом нас телепортировали… тысяча сто человек погибла… мы должны были ожидать и… Такие приказы, а больше я ничего не знаю.

– Самоубийственная экспедиция, – сказал себе под нос Закараца. – У Птицы нет межзвездных кораблей, пришлось ему положиться на лотерею телепортации. И при возвращении их тоже бы хорошенько просеяло. Впрочем, в планах – наверняка – никакого возвращения и не было; раз уж без свидетелей, так без свидетелей. Самое большее, их бы телепортировали прямиком в ядро звезды.

Жарны хлопнул в ладоши, дух исчез.

– Так как?

– Измена.

– Измена.

– Кто?

– Бруда. Или же Орвид, – предположил Закраца. – Это очевидно. Орвид говорил, что планету только-только нашли. А у этих было время даже на тренировки.

– Все было спланировано заранее, – согласился с ним Гульде.

– Это было покушение на вашу жизнь, Генерал, – убежденно заявил майор. – Никакого другого объяснения я не вижу. Никто из нас не настолько важен, чтобы для уничтожения ангажировать подобные средства. А вот Железного Генерала убить – это вам не фунт изюму. При этом обеспечились всеми возможными средствами. Лишенные поддержки Империи, даже без связи, неожиданно… практически, у нас не было ни малейшего шанса. Подобного рода ловушка просто не имела права подвести.

– И все-таки, – сказал Гульде, поглядывая из-за клубов дыма на молчащего Генерала, – и все-таки подвела. Кто ты, Раймунд?

– Я тот, кем должен быть, чтобы выжить, – ответил на это граф. – И не меньше. И теперь мне все сложнее в глазах последующих наемных убийц выглядеть таким вот беззащитным старичком. В следующий раз, чтобы меня убить, они наверняка взорвут Солнце.

– Какие у нас планы, генерал? – поспешил с вопросом Закраца, чтобы обойти неудобную для Жарного тему.

– А какие еще могут быть? Летим на контактную базу со всей маскировкой и подслушиваем. А там увидим.

Тем временем Гульде, спокойно пыхая своей трубкой, открыл телепатический канал к Генералу и, обложив его плотнейшей ментальной блокадой, спросил:

– Что конкретно увидим? Ведь ты же уже знаешь, что это заговор. Птица договорился с Замком. Ты готов поспорить, что Богумил уже мертв? Нельзя, ты не должен позволить им запихнуть себя в дело этого захвата.

– Был приказ.

– Я знаю, что приказ. Вот только – по чьей инициативе? Давай-ка угадаю: Бирзинни. А? Или я ошибаюсь?

– Я обязан удостовериться.

– В чем удостовериться? Все настолько очевидно, что иногда даже не хочется верить в их глупость.

– То есть, ты хочешь сказать, что это заговор в заговоре?

– Ничего я не хочу сказать. Просто я знаю легенды о тебе, и они их тоже знают. Если Богумил мертв…

– Что тогда?

– Тогда – кровь на их головы!

***

– Говори, Кузо.

– Где вы?

– Настолько близко, что можем разговаривать. Итак…

Майор Кузо на огромном дистанционном зеркале кают-компании «Яна IV» оттер пот со лба. Он находился в своем кабинете на Шпунте; видимая за его спиной через окно костлявая скала Монаха протягивала по серым газонам кривые когти собственной тени.

– Государственный переворот, генерал. Бирзинни короновался. Его поддерживает Птица. Бывший премьер отдал ему Погорье и все Хайтовле. А также Магуру со всеми соседними островами. Сейчас Птица укрепляет новые границы. Они подписали договор. В армиях принуждают принять новую присягу: или даешь или выматывайся.

– Тебя уже достали?

– Частично.

– Армия Ноль?

– Нет.

– Что с Богумилом?

– Бирзинни все отрицает. Вот только с момента захвата власти никто короля не видел. Скорее всего, урвиты Птицы телепортировали его на верную смерть.

– Как там у вас, на Шпунте?

– Как раз о нас вспомнили. Дали срок в семь неполных клепсидр. А потом… Один Бог знает, наверняка сотрут нас в порошок.

Генерал обратился к Гульде.

– За сколько мы сможем там быть быстрее всего?

– Быстрее всего? – усмехнулся полковник. – Этот корабль испытывали уже многократно, только верхняя граница его скорости до сих пор определяется страхом испытателей.

– Алмазы во время нападения на Измене вывихнуло, – заметил один из урвитов.

– Ничего, ввихнутся.

– Держитесь там, Кузо, – сказал Генерал в зеркало.

– Если бы я хоть знал, чего ожидать, – буркнул майор, отводя мрачный взгляд.

– Меня, Кузо, меня.

***

Они пробились в самый последний момент. Как только за «Яном IV» замкнулся Крафт Монаха, вокруг Шпунта захлопнулась очень сильная вырвидуша. Духи-шпионы Кузо пошли назад по ее линиям силы и добрались до Двери, одного из главных городов Лиги – что само по себе было благоприятным знаком, потому что Шпунт не был упомянут в подписанном Бирзинни договоре; явно узурпатору не хватало верных урвитов, раз приходилось пользоваться людьми Птицы, таким образом, все сильнее затягивая долговую петлю, проявляя собственную слабость и теряя равноправную позицию.

Вырвидуша, в силу своей автоматической способности извлечения любых душ из живых тел, не давала возможности безопасно покинуть спутник, но в то же самое время, делала невозможным и вторжение на него. Теперь сюда имели доступ лишь полтергейсты, демоны, джинны, существа нижнего порядка и, как уже говорилось, души, от тел освобожденные.

– Хотя… ее можно и обойти, – заметил во время созванного сразу же по его прибытия совета Железный Генерал, на котором, помимо него самого, Гульде, Закрацы, Кузо и подчиненного ему мини-штаба здешнего имперского поста Армии Ноль, участие принимали еще и два представителя охваченного протекцией Монаха гарнизона Кратера: ре Кваз и гражданская дама по имени Магдалена Любич-Анкх, чуть ли не родственница самого Фердинанда. Эта пара представляла двести восемьдесят бывших граждан Княжества Спокойствия, находившихся теперь в смертельной ловушке, в какой-то степени – по вине Железного Генерала.

– А если вырвидушу начнут сжимать…? – спросила Любич-Анкх, явно занятая собственными мыслями.

– Наши алмазы должны справиться, – пожал плечами Кузо.

– А они не могут заблокировать алмазы от перекачки энергии Солнца?

– Слишком много переменных, – покачал головой майор. – Мы всегда сможем перескочить через их заслоны, и даже не заметим заметного перерыва в питании.

– Генерал упоминал о том, что знает способ обойти вырвидушу, – заявил Закараца.

– Правда? – поднял бровь ре Кваз.

– Но ведь это же очевидно, – ответил на это Жарны. – Телепортация.

– Уф.

– Лотерея смерти.

– А что, имеются идеи лучше?

– Ну, всегда можно переждать.

– Пока что мы еще живы, нас отсюда не выгоняют. Зачем же по собственной воле кончать с собой?

Генерал применил краткое акустическое заклинание.

– Лично я буду телепортироваться, – заявил он, когда колокол уже отзвенел.

– И вы даете гарантии? – спросил его ре Кваз.

– Да.

Вот это уже произвело впечатление. Любич-Анкх даже склонилась над столом.

– Генерал, вы даете стопроцентную гарантию пережить телепортацию?

– Да.

В одно мгновение атмосфера мрачного фатализма превратилась в осторожный оптимизм.

– Выходит, план именно такой? – спросил Закраца. – Бегство?

– План чего? – фыркнул ре Кваз.

– Вместо того, чтобы ответить ему, Закраца обратился непосредственно к Жарному.

– Неужто вы поддались, генерал?

Железный Генерал усмехнулся, потому что Закраца отреагировал точно так, как он и предусматривал: майор единственный не терял веру в собственного бога.

– Данный вопрос в столь большом кругу мы обсуждать не можем. Сколько у нас урвитов на Шпунте?

– Тридцать два – это наши вместе с княжескими, – ответил Кузо.

– Хватит.

Ре Кваз расхохотался.

– И силами трех десятков человек вы будете отбивать Империю…!?

– Не забывайте обо всех тех урвитах, что внизу, которые не присягнули Бирзинни.

– А откуда вы знаете, может быть, уже и присягнули; у нас же нет связи, мы не знаем, что там происходит; все передачи глушат, теперь уже и за духов взялись.

– Сами увидим. Вас куда перебросить? На Острова?

– Видимо, так.

– Ладно. В таком случае… через две клепсидры встречаемся в четвертом ангаре.

Ре Кваз и Любич-Анкх поклонились и вышли.

Кузо заблокировал дверь и активизировал конструкт зала, противодействующий подслушиванию.

– А вы справитесь, генерал? Столько людей, да еще в одиночку?

– Парень, я уже телепортировал целые армии.

Им вспомнились легенды.

– И все-таки – какой план? – повторил Закраца.

– Переброшу всех отсюда на Землю. А там сориентируемся в ситуации. В зависимости от отношения Армии Ноль, я бы провел мобилизацию в Баурабиссе, после чего – неожиданная атака. Пока что это еще начальная фаза переворота, структуры еще не успели укрепиться, все висит буквально на десятке-двух предателей. Еще перед нашей атакой я планирую захватить Бирзинни и остальных. После этого урвиты занимают Замок и ключевые точки в Чурме. Было бы неплохо еще прижать Ползуна, чтобы обеспечить непосредственную передачу.

– Все это звучит до странности просто.

– По сути своей, вся операция заключается в том, чтобы убрать Бирзинни и компанию. Войска Птицы находятся от столицы далеко. И людям придется отдать свой голос за кого-то. С Замком все пройдет без каких-либо сложностей, потому что инерция бюрократии поможет нам точно так же, как чуть ранее помогла Бирзинни. Что касается черни, то вот здесь особой уверенности у меня нет, только не думаю, чтобы народ воспылал какой-то особенной любовью к премьеру; Богумил еще не успел насолить простонародью, а вот Бирзинни просто обязан был во время мятежа действовать решительно, так что здесь как раз мы можем ожидать найти некое количество свежих трупов. Ну а если и нет Ползун с этим справится. Когда все увидят на небе Бирзинни в кандалах, униженного… этого будет достаточно.

– Все равно, уж слишком просто все звучит, – качал головой Кузо, но даже он усмехнулся.

– Они вовсе не пересолили, – отозвался Гульде. – Только им нужно было взорвать звезду Измены; и все равно – за твою смерть и это было бы недорого.

***

Бирзинни как раз выходил из туалета в королевских покоях Замка, когда из стенного зеркала в золоченной раме напротив него вышел Железный Генерал.

«Фантом!» – подумал бывший премьер.

– И никакой не фантом, – буркнул Жарны, после чего схватил его левой рукой, сжал, бросил в рот и проглотил. После этого он снова вошел в зеркало.

Через меру времени он вспышкой появился в собственном кабинете в Баурабиссе. Закраца ожидал его там практически со всем штабом Армии Ноль. Железный Генерал развернул себя из искры, в грохоте расходящегося напряжением воздуха.

Обмениваясь поклонами с подчиненными, он проверил конструкты башни. Без изменений. Здесь уже Жарны мог чувствовать себя в безопасности: уже несколько веков он лично расстраивал и совершенствовал эти системы.

– Плохие новости, генерал, – отозвался полковник Оцюба.

– Говори.

– Возможно, вы уже и сами знаете. Бирзинни приказал убить Каксмину фар Нагла, тело сжечь, пепел развеять по соседним измерениям, а на дух наложить заклятие мгновенной дезинтеграции личности.

– Так.

– Впрочем, точно так же он поступил и с несколькими сотнями других.

– Так. Знаю. – Жарны сплюнул. – Вот вам Бирзинни. – Он сплюнул еще раз. – А вот вам Орвид. – Он продолжал сплевывать. Тела вырастали до трехмерных фигур и падали без сознания. Урвиты тут же блокировали им все чувства. – Не убивайте их, пока что они могут нам пригодиться.

Урвиты склонили головы в полупоклоне, полусалюте.

– Закраца уже изложил вам план?

– Так точно.

– Изменений никаких, все по графику. Клепсидра ноль: тридцать седьмая с четвертью. Джинны и полтергейсты на поводках?

– Так точно.

– Где Ползун?

Один из урвитов отдал телепатический приказ.

– Сейчас будет тут.

– Хорошо.

– Господин граф, – отозвался генерал Вига-Вигонь, после Жарного самый старший по возрасту и чину урвит, – о Богумиле вы знаете. Известно вам об Анне и малышке Аркимации. Они тоже были в списках. У нас имеется подтверждение от Высоких Невидимых. Все мертвы без возможности воскрешения.

– Так что?

– С Бирзинни покончено; замечательно. Но вот что после него, раз он столь тщательно подрубил династию? Кто, кто после него? На наших границах стоит Птица. Ведь он может и вспомнить о собственном союзнике, тем более, когда трон Гавры будет пустым.

– Так что?

– В ваших жилах, господин граф, – Закраца поспешил на помощь Виге-Вигоню, – течет кровь Варжхадов. Правда, родство это появилось несколько сот лет назад – но, тем самым, кровь эта стала еще более благородной.

«В моих жилах», – невольно подумал развеселившийся Жарны. – «В моих жилах. А это вовсе уже и не жилы, и не кровь, и уж совершенно не от Варжхадов».

– Майор прав, он убедил нас всех. – Генерал Вига-Вигонь согнулся в поясе, в поклоне, предназначенном исключительно для монарха; все остальные, не колеблясь, повторили этот жест почтения. – В третий раз народ возлагает тебе на голову корону, и на сей раз ты не можешь, не имеешь права отказываться от нее.

– Закраца, Закраца, – вздохнул Жарны, – ну что ж ты наделал? Нет, нужно мне было коллапсировать вместе с Изменой.

– Можете коллапсировать меня и без Измены, еще ничего не потеряно, ответил на это Закраца. – Но вначале примите корону.

Железный Генерал махнул рукой.

– Не теперь, не теперь, рано еще об этом. Не будем делить сокровища еще живого дракона.

– А потом может и не быть времени.

– Сейчас его тоже у нас не слишком много. Совещанию конец! По местам!

Урвиты вышли. Выходя, они украдкой улыбались один другому: все-таки, «нет» не сказал.

Ползун в дверях кабинета разминулся с полтергейстами, выносящими тело Бирзинни. Но он ничем себя не выдал. Правда, уже войдя, он чуть ли не встал по стойке «смирно», стоял неподвижно и молча, пока Жарны не обратился к нему первым.

– У меня есть причины предполагать, что в заговоре ты участвовал.

Старый эльф только захлопал глазами. – Не участвовал.

– Хорошо, я дам тебе возможность это доказать.

И на этот раз лишь дрожь век: – Спасибо.

– Самая лучшая работа; все, что только можешь ты и твои иллюзионисты.

– На всю Чурму?

– На все города Империи.

– Это невозможно.

– Это возможно.

– Ну да. Естественно. Когда?

– Сегодня ночью.

– Ну да, конечно. Я могу уже идти?

– Мои демоны пойдут с тобой.

***

А ночь все продолжалась и продолжалась. От перемещения терминатора через Чурму, когда Генерал начал серию мгновенных телепортаций, и вплоть до двух клепсидр перед рассветом, когда небо разгорелось иллюзией Ползуна, на улицах города, в проулках, в парках, в порту и внутри домов продолжалась обыденная ночная жизнь столицы. Обитатели приняли изменение, произошедшее в высших этажах Замка с прохладой и спокойствием, свойственным старым, опытным уже потребителям политических хлебов. Посторонний наблюдатель никак бы не смог по их поведению догадаться о событиях предыдущих нескольких дней – ни, тем более, о событиях, которые именно сейчас имели место, поскольку ни один человек, телепортированный с Шпунта не высунул носа на улицу вплоть до начала операции «Прилив», да сама операция не продолжалась дольше, чем пара фитилей, да и крайне мало нашлось непосредственных свидетелей действий урвитов. Прежде всего, потому, что и сами урвиты предпочитали работать неожиданно и тайно; опять же, в большинстве своем, действия эти были незаметны для не-урвитов или же лиц, лишенных артефактных заменителей «слухового окна» (как, например, популярные в высших сферах, хотя и ужасно дорогие, «белые очки»).

В момент появления там Железного Генерала вместе с отрядом с Шпунта, в стенах Баурабисса пребывало около тысячи урвитов – и никто из них еще не присягнул Бирзинни. В расположенных неподалеку казармах и в собственных домах на территории города находилось еще около пяти тысяч. В сумме это составляло более трети Армии Ноль, ядро корпуса урвитов Империи, которым с самого момента создания непосредственно командовал Железный Генерал. Мог ли он по этой причине надеяться на верность каждого отдельного урвита? Понятное дело, что нет. Но с огромной долей вероятности успеха он мог ставить на верность урвитов как общности: традиция, неотъемлемой частью которой являлся Железный Генерал, декларировала понятие урвита так же сильно, что и само умение пользоваться магией. Нарушать ее – традицию – означало нарушить понятие о самом себе, собственному о себе представлению.

До момента появления Железного Генерала переговоры между Бирзинни и штабом Армии Ноль достигли уже той характерной для подобного рода ситуаций мертвой точки, которая означала попросту убийственную для любой дипломатии конкретизацию «условий, которые принять невозможно» с обеих сторон. Теперь ни одна из сторон не могла уже ни на шаг продвинуться в уступках, не ослабляя тем самым собственной позиции, вплоть до опасности полнейшего проигрыша включительно.

Бирзинни прекрасно понимал, что у него нет достаточной силы, чтобы раздавить урвитов: посылать против них обычную армию не имело никакого смысла; за узурпатора же высказалось всего пара дюжин приготовленных к ведению боевых действий специалистов; в основном, это были люди из Разведки; извлеченные из структуры Армии Ноль и подчиняющиеся непосредственно Генеральному Штабу, они не столь поддавались влиянию Железного Генерала скорее теоретики, скорее техники, чем урвиты сами по себе.

Впрочем, и в самом Баурабиссе осознавали бесцельность всяческих радикальных действий против нынешних повелителей Гавра, потому что актуальный геополитический контекст, скорее, не давал надежд на успех предприятия дольше, чем на десяток с небольшим дней: Птица стоял на границе, Птица переходил границу, а Птица – что казалось очевидным в свете только что объявленного договора – был союзником Бирзинни, и Птица, без каких-либо сомнений, располагал достаточным количеством подготовленных к военным действиям урвитов. В подобной, длительной перспективе ситуация никак не представлялась Виге-Вигоню и его подчиненным с лучшей стороны: время работало против них. В конце концов, Птица пришлет помощь изменнику; это может произойти даже раньше, чем сам Бирзинни на то надеялся бы и желал, ибо, перед лицом не преходящей слабости партнера, Диктатору всегда может прийти в голову, что одним ударом он может захватить весь банк – и вот тогда он бросит на Чурму собственных урвитов, чтобы «защитить» город от мятежников в Баурабиссе.

Чувствовал ли сам Бирзинни клинок на своем горле? Но если даже и так что он мог сделать больше, насколько дальше продвинуться, на какие еще пойти уступки, раз, как уже о том говорилось, его переговоры с Вигой-Вигонем застряли на мертвой точке…?

Выход на сцену Железного Генерала изменило ситуацию настолько, что это изумило даже Закрацу с Гульде. Ведь так или иначе урвиты обязаны были включить в свои расчеты возвращение Жарного; правда, ходили слухи о его смерти (наверняка распускаемые по приказу Бирзинни), но подобного рода сплетни ходили и при каждом исчезновении Генерала, кроме того, было ясно, что раз «Ян IV» вышел за пределы действия зеркал, подобная информация и не могла быть достоверной. Но возвращение Генерала произвело такое впечатление, как будто это сам Люций Варжхад восстал из мертвых. Лишь только весть об этом разошлась, урвиты в Баурабиссе начали рваться в бой. Для всех стало ясно, что при подобном состоянии вещей ожидать больше нечего, и все, что необходимо сделать, сделать нужно как можно скорее, потому что вскоре возвращение Жарного перестанет быть тайной и потеряется момент неожиданности. В связи со всем этим Железный Генерал назначил атаку на сегодняшнюю ночь. Никто не удивлялся, никто не спорил. – Им нужно было только командира, имени, знамени, – сказал впоследствии Закраца. – Генерал вернул им веру в будущее, представил какую-то альтернативу Бирзинни и Птице: легенды не разваливаются, о таком и подумать невозможно, мы справимся, он не проиграет. Впрочем, это был вполне естественный ход размышлений.

То есть, не было никаких колебаний, не было тяжелейшей подготовки; все дело не должно было стать длительной кампанией, но молниеносной урвитской операцией. «Прилив». В назначенное время отряды выступили. Все в полном боевом снаряжении, все на темпоральных дожигателях, в поддерживаемом демонами сферическом камуфляже невидимости, в скрытых у него внутри тучах микролетальнаторов, спиралях криозмей. Еще раньше из Баурабисса вылетели десятки тысяч джиннов и полтергейстов. – Сегодня ночью город будет принадлежать нам, – заявил Железный Генерал во время телепатического обращения к собственной армии. Ни один из жителей Чурмы не заметил урвитов, лавирующих по звездному небу между повозками, мчащихся в ночи словно ультраскоростные кометы с хвостами, сплетенными из чар и заклинаний. Только никто не глядел в нужном направлении через «слуховые окна» или же их артефактные аналоги, не было в городе чутких магов.

Сам Жарны выступил с отрядом, которому было приказано штурмовать Замок. Хотя, штурм – слишком сильно сказано. Самое главное состояло в том, чтобы застать врасплох и вывести из боя тех немногочисленных урвитов и чародеев, которые высказались за Бирзинни. Все остальное было лишь вопросом устрашения – а в этом урвиты были по-настоящему хороши.

Выслеженные джиннами жертвы были захвачены врасплох в собственных комнатах, чаще всего, во время сна, после чего их или убивали, или замораживали, прежде чем они успевали хотя бы подумать о защите. Стычка завязалась лишь в помещениях Штаба. Немногочисленные ее свидетели, не-урвиты, смогли зарегистрировать только лишь оборванные в ползвука окрики, несколько резких движений. Не успели они моргнуть, как все уже и закончилось – повсюду лишь кровь, трупы, пепел. Над побоищем постепенно проступали, снимая иллюзию, урвиты в своих доспехах. Похожие на мух над падалью рои летальнаторов шастали над самым полом от одной комнаты до другой, по коридорам и лестницам, разыскивая лиц, соответствующих заданному им образцу; что ни миг, как кто-нибудь хрипел в агонии. Вокруг пленных извивались синие криозмеи; от замороженных пыхало таким холодом, что свертывалась и крошилась пролитая кровь. Некоторые из урвитов, все еще в темпоральных луковицах, лишь в пролете сверкали разноцветным пятном, мчась к цели в окружении полтергейстов, которые защищали бойцов от столкновения с подвижными или неподвижными помехами.

– Ааааааррррр!!! – орал Ламберо, когда Железный Генерал вытаскивал у него из головы поочередно всех пятерых демонов.

Некс Плюциньский в своей комнате на самом высоком этаже Башни Иво пытался покончить с собой, но его обнаружили и обсели, словно мухи, микролетальнаторы. Они выжгли ему нервы мышц рук и ног, пока наконец не приполз приведенный полтергейстом Жаргого криозмей и Плюциньского не заморозил.

Несколько человек выскочило из окон замка, только их на лету подхватили джинны. Один из выпрыгнувших, все же, был урвитом; он мгновенно направился к морю. За беглецом погналась пара бойцов Железного генерала, и тогда над забитым кораблями заливом вспыхнул короткий бой, оружием в котором были заклинания и контрзаклинания, заранее беглецом проигранный, ведь на нем снаряжения не было, и он сражался с определенным запозданием против пары в полном вооружении. Его вывернули наружу вдоль позвоночного столба, и несчастный рухнул в воду кровавым осьминогом костей, жил и мышц. За ним пустили пневмоанализатора, чтобы тот разложил дух предателя на элементарные частицы.

– Город наш, – заявил Железный Генерал, получив рапорты от всех отрядов. – Теперь администрация. – Он повернулся к Закраце. – Связь. Разведка. Тут у нас дыра. Что делает Птица. Повторная декларация верности от армии. Мобилизация. Следите за Ползуном. Пускай настраивается на вон тот балкон. Гарнизон Замка. И так далее. Где Вига?

– Полетел договариваться с армейскими.

– Хорошо. Найди ре Кваза, пускай он, наконец, узнает, что с Фердинандом. Открытое предложение переговоров. Даю слово; он знает, после Шпунта уже сомневаться не станет и поручится перед князем, а, может, и эта Любич-Анкх. Надо, чтобы князь выходил из укрытия. В конце концов, решается вопрос о его собственной стране. Союз ради совместного оражения. Если это его не привлечет, сам он ничерта не добьется.

– Есть. Тут один из людей Орвида просит встретиться с вами. Он сказал пароль.

– Кто?

– Бруда.

– Давай его сюда.

Железный Генерал вошел в соседнюю комнату и захлопнул за собой дверь. Через балкон в средину залетал ночной ветер. Генерал все еще был в полном доспехе, который, по сути своей, диаметрально отличался от стандартного доспеха урвитов, давал такое же впечатление: асимметрическое вооружение; отростки, выпуски, щупальца, дюзы, миникрылья неизвестного назначения и выполненные из неизвестных материалов, все тело скрыто внутри наежившегося наростами панциря – ну просто двуного насекомое. Генерал снял шлем, отложил его на стол. Треща и щелкая доспехом, он сел на стул; стул тоже затрещал. Сквозь открытую балконную дверь Генерал видел небо над Чурмой, звезды и заслонявшие их облака, мчащиеся вглубь суши.

Вошел Бруда.

– Закрой дверь.

Бруда закрыл.

Жарны активизировал препятствующий подслушиванию конструкт.

– Генерал, это все вы запланировали? – спросил Бруда. Переступив порог, он сделал буквально пару шажков и теперь неподвижно застыл, отделенный от Жарного половиной пустой комнаты, светом и тенью, вонзая свой мрачный взгляд в сидящего за заваленным бумагами столом графа, который без какого-либо выражения на лице глядел на парад очень темных туч по ночному небу.

– Так вы это запланировали? Я должен знать!

– Зачем?

Бруда стиснул кулаки.

– Предатель…! – прохрипел он страшным полушепотом где-то в самой глубине горла. Склонив голову набок, он глядел на спокойного Генерала прищуренными, взбешенными глазами из под смолисто-черных бровей, с набежавшим кровью, отекшим от гнева лицом.

– Чего ты хочешь, Бруда?

– Ведь ты же все знал! Я информировал тебя уже год! Тебе были известны все планы Орвида; ты знал, что эту 583В Слепого Охотника мы обнаружили уже несколько месяцев назад, и что Орвид ожидал лишь знака от Бирзинни… Ты же знал, знал, что все это ловушка и заговор Бирзинни со своей кликой. И что ты сделал? Ничего! Ничего! Тем самым лишь сильнее их подзуживая. Ты не предупредил Богумила. Никого не предупредил. И если это не предательство тогда, что же это такое?!

– А если бы предупредил, предостерег – а ведь я пробовал, Бог свидетелем, что пытался – что бы это, по-твоему, дало?

– Богумил был бы жив! – сплюнул Бруда. – Думаешь, я не вижу, что здесь происходит? Думаешь, я не слышу разговоров? Про себя, они тебя уже короновали!

– Ах, так все это я сделал ради короны, так? Из эгоистических побуждений?

– А что, будешь отрицать?

– Боже мой, Бруда, тебя слушать – одно наслаждение.

– Еще издеваешься!

Впервые Генерал обратил взгляд к дальновиду. Он пошевелил пальцем, и разделяющее их пространство сократилось. Бруда вдруг очутился от Генерала на расстоянии вытянутой руки.

– И если бы Богумил жил, – прошипел граф, то что бы это дало? Смог бы он избежать опасности? Казнил бы Бирзинни, прижал к ногтю заговорщиков? Пошел бы на Птицу? Ты же прекрасно знаешь, что нет; все, что угодно, только не это. Это был слабый, слабый и трусливый повелитель. Плох тот король, который боится собственной силы. Каждым своим словом, каждым решением он благоприятствовал измене – не было бы Бирзинни, предал бы кто-то другой; не было бы Лиги и Птицы, напал бы кто-то иной. Здесь уже не вопрос отдельных личностей, но проблема времени и обстоятельств. Государство находится сейчас в состоянии старческой недееспособности. Правление же Богумила означало смерть, смерть державы. Мы сейчас пожива для политических стервятников, которые вырывают из тела Империи куски живого мяса.

– Выходит, власть просто обязана перейти в руки Железного Генерала, который один-единственный может спасти страну.

– Именно. Именно. Я уже не мог ждать дольше. Богумил в союзе с Бирзинни – а парочка эта лишь порождение своего времени – уничтожили бы, пустили по ветру наследие десятков поколений гавранцев.

– Значит, им смерть, а тебе корона.

– Как ты не можешь понять? Уже сотни лет я служу этому народу, делаю все, чтобы выросли его могущество и благосостояние; я охраняю его от несчастий, направляю на спокойные воды, веду в войнах, подкрепляю в трагедиях. Они верят в меня, верят в Железного Генерала; я их герб, штандарт, гимн. Как же мог бы я подвести их, позволить совершиться упадку?

– Народ? – рассмеялся Бруда. – Народ? И это говоришь ты, восьмисотлетний маг? А что такое народ? Гавранцы…! Отступи памятью в начало, припомни. Что общего имеют населяющие теперь земли Империи миллионы с тем племенем с берегов залива, что дало имя державе? Язык? Религия? Традиции? Культура? Идеология? Внешний вид? Ничего, ничего не осталось тем же самым. Кому ты присягал на верность, ну, кому? Варжхадам! Крови! Не какому-нибудь абстракту, которому даже не в состоянии дать определения, и относительно которого не имеют смысла понятия любви, верности, измены; верным можно быть только личностям, и этим личностям ты клялся в верности! Вот твоя вера и твой герб: Страж Рода. Вот та истина, которую до сих пор непоколебимо признавал одинаково беднейший нищий и сидящий на троне; этому учили всякого последующего наследника, с малого, от самого рождения ему повторяли: вот твой защитник, вот твоя опора, вот спасение, столетиями и на будущие века верный; он отдаст жизнь, заслонит, ему верь, верь ему; твое лицо видели они над своей колыбелью, ты их учил, в твою жилетку они плакались; и Богумил, в том числе – и Богумил, который, как ты сам говоришь, был королем слабым и неспособным. Он засыпал у тебя на коленях, я сам видел. И что ты сделал? Железный Генерал, – издевался Брода. – Ты выдал его на смерть. Ты предал, Железный Генерал. Ради могущества державы, ради народа. Для собственного могущества! Потому что ты не снес бы поражения страны, с которой столь сильно связан, с могуществом которой идентифицируют твое собственное могущество: Империя, а значит – и Железный Генерал. Следовательно – из эгоизма, из гордыни. Это только мы, недолговечные, должны свои собственные руки в крови марать, собственноручно кинжал в спину вонзать. А ты же – тебе достаточно просто подождать: в конце концов все и так попадет тебе в руки. Ведь это же вопрос лишь вероятности, подсчета возможностей развития данной ситуации, обстоятельств; и пускай они будут самыми неправдоподобными, ты все равно их дождешься – и вот, дождался. Ведь тебе же не нужен был переворот в стиле Бирзинни, ты не хотел захватывать корону силой или же интригой; нет, твои амбиции гораздо выше: ты желал трона, но только без необходимости платить за него. Предать короля, перехватить власть – и вместе с тем остаться тем самым прославляемым за свою честь и верность Железным Генералом. Можно ли придумать более чудовищное коварство? А он еще оправдывается, патриотизмом прикрывается…! Народ! Ну ладно. Люди рождаются, люди множатся, люди живут и умирают. На той или иной земле, под той или иной властью, с тем или другим гражданством; все больше и больше. Народ! Да замечаешь ли ты его вообще? Нет, ты видишь лишь крупные цифры, миллионы. Народ! Кому ты присягал? Как мог, как ты мог, – вопил Бруда с неожиданным отчаянием, – как мог ты растоптать столь прекрасную легенду?! И вообще, кто ты такой? Человек? Не верю! Я же помню, что ты мне рассказывал. В самом начале рука. Но проходят века и столетия, а ты до сих пор совершенствуешься. Я пытался поглядеть на тебя через «слуховое окно»: сплошные блокады. Несколько гексонов конструировал я мощный визуализатор с дешифрующей способностью десятков кристаллов; пришел я тогда с Орвидом, с готовым перстнем, – он поднял руку: на пальце блестело серебряное кольцо, и глянул, когда ты выходил из комнаты. Чары, чары, чары – сплошные чары. Твое тело – это сплетения псхокинетических и сенсорных заклинаний, твои мысли – это клубок демонов. Ты представляешь собой одно громадное, ходячее заклинание, гомеостатический круговорот магии! Да! Так! И перестань смеяться! Плевал я на тебя! Чудовище! Вначале кисть руки; потом вся рука; затем управление телом, после чего – уже управление мыслями. Кости хрупки и слабы, значит, заменить их гравитационными криогенами. Мысли медленны значит, ускорить их кристаллическими операторами, поддержать демонами, и еще несколькими, и еще парой десятков, после чего организовать их в многоэтажном логическом магоконструкте. Сердце может отказать – пускай полтергейсты перемещают кровь в сосудах. Так и сосуды тоже стареют – поможем им, фиксируя кинетические фигуры. Тут и кровь уже становится ненужной, всегда найдется магический заменитель получше. Так, что еще осталось? Что осталось? Первичнейшие инстинкты, доминанты, вписанные в алгоритмы оперативных заклинаний. Жажда силы. Гордость. Имя: Железный Генерал. Аналог человека. Иллюзия, иллюзия… Ты стал самоподдерживающейся иллюзией, иллюзия для окружения, но также иллюзия для самого себя, потому что до сих пор ты считаешь – но, скорее, тебе только кажется, будто считаешь – что ты человек. Но это не ты. Не ты. Раймунд Жарны давно не живет; он умер, исчез, расплылся, дезинтегрировался после очередного наложенного на себя заклятия; ты, по-видимому, и не заметил этого – он протек сквозь твои пальцы, растаял в этом мегамагоконструкте. Кого я обвиняю? Как могу требовать я от тебя честности; ведь совесть наверняка не совместима с демоническим арифмометром, у тебя нет совести. Так на что я плюю? На ветер, на чары, на обман. Сгинь, пропади! Тьфу, тьфу, тьфу!

Железный Генерал сжал пальцы левой руки, и Бруда сколлапсировал до величины песчинки. Жарны вырвал у него душу, а остаток телепортировал в самый центр Солнца. Дух продолжал укорять его в мыслях. Тогда Генерал разложил его личность и, проанализировав память в поиске потенциальных угроз, тщательно стер ее, а пустой дух выпустил в Чурму. После этого он сваял мультичувственную иллюзию тела Бруды, вложил в нее одного демона и передал ему инструкции относительно соответствующего реагирования, прибавил блокаду от действия «слуховых окон» – после чего приказал иллюзии выйти из комнаты, покинуть Замок и утопиться в заливе. Иллюзия вышла.

Через открытую ею дверь заглянул Закраца. – Можно?

– Что такое?

– Фердинанд ответил. Он готов к переговорам, ре Кваз поручился. Он хочет знать, каким будет статус этих переговоров.

– То есть?

– Вы же знаете, что это значит, Генерал. Он спрашивает про корону.

– Эх, Закраца, Закраца, никогда ты не дашь мне покоя.

– Никогда, ваше королевское величество, – усмехнулся майор.

– Передай ему что следует, чтобы он согласился.

– Вот так значит?

– Как переговоры Виги?

– После официального объявления никаких проблем быть не должно. Уж лучше бы вы с ним поспешили.

– Не подгоняй меня. Ползун на зеркала подстроился?

– Да, стандартный орнамент.

– Свяжись с гномами моей железной дороги и начинай перебрасывать под Перевал оборудование и провиант.

– На сколько человек?

– На армию, Закраца, на армию.

– Контрнаступление будет.

– Естественно, будет. Птице не достанется ни пяди земли Империи, в этом можешь быть уверен. Я понимаю, что мобилизацию объявил уже Бирзинни, мы только поддерживаем это состояние. Начинай продумывать концентрацию сил, назначь людей и демонов для логистики, я хочу, чтобы все пошло максимально быстро.

– Тактчно, ваша милость.

– Можешь идти, граф.

Закраца заморгал, чтобы скрыть благодарность, глубоко поклонился и вышел.

«Ах, Закраца, Закраца, – вздохнул про себя Генерал, – что бы я без тебя делал. На кого другого мог бы я положиться в том, чтобы немедленно вспомнить о моем родстве с Варжхадами и тут же начать агитацию за корону для меня, прежде чем я сам скажу об этом хотя бы словечко? А ведь я сказать и не мог. Воистину, это ты вложил мне эту корону на голову, именно ты, ты будущий граф, будущий сенатор и Советник Короны. Ты должен был выжить, ты был мне необходим, точно так же, как и Бирзинни, если даже не больше. Жаль только, что не удалось спрятать или забрать на „Яна IV“ Касмину. Ах, это ее детское желание все делать наперекор, ее настроения… Если бы хотя бы дух… Но нет, Бирзинни действовал крайне скрупулезно; так что подобного ожидать следовало. Неизбежные расходы. Точно так же и Бруда. Жаль, вправду жаль, действительно кристальной честности был человек; ему и в голову не пришло, что я могу его уничтожить, посему не предусмотрел никакого посмертного шантажа…»

Через настенное зеркало Железный Генерал установил соединение с Ползуном.

– Следи за тем вот крыльцом, – указал Жарны себе за спину. – Как только выйду – сразу же начинай. Никакого знака не жди.

– Генерал, – согнулся в поклоне эльф, – полагаю, что нужно не только изображение.

– Именно. Я бы и сам занялся озвучкой, но не могу же размножиться и попасть во все города, а твои филиалы чуть ли не в каждой дыре.

– Сейчас ночь, а это разбудит людей. Начнется замешательство. Чтобы покрыть такие площади, волна должна быть мощная. Так что оконные стекла могут и не выдержать.

– Не беспокойся, – отрезал Жарны, заканчивая разговор. – Все беру на себя.

Отключив соединение, Генерал на момент снял ментальную блокаду с комнаты и краткой мыслью отдал приказ доставить Бирзинни. Тут же дверь отворилась, и тот влетел в средину, головой вперед. Жарны отправил полтергейстов и перехватил непосредственный контроль над парализованным. Он разблокировал его зрение и слух, вернул власть над мышцами лица. Бирзинни бешено мигал, колышась в воздухе на высоте плеч Генерала; из его глаз текли слезы.

– О-о, – простонал он. Затем поднял глаза, кривился. – Ну, и что теперь…? А?

Генерал щелкнул пальцем. На столе сформировались иллюзии имперской короны и ало-золотой мантии Короля Гавры.

Бирзинни грязно выругался.

– Победе радуешься, так? Не справился с тобой Птица. Ха, Варжхад, Варжхад. Ну, и что делать будешь? Ударишь на него, войну начнешь? Ну, теперь уж точно… – Он покачал головой; горькая усмешка искривила его губы. – Суд устроишь? Изменника станете судить? Так я вам скажу… Тебе скажу: это вы предатели! Империалисты времен Люция, Ксаерия, Антониев. Неужели до вас не доходит, к чему все это ведет? К самоуничтожению! Я обязан был убрать Богумила, потому что он никогда бы ничего не понял; он вырос под твоей тенью, мыслил твоими схемами, и даже когда с тобой спорил, делал это исключительно наперекор, всегда соотносясь с тобой. Мне никогда бы не удалось контролировать его полностью. В конце концов, все закончилось бы катастрофой. Теперь же этим закончится наверняка. Ты начнешь войну, которую мы не будем в состоянии выиграть. Даже ты, даже ты, Железный Генерал, ее не выиграешь, потому что это невозможно. Вот если бы на Земле было побольше континентов… но имеется лишь этот, один. И что ты сделаешь? Покончишь со всеми, что находятся за нынешними границами Империи? Тогда тебе придется убить четыре пятых всего населения. И ты это сделаешь? Ну, верю, что на это ты способен. Но даже если бы и так – даже если бы ты сотворишь подобное, все равно, status quo уже не удержишь. Потому что это уже совершенно иная Земля. Как ты этого не поймешь? Ну как ты можешь быть настолько зашоренным? Ведь сейчас уже не времена экспансии Империи, не эпоха завоеваний и открытий, политики сражений за земли, привилегии или престиж. Та эпоха давно уже минула. В своем развитии мы достигли границ, горизонты сомкнулись, планета лежит у нас на ладони; мы: человечество, мы: цивилизация представляем теперь замкнутую систему, в которую уже не проникнет никакая переменная. Теперь ничего уже нет «вне». Никто для нас уже не «чужой». Никакая империя не может быть самообеспечивающейся и независимой. Голодуха в Княжестве, зараза у народов Лиги – все это точно так же бьет и по нам, хотя, вроде бы, это они, не мы, страдают. Вот если бы ты хоть задумался над экономическими вопросами! Только всегда это было ниже твоего достоинства; все эти цифры, бумажки, бухгалтерия, купля-продажа несчастная, оставить это крестьянам и гномам какой же это снова умственный архаизм, древняя глупость. Вот война – это да! В каком ты живешь мире? Теперь именно я, теперь такие как мы – аристократия денег, генералы акционерных компаний, это мы ведем смертельные войны во имя Империи, а не твои урвиты. Если бы хоть разок ты посвятил раздумьям над экономикой… Нас ждет хозяйственный коллапс, бездна, из которой мы можем уже и не вынырнуть. Невозможно удержать Империю такой, мысль о которой ты лелеешь в своем воображении; не можем мы замкнуться в отдельный, самостоятельный организм, пожирающий собственные экскременты. Чтобы выжить и пережить нам как раз необходим Птица, Лига, сильная Лига, емкий рынок сбыта и те сотни миллионов дешевой рабочей силы, и вторичный внешний обиход, и экономические анклавы их государств. А ты, что делаешь ты? Начинаешь крестовый поход во имя идеалов феодализма! Рабов хочешь из них сделать? Рабов! Это нас и погубит! Не понимаешь? В течение пары поколений Империя разложится словно гнилой труп. Которым, по правде, она уже является. Ради Бога, Генерал, ну хоть минутку подумай! Пораскинь мозгами! Что ты творишь? Птица нам нужен! Лига нам необходима! Дай им землю, дай доступ к сырью, открой кредитные линии…! Генерал! Нет, все это бессмысленно… Ты просто не в состоянии понять. Ты не умеешь переформировать свои мысли; никакая новая концепция уже до тебя не доходит; ты мыслишь теми же самыми застывшими алгоритмами столетней давности. Ты стар, я знаю, стар, но ведь старость вовсе не означает глупости, тем более, что ты, собственно, и не стареешь потому-то и не в состоянии принять никаких новых идей, хоть чуть-чуть пересмотреть собственную точку зрения, позволить, чтобы новое время повлияло на тебя? Ведь, когда ты организовывал Армию Ноль проявил ты эластичность настолько, чтобы подчиниться новой стратегии урвитских войн; хотя, когда это было – сотни лет тому назад. Но потом – тебе словно ум заморозили. Ты можешь лишь накапливать заклинания, совершенствовать эти свои чертовы чары. Но вот понять мир – это уже все твои возможности превышает…! Генерал! Ну хоть раз попробуй подумать! Не губи Империю!.. Вот только вижу, все это как горох об стенку. Козел старый! Радуйся, радуйся, сукин сын. Изменников схватил, предателей – еще один триумф непобедимого Железного Генерала, честь и кровь, знамена, гимны, ура, урвиты, Боже благослови, вперед, во имя Генерала, за Империю, а как же, кровь и молния, – выплевывал Бирзинни, – честь свыше всего, ни пяди назад, кто не с нами, тот против нас, а пока – бей их, братцы, башки им сшибай, режь сволочей ради любимой отчизны – идиоты вы, дебилы, патриоты из землянок, кретины…

– Вижу, здесь одни герои да мученики, – буркнул Железный Генерал, после чего заморозил Бирзинни гортань.

Он поднялся. Посчитал про себя до трех. Вышел на балкон.

Небо взорвалось Генералом. Он смел звезды, луны, облака. Был только он. Громадная, угловатая фигура в псевдо-урвитских доспехах – металлический и матерчатый дракон на фоне космоса. Когда он открыл рот, от силы его голоса с деревьев полетели листья.

– Гавранцы! Граждане Империи! Правление предателей закончено! Заговорщики попали в руки правосудия, и кара их не минет!

На балкон на коленях вполз согнутый пополам психокинетическими полями, с заломленными за спину руками Бирзинни. Железный Генерал схватил его за волосы и рванул голову вверх, чтобы показать в небе над городом лицо бывшего первого министра. Тот кривил лицо в гримасе бессильной ярости, скалил стиснутые зубы, по-волчьи щурил глаза.

Жарны ждал, пока улицы заполнятся обывателями. Еще пару мгновений подождал для запаздывающих в других городах, реакции которых он знать не мог.

– Вот он – изменник! Вот он – убийца короля Богумила!

Народ завопил.

– И что я должен сделать с цареубийцей? Разве достойно оставлять его в живых?

Народ снова завопил. Слов распознать было невозможно, но намерение было очевидным.

Генерал поднял левую руку. Из нее выстрелил клинок ослепительной белизны – небо разгорелось сиянием, ярче солнечного. Чурма превратилась в лабиринт света и теней. Генерал взмахнул рукой и отсек Бирзинни голову. Клинок тут же исчез. Ослепленные зрители лишь через какое-то время увидали в поднятой правой руке Жарного череп; несмотря на жар магического клинка, из него текла кровь. Железный Генерал недвижно стоял с поднятой рукой. Серая статуя. Кровь все так же капала.

А народ снова завопил.

– Смерть всем врагам Империи! – крикнул Жарны.

– Смееееерть!!!

– Смерть Птице!

– Смееееерть!!!

– Я – Железный Генерал, последний из Варжхадов! – Он отбросил голову Бирзинни. Изнутри комнаты вылетела корона и ало-золотая мантия. Корона медленно спустилась на виски Жарного, мантия застегнулась на доспехах, стекая по небосклону мягкими складками. – Я сотру всех врагов! Отвоюю земли! Верну времена давней славы! Собственной честью клянусь!!!

Народ все вопил.

сентябрь 1996 г. – август 1997 г.

 

Экстенса

 

Мне было шесть лет, когда ушел дедушка Михал. Помню очень многое. Я привык играться с Ларисой возле его могилы, за ручьем. Там рос огромный дуб. Мы забирались по его веткам. Могила дедушки была слева. Во второй половине дня тень дуба перемещалась к ней. Мы ложились в траву, за пределами сучковатых корней дерева-патриарха, на мягкой земле. Те же самые насекомые путешествовали по нашим телам. Мы глядели в жирную синеву, разговаривали ни о чем. Полу-сон, полу-явь, детство. Над нами три креста: дедушка Михал, прабабка Кунегунда, Иероним; Иероним был первым.

Ближе к закату тень указывала на уже настоящее семейное кладбище: то самое, что находилось по другой стороне ручья, под вербами. Сто семьдесят восемь крестов. Мне как-то никогда не приходило в голову спросить, границей чего является ручей.

Мы игрались на дубе и под ним, поскольку это было самое огромное дерево во всей округе. С самых высоких его ветвей я мог видеть крыши нашей фермы, башню ветряной мельницы. Я прочитал про Фалеса и на следующий же день замерил тени — свою и дуба. Дерево было высотой в сорок семь шагов шестилетки. Воистину, растение-Бог. Лариса спросила, что я делаю, когда я медленно шествовал прямо на могилу дедушки Михала. — Призываю духов, — ответил я на это, поскольку, на первый взгляд это и вправду походило на ритуал. С конца тени я спрыгнул между крестов. Хаааа-ха-хаах! Ноги поднимаются высоко, сгибаются в коленях глубоко, руки резко изломаны, лицом в небо. Так дитя переходит от одной забавы к другой, плавно сменяя последующие аккорды. Лариса присоединилась ко мне. Мы танцевали. И хихикали.

Где-то после сотого пируэта, я увидал его, сидящего под стволом, в колыбели корней. Он курил трубку. Я замер; Лариса оглянулась и тоже его увидела.

— Дедушка! — взвизгнула она и побежала к нему.

Дедушка Михал улыбнулся, протянул руки. Лариса со всего размаху вскочила в его объятия. Он крякнул и рассмеялся — голос я узнал.

Я подошел. Поднял и подал ему трубку, выбитую атакой сестры. Тот взял чубук левой рукой, правой гладил Ларису, та уже сидела у него на коленях, крепко охватив за шею; подсовывая голову под седую бороду. Еще месяц назад она засыпала вот так, в запахе его табака, под прикосновением его громадных ладоней — чуть ли не каждый вечер. Потом он переносил ее в ее кровать. Лариса была самой младшенькой, он был ее дубом.

Сейчас же она что-то нашептывала ему на ухо. Я стоял и смотрел; еще мгновение, и просто сбежал бы. Дедушка поднял на меня взгляд, улыбнулся, подмигнул. Я улыбнулся в ответ.

Пальцем указал за спину, на крест.

— Ты же мертв.

Тот кивнул.

— Ну да.

Потому-то я и не убежал.

Сел рядом. Прикоснулся к его плечу — через колючую материю рубахи; потом уже непосредственно, к ладони, к сухой, морщинистой коже. Дед присматривался с улыбкой. Теперь я знаю, его развлекали широко раскрытые глаза ребенка. Детские глаза, зеркало наивности, все в них правда, все совершенно нормальное, даже в величайшем изумлении. — Где ты был? — спрашивала Лариса. — Всегда рядом с тобой, белочка, — шептал он в ответ, целуя ее в лобик. Слезы в глазах старца, озера прощенной боли, забытых обид.

Он рассказал нам сказку. Как бывало и раньше. И теперь тоже; длинную. Про Принца и его Книгу. Книга была очень старинная, оставалась в роду с незапамятных времен. Когда нужно было принять важное решение, Принц, как и все до него — обращался за советом к своему отцу. Открывал Книгу, читал заклинание, прибывал дух Старого Князя. И вот тут пришло время сделать очень сложный выбор. Что делать, спрашивает Принц. Отец не знает, но советует спросить у своего собственного отца — как и сам спрашивал до сих пор. Принц берет Книгу и призывает Князя-Деда. Дед — Князя-Прадеда, Прадед — Прапрадеда… И так оно идет, в ритме детской считалочки, в ниспадающей каденции; мы смеялись и скандировали вместе с дедушкой.

В конце концов, Лариса уснула. Солнце уже близилось к закату, помню багрянец того неба; именно в таком багрянце я любил засыпать, на пахнущей сырым деревом веранде, в дыхании большого дома, открытого ветреным пространствам всеми своими дверями и окнами… Дом! Нам нужно возвращаться! Я схватился на ноги, дедушка разбудил Ларису. Вставала она неохотно. Разоспавшуюся, я потащил ее за руку.

— Не забывайте о Книге! — кричал за нами дедушка, уже невидимый в тени могучего дуба, когда мы брели через холодный ручей. — Помните о Книге!

Потом уже я размышлял, как, собственно, кончается та сказка; как она вообще может закончиться.

Еще не раз у меня были оказии его спросить, но тогда мне это как-то не приходило в голову. Нелегко сконцентрировать внимание шестилетнего пацана на чем-то.

Зато дух дедушки рассказывал о множестве других вещей. Я помню очень многое.

 

1

Это начинается незаметно, чаще всего — от поражения банальностью.

В один прекрасный день — сколько тогда тебе лет? не более двенадцати — тринадцати — тебе приходит в голову, что никогда уже не будешь ребенком. Во второй раз уже не переживешь ни часу, ни минуты из того времени. Уже защелкнулись стрелки, все пропало, все шансы кончились. Это как волновая функция — из всех возможностей ты коллапсируешь к одному единственному состоянию. Такое и только такое детство ты понесешь в себе до самой вечности. И проигрываешь с каждым днем.

И вроде бы, все мы об этом прекрасно знаем — но внезапно ты понимаешь окончательные последствия, ассимилируешь эту неизбежность в самую сердцевину души, и ноги под тобой подламываются, голова кружится, ты садишься на земле, перепуганный, отчаявшийся, сердце бьется сильно и медленно. Считаешь: раз-два, три-четыре, пять-шесть, это шаги смерти, так она крадется, так отмеряет, атомные часы вселенной, метроном полураспада, клепсидра энтропии.

Чтобы вызволить себя из подобного состояния, великие вещи не нужны: вкус свежего яблока, запах ночи, смех твоей младшей сестры… И ты встанешь, в конце концов — встанешь, все мы поднимаемся. А за тобой, на земле, карликовая тень: останки ребенка.

* * *

Мы разводили лошадей. Табун насчитывал более двух сотен голов. Когда мы сгоняли их всех в загон — корраль, от грохота их копыт камни переворачивались в своих подземных логовищах. Только мы и Запарты разводили лошадей в таком масштабе; но табун Запартов было почти что в половину меньше. Весной мы перегоняли верховых животных по бесконечным лугам Зеленого Края, и один раз случилось так, что в этой бесконечности табуны все же встретились, наскочили один на другой, перемешались. С тех пор мы клеймили животных. Наш знак — это две перевернутые по отношению одна к другой подковы; знак Запартов — крест. Клеймление жеребцов в основном проходило снаружи, на выгуле. Иногда я садился на ограде и приглядывался. Но меня не было при том, когда отец и дедушка Михал клеймили Третью Звезду. Мне рассказывал Иезекииль; а потом и сам дедушка. Третья Звезда вырвалась на мгновение и, еще лежа, лягнула так неудачно, что попала копытом прямо в грудь старику. Удар лошади не был особенно сильным, но дедушка Михал явно почувствовал, как что-то у него там, в теле, переместилось. Из него выбило весь дух, он тяжело сел на землю. А потом тут же появилась боль, жгучая, колющая. Папа, Иезекииль и тетка Фекла склонялись над дедушкой. — Все уже нормально, все хорошо, — сопел он. Только хорошо никак не было. Его отнесли в дом, в его комнату на втором этаже пристройки. Он хотел пойти сам, но оказалось, что нужно подхватить его под мышки; а кончилось тем, что его занесли — на помощь позвали еще Натаниэля. Малыш Иоанн галопом поскакал за Доктором. Вот тогда-то узнал и я. Я немедленно побежал к дедушке, только там уже собралась половина семьи, так что мама прогнала нас, меня и Ларису. Лариса плакала. (С плачем Ларисы бывало так: иногда он вызывал у меня дикие приступы злости, я орал на сестру, передразнивал ее, строил рожи, так что она всхлипывала еще громче, тем большая во мне нарастала злость… а иногда — ее плач вздымал во мне волны сочувствия, подобной печали, тогда я пытался неуклюже успокаивать ее, бормотал какие-то слова утешения, крепко прижимал к себе; дети так сильно полагаются на телесность, прикосновение и тепло успокаивали все наши кошмары… Один раз злость, в другой раз сочувствие — и, казалось, не существует такого правила, позволяющего предугадать, какой образец реакции возьмет сейчас верх). С глазами полными слез Лариса спряталась под лестницу; я вполз за ней. Места темные, места теплые, душные, места полумрака — там безопасность, там утешение. — Он умрет, умрет — всхлипывала сестренка. Эти слова она услышала от кого-то под дверями дедушки и теперь повторяла вслух, это был ее величайший страх, поскольку совершенно непонятный. — Не умрет, — говорил ей я. — Не умрет. — Умрет, умрет, умрет. Не прошло и года, как умерла двоюродная сестра, Маргарита. Вечером еще жила, а утром была мертвой; после того мы ее никогда уже не видели. Когда спросили у папы, он ответил, что ее забрала смерть. И теперь к Ларисе вернулись все детские страхи, связанные с неизвестным. Большой палец тут же направился ко рту, она втиснулась в угол ниши — худые коленки под подбородком, пальцы ног подогнуты, волосы цвета соломы скрывают опухшие глаза, эта гримаса безграничного отчаяния на детском личике, искривленные в плаче губки разбивают мое сердце. Среди детей плач заразителен; чем дольше я на нее глядел, тем сам был ближе к слезам. У меня уже дрожали губы, уже предательски защипало в глазах. И тут я схватил ее за руку. — Пошли. — Потянул ее раз, другой, третий, все сильнее, пока она наконец не сдвинулась и потому же позволяла себя вести. — Пошли, сами увидим.

Наш дом состоял из более десятка меньших и больших зданий, собравшихся в форме прямоугольника вокруг старейшей части: деревянной фермерской хижины. Теперь в ней ночуют только гости; тем не менее, она осталась осью всего комплекса. С востока с ней соединяется самый большой дом (в котором жили мы сами): трехэтажный, каменный, с шестью дымовыми трубами, обширной верандой и длинным крыльцом. Пристройка дедушки находится на его тылах. Крыльцо полностью окружает большой дом, мы использовали его в качестве коридора, именно так переходили из комнаты в комнату. Частенько прокрадывались по нему (мы, дети) под окна закрытых для нас помещений и подслушивали, подглядывали. Еще чаще, просто гонялись по крыльцу до потери пульса или гневного вмешательства кого-нибудь из взрослых. Мать кричала, что когда-нибудь мы обязательно свернем себе шеи. Даже если и так, то не таким образом — имелись намного более правдоподобные возможности. Малыш Иоанн как-то ночью показал мне, как можно забраться на крышу и как с нее переходить на крыши других зданий. С перспективы крыши все было совершенно другим; прекрасно известные места вдруг делались экзотическими конструкциями с таинственным назначением. Я забирался, когда только мог — то есть, в основном, ночью, потому что днем всегда существовал риск того, что тебя выследят. Но в этом было и что-то еще: наркотик высоты. С крыши я видел даже дуб. Я забирался и на дуб; с него я видел наши крыши. И было еще вот что: дыхание громадных площадей. Особенно ночью, теплыми звездными ночами. Шесть лет, тысяча снов, я забирался между одинаковыми, квадратными дымовыми трубами, поднимал голову, открывал рот и долгими глотками пил ночь; а ночь пила меня. Река ветра в волосах, в горле кисть запахов (земли, травы, дыма, снова земли), в ушах шум, страшный, великолепный шум бесконечных пространств; тот неслышимый грохот, что представляет собой фон любой тишины, а в такие ночи он попросту разрывает тебе череп. Опершись спиной о трубу, с широко раскрытыми глазами, полуоткрытым ртом, я дрожал — озябший и разгоряченный. (Теперь-то я уверен: если бы не Малыш Иоанн, если бы не крыши нашей фермы — я бы не принял кубка Мастера Варфоломея).

Но в этом же царстве существовали и нижние тропки, и намного более легкие поводы для дрожи. И я повел Ларису. Я знал, что с крыльца можно перескочить на выступ пристройки, а потом так по нему переместиться, шажок за шажком, чтобы заглянуть в окно дедушки ной спальни. Понятное дело, такой прыжок представлял собой смертельный риск — только ребенок не видит этого подобным образом. Мы перескочили оба — я первый, сестренка за мной — и даже не глянули вниз. Притаившись, мы приблизились к окну, одним движением подняли головы. Уже стоял вечер; за нашими спинами была тень хмурого неба; перед собой — теплый свет заполненной людьми комнаты.

Там был дедушка Михал — он лежал на кровати, неподвижный, нам были видны его руки на одеяле и горб носа; там был Доктор — он ходил кругами от двери к кровати и назад, время от времени склоняясь над дедушкой и вслушиваясь в ритм его дыхания, проверяя пульс; там же был папа, дядя Анастасий, дядя Карл, тетки-близняшки; был Пастор, приезда которого я не заметил — он сидел на стуле в ногах кровати, спиной к окну, склонив голову, это выглядело, словно он спал, но потом убедились, что на самом деле читал из лежащего на коленях молитвенника.

Все это длилось долгие минуты, четверти часа. Уже смеркало, поднялся предночной ветер, я узнал его по запаху. Время от времени двери спальни открывались, в средину заглядывали родственники. Тетки-близняшки снова начали плакать. Доктор открыл свою сумку, блеснули металл и стекло. Он вонзил иглу в руку дедушки, вколол в жилу какую-то темную жидкость, потом сунул руку в кармашек жилета, глянул на часы. Дедушкины пальцы сжали одеяло; я сжимал вспотевшую ладошку Ларисы. Чего мы там ждали, вцепившись в парапет, приклеившись к стене в пяти метрах над землей? Какой секрет желали подглядеть?

Правда, в конце концов, подглядели. Дедушка вдруг уселся, мы увидели его лицо, перепуганные глаза, слюну и кровь на подбородке. Он начал кашлять, хватаясь за грудь. К нему припал Доктор, припал папа, остальные члены семьи — пока Доктору не пришлось на них накричать, лишь после того отодвинулись. Дедушка, с искаженным от боли лицом, что-то хрипло шептал. Видимо, его не могли понять, потому что вдруг утихли, и тогда четко прозвучали слова Пастора: — Закон Господа совершенен — он подкрепляет дух; свидетельство Господа несомненно — поучает глупца; приказы Господа справедливы — они радуют сердце; заповедь Господняя просветляет глаза и просвещает тебя… — Лариса крепко схватила меня за рубашку, отвернула голову от окна. — Умрет, умрет, умрет, умрет. — Ну, умрет, а ты замолкнешь тут?! — рявкнул я на нее.

Ведь там, внутри, происходили удивительнейшие вещи. Доктор поднял над головой пустые руки и отошел от кровати. Папа, тетки и дяди стояли молча, неожиданно окаменев. Пастор же, склонившись над дедушкой Михалом, яростно кричал на него:

— Вплоть до могилы! Вплоть до могилы! Вплоть до могилы!

Я не очень понимал, что бы это могло значить. Неужели только рефрен очередной молитвы? Пастор выговаривал эти три слова голосом, предназначенным для осуждающих и проклинающих проповедей; он был повернут к окну спиной, только я прекрасно мог себе представить, как сейчас выглядит его лицо.

Что самое странное, казалось, несмотря ни на что, будто бы дедушка его не слышал. Он пусто глядел прямо перед собой — то есть, куда-то вправо, в угол спальни между кроватью и дверью — и дышал свое. На губах лопались кровавые пузырьки. У меня во рту собиралось на рвоту. Сглотнул с огромным усилием.

И тут Пастор замолк. Кто-то вскрикнул; кажется, какая-то из теток. Лампочка замигала, как будто бы вокруг абажура пролетела громадная моль. В том месте, в которое всматривался дедушка Михал, набухла тень; набухла, разрослась на треть помещения, затем быстро отступила и растворилась.

Зеленое платьице, роза в темных волосах, загорелые, обнаженные плечи. Она тепло улыбается, подходя к дедушке, садясь на кровати, беря в свою ладонь дрожащую руку старика; он улыбается ей.

Полнейшая тишина. Пастор вздымает руку, словно готовясь к удару Моисея. Папа хватает его за ту руку, удерживает Тетка Иоанна отворачивается от всех них, опирает лоб о стену.

Молодая женщина с розой в волосах снова укладывает дедушку на кровать, подсовывает ему под голову подушку. В этой тишине я бы услышал, если бы она что-то сказала; но не говорит ничего. Она склоняется над дедушкой. Мне казалось, она его поцелует — но нет. Оттирает верхом ладони его полуоткрытые губы, осторожно закрывает его веки. Она все так же легко улыбается. В ушах у нее серебряные сережки, маленькие, блестящие.

Потом встала, глянула на меня, пригладила платье и расплылась в воздухе.

* * *

Через месяц после того, как его забрала красавица Смерть, мы встретили дедушку Михала под дубом, и он рассказал нам сказку.

Потом случалось не раз, что он посещал нас, меня и сестру, когда мы были вместе, но значительно чаще приходил к нам по отдельности. Я знаю, что он регулярно появлялся, чтобы обнять на ночь Ларису, она ожидала его всякий вечер. Для меня тоже существовало такое время и место — достаточно было забраться на крышу.

Откуда он выходил, куда уходил — должно быть, он перемещался по воздушным дорогам, иначе бы я его услышал, тяжелые шаги по расшатанным черепицам.

Он садился, опершись о соседнюю дымовую трубу, мы глядели в одном и том же направлении. Ветер уносил в темноту запах его табака.

— Король Мидас сломал себе ногу. Папа говорит, что хорошо уже не срастется.

— То был дикий конь.

— Наверное, его застрелят. Даниэль был на Торге и спустил кучу денег. Говорит, что женится. Все в бешенстве.

— Ха, помню, как он тогда привез ту рыжую девушку от Месенитов. Потом самая ночь и вдруг слышим топот копыт, выстрел и крики. Родственники вспомнили про нее. Еще чуточку, и у нас была бы здесь вторая Троя.

— Дедушка, а с бабулей ты тоже на Торге познакомился?

— Видишь ли, малыш, бывают всякие торги, хе-хе. Только нет. То было в какую-то из весен чудес. Мы вели табун от побережья, как начало сыпать алмазами. Буквально пара мгновений, и земля выглядела как после страшного града. Кузену Томасу выбило глаз. А вот этот шрам, вот этот, видишь? — это тоже оттуда. Лошади, понятное дело, с ума посходили. Пришлось нам разделиться, чтобы найти самых перепуганных, которые сбежали дальше всего — и все равно, где-то с дюжину так и пропало. Впрочем, у всех были поранены копыта. Я поехал на запад. По дороге были крупные рощи и поменьше; приходилось проверять все до единой: ведь там они могли спрятаться, только там земля была чистой. Но, естественно, сами деревья тоже первертировали, и когда уже…

— Пер… чего?

— А. Аккурат тогда это была металлическая изморось. Понимаешь, их все словно оковали, до последнего листочка, тонюсеньким слоем железа. После такой весны земля не родит десятками лет. Бывал когда-нибудь за Второй Рекой? Загляни на Водопады, там до сих пор еще стоит Окаменевший Лес с двадцать седьмого.

— Роза тетки Изабеллы…

— Ну да. Это хрусталь, тогда все превращалось в хрусталь.

— А человека? Тоже может так спретевовать?

— Не бойся, часто такое не случается. Хмм, в общем, въезжаю я в ту рощу и слышу ужасную ссору. Гляжу, три девицы в одном исподнем дерутся за какую-то тряпку. Ха, а когда меня увидели… Божечки мои!

— А почему в исподнем?

— Выбрались туда на пикник, а тут такая неожиданность, одежда их приржавела к траве. Кажется, осталась всего одна блузка, но когда начали за нее драться…

— И бабуля была одной из них?

— Нет, сестрой самой старшей. Я поехал к ним на ферму, дал знать семье, и Тереза завезла им одежду.

— И ты тогда ей объяснился?

— Да нет, что ты? Следующие пару лет я вообще ее не видел. Разве что поболтали тем вечером; я у них переночевал, помог отремонтировать самые крупные убытки. Потом вышли поболтать, оно аккурат сложилось, кажется, мать ее погнала из кухни… У Терезы фартук еще в муке был. А оно, как сейчас, была полная Луна. Тереза начала мне ворожить по лунным облакам, пошутковали… ну, такое вот…

— Так как, дедушка? Когда ты решил на ней жениться?

— А что это ты так неожиданно про ту женитьбу?

— Нуу, ведь Даниэль…

— Даниэль…! Не слушай ты несчастного дурака. Когда я решил, хмм. Да как-то так, мелкими шажками. Я вообще забыл о ней. Два года, ну да, два года. Сел как-то после одного тяжкого разочарования и начал размышлять, с какой же это женщиной я по-настоящему чувствовал себя лучше всего, в чьем присутствии, с чьей улыбкой. Пока не добрался до Терезы, и это уже был конец конкуренции; а вот тогда я подумал о ней в первый раз чуть ли не за год. Как-то те полчаса того вечера… Да ладно, сказал я себе, выдумал какую-то причину и поехал к ним на ферму. Рассчитывал: вышла замуж; будет совершенно иная… Но была такой же самой. Начала учить меня ворожить. Потом приехала к нам на праздники. И все. Очень скоро стало ясно, что, раньше или позднее, мы поженимся. Спишь?

— Нет. И научила тебя?

— Хмм?

— Умеешь ворожить?

— По-разному говорят.

— Поворожи, поворожи!

— Хорошее полнолуние. Буря в Маре Имбриум, так что про деньги ворожить не стану. Что ты хочешь знать?

— Ой-ей. Не знаю. Женится ли Даниэль.

— О тебе, о тебе; я не могу предсказывать про отсутствующих, Луна должна глядеть тебе в лицо.

— Ну ладно. Когда я умру?

— А с чего это ты…

— Ну, дедушка, пожааалуйста!

— Действительно, глупый вопрос. Хмм, ладно, раз уж должен тебе поворожить, то не гляди на меня, а гляди на нее.

— Гляжу.

— Ладно.

— Скажи, когда.

— …

— …

— Сейчас.

— …

— Ну?

— Мне нельзя говорить. Иди спать.

— Дееедушка…

Но его уже не было.

И долгое время я считал, что причиной его тогдашнего внезапного раздражения был факт, будто тогда, в движении скорых лунных ветров он увидел, как немного жизни мне осталось; что прочитал по ним мою смерть, трагическую и преждевременную. Так я думал в течение многих лет. А ведь кто ворожил? — дух, дух.

* * *

А Даниэль все-таки женился. Была свадьба. Съехались соседи и родственники. Три дюжины детей, которых я никогда раньше не видел, заполнили дом. Старой хижины было недостаточно — гости были повсюду. Все это затянулось на другую и на третью ночь. По-моему, все утратили чувство времени. Переевший, я заснул на длинном диване в большом салоне первого этажа. Тяжелые, шумливые сны несколько раз выбрасывали меня на другую сторону яви, покрытого потом от фантастических страхов. Люди входили и выходили, приблудился пес (не наш), кто-то прикрыл меня одеялом — я сбросил его на пол. Кажется, уже светало, когда я проснулся в очередной раз, втиснутый в мягкую грудь тетки Ляны. На коленях у тетки был разложен большой семейный альбом — она рассказывала истории отдельных снимков незнакомой женщине, которая сидела по другую сторону, еще с рюмкой в руке, и ежеминутно наклонялась и кривила голову, чтобы в этом сером, мутном свете получше приглядеться к черно-белым картинкам прошлого. Левая рука тетки рассеянно перебирала мои волосы; быть может, именно это меня и разбудило.

Инстинктивно, я водил глазами за ее пухлым пальцем.

— А это бабка Роза мунда, еще перед тем, как вышла за Юлиана, — говорила тетка Ляна, указывая на фотографию темноволосой Смерти, еще более молодой, на сей раз в белом платье; она брела к фотографу через серебристый поток.

— Ах, она… — вздохнула незнакомка и поднесла рюмку ко рту.

Я заснул.

Спала и Лариса, и тоже беспокойно. Ведь дедушка Михал не мог к ней прийти, не в такой же толпе. И она громко разговаривала с ним во сне. Мать услышала.

* * *

Молнии били от горизонта до горизонта, черная жирная мазь залила небо, среди дня в доме горели все огни, когда папа спускался с веранды с лампой в поднятой руке и кричал ветру, в бешеную темень:

— Отец! Отец!

Мать держала меня крепко, в противном случае, я наверняка бы сбежал с веранды за ним. Несмотря на громкий шум ветра, я слышал доносящийся из дома плач Ларисы — это уже добрых пару часов после выволочки, устроенной нам папой, а она все еще ныла. Это был задний двор фермы, но и здесь была пара запоздалых гостей, они стояли под стеной и обменивались беспокойными взглядами. Вихрь рвал их одежду, волосы. У меня шумело в ушах — разогнавшийся воздух, разогнавшаяся кровь.

— Отец! Отец!

Задержался он у старого колодца, там находилась граница тени, занавес мрака бури пересекал двор чуть ли не по прямой. Поставил лампу на колодезном срубе. Осмотрелся, поднял лицо к еще более плотной темноте. Я впивал пальцы в ладонь матери, волосы начинали становиться дыбом на голове.

— Отец!

Тот восстал из земли, из неожиданного тумана пыли, словно черный голем. Гурррххх! — и вот он уже стоит, протягивает руку к сыну, второй удерживая ураган. Во всклокоченной бороде блещут зубы, когда отвечает на вопросы, которых я не слышу; ответы мне тоже не слышны. Папа стоит к нам спиной, дедушка — лицом. Достаточно, что он поднимет взгляд, поведет им, и мы встретимся глазами — сквозь пыль, сквозь вихрь, сквозь тьму. Глянь же! Погляди на меня!

Мать прижимала меня к своему боку, мы быстро дышали; что-то здесь происходило, нечто важное, только момент не позволял задавать вопросы; я мог только стоять и смотреть.

Они ссорились. Отец размахивал руками. Дедушка, присев на краю колодца, чесал горб носа. Движения рук папы нагоняли на него громадные тени от лампы. Сухая буря грохотала за спиной дедушки.

Он был печален, я видел. Один раз попробовал протянуть руку к сыну; папа отскочил, как ошпаренный. Схватил лампу и медленно направился к веранде, спиной, шаг за шагом, продолжая кричать.

— Не приближайся! Не прикоснешься к ним! Уйди!

Добрался уже под лестницу. Темнота продвинулась за отступавшим светом, и дедушка утонул за вертикальным занавесом. С лампой в поднятой руке, отец кричал в ветер, во взбешенную темноту:

— Не войдешь! Не войдешь!

Минута, две, десять, мы были окружены стеной ночи, вихрь напирал со всех сторон, с грохотом лопнуло несколько стекол, сломалось дерево, дом трещал и чуть ли не раскачивался; перепуганный, я прятал лицо в лоне матери. Плакали дети, выли собаки. А что же творится с лошадями, с курами и свиньями… — Проклятый, — шепнула мама. Кто? Но ведь знал: дедушка Михал, он.

Я зыркал сквозь пальцы: он кружил на самой границе шторма, то появляясь из мрака, то погружаясь в нем; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Он все вопил и умолял. — Вы же не знаете, что творите! Зачем, зачем все эти страдания…? Ведь никто не умрет!

— Сохрани Завет! — повторял папа. — Ты не войдешь! Прочь! — И лампа вверх.

— Никто не умрет!

— Сохрани Завет!

Похоже, слова уже не имели значения; главным было упрямство, демонстрация решительности. Сейчас я все это вспоминаю и знаю, что никто из них двоих иначе поступить не мог. Ведь что удерживало дедушку, если не слова? За ним стояли невидимые армии, в его левой руке были силы тьмы, громы и молнии, а в правой — наши беззащитные жизни; он держал их, владел ими. Тем не менее, он только ходил по кругу и кричал.

Я и сам плакал. Но понял это лишь тогда, когда мама в очередной раз вытерла мне слезы.

— Мама, что происходит с дедушкой?

— Он продал свою душу.

Продал душу? Вернулась память про гнев Пастора.

— Дьяволу?

Мама прижала меня к себе, оттаскивая в дом.

— Хуже, хуже.

* * *

Я выслеживаю слова невозможного языка в оправленных потрескавшейся кожей энциклопедиях, словарях и лексиконах… «Танатофобия: болезненный страх смерти».

Так чей же тогда страх был здоровым? Дедушки Михала? Отца? Мой?

Больше уже дедушка не показался. Хотя я часто ходил на кладбище за ручьем, в тень дуба. Три креста. Запах его трубки. Я знал, что существуют врата.

Той осенью мне исполнилось семь лет. Зерно уже приближалось к облаку комет Медузы, двести миллиардов километров, первые репрозионные импульсы, возмущения градиентов гравитации и асимметрия крыльев солнечного ветра, мурашки по коже; а звезда постепенно вырастала из красной точки, кристаллик едкой соли в глазу глядящего — когда никто не глядел.

Помню, помню все.

 

2

В шестнадцатую зиму моей жизни, когда мы посещали Торг, на Площади Крикунов я попал меж двух революционеров. Похоже, что я неразумно обратился к кому-то из них; потом они верещали надо мной, один выплевывал цитаты из Библии, другой — из фон Неймана. Степень патетичности их слов, казалось, была обратно пропорциональна состоянию их личной гигиены. (Впоследствии я найду в словарях слово «декадентство»).

— На сколько страданий ты оцениваешь человечность…?! — вопил тот, что от Неймана. — Почему электричество, а не пещеры? А?!

— Это только малый шаг! — оплевывал библеист. — Изменения всегда к лучшему! Вот только после тысячи ты уже и не знаешь, что лучше; лучшим теперь становится уже что-то другое!

— Выходит, животное, так?! В грязи! В грязи! В грязи!

— Ну и иди тогда к Ним, пожалуйста, скатертью дорожка! Тьфу!

Отец прикрыл меня от их взглядов, еще гипнотически пялящегося на багровые лица и дрожащие руки (они бесцельно махали ими, а может, с целью испугать оппонента).

— Радикалы! По крайней мере, благодаря им мы знаем ценность умеренности, — усмехнулся отец. — Пошли.

— А если бы одного из них не было, а второй нашел кого-нибудь, еще более радикального, чем сам… — бубнил я себе под носом, глядя на носки своих сапог. — Не были бы мы тогда экстремумом?

— О, но нас больше.

Я покачал головой.

— Нет, это их больше.

Тогда я уже был настолько зрелым, чтобы знать истинное значение местоимений, подвешиваемых в пустоте, и без особого раздумья пользоваться тем языком, который позволяет свободно говорить о том, о чем нельзя говорить прямо. И, опять же, не потому, что кто-то запретил — ведь табу состоит именно в том, что закон даже и не обязан его санкционировать, табу существует перед законом. (А что же тогда существует перед табу…?)

Вот насколько был я тогда зрелым — но еще недостаточно, чтобы распознать, когда уже не следует отцу отвечать, тем более, когда этот ответ отрицательный. Он все еще был для меня, прежде всего отцом; а уж человеком, мужчиной — только потом. Разве это не те двери, что ведут к истинной зрелости: когда пройдешь сквозь них, взрослые перестают быть существами из чужого края, мотивы и мысли которых до тебя, так или иначе, не доходят; а тут они сразу же делаются такими же самыми затерявшимися глупцами, что и ты, разве что старшими, и ты уже в состоянии этой их растерянности симпатизировать, а иногда даже — понимать ее.

Только я отца пока что не понимал.

— Что, такой вумный? — фыркнул он, ускоряя шаг по направлению к нашим повозкам.

Лариса со спины Огня свернутым бичом указала на западный горизонт.

— Уезжаем?

Стена темной гнили все так же загораживала там сушу, растянувшись от земли до неба. Синие пятна диаметром в милю медленно перемещались по ней, в соответствии с ходом подповерхностных потоков мрака.

— Что сказали в Крипте? — спросил Даниэль.

Отец лишь махнул рукой и забрался на козлы.

— Ну, так что сказали? — настаивал Дэн.

— Пугают только, — буркнул в ответ отец. — Уезжаем. — Он оглянулся на повозку двоюродных родичей. — Где Анна?

— Черт, снова куда-то забежала.

Все начали искать малышку. Я вскочил на Червяка и, натягивая перчатки, выехал из-за повозок. Поднявшись в стременах, спиной к сулящему зло западу, я высматривал Анну среди застроек Торга (мне вечно говорили, что из всей семьи у меня самое зоркое зрение). Но не высмотрел; тем вечером там было чуть ли не тысяча человек, рекорд, если не считать праздников равноночия. Пространство между палатками, развалинами и повозками заполняла такая масса человеческого хаоса, что увидеть маленькую пятилетнюю девочку в нем граничило буквально с чудом.

Торг, как говорит само название, служит местом обмена. Здесь обменивают товары и слова, людей и животных. Только лишь благодаря Торгу сохраняют свою ценность деньги Зеленого Края; правда, не все признают эти старинные банкноты. Здесь, в развалинах самого крупного здания, ведут судебные разбирательства и устанавливают законы — правда, если кто-то пожелает признать эти встречи глав отдельных родов и управляющих ферм в качестве реального суда и законодательного органа. В книгах имеются фотографии настоящих государственных учреждений, зданий и людских толп — больших, громадных. — Государство, — говорит Даниэль, — является гомеостатичной машиной. Оно реагирует на изменения внутренних и внешних условий. Заботится о сохранении структуры связей, соединяющих свои составные элементы, а так же о суммарной пригодности для реализации различных целей в различных ситуациях для потребностей этой же структуры. Один раз учрежденное, оно гибнет только в акте убийства. Оно никогда не освобождает тех, кого взяло в неволю. Оно никогда не прекращает усилий по усилению структуры. Так ты видишь уже, что лежит у конца этой тропы? Видишь ли ты это ГОСУДАРСТВО? — В этом месте Даниэль всегда наклоняется над собеседником. — Никогда, никогда мы не будем иметь его в Краю; это был бы конец. — Да, не имеем. У нас есть Торг. Но, как говорил библеист, это только малый шаг. Люди с севера, фундаменталисты — или, как назвал бы их отец, радикалы — не признают даже Торга; они никогда сюда не приезжают, а мы не ездим к ним. Это не Завет, всего лишь обычай, но, возможно, именно этим и сильный — он, что существует пред законом.

Мы разъехались по Торгу в поисках малышки Анны. В конце концов, ее отыскал Саша Хромоногий; был сигнал от повозок (два факела), и мы вновь собрались там. Но тем временем вечер превратился уже в раннюю ночь, западного горизонта вообще уже не было видно, никаких звезд, никаких облаков, очень скоро за этой занавесью скроется и Луна.

— Давайте-ка лучше переночуем здесь, — предложил я. Большинство прибывших на Торг решило точно так же; люди устраивались с палатками, разжигали костры; Пастор включил неоновую вывеску над входом в Крипту, где после выхода членов Совета повесили доску объявлений с последними указаниями. — А утром все будет ясно, что и как.

Я видел, что остальные соглашаются с этим предложением, но, поскольку оно поступило от меня, отец лишь пожал плечами и буркнул: — Времени жалко, — и стрельнул бичом.

Так мы выступили в ту темную ночь перверсии (как наверняка бы сказал дедушка Михал), маленький караван из четырех повозок и пятерых всадников — и это решение повлияло на всю мою дальнейшую жизнь.

* * *

Ржание Червяка и дрожь его мышц под моими бедрами, резкий запах конского пота — я мчался уже один, отделенный от всех остальных; то ли конь понес, то ли сам я, заезженный страхом, подсознательно вонзил шпоры в бока жеребка, сложно сказать. То, что боялись все — это ясно. До того, как я потерял их в бездне ночи, мой мозг прошивали — через внутреннее ухо, барабанную перепонку — их истеричные вопли, наполовину хрип. Над воем ветра, над жалобным ржанием животных, над треском воздуха, над моим собственным дыханием. Что характерно, дети молчали. Даниэль громко ругался. Отец визжал что-то непонятное, щелкая кнутом и дергая вожжи; ему испуганными окриками отвечали другие возницы. А Лариса все время звала меня, до самого конца я слышал из темноты собственное имя. Потом же — только ржание Червяка. Трепет его мышц, когда я сам трясусь от ужаса в седле — а из ночи ко мне тянется очередное Чудовище.

То ли мы невольно въехали в зону ужаса, или к нам она потянулась специально? Все началось от странного, серебряного отблеска травы и жесткого хруста, с которым ее давили копыта и колеса. Затем мы почувствовали это в дыхании; кто-то раскашлялся, Даниэль тут же поднялся в стременах и замахал отцу, который вел первую повозку: — Назад! Поворачиваем! — Караван начал разворачиваться на месте. И тогда-то мы увидели ту птицу. Она спикировала на нас, чтобы тут же подняться метров на двадцать, где какое-то время ходила кругами — какая-то морская птица, чайка или альбатрос. Пикируя по-новой, она размножилась в воздухе на пять штук — птица, птица, птица, птица, птица — и уже было ясно, что мы попали под Проклятие. Дарья схватила винтовку, начала в них стрелять, спешно перезаряжая оружие. До того, как Даниэль ее удержал, она сбила двух альбатросов. Я подъехал к ближайшему. Без факела мало что было видно. Птица лежала на камнях, трепеща в тишине, совершенно не истекая кровью и не теряя перьев. Величиной она была с первого, «оригинального» альбатроса, что мне, почему-то, показалось абсурдным. — Оставь! — крикнул кто-то мне, поскольку я невольно глубоко склонился в седле. Я оглянулся на кричавшего, когда же вновь поглядел на птицу… Что сказать, альбатроса там уже не было, была дыра в земле, черная воронка в каменистой плоскости, откуда начал подниматься едкий дым. Я отдернул Червяка назад. Ллубумм, ллубумм, ллубумммм — отсчитал я, засмотревшись на это явление, три удара сердца, после чего из воронки рыгнуло дрянью. Похоже, это были какие-то животные, раз так быстро двигались, тем не менее, любое братство формы с известной мне фауной Края оставалось проблемой сюрреалистических ассоциаций. Мелкие, словно муравьи, крупные, словно собака; с ногами и без ног; с головой и безголовые (а то и больше, чем с одной); покрытые мехом, кожей, слизью, перьями, цветастыми пленками; молчаливые и скрежещущие, пищащие, воющие, поющие, говорящие («Я, я, я, я, я! Ви-ви-ви-ви-куу»); они ходят, ползут, скачут, планируют. И нет двух одинаковых. Крокодильчик с крыльями бабочки подлетел и укусил Червяка за ногу. Конь пронзительно пискнул, отскакивая в сторону. Так началась паника. — Дальше! — орал отец, щелкая бичом. Перегруженные повозки двигались как черепахи. А за нами, из темноты, из земли выходили когорта за когортой. — Дальше! — повторил отец и зашелся в кашле. Я видел, как Лариса машет перед лицом рукой в перчатке и что-то собирает из воздуха. Мы глянули друг на друга. — Бабье лето, — пояснила она, легко, по-детски улыбаясь. Наши лошади отскочили одна от другой в замешательстве, топчась по ковру из чудовищ. Даниэль ругнулся во весь голос. Я глянул. Земля шевелилась уже со всех сторон; мы были окружены. Начал усиливаться ветер, все сильнее хлеща по лицу, раздражая кожу. Что-то мягко опало мне на голову; я втянул воздух, и оно впихнулось мне в горло. Я сорвал с себя блестящую вуаль. Мой жеребец дрожал подо мной и мотал головой. Какая-то женщина начала плакать. Что-то живое село мне на руку. Кто-то начал стрелять; я глянул в направлении выстрелов — но там была одна только темень, она пожрала две последние в караване повозки — тяжелая масса мрака, ночь, словно разбухающий камень. Наверное, именно тогда я и ударил Червяка пятками. Мысль была только одна: конь быстрее повозки, конь быстрее ночи.

И вот так я помчался галопом, куда глаза глядят, совершенно вслепую.

Я не знал, что Червяк истекает кровью, что это смертельно. Но, вел бы я себя иначе, если бы знал? По-видимому, нет. Подгонял бы его точно так же. Смертельный страх — это физиологическое состояние; среди всего прочего его можно узнать по вкусу во рту — немного железистый, немного горьковатый; обязательным является терпкость неба и одеревенение языка. А управляет тело.

Я не знал, что Червяк истекает кровью, и когда он упал, был уверен, что нас догнало некое исключительно взбешенное Чудище. Я успел вырвать ноги из стремян и от прыгнуть; ноги я не поломал, зато полностью потерял ориентацию. Мрак был такой, что можно ножом резать. Я упал в грязь и сразу же обрадовался, что это грязь, а не пандемонический рой, тем более страшный, что совершенно невидимый в этой египетской тьме.

Это было о страхе, теперь скажу об отваге. Так вот, уверенный, что там именно пирует на Червяке какой-нибудь адский монстр, я все же подошел к жеребцу, с ножом в руке подкрался к тому месту, откуда доносилось протяжное ржание. Говоря по чести, мотивацией служила, скорее всего, истеричная потребность вооружиться, пускай и чисто символически, подвешенным у седла штуцером. (Это истинная правда, когда говорят: это страх подталкивает нас к героическим поступкам). Тем не менее, это была самая настоящая храбрость; я знаю, хотя никаким вкусом она не обладает.

Что дальше? Стащив перчатки, я нащупал, а сердце билось как бешеное, штуцер; потом нашел голову Червяка и добил его, приложив дуло вплотную. В меня же все еще ничто не вгрызалось — так что страх подгонял меня к еще большему риску. Конкретно же, я начал копаться во вьюках. При этом заметил, что ветер довольно-таки утих; без толку разглядываясь по сторонам, в то время как руки действовали самостоятельно, в темноте я заметил с десяток быстро мерцающих искорок: ничем не заслоненный фрагмент ночного неба. Это будет мой путевой указатель. Зажгу факел. По крайней мере, буду видеть, по чему ступаю. Оружие у меня есть. И мне удастся. То осталось далеко за мною. Лариса наверняка ускакала на своем Огне. (Про отца я и не подумал: для меня было очевидным, что с ним ничего случиться не может). Все будет хорошо.

Я зажег факел, поднялся — и увидал, что мне пожрало уже всю левую руку, заползая на шею

Это было серебристо-голубого цвета; в мерцающем свете факела поблескивала мокро. Покрывало рукава рубашки и куртки, ладонь, ногти. На коже я ничего не чувствовал — но это должно было быть толщиной в дюйм. Я только недвижно пялился, увлеченность, граничащая с кататонией. Пламя шкворчало у меня над головой. Ночь пульсировала отражениями далеких какофоний. Словно речная волна, словно язык змеи, словно тень на закате — это перемещалось медленно, робко. Коснулось моей шеи. Я невольно вздрогнул, и эта дрожь наконец-то сняла с меня чары.

Я сорвал с себя куртку и рубашку. Под ними тело было свободно от серебряной плесени, если не считать нескольких тоненьких жилочек. Тогда я начал стирать с себя заразу, вначале оттирая о штаны, затем, переложив факел в левую руку, отскребая ножом. Продолжалось это долго; наконец, насколько можно было оценить без зеркала, я освободился от наросли. Кожа покраснела, явно воспалилась — от этой гадости, от ножа, а может, от того и другого.

Загрязненную одежду я решил бросить. Подняв штуцер, я отправился в путь.

Через пару тысяч шагов я заметил серебро на штанинах.

* * *

Могу себе представить, какое это произвело на нем впечатление. Впрочем, он сам мне потом рассказывал.

Он не спал, так что я его не разбудил. Услышал со второго этажа грохот в дверь. Открыл, одевшись в один из своих халатов; длинные полы запутывали ноги, приходилось их постоянно подтягивать, чтобы не упасть.

Он открыл двери и даже отпрянул на шаг. На пороге стоял голый безумец, весь в грязи; в одной руке ружье, во второй — грязный нож; в глазах — истерия. Из-под грязи выглядывали красные полосы надрезов. Он размахивал этим своим ножом, как бы готовясь покалечить себя в очередной раз, и дышал сквозь стиснутые зубы.

— Заходи, пожалуйста, — сказал Мастер Бартоломей, запахнув халат и отодвинувшись под стенку.

— Зеркало! — захрипел я. — Где тут зеркала?!

Тот вынул из кармана и надел очки, внимательно пригляделся. Затем открытой ладонью указал в глубину коридора. Я бросился к входу ближайшего помещения.

— Гость в дом, Бог в дом, — буркнул себе под нос Мастер Бартоломей за моей спиной, закрывая дверь.

* * *

Говорят, что самым важным остается первое впечатление, только не думаю, чтобы так было на самом деле.

Я сам, когда впервые увидел его дом (Бартоломей говорил: «усадьба»), подумал: еще одни развалины. По-правде, я видел лишь тень, очертания силуэта на фоне звезд. Опять же, долго и не приглядывался — отблеска света в одном из окон было достаточно. Свет! Люди! Спасение! Все мысли были заняты лишь одним представлением: что меня пожирают. И до такой степени, что временами эта картина заслоняла внешний мир, глушила все стимулы.

— …Что ты говорил?

— Выкупайся. Говорю тебе: выкупайся, по крайней мере, как-то обмойся. А то растаскиваешь грязь по всем коврам. Больших зеркал у меня нет! Да присядь же. А еще лучше, выкупайся, ванная вон там.

— Ты что-то говорил?

Так это должно было выглядеть — пока я совсем не лишился сил и заснул в кресле, в салоне.

Салон первого этажа усадьбы Бартоломея был единственным помещением, достойным этого наименования, которое мне было дано увидать помимо страниц старинных книг. Все здесь было старинным, включая и кресло, к которому я приклеился на всю ту ночь. Оно стояло спинкой к окнам, и когда я пришел в себя, то увидал музей запретных времен, залитый горизонтальными лучами утреннего света. Я мог пересчитать эти лучи, разделенные оконными рамами, шторами, предметами мебели. В углу даже стоял телевизор, большой, черный, с мутным бельмом кинескопа, пялящимся на белый свет; понятное дело, приемник не работал. Где-то в глубинах тома громко тикали часы. Если же не считать этого, то царила абсолютная тишина. Я протяжно зашипел, поднимаясь с кресла, кожа отлипала вместе с грязью — но это не помогло, тишина плотно забила ватой весь дом, никакой звук мне не ответил. Бартоломей — спит? куда-то пошел? Я был сам.

Так я начал посещение музея. Здесь были вещи, которые были и у нас, только здесь их было больше и в лучшем состоянии, оригинальные — например, здесь стояло пианино, настоящая сколиотическая акула салонов, блестяще черная, многозубая, с приоткрытой пастью. Я провел ладонью по клавишам, оставляя крошки засохшей грязи — но в этой теплой, шерстяной тишине не осталось ни следа, аккорд отзвучал еще до того, как я отвел пальцы. Здесь были вещи, о которых я только читал или слышал от старших — возле лестничной клетки стоял ольтимеон, полупрозрачный, играющий всеми цветами радуги, слева направо, с формой для того, чтобы прижимать тело, видимой как провал спектра фильтрованного света. У меня не достало наглости, чтобы прикоснуться к нему, неожиданно я даже слишком осознал покрывшую меня скорлупу грязи: одно дело акула, другое дело — ангел. А еще были вещи, ни названия, ни применения которых я не знал, быть может, потому, что это не были прикладные вещи, но, к примеру, произведения искусства, лишенные каких-либо скрытых функций, правда, одно не должно исключать другого. (На помощь тут приходят словари: смотри термин «эргономичность»). Была одна комната — на первом этаже, в левом крыле — пол в котором не был покрыт ковром или дорожкой, но какой-то эластичной массой цвета пепла. Эта же масса покрывала стены и потолок; здесь не было окон, только еще одни двери. Я только вошел, а ноги погрузились чуть ли не по щиколотки, комната ожила. Из серой массы начали вырастать гибкие стебли, вверх и вниз выстрелили сталактиты и сталагмиты, в углах стали набухать какие-то шишки… Я отступил как можно быстрее.

Потом правое крыло. Здесь, смутно вспомнил я ночь, открывались настоящие развалины. Но сначала я набрел на металлические ступени и узкую лестничную клетку, ведущую как вниз, так и вверх. Мне показалось, что снизу доносятся какие-то шепоты — Бартоломей с кем-то разговаривает? Потому я спустился. Только там никто не разговаривал, и вообще, в подвалах не было ни единой живой души.

Подвалы — то ли я спустился на первый этаж или очутился уже ниже уровня почвы? Здесь царил подвальный холод — и чуть ли не абсолютная темень, если бы не желтый отблеск, пробивающийся из нижних регионов, из-за поворота, где потолок вдруг неожиданно вздымался, стены расходились в стороны, и вот тебе пещера, полукруглый неф, отчасти окруженный кольцом старинных кирпичей, отчасти же — скальными обломками. Ба, там валялись не только каменные обломки, кучами на два-три метра, я заметил фрагменты различного оборудования, останки каких-то электронных приборов (я распознал клавиатуру, корпус большого динамика, радио), даже книжки — но на самом деле я глядел в противоположную сторону, на свет.

Еще одно необъяснимое произведение искусства? Именно так я подумал, войдя в его отсвет. Он залил меня мягкой волной, и я почти что почувствовал липкое тепло под панцирем грязи. Я стоял там, просвечиваемый неспешными лучами, и пялился на настенную конструкцию, гобелен из стеклянных трубок, заполненных жидким светом. Он обладал цветом молодого меда, но различался оттенками в отдельных трубочках (посветлее, потемнее, более резкий, более мягкий, перемещенный к красной области спектра, приближающийся к белому), поскольку же трубки были так спутаны одна с другой и кончались неожиданно, невидимыми перегородками, переходя одна в другую — глаз терялся, взгляд запутывался в петли Мебиуса, один цвет заслонял другой, и так я торчал там, наклонившись, с руками, по-медвежьи опущенными вдоль бедер, и все глубже спадал в отупляющее блаженство, что, наверняка, и заснул бы там стоя, если бы она не отозвалась от входа:

— Орган Света.

— Ччегго…? Затряс я головой, вырываясь из этого полусна.

— Так говорит дядя: Орган Света.

Я мигал, пытаясь увидеть ее в тени.

— Где он?

— В огороде. А в чем было дело с теми зеркалами?

— Видела, что творилось ночью? Где я, собственно, нахожусь? Вы дадите мне лошадь на время?

— Пошли.

Мы вышли из подземелий. На стальных ступеньках четко постукивали каблуки ее сапог с высокими голенищами; шагая за ней, я слышал резкий запах пота, конского и, наверняка, ее собственного. Рыжие волосы были сплетены в короткую косу. Она представилась: Сйянна Ратче. Тот старик в халате, которому принадлежит дом, это ее дядя, Бартоломей.

— Как ты меня там нашла?

Мы уже были на втором этаже. Девушка засмеялась, указав на пол.

— Ну да. — Вдруг я остановился, уж слишком осознав собственную наготу под камуфляжем из засохшей грязи, которая, к тому же, отшелушивалась на каждом шагу.

— Здесь, — указала она, остановившись перед дверью в боковом коридоре.

Ванная. Напуская воду в ванну (в трубах что-то выло и пищало, позолоченная арматура ежесекундно резонировала), я обыскивал шкафчики, в конце концов, обнаружив выцветший, коричневый халат. Нечего и говорить, Бартоломея.

Я погрузился в кипяток. Вода тут же почернела. Я откинул голову. Трещины в штукатурке на потолке в моем воображении укладывались в анатомические эскизы — собаки, птицы, лошади, человека… Что с ними сталось ночью? Выжили; наверняка смогли удрать. Но куда отправились потом? Домой? Или вернулись на Торг? В конце концов, и так вернутся на ферму, так что ехать туда будет самым разумным…

Не было чем вытереться, если не считать какой-то дырявой тряпки; еще мокрый я завернулся в халат. Но перед тем еще раз пригляделся к собственному телу, уже освобожденному от маски грязи. Никаких следов, только чистая кожа, как следует эластичная под нажимом и правильным образом этот нажим чувствующая. Только ночные картины были слишком пугающими, чтобы так легко избавиться от страха.

В ванной комнате было небольшое окно. Оно выходило на задний двор. Тот самый огород находился именно здесь. Вообще-то, это было поле площадью в несколько гектаров, разделенное на участки под выращивание различного рода овощей — некоторые я мог распознать даже отсюда: помидоры, капусту. От правого крыла здания поле окружал сад. Там, в тени деревьев, краем глаза я ухватил движение людского силуэта. Бартоломей? Но, возможно, он скрывался в тени самой усадьбы, сейчас, ранним утром, весьма плотной — но вертикально вниз глянуть я не мог.

Сйянны в коридоре не было — глупо было бы ожидать, чтобы она ждала под дверью ванной. Я спустился на первый этаж. Где-то тут должны находиться задние двери. Босые стопы мокро хлюпали по полу или же погружались в ворс ковра; халат был слишком большим: пока я не подвернул рукавов, они полностью заглатывали руки.

Сначала я нашел свой штуцер; он стоял, опершись о стену в углу прихожей. Здесь помещение заворачивало, чтобы вывести, через раскрытые настежь двустворчатые двери, на узкий каменный дворик, откуда всего лишь четыре ступеньки — черная земля огорода под ногами. Через несколько шагов что-то укололо меня в пятку. Шипя от боли, я подпрыгивал на одной ноге. Так и застал меня Бартоломей, возвращавшийся из сада с корзиной, наполненной апельсинами. Он был в тиковых штанах и большой соломенной шляпе. Увидав меня, он рассмеялся, и только тогда до меня дошло, насколько старым может он быть — когда кожа его лица образовала в усмешке гравировку, более плотную, чем папиллярные линии; когда по-индюшиному затряслись сморщенные брыли под подбородком.

Он пригласил меня в дом, но потом передумал, и мы позавтракали в патио, за пластиковым столом, на пластиковых стульях. Я гладил материал тыльной стороной руки.

Напрямую он не расспрашивал, но я и так рассказал ему про ночь и про то, как сюда попал.

— Как видишь, я трус, — ответил он мне на мой рассказ, намазывая хлеб.

— Наверное, так оно и есть, — буркнул я, вместо того, чтобы не согласиться.

И только потом покраснел.

— Вы не дадите мне лошадь на время? — спросил я через какое-то время, не поднимая взгляда.

— Я живу тут сам. И у меня тут один старый мерин, — при этом он указал жестом головы на правое крыло дома, что стояло в развалинах. — Когда бы ты смог привести его назад?

— Дня два, три. Самое большее, четыре. Все зависит от того, насколько он стар.

— Может Сйянна даст тебе свою лошадь, поговори с ней.

— А она здесь не живет?

— Нет, — покачал он головой, криво усмехнувшись. — Семья прислала ее сюда, чтобы проверить, как я пережил ночь.

— Похоже, что тебе повезло. Во всяком случае, дом не выглядит поврежденным.

Бартоломей все так же качал головой.

— Ты сам мне говорил: тебя облезло всего, но у меня был уже чистым.

— Видимо, в конце концов, соскреб.

— По дороге, приглядись к земле. Остатки заметишь легко; после каждой Перверсии остается слой омертвевшей материи. Но это где-то в миле от имения, никак не ближе.

Я наморщил брови.

— Почему так?

Тот откинулся на столе, поднял лицо к синеве.

— Как и общий Завет, существуют различные частные договоры. Этот как раз намного старше Завета.

Говорил ли он правду? Ведь Перверсии, сами по себе являлись нарушением Завета.

— И все же, Сйянна приехала проверить, жив ли ты.

Бартоломей пожал плечами и в ответ повторил мои мысли:

— Это уже не в первый раз они не сдержали бы слово.

* * *

Конюшня размещалась в пристройке разрушенного крыла, и Сйянну я застал именно там. Она вычесывала свою кобылу, черную как ночь двухлетку; я узнал клеймо Запартов.

К тому времени я уже переоделся в подаренные Бартоломеем полотняные штаны и льняную рубашку; из обуви подошли только сандалии. Я осторожно ступал по соломе, покрывавшей неровный пол конюшни.

— А что это за договор имеет твой дядя?

— Договор? А, ну да. — Девушка откинула волосы со лба и указала большим пальцем вверх. — Астроном.

— Что?

— Ну, понимаешь, это такой…

– Да знаю я, кто такой астроном, — буркнул я.

Она послала мне быстрый взгляд и поджала губы.

Какое-то время я стоял в замешательстве, наконец уселся под стеной на ящике. Сйянна закончила с одним боком кобылы, начала вычесывать другой. В мою сторону не глядела. Сам я выглядывал через открытые ворота, солнце кололо мне зрачки, прожигало глаза; ясное утро заставило меня опустить голову.

— Волки, — буркнул я. — Дикие собаки. Пригодился бы лев. Огненный дракон.

— Не поняла?

— Как еще отреагировать? Нужно как можно скорее усесться на коня, с которого упал; повторить то, в чем облажался. Меня до сих пор еще немного трясет. Знаю, это глупо. Черт…

— Ночь.

— Да.

— Успокойся, каждый бы перепугался.

— Наверное, так. Только дело не в том. Ведь… Неважно. — Я оглянулся на Сйянну. — Дашь мне ее на время? А то вот этот старичок, — указал я взглядом мерина, — получит инфаркт при первой же попытке рыси.

Девушка отрицательно качнула головой. Спрятала щетки, привязала кобылу, подошла к ведру, чтобы помыть руки.

— Тогда я бы здесь застряла. Дома подумали бы, что с дядей и со мной что-то случилось. Было сказано, что вернусь сегодня.

— Ладно.

Она высоко подкатила рукава рубашки, наклонилась над ведром. Рыжие волосы упали на лицо.

— Откуда это? — На ее правом предплечье был длинный и гадкий шрам.

— Мое первое падение. Тогда я была вот такая маленькая. — Она показала ладонью, практически опуская ее к земле. — Потом кто-то нагадал, что меня убьет лошадь. — Неожиданно она улыбнулась мне. — Так что, естественно, езжу, когда только могу.

Я ответил улыбкой.

— Когда я попросил поворожить относительно моей смерти, гадальщик так испугался ответа, что до сих пор и не знаю, что увидел.

— Не сказал?

— Нет.

— Наверняка у него вышло, что это он тебя убьет. — Она энергично вытерла руки. — Слушай, сделаем так. Вернусь сегодня домой, расскажу, что и как, а завтра утром буду с возвратом, приведу тебе хорошего коня.

— Спасибо.

Проходя мимо, Сйянна хлопнула меня по плечу.

Я глядел за ней против солнца. Худые ноги, спина прямая, плечи отставлены назад, голова высоко поднята, волосы в огне. Сколько ей лет? Четырнадцать? Наверняка меньше.

* * *

Уехала она после обеда. Уже темнело. Выйдя со двора, я увидел восточный горизонт под валом темных туч — только сегодня это были обычные буревые тучи. Ветер дул с запада, отгоняя их от нас, и вскоре над равниной высокой травы открылось чистое и ясное ночное небо, миллион звезд и яростная Луна. Отвернувшись от нее, я ухватил отблеск света и красное пятно в движении над крылом-развалиной.

Туда я добрался через главный холл, второй этаж и металлическую лестничную клетку; дом стоял темный и тихий. Чердака не было, я сразу же попал на террасу, отчасти покрытую разодранными остатками несущей стены, на две трети провалившуюся на половину этажа — но на той трети, что осталась целой, вздымалась массивная конструкция из стали и пластмасс. Бартоломей сидел рядом, на низком стуле с высокой спинкой, полы выцветшего красного материала стекали до самого пола, заново морщась всякий раз, когда он подтягивал халат, поднося ко рту пузатую оплетенную бутылку. Но даже отведя ее от губ, оставлял голову откинутой, опирая затылок на спинку. Он мигал, а звезды подмигивали ему.

Должно быть, он меня услышал, потому что махнул свободной рукой в направлении угла развалин, где валялся перевернутый стул из лозы. Я перенес его под конструкцию и сел. Только тогда до меня дошло: это же телескоп.

— Астроном, — буркнул я под нос, вспомнив слова Сйянны.

Бартоломей лениво потянулся на стуле.

— Погляди, — сказал он, выпрямляя руку и наклоняя плоскостью к нам двоим большую, плоскую панель, прикрепленную к машине. Панель тут же осветилась звездами. Они дрожали, мерцали и слегка расплывались, пока он не коснулся еще одного модуля, и картинка застыла. — Марсиаиды, — заявил хозяин. — Мы видим их под углом и вскоре после заката, так что, отчасти, глядим на боковые поверхности, еще не освещенные; пока что максимум освещенности Пояса не наступил.

— Как ты узнаешь, какие из них это астероиды, а какие — звезды?

— Ты хочешь спросить, больше не увеличивая? По относительному движению. Они сохранили суммарный импульс движения Марса, и хотя некоторые, наиболее крупные его останки вошли на орбиты с большим эксцентриситетом, Меч и Шпора пересекают, к примеру, вот этот, Второй Пояс — но девяносто процентов мелочи идет ровно.

— А как сильно можно увеличить?

— Показать тебе Юпитер? Кажется, еще и Венера есть…

И так это все и началось. Телескоп (выглядевший, скорее, словно гроб на ассиметричных лесах), поворачивался над нами медленно, скрипя, похрюкивая и тарахтя. Мастер Бартоломей лениво болтал, растягивая гласные и прерываясь в самых странных местах, чтобы сделать глоток из горлышка, а то и без видимой причины. Прохладный ветер нес знакомые запахи (земли, травы…). Все возвращалось на свое место — каждая последующая минута была настолько очевидной, что, скорее, увиденной во сне, чем пережитой. Он показал мне, как выставлять склонение и ректасценцию, как управлять увеличением. Я почти что прижимал нос к экрану. Но существовал способ более интимного контакта: окуляр в эластичной обойме, который можно было извлечь из пластикового зажима на кожухе. Бартоломей научил меня, как вставлять его в глазницу, как отцеплять его от кожи. Теперь достаточно было сесть поудобнее, расслабить мышцы, закрыть другой глаз — и я покидал Землю. Бартоломей продолжал говорить, все более непонятно, смысла в его словах становилось все меньше. Он начал угощать меня своим нагревшимся яблочным вином. Он манипулировал телескопом, когда я не глядел — то есть, когда Глядел — перемещая меня плавными дугами по небосклону: звезда, планета, звезда, астероид, звезда, Луна… А эти лунные бури, желтые, красные и синие атмосферные вихри, созвездия туч — громадное перемещение, по причине собственной огромности почти неподвижное в столь отдаленном взгляде… Я даже едва успел подставить руку о холодный пол, потеряв равновесие на стульчике, когда меня столкнул особо мощный лунный круговорот.

Мастер Бартоломей водил костлявым пальцем по их изображениям на экране.

— Вот этот вот, тут… целый комплекс… уже целый месяц вот так. От полюса идет, пожрал южный фронт. Некоторые уравнения… Как прошлой ночью: невозможные для расчета проблемы, когда вырвутся на волю… Вон, погляди вовнутрь кратера, как выворачивает… На Луне они не знают никаких Перемирий, никаких Заветов. Только поедают себя взаимно, одна буря — другую. А потом гадальщик видит такие вот цветы хаоса…

— Красиво.

— Суеверия.

— Неверные? Эти корреляции. Подай немного влево.

— Какие корреляции? Связи всегда имеются, человек всегда обнаружит те или иные. Но вот причину и следствие?

— Не знаю. Мы же видим, выходит — влияют на нас. А откуда тебе известно, что обозначает этот шторм на самом деле? Ведь что-то же он значит.

— Но не для нас, дорогуша, не для нас. Впрочем, а как ты это себе представляешь? Что у них нет ничего лучшего для работы, как только моделировать Землю? Модель, соответствующая оригиналу со стопроцентной точностью, должна была бы стать его идеальной копией.

— Не нужно моделировать целого, чтобы предвидеть изменения некоторых аспектов, ну, я знаю, независимых частей…

— Кто тебя учил, парень? Ваш пастор?

— Читать и писать? В основном, сам; ну, еще семья, как оно обычно бывает с детьми…

— А тебе не кажется, что люди все же чем-то отличаются от камней, планет или звезд?

— Это более сложно, наверняка. Но имеет ли здесь какое-либо значение степень сложности?

— Сложно… — скривился Бартоломей, потирая друг о друга кончики большого и указательного пальца, как бы пытаясь размолоть между ними какое-то невидимое вещество. — Если бы проблемой была только степень сложности… Тебе, случаем, не холодно?

— Я мог бы так до самого утра. Если разрешишь…

— Да бога ради, играйся. С погодой повезло.

Он ушел, оставляя меня один на один с ночью. Я же, в конце концов, засну, где-то между Юпитером и Сатурном.

* * *

От Червяка остался кровавый скелет, седло, упряжь и сморщенная пелерина черной шкуры. Земля вокруг, в радиусе пары десятков метров, вся была перепахана и вспушена. Я сошел с Малинового, чтобы загрести ее в ладонь, почувствовать под пальцами — но это была только почва, как везде. Правда, я не заметил в ней каких-либо признаков жизни — насекомых, растений — только это тоже ни о чем еще не могло свидетельствовать.

— Кристаллы или железо… — буркнул я под нос. — А тут ничего.

— Может быть, глубже, — предложила Сйянна.

Я пожал плечами и снова вскочил на Малинового.

Я пробовал найти по следам каравана место ночного нападения на нас. Следов не было. Мы еще делали какое-то время круги, в конце концов, я сдался; близился полдень, пора было возвращаться на ферму. Сйянна, дом которой, по крайней мере, располагался не с противоположной стороны от «имения» Бартоломея, несколько минут сопровождала меня.

— По-моему, он тебя полюбил, — отозвалась девушка.

— Бартоломей? Не думаю.

— Мне кажется, так.

— Я вообще там такого дурака свалял.

Она захихикала. Впервые она выглядела по-настоящему на свои годы, когда смеялась вот так, не разжимая губ, по-девичьи (по-детски) отворачивая лицо от меня, и одновременно пытаясь искоса подглядеть мою мину и реакцию на ее смех.

— Ой, возможно, именно потому.

— В этой глуши у него мало развлечений, так что шут всегда пригодится. — (На эти слова Сйянна снова захихикала). — Почему он живет сам?

— Не знаю. Он всегда жил один. То есть, с тех пор, сколько помню. Может, раньше… Не знаю.

— Вы боитесь за него. Это его частное Перемирие… правда, из-за этого?

— Ну, наверное, так. Вот черт!

Мы как раз подъехали к останкам земного змея. Витки зеленого тела вырастали над поверхностью почвы; чудище сдохло с головой, вгрызшейся в сожженную солнцем землю — здесь еее не покрывала трава, копыта лошадей разбивали песчаные окаменелости. Следы же нижних разломов вели с севера; здесь закончились.

Сначала мы подумали, что он жив. Две арки зеленого тела, высотой более метра, неподвижные — и всего. Девушка не могла знать, сдох ли он.

— Ну и скотиняка, — удивленно просопела она, наклоняясь в седле. Прежде, чем я успел ее удержать, она протянула руку и коснулась чешуистой кожи создания. — Почти холодный. Брр. Гадость. — Она вытерла руку о штаны.

Мы несколько раз объехали останки. Солнце стояло в зените. Сйянна прикрывала глаза открытой ладонью, веснушки на щеках указывали границу тени. В конце — что было неизбежно — она перехватила мой взгляд, когда, вместо змея, я присматривался к ней. Глаз я не опустил. Она широко улыбнулась, все еще с поднятой рукой.

Так мы скалились над трупом Чудовища; лошади стояли неподвижно, как зачарованные. Минута? Две? Не мигая; глупая радость на наших лицах. Пока Малиновый не фыркнул, сделал шаг назад, и она опустила руку.

* * *

Никто не погиб, но Леону Старшему отгрызло ногу. Потом он сиживал на веранде задней пристройки, обрезанная штанина открывала избыточно забинтованную культю. Опирая ее на высоком стуле, он вздымал ее к небу. — Хорошо для кровообращения, — говаривал. Еще он не выпускал теперь из рук бутылки. Сделав хорошенький глоток, откидывал голову к Солнцу и цедил сквозь стиснутые зубы: — А теперь Леон шевелит пальчиками. — Эта и другие вещи не позволяли мне забыть о моем поведении той ночью, хотя я убедился, что никто не привязывает к нему особого внимания, впрочем — а разве кто помнил, когда я оторвался от каравана? Разве что, одна Лариса. Разбежались все, раньше или позднее; каждый спасал собственную шкуру. Неужто это все должно было свидетельствовать только лишь о моей исключительной впечатлительности — в буквальном смысле, избыточной чувствительности совести — что в обычном инстинкте в момент замешательства я видел акт некоей метафизической трусости…? Ипохондрик души. Но потом Леон Старший снова напивался, и я думал про себя: «Я — это не они. Не следовало мне так». Лариса глядела вопросительно. Я же срывался с фермы под любым предлогом.

Один был даже слишком хорошим: нужно было вернуть Малинового. Через две недели после Перверсии я отправился с ним в имение Бартоломея: путешествие как раз на день в одну сторону и еще день на возвращение. Добравшись на место к вечеру, я застал старика спящего в гамаке в саду. Когда он пришел в себя, то, казалось, был доволен моим визитом, если я сумел правильно прочитать его настроение через завесу ироничных сентенций и уж слишком широких улыбок. У него было очень выразительное лицо, и он заведовал его гримасами совершенно сознательно. Общаясь с подобными людьми, мы невольно становимся гурманами Формы, криптологами вроде бы случайных поведений, режиссерами вздохов и подмигиваний — и вот уже из задней части головы у меня начал расти маленький Наблюдатель, неутомимый суфлер и критик. — Что-то подозрительно резкие эти вечерние заморозки. — Не хуже, чем в последней декаде, насколько слышал», — отвечаю я, а это «насколько слышал» выговаривается в спадающей каденции, на долгом выдохе, с соответственным наклоном головы.

После ужина, каким-то образом мы пришли на террасу, к телескопу. Бартоломей курил трубку, опершись правым плечом о массивную конструкцию. Новая Луна, темная ночь, алый жар в чубуке… Он указывал им отдельные звезды и созвездия, называя по очереди. Хозяин не был пьян, я тоже. Голос у него был теперь глубоким, сильным, достойным проповедника. Я присел на стуле. Шея все время болела от поворотов головы вслед за рукой и трубкой Бартоломея.

Он прервался, чтобы ответить на мои вопросы.

— Наука? А какой же это наукой можно заниматься? Ну чего бы такого я мог открыть? До каких еще не познанных истин дойти? А даже если и так, было бы это разумно по существу? Не думаю, чтобы консенсус по данной проблеме как-то изменился.

Я рассказал ему про крикунов с Торга.

— Ну, сам же видишь. Тебя не должны обманывать язык и намерения, с которыми были написаны книжки, которыми, не сомневаюсь, ты зачитываешься. Да, это правда, что я сохраняю какую-то частицу знаний и культивирую привычки, рожденные способами его добычи — приблизительно на том же принципе, согласно которому кухарки сохраняют память о традиционных кулинарных рецептах и культивируют кухонные суеверия. Но я не обладаю даже той, свойственной им, иллюзии полезности. Это память об определенном стиле жизни… об определенной модели человечества.

Неужели же не осталось никаких вопросов? Никаких абсолютных тайн?

— Оох, понятное дело, что они имеются. Взять хотя бы загадку Темной Материи, огромных масс неизвестного характера, существование которых следует только лишь из уравнений плотности вселенной, поскольку «увидеть» эту материю невозможно. Согласно последним официальным оценкам, записи о которых сохранились, все еще не хватает двадцать процентов массы, и это несмотря на значительное прибавление в весе некоторых элементарных частиц, опять же, пересмотр постоянной Хаббла. Но ответы на эти вопросы лежат полностью за пределами наших возможностей. Тогда, что же я могу тебе предложить? Только звездные ночи и красивую традицию, и это чувство дополненности, удовлетворения знаниями ради самих знаний.

Он протянул мне руку, я же поднялся и пожал ее с легким поклоном. Когда же Наблюдатель позволил мне улыбнуться (щепотка иронии, пара щепоток радости), Мастер Бартоломей снова глядел на звезды.

 

3

Что является началом подобного чувства? Не ревность ли, случаем? Какая-то непонятная тоска при виде чужих детей? Мучительное представление — поначалу призываемое со снисходительной усмешкой — представление самого себя в качестве отца? Понятное дело, еще и удовлетворение — владением, а скорее — принадлежностью. Естественно, еще и генные механизмы, гораздо более сильные у женщин. И, конечно же, еще и страх перед смертью.

Но в тот миг мною овладел другой страх, ужас, что я не смогу — и чувство вины по причине мошенничества, которого не допускал. Мошенничество явилось мне несомненным, когда я принимал из мокрых рук тетки Иоанны красное тельце Сусанны. Я беззастенчиво изображал кого-то, играл роль того, кем я не был; и в любой момент обман мог отомстить мне, я уже предчувствовал, как меня раскрывают и наказывают. Тем временем, дочка начала в моих руках свой первый плач. Двадцать два года — я перестал принадлежать себе, менялась точка отсчета, мое представление о себе, даже способ мышления — в тот самый момент, когда миниатюрные пальчики вцепились в рукав моей рубашки.

— Ты выглядишь так, словно бы привидение увидел, — буркнула Сйянна, поднимаясь на постели, еще с гримасой боли на лице.

— Они вечно так! — засмеялась тетка. Ее сестра-близняшка раскрывала окна, впуская в спальню воздух осеннего дня. Окна этом крыле усадьбы выходили в сад, от любого ветерка шумел и шелестел миллион листьев.

Скрипнула дверь, Бартоломей сунул голову вовнутрь.

— Девочка, — сообщила ему тетка.

— Может, лучше посадите его, пока он не сомлел, — посоветовал старик, внимательно поглядев на меня через очки.

Я отдал Сусанну Сйянне. Она перехватила мой взгляд. Я тоже глядел уже на кого-то иного — уже не на ту худощавую девчонку с манерами ковбоя и дерзкой улыбкой.

* * *

Апельсины. Это был мой пятый или шестой визит к Мастеру Бартоломею, несколько месяцев после Ночи Перверсии; в имении я оставался уже дольше, до недели. Тем утром я сидел в патио и чистил апельсины, их запах пропитывал воздух, почти что окрашивая свет. Сйянна только что приехала, так что в патио она появилась еще в сапогах и куртке для верховой езды, вся забрызганная грязью; волосы со лба отводила тыльной стороной ладони. Она сразу же почувствовала запах. — Уммм, да будут благословенны кормящие жаждающих, — заурчала она, наклоняясь над столом. Сложив руки за спиной, она схватила четвертушку плода одними губами. — Ну и что? — сразу же окрысилась она, глянув на меня. Я ничего не ответил, только выбрал дольку и поднес ей ко рту. Две, три секунды она еще колебалась с наполовину раскрытыми губами, чтобы вдруг дернуть головой и вот — словно в тех фокусах, которыми забавлял детей дедушка Морис — моя ладонь уже была пуста. Сйянна по-птичьи наклонила голову, все еще склонившись над столом, с шельмовской улыбочкой, после чего облизала губы: кончик языка появился и исчез, влажно-красное мгновение, от которого мне перехватило дыхание. — И что? — повторила она. Я выбрал следующую четвертушку.

Гребень, щетка, золотые волосы. Она и так носила их довольно длинные, а потом вообще перестала подрезать. Те начали стекать ей на спину, до лопаток и ниже. Иногда я видел ее вечером, энергично расчесывающей их; это бывало редко, как правило, она делала это у себя в комнате. Впрочем, у дяди она ночевала не часто: два, три раза в месяц привозила ему вещи от семьи, иногда на повозке — тогда оставалась подольше. Могло показаться, что, в связи с этим, наши одновременные визиты должны были бы стать статистически невероятными — только все складывалось как-то по-другому. И так вот, выйдя одной грозовой ночью из картографической комнаты, после нескольких часов, проведенных над негативными изображениями неба, я увидал ее в салоне, до кончика носа закутавшуюся в один из великанских халатов Бартоломея, задумчиво расчесывающую волосы. Перекинув их на левое плечо, правым глазом она косила в окно, в ночь дождя и молний, и не заметила меня, даже когда я присел рядом на диване. В воздухе висела рохладная сырость. Горела только одна керосиновая лампа, электричество на время грозы выключали; так что каждый предмет обладал своей светлой и темной стороной, которые были разделены мягким, вибрирующим терминатором (я еще не до конца вернулся из космоса). Это освещение, ритмичное движение ее руки и отзвуки дождя… а я устал и прикорнул на месте. Ненадолго: щетка выпала у нее из руки, этот стук меня и разбудил, поднял я ее совершенно инстинктивно. Сйянна перехватила меня взглядом в половине движения. Нужно было что-то сделать — рука помнила навыки детства с Ларисой, я же был слишком рассеян, чтобы удержать себя, посему разрешил собственной руке протянуться к голове Сйянны, провести щеткой по волосам. В первый момент она отшатнулась, но я повторил: раз, второй и третий, к четвертому разу она уже подставляла голову под соответствующим углом к щетке, невольно слегка напирая на нее. К этому времени, Наблюдатель, располагающийся в задней части моего черепа, уже полностью проснулся. Под его чутким взором я ни за какие коврижки не инициировал бы этот ритуал, даже не поднял бы щетку; но теперь уже не был в состоянии его прервать. Я контролировал каждое свое мельчайшее движение, дыхание и положение на диване, а так же расстояние между нами; регистрировал каждую картину до последней детальки: ретушированный мерцающим светом, единственный видимый фрагмент ее щеки был континентом неведомой планеты; запутавшиеся в халате пальцы — неожиданно подсмотренными метеорными потоками, тень ее плеча — отдаленной туманностью; глаз, подглядывающий сквозь завесу волос — краткой вспышкой суперновой. Впоследствии я изучал все эти явления с ленивой увлеченностью. — Считаешь? — заурчала девушка. — Сто и сто. — Ты считай. — Хмм, ты словно тренируешься. — У меня есть сестра. — Ааа… — Блеснула молния, загрохотало, но никто из нас даже не вздрогнул. Второй рукой я захватывал ее волосы у шеи, при каждом движении щетки они казались мне более мягкими, более блестящими. Иногда палец перемещался по коже самой шеи, она была теплой, кровь пульсировала в артерии над ключицей. (С тех пор она уже всегда приходила причесываться в салон, и когда я ее там заставал, отдавала мне щетку и поворачивалась ко мне спиной, откидывая голову. Но об этой привычке между нами не прозвучало ни единого слова). Потом я вернулся к картам.

— Ну, и что ты там видишь? — спросила она с каким-то раздражением в голосе, застав как-то вечером над одной из книжек Мастера Бартоломея.

— В чем?

— Ну, в звездах. Знаешь ли…

Я пожал плечами. — Меня это интересует, — бросил я в собственную защиту. Но тут же преодолел себя, выпрямился, глянул открыто. — Ты когда-нибудь присматривалась к ночному небу? Спокойно, долго, в тишине и одиночестве? Разве у тебя не проходила по телу дрожь?

— Ну… но ведь эта книга не про ночное небо. Правда? Что ты читаешь?

— Термодинамику.

— Ведь не про небо, так?

— В каком-то смысле, и о нем. Все зависит от объекта первоначального увлечения, потом это уже вопрос удовлетворения, я так считаю. Если же начнешь со звезд… Почему одна мерцает, а другая — нет? Почему они более и менее яркие? Какие из них располагаются дальше, какие ближе, и что это за расстояния? Почему так, а не иначе? Что имеется, что может быть, а чего не видно. Как все было вначале? И как будет в конце? Вопрос за вопросом, и так вот охватываешь всю вселенную и каждую область знаний. Ты понимаешь, что я имею в виду?. — Ладонями над книжкой я выполнял странные жесты, пытаясь показать необъяснимое. Сйянна присматривалась ко мне с огромной серьезностью в широко раскрытых глазах. — Ну это… как… как детский паззл: поставишь кусочек, а он показывает тебе место для нового, и вот ты его уже разыскиваешь, и так до бесконечности, каждый элемент одинаково необходим; а та картина, которая проявляется, та картина… картина — Снова я бессмысленно жестикулировал, не находя подходящего слова.

— И что? — наконец-то отозвалась девушка. — И вы с дядей ее сложите?

Это был тот самый вопрос, который, в той или иной форме всплывал чуть ли не в каждой второй моей беседе с Мастером Бартоломеем.

— Дорогой мой, ты же прекрасно знаешь, что это невозможно, — резюмировал тот. — Эти книжки были написаны на уровне знаний и технологий гораздо выше всего того, на что мы могли бы надеяться. Впрочем, потом уровень поднялся еще сильнее; но Они книжек не пишут. Впрочем, а о каком, собственно, «открытии» ты говоришь? Обратил бы кто-нибудь на него внимание, кроме нас двоих? Когда же читаешь такой учебник, совершаешь открытия на каждой странице — открытия исключительно для самого себя, но ведь это уже половина всех заинтересованных. В конце концов, разве проблема не сводится к личному удовлетворению? В каждой области самые лучшие останутся недооцененными — по определению: ведь нет никого, кто мог бы их по-настоящему оценить. Я уже говорил тебе: это не научная работа — это стиль жизни.

И правду — говорил, часто повторял. И до меня начинало доходить, что он имел в виду. Когда я был у него в гостях, цикл сна и активности сдвигался — спать я ложился только к рассвету, вставал после полудня. Ел один раз в день: вместе с ним, в основном, на закате, в патио, если была хорошая погода. Днем читал; ночью Глядел. Регулярность и своеобразная простота подобной жизни приводили к тому, что время пребывания в «имении» Бартоломея очень скоро — поскольку изо дня в день — в памяти сводилось к единому, заглатывающему собственный хвост воспоминанию. Память, словно многокружковая эпициклическая машина: малый суточный оборот, больший, связанный с визитами Сйянны, наибольший — астрономический. Соответственно, сильнее всего отпечатывались моменты конъюнкций.

Телескоп. В ночь кометы Сйянна, заинтересованная феноменом, поднялась на террасу. В правом глазу у меня был темный небосклон, покрытый звездами, и желто-белый локон ледяного болида; в левом — светлое лицо девушки, склоняющееся к звездной панели. Я рассказывал ей про обычаи неба. Девушка касалась изображения кометы кончиком пальца, словно к незнакомому зверенышу. Я хотел передвинуться в кресле, чтобы дать ей место, только мы никак не могли это согласовать — я, полуслепой, она, засмотревшаяся — так что, в конце концов, она уселась у меня на коленях. То есть, сначала на левой ноге, но постепенно мы западали в позицию, наиболее удобную для обоих: незаметные перемещения центра тяжести, напряжения мышц, даже более глубокие дыхания… Когда комета исчезла под горизонтом, Сйянна уже спала, с головой на моем плече, с ногой, переброшенной через поручень, с волосами на моей рубашке. Заснула — и в первый момент я был поражен, совершенно застыл, и даже не потому, что боялся ее разбудить: она заснула в объятиях постороннего человека — и сама величина доверия, проявляемая ею таким образом, была поразительной. Побледнел ли я тогда точно так же, как в день рождения Сусанны? Вполне возможно. А сидел, превратившись в камень, а под кожей кружил щиплющий нервы ток — возбуждение? раздражение? страх? Или вообще что-то другое. Делалось все прохладнее, дикие звери отзывались вдали, тучи заслонили звезды. Я не разбудил бы ее ни за что на свете. И не разбудил. Раздался грохот, сухой треск — схватились мы оба. Но это треснула одна из линз телескопа.

* * *

— И что теперь?

— А что должно быть? Такие вещи случаются.

— Ты сможешь исправить? Запчасти есть?

— Ясное дело, что нет. — Бартоломей удивленно мигнул над очками. — Мене казалось, что тебе известны, ммм, обычаи.

На самом деле я должен был понять это через какое-то время, когда отец решил, что пришло время ознакомить меня с деятельностью Совета. При этой же оказии произошла и встреча Ларисы со Сйянной. Они были почти ровесницами, только, непонятно почему, я всегда считал Ларису значительно старше.

В тот день я полол сорняки в саду Бартоломея (он все чаще привлекал меня); сам же Бартоломей где-то закрылся или выбрался на длительную прогулку, у него как раз было настроение отшельника. Ларисе пришлось пройти через весь дом в поисках меня, пока не нашла заднюю дверь. Я как раз находился на другом конце огорода, скрытый подпорками с фасолью, на полном солнце. Широкополая шляпа защищала от солнечного удара, но и ограничивала поле зрения, замыкая в абажуре тени. Я не заметил Ларису, она не заметила меня. Только лишь поднявшись, я увидал их, разговаривающих на границе тени здания, повернувшихся ко мне в профиль. И вдруг все обрело соответствующие пропорции: Лариса, Сйянна, я, усадьба Бартоломея, мое здесь присутствие. Два отделенных до сих пор мира проникли один в другой, были сведены к общему знаменателю, и тут я увидел Сйянну глазами себя-с-фермы (не столь красивую, старше возрастом, с тенью печали на лице) и Ларису — глазами-себя-их-имения (чего это она такая веселая? почему накручивает волосы на палец и кривит губы?). Долгое время стоял я там и приглядывался к ним; а они болтали. Не знаю, о чем — когда я подошел, они замолчали, повернувшись ко мне.

— Что-то случилось?

— Нет, нет, — быстро успокоила меня Лариса. — Папа хочет видеть тебя на Торге.

— Чего это так вдруг? Мне что, прямо сейчас ехать?

— Сейчас, сейчас. Собирайся. Едем сразу же на Торг.

— Это не имеет смысла. Может, хотя бы…

— Ты же знаешь отца.

В непонятном для самого себя инстинкте я обменялся взглядом со Сеянной. Она скорчила непонимающую мину, крутя носом и морща брови. Я же надул щеку. Лариса только хрюкнула, отведя глаза.

Во время поездки она тоже не продолжила темы, ни слова про Сйянну, Бартоломее. К этому времени я ездил к ним уже регулярно, чуть ли не каждую вторую неделю. Много разговоров об этом не было. Было в традиции в какой-то момент жизни разложить самого себя на два-три центра — чтобы потом, через несколько лет уменьшить их до одного варианта. Понятное дело, случались и исключения, как Даниэль — те, которые так до конца и не решали. Что же заставляло выбирать эти центры, фокусные точки? Случайность, как у меня? Значительно чаще, Торг.

На Торге как раз было мало людей, стояли всего две палатки, одна из них — возле Крипты: «Палатка Совета», так о ней говорили. В ней мы застали двух стариков и отца. Он сидел за каменным столом (фрагментом развалин) и что-то писал в блокноте. Одного из стариков я знал: Иосиф Бушер, с восточных зерновых ферм. Второй, совершенно лысый, с седой бородой, дремал, опершись о стенку палатки. Мне показалось, что именно для того, чтобы не разбудить его, отец быстро вывел меня наружу; Лариса вернулась к лошадям.

Отец встал в тени Крипты, сложил руки за спиной, выпрямился. Тогда то меня посетил проблеск истинного Понимания: до меня дошло, что он должен был этот момент представлять неоднократно, и очень точно запланировал — место, время, жесты и слова.

— Мы не очень хорошо понимаем друг друга, — так он начал, а я вздрогнул. — Никогда мы один другого хорошо не понимали, — продолжил он и отвел глаза; после этого он уже говорил, глядя куда-то в по полуденный небосклон. — Думаю, ты слишком похож на меня, цж слишком являешься мной, чтобы какое-либо откровенное понимание было между нами вообще возможно. Ведь я уже не обращаюсь к ребенку, правда? Не к ребенку. Тем не менее, ты мой сын, и я люблю тебя. — Эти слова он уже почти шептал. — Может когда-нибудь ты поймешь этот вид любви… Мы не понимаем друг друга хорошо, но, поскольку столь похожи — знаю, что могу тебе довериться; что… — Он громко выпустил воздух из легких. — Пошли.

Мы спустились в Крипту.

Это тоже были развалины, но с каждым шагом в глубину и вниз по широким ступеням, к белому, резкому свету — с каждым шагом они молодели, отступая во времени. Пока мы не вошли в зал, предваренный небольшой прихожей, и я не увидел шик старого мира.

До сих пор до меня никак не доходило, насколько все вокруг меня шершавое, изношенное, грязное, несовершенное — пока не увидал этого совершенства. Место идеальных вещей: идеальной чистоты, идеального, монохромного, не дающего теней света; стола и стульев идеальной гладкости; идеально зеленого напольного покрытия; стен с идеально ровными панелями. Стол и стулья были здесь единственными предметами мебели. Стол был длинный и голый; на его противоположном конце сидел темноволосый молодой человек в идеально белой рубашке, его лицо обладало идеально симметричными чертами. Он курил сигарету, опираясь локтем о столешницу, лениво приглядываясь к нам сквозь дым. Когда мы подошли, он улыбнулся и протянул руку. Я не сразу сориентировался, что мне следует ее пожать. Кожа у него была идеально розовая, без малейшего изъяна.

— Их представитель, — сказал мне отец, как будто тот не мог слышать. — У него нет имени.

— Почему же, есть, — отозвался брюнет (и каким же мелодичным голосом), — у меня есть имена, множество. Выбери любое.

— До сих пор мы обходились без этого, так что пускай так и останется, — отрезал отец.

— Когда же наконец вы закончите со списком? — обратился к нему Безымянный, выдув дым.

— Еще нет Ариэля с Холмов; вы же прекрасно об этом знаете.

— А ты, парень, — черноволосый обратил взгляд ко мне, — не хотел бы при случае чего-нибудь особенного? Чего-нибудь, что до сих пор видел только в книжках?

— Перестань! — рявкнул отец.

Вот теперь уже Безымянный не слышал его.

— А может какие-нибудь книги; книги, которых уже нет? — продолжал он. — И ли какой-нибудь маленький подарок для милой Сйянны? Что-нибудь такое, о чем она никогда не забудет?

Честное слово, меня это приморозило.

— Мне нравится твоя рубашка, — медленно произнес я.

— Пошли! — отец рванул меня за плечо, осуждающе глядя на черноволосого.

Выходя, я оглянулся, а он продолжал сидеть, пялясь в пространство сквозь дым — один, в большом, светлом зале.

Вновь на солнце, вновь в краю убогости. Мы не сразу пришли в себя.

— Это как, меня официально представили? — буркнул я.

— Прямо в дрожь бросает, а? — Отец громко вздохнул. — Вечно они искушают, это лежит в Их натуре. Все тебе обещают. И если бы врали, было бы полегче противостоять; но Они всегда держат слово. Нам нельзя поддаться. Решая, что будет включено в эти списки, а что нет, мы формируем жизнь десятков тысяч человек. Судьба Края в наших руках.

Я инстинктивно оглянулся на вход в Крипту.

— Они нас слышат, правда?

Отец кивнул.

— Они всегда слышат. В отношении противника, который намного мощнее и на столько же хитрее, единственной стратегией может быть только правда.

Для меня все это звучало весьма подозрительно. Слишком уж сильно пытался он меня убедить. Был таким настойчиво откровенным…

Наблюдатель подсовывал мне ироничные реплики, но я сдержался.

— Противник? — лишь скривился я. — Если мы начнем так считать… Паранойя. И эти списки… Собственно говоря, зачем они?

Отец вновь повел меня в Палатку Совета. Иосифа не было: лысый старик громко храпел. Отец открыл свой блокнот, я склонился, чтобы посмотреть поближе. Всю первую страницу занимали перечни и описания стекла в самых различных видах, в основном, листового стекла, предназначенного для окон и посуды.

— Существует определенная граничная величина популяции и уровень привлеченной технологии, — тихо сказал отец, — которые требуются, чтобы осуществить постоянное производство данных материалов, машин, химических соединений — не сколько окупаемое, сколько вообще возможное. Так вот, наше общество слишком мало для производства большинства электрических устройств, лекарств или хотя бы вот этих стеклянных изделий; не вспоминая уже о более сложных вещах. Здесь в игру входят еще минералы, приправы — например, перец; мы сами не добываем или выпариваем соль из морской воды; сахар с южных ферм тоже самого паршивого качества… Понятное дело, мы могли бы удержаться на том же самом жизненном уровне, развернув более высокие технологии — но это была бы уже стопроцентно верная дорога в ад.

— Потому, вместо этого — мы торгуем с Ними. Но это же верх лицемерия.

— А какая еще торговля могла бы здесь осуществляться? Чего такого мы могли бы предложить? — Отец покачал головой. — Нет. Просто-напросто, они делают нам услугу. Это все подарки.

— Выходит, даже само название уже ложь. — Я вышел из палатки. — Торг. Как же!

— Почему, здесь происходит множество взаимных обменов и денежных сделок между обитателями Края. Попросту те, в которых посредником является Совет… они всегда более выгодные для всех сторон.

— Лицемерие, лицемерие.

Отец внимательно глянул на меня.

— Не глупи. Ты же не веришь во всю эту экстремистскую чушь.

Я пожал плечами.

— Разве правда не выглядит так, что, по сути дела — сознательно или бессознательно — каждый из нас заключает определенный договор, частный Завет, самовольно выбирая границы того, что допустимо, что еще остается для человека, что человеческое — а что уже нет?

— Никто не делает этого сознательно. Какое это лицемерие ты имеешь в виду? Хочешь?

Он угостил меня сигаретой. Мы молча курили. Старик храпел.

Когда я снова вернулся к Бартоломею, телескоп вновь был в идеальном состоянии.

* * *

Коляй, брат тетки Сйянны, человек глубоко религиозный, могучего сложения и, как правило, флегматичного темперамента, появился, когда Сйянна в очередной раз продлила свое пребывание в имении. Меня разбудила их ссора: Коляя и Бартоломея. Я спустился на площадку между этажами, глянул через поручни лестницы. Коляй стоял над стариком и тыкал выпрямленным пальцем в воздух, подчеркивая жестом сильнее акцентируемые слова.

— Думаешь, что я не знаю? Думаешь, что не понимаю? Ты был стариком еще тогда, когда бабка Эвелина была молодой. Играешься временем. Ты не человек! Продался за долголетие. И заражаешь других. Ты ходячая Перверсия, Бартоломей.

— Ни к чему я ее не уговариваю, — ответил Бартоломей, еще глубже втискиваясь в спинку дивана.

— А не нужно уговаривать. Достаточно подавать пример. Зло ведь не навязывается насильно — мы выбираем его, поскольку оно привлекательнее.

— В мрачном мире ты живешь, Коляй.

— Дело твое. Сйянна больше к тебе не приедет.

— Очень неприятно.

— Пустые издевки. Чтоб ты сгнил в одиночестве!

— Аминь.

Коляй стиснул ладонь в кулак и, казалось, сейчас ударит Бартоломея, но в последний момент сдержал удар. Развернулся на месте и вышел ровным шагом.

Я спустился вниз. Бартоломей глянул на меня, по-ленивому удивленный.

— Он и вправду запретит ей приезжать? — Я подошел к окну, выглянул. Они как раз забирались на козлы повозки, верховые лошади были привязаны за ней. Сйянна что-то говорила. — Как, «ходячая Перверсия»?

— Ты же, верно, знаешь их, перепуганных одним тем фактом, что живы. Он не говорит от имени всей семьи.

— И сколько тебе лет на самом деле?

— Скоро триста.

— О! Так все-таки! — (Те уже отъезжали). — Часть твоего договора?

— Нет, побочный результат чего-то другого. В Органе Света… А-а, впрочем…

— Уехали.

— Вернется.

— Ее ты заразить не пробуешь. А меня?

— Чем? — рассмеялся старик. — Любопытством тебя уже заразил. Теперь ты замечаешь чудеса, в отношении которых раньше был слепым. Остальное придет само.

— То есть, ты не до конца ошибался.

— Естественно. — Он перестал смеяться. — У меня никогда не было своих детей.

Сйянна вернулась через два дня.

* * *

Чудеса, в отношении которых я раньше был слепым… Слишком большое слово для мелких вещей, но, может, и заслуженное. Все начинается от удивляющих сравнений. Если накопишь достаточно большой запас достаточно дифференцированных знаний, аналогии начинают появляться даже чаще, чем тебе того хотелось бы; они возвращаются, словно настырные мухи, хотя ты их все время отгоняешь. Накладывающиеся один на другой образы, астигматические рентгеновские снимки, как в том случае, когда одним глазом гляжу в глубины центра галактики, а другим — на лицо Сйянны. Так в уме нарождаются эксцентрические симметрии.

Способ, посредством которого садовник занимается своими растениями, то защищая их от избытка солнца и воды, то добавляя в почву удобрения — и способ, посредством которого Они без какой-либо выгоды одаряют нас роскошными предметами. Эскизы сечений нервной системы животных — и эскизы гипотетического разложения волокон Темной Материи во вселенной. Окрашенные очертания разбухающей колонии одноклеточных — и черная Перверсия на западном горизонте.

Величайшее мое поражение заключалось в том, что я, в свою очередь, не смог заразить этим Сйянну. Часть моего мира оставалась для нее недоступной, мне приходилось делить время и ограждать мысли. Снова распорядок моего дня у Бартоломея изменился: по полуденные и вечерние часы теперь принадлежали Сйянне. Мы заранее знали даты нашего пребывания в «имении»; и было само собой понятно, что они должны покрываться.

Когда же начались наезды конокрадов, и я два раза подряд пропустил визиты у Бартоломея, вместе с остальными гоняясь за бандитами по пустошам Края (длилось это как бы не месяц; всех их мы так и не поймали) — я даже и не удивился, узнав по возвращении, что Сйянна за это время приезжала на ферму, чтобы узнать, ничего ли со мной не случилось. Но меня тронуло кое-что другое.

— Очень милая девушка, — бросила мать, не поднимая взгляда от варенья, которое как раз варила. — Вы уже подумали про дату свадьбы?

— Ну, знаешь! — вспыхнул я. — Это совсем даже и не…

— Что?

— Ничего.

— В любом случае, дай нам знать заранее.

Поскольку сам я понятия не имел, что об этом думать, рассказал об этом разговоре Сйянне. При этом я не смог удержаться, чтобы не захохотать, так что она тоже, конечно же, засмеялась. А потом повернулась на спину и засмотрелась в небо (мы лежали в сожженной солнцем траве, в продольной балочке за садом).

— А ты представляешь ее себе?

— Что?

— Нашу свадьбу.

Наблюдатель слегка запаниковал, я чувствовал, как он мечется у меня в мозгу, сразу же за глазами. Потребовалось какое-то время, чтобы я преодолел первые инстинкты — инстинкты сбежать в шутку, издевку и цинизм.

— Я не настолько смел, — ответил.

— Ммм?

— Дать кому-либо подобное обещание. Связать этого человека на всю жизнь. Ты меня понимаешь? — Я повернул лицо к Сйянне. Та все еще глядела в небо. — Это… это… это как бы я взял заложника. Пожизненно. Ккк будто бы… как будто бы… привил тебе паразита, который…

— Паразита??? — Наконец-то она глянула на меня. — О Боже!

— Как ты не понимаешь? — Если бы я не лежал, то размахивал бы сейчас руками. Продолжение проклятия неожиданных аналогий: мы говорим на тему А, А приводит на ум Б, начинаю говорить об этом; говорю, говорю, и, не окончив еще предложение, Б ассоциируется для меня с В, В — с Г, Г — с Д, и все они ассоциируются друг с другом, и так вырастает барочная конструкция, абстракция, объясняющая мир с поразительной легкостью; посему я пытаюсь по мере разрастания ее рассказать, перебивая сам себя, запинаясь и подбирая слова; и когда мои губы начинают второе предложение, мысли мои уже заняты проблемами Э, Ю и Я; первоначальная тема перестает меня интересовать, так что я, устыженный, замолкаю, не понятый в очередной раз. Дальше всего мог проследить мои ассоциации Мастер Бартоломей, потом Даниэль; Сйянна располагалась на третьем месте, намного ниже. Зато с ней я, чаще всего, не чувствовал себя смущенным нелогичными выводами. — Не понимаешь? Ведь это же нужно быть ангелом, чтобы иметь возможность от всего сердца дать подобную клятву! Я не имел бы отваги обречь кого-либо…

— Обречь? — снова перебила меня Сйянна.

Я взял ее за руку.

— Здесь нет возможности отхода. Не будет другой молодости, другого выбора, другой жизни. Поклянешься, и ффух, пропало. Разве что, если бы кто был ясновидящим… Но так? Знаешь ли ты меня? Знаю ли я тебя? Впрочем, люди меняются. Я сделал бы себя самой важной особой в твоей жизни! И если… Не понимаешь? Ведь это ужасно!

— Но как иначе? Вообще отказаться от выбора? Нет: ты просто выбираешь, оцениваешь риск. На основании того, что знаешь; на что надеешься; среди тех, кого узнал… Понятное дело, это лотерея. Ну чего бы хотел ты? Гарантий?

— Просто, хотел бы быть более уверенным в самом себе.

Сйянна повернулась на бок, шепнула мне на ухо:

— Каждый бы тогда сбежал, поверь мне.

Я поднес ее ладонь к губам, поцеловал тыльную, затем внутреннюю часть, пахнущие травой. Она уже не улыбалась, глаза блестели. Искусные абстракции бледнели с каждой секундой.

Через полгода мы поженились. Тот разговор был наиболее близок предложению из всего того, что сказали друг другу до и после того.

* * *

Конечно же, я обманул ее доверие. Уже после рождения Сусанны, когда Сйянна снова забеременела — эта ее неожиданная резкость, это отвращение к прикосновению, взрывы идиотских претензий на фоне плача малышки, у которой режутся зубки, постоянная усталость в глазах и в теле — я ездил на Торг, отец вытаскивал меня, чтобы я прислушивался к заседаниям Совета; там же я помогал в распределении дареных вещей — она приезжала с юга, вместе со своим кузеном, за лампочками, бумагой и лекарствами, оставалась на долгие ночи Торга, когда все развалины и палаточный городок пульсируют огнями и тенями, голова кружится от незнакомых лиц — теплое вино и теплый полумрак, она смеялась и проводила кончиками пальцев по моему лцу, предплечью, по груди, ее радость, ее явное удовольствие моей близостью — и я попал в зависимость. Катрина; она и другие. Дома же — Сйянна; и каждый взгляд на нее — нож в сердце. Я обманул ее доверие, как и знал, что обману. Чувство вины обращало меня против ней: теперь уже я не имел права замечать в ней ничего красивого, ничего доброго; теперь я убеждал сам себя, что ведь и она несет за это ответственность. Потому и я сделался резким, избегал прикосновений, провоцировал скандалы. Во рту вкус горечи и железа, язык деревянный. Ведь я же ее предупреждал! Я же был честен.

На свет появился Петр. Распался Титан, и один из новых спутников Сатурна я назвал именем сына. Лариса выходила замуж.

Лариса выходила замуж, и кандидатом в зятья оказался двоюродный брат Катрины. Меня сразу же охватили плохие предчувствия, но, казалось, безосновательные. Только лишь как-то ночью, во время весеннего перегона табунов, Лариса пришла ко мне, когда я стоял на страже возле уже погашенного костра (снова ходили слухи о бандитах). Какое-то время мы сплетничали о родственниках. Я угощал сестренку травяной наливкой Ратче. В конце концов, речь пошла про ее планируемую свадьбу. Оба мы говорили уже не слишком четко, зевая и сонно пялясь в темноту. Лариса сказала о женихе что-то, чего я не понял, мысли уже работали на пониженных оборотах.

— Что?

— Что прострелила бы ему ноги, если бы утворил подобное свинство мне.

— Какое свинство?

— Разврат в тени Крипты, как сказал бы Пастор… А там жена с младенцем, и второе дитя на очереди. Собственно, а как еще ты мог бы больше насвинячить?

— Что-нибудь придумаю, дай время. — (Но это уже говорил Наблюдатель, не я; Наблюдатель по-глупому скалился, я же — молча втягивал голову в плечи).

— Наверное, в конце концов, я ей расскажу.

— Лариса…

— И что? — бросила та с пьяной агрессивностью.

Я отвел взгляд от ее глаз.

— Ты вообще хоть любишь ее? — спросила она.

— Ну, знаешь…

— Ну…?

— Скажи, что ты под этим понимаешь, а я скажу — люблю ли ее.

Тут она уставилась на меня в понуром изумлении. Выпрямившись и откинув голову, Лариса сделала приличный глоток из бутылки — только тогда отвела взгляд.

— Что с тобой случилось? — тихо спросила она, откашлявшись.

А что, собственно, должно было со мной случиться? О чем, собственно, она говорила? О чем хотела узнать?

— Существуют такие пространства… — буркнул я. — Такая громаднейшая пустота… Кости мерзнут. Помнишь, как ты пряталась под лестницей? Я…

Она уже почти спала.

— Этот твой Бартоломей…

— Что, Бартоломей?

Лариса что-то пробормотала, закрывая глаза; я снова ничего не понял.

Разбудила нас перед самым рассветом дрожь земли — перепуганный табун, это небольшое землетрясение. Лошади мчали уже почти что галопом; нужно было прийти в себя раньше, но спиртное притупило чувства и замедлило реакцию. Лариса первой вскочила на Пламя (Пламя, дочка Огня), не расседланную на ночь, точно так же, как и мой Кипяток. Она поднялась в стременах и, ругаясь на чем свет стоит, указала на розовеющий восточный горизонт. — Гонят их к реке! — Я еще не успел взобраться на Кипятка, а она уже скакала за табуном. Я помчался за ней; тень силуэта скачущей лошади и ее, прижавшейся к шее кобылы, на фоне краснеющего неба выделялась плоским контуром — движущаяся дыра в кругозоре. Что-то двигалось еще: черная волна голов, спин и грив. Что вызвало эту лавину? Где-то в этой массе должны были скрываться бандиты. Реки не было видно. Все это разыгрывалось на пространстве шести или восьми квадратных километров. Кипяток пошел растянутой рысью, и тогда раздались выстрелы. Грохот дошел до меня уже размягченным, растянутым, с призвуком эха. Один выстрел, затем второй, потом очередь из трех выстрелов, и краткая, нерегулярная пальба; стреляло три или четыре человека. Я инстинктивно потянулся за штуцером. Тем временем, табун, как один, завернул и мчался прямо на меня. Я дернул поводья, направляя Кипятка по касательной. Тень Ларисы слилась с тенью табуна — на меня надвигался многоголовый скат, грохот нарастал. В этой массе я начал замечать всадников. Один отделился и повернул в мою сторону. Лариса? Они, понятно, видели меня значительно лучше, чем я их, глядя под свет. Я снял оружие с предохранителя. Оказалось, что это Иезекииль. — Влево! — кричал он. — Влево! Возьмем их с другой стороны! Сейчас их гонят! — Он проскакал мимо меня. Мы помчались по длинной дуге, на ее средине снизив скорость, ожидая появления конокрадов. Снова началась стрельба, табун еще сильнее ушел от реки. От многоголовой тени оторвались четыре силуэта. Иезекииль дернул за поводья, так что его конь чуть ли не присел на зад. Иезекииль соскочил, вынул винтовку, прицелился и начал стрелять. Те четверо остановились, но, видно у них не было выхода — слева река, справа табун, сзади стреляют, спереди стреляют, с тем, что стреляет один человек — они тут же двинулись заново, и кто-то из них даже ответил огнем — и Иезекииль упал от второй пули. Я как раз спешивался с Кипятка, одна нога в стремени, вторая в воздухе, буквально доля секунды: они мчатся на меня, Иезекииль хрипит на земле. То ли это Кипяток дернулся, и я потеряв равновесие свалился с коня? Или в этом было какое-то решение? Теперь мне вспоминается по-разному. Что же точно: я встал там, поднял штуцер, посчитал вдохи-выдохи (мне уже были видны лица бандитов), и после десятого вдоха-выдоха нажал на курок. Вдох, выстрел, выдох, выстрел, вдох, выстрел. Кипяток и конь Иезекииля, испугавшись, отбежали — так что теперь я не мог смыться. Стоял и стрелял. Никакой дрожи в руках, никаких отчаянных мыслей — только движения руки и глаз, механика тела. Понятное дело, что они тоже ответили выстрелами. Пятьдесят, сорок, тридцать метров. За десять шагов от меня упал последний, я видел его глаза, широко раскрытые в смертельном изумлении; черный с белыми пятнами конь конокрада промчался рядом, на расстоянии вытянутой руки. Я не протянул свою — холод и дрожь добрались до моей груди, до головы. Я еще хотел подпереться ружьем, но потерял равновесие. Упал навзничь, воздух ушел из легких. Мертвые глаза Иезекииля глядели спокойно. Я повернул голову. Восходило солнце. Все было красным, именно в таком багрянце я любил засыпать. Эти пространства…

* * *

Раз уже я их всех обманул, и они посчитали меня героем, границ для игры Наблюдателя не было никаких, он начал рецензировать каждое мое слово, каждый жест — и фальшь теперь стояла за каждым разговором, за каждым взглядом. Герой! Я лежал в нашей спальне в имении Бартоломея — дырка в ноге, дырка в брюхе, половина тела в бинтах, капельница в руке — и принимал очередные визиты: Доктора, Пастора, моей семьи, родных Сйянны. Дети глядели на меня с набожным уважением, слишком оробевшие, чтобы подойти поближе к кровати. Наблюдатель был в своей стихии.

Могло показаться, что новая жизнь вступила и в Сйянну. Теперь я был зависимым от нее, теперь я был под ее контролем двадцать четыре часа в сутки, даже до телескопа не мог добраться. Более того, она тоже поддалась обману. — Вот видишь, — говорила, — все это зависит от ситуации; если у тебя есть время принять решение, ты не бежишь. Хотя наверняка должен был. — Действительно? Решение? Память уже успела с дюжину раз преобразовать воспоминание того момента, я уже не мог отличить записи ничем не прикрытых впечатлений от последующего представления о них. И чего только в тех воспоминаниях не было! Под самый конец, когда уже терял сознание, в разреженном алом облаке ко мне приходила даже юная прабабка Кунегунда в зеленом платье и с карминовой розой в черных волосах. Точно так же, как призрачное, я мог классифицировать и все воспоминание. Это я убил бандитов, или, к примеру, Иезекииль стрелял чуть дольше?

От скуки я начал учить Сусанну читать. Она и так проводила у меня много времени, а поскольку я практически не выпускал книги из рук, вопросы должны были прозвучать раньше или позже. Это были книги из библиотеки Бартоломея (очень скоро ее запасы должны были исчерпаться), и вот я поймал себя на том, что читаю дочке по буквам названия созвездий и поясняю изображения неба. Ясное дело, что она ничего не понимала, только важным было не это. Зато я запомнил чувство, которое меня тогда охватило: что я изменяю ее, а собственно — творю; что уже ничто не сотрет из нее тех часов, проведенных со мной; что здесь я проектирую во взрослую Сусанну определенные образцы ассоциаций, матрицы понимания, ба! способы восприятия мира — которые с места исключают миллионы вероятных путей ее жизни. Не посредством самой науки чтения — но посредством того, как я отвечал на вопросы дочки, как вел в ее присутствии по отношению к Сйянне, Бартоломею, семье; посредством всех тех вещей, которые я отмечал у собственного отца, в то время, как сам он считал, будто бы никто их не замечает; и посредством того подсознательного объятия, в которое я замыкал во сне Сусанну, когда та засыпала у меня на груди — пополуднями, теплыми, душными пополуденными часами. Солнце тогда вливалось через полуоткрытое окно прямиком из зеленого сада, вместе со всеми запахами и отзвуками весны, точно так же усыпляющими; какая-то блаженная тяжесть спадала на людей (из этих красок и той полу-тишины), кровь густела в жилах, мысли в голове, и так засыпалось, особенно — в болезни, в постоянной усталости организма: рот приоткрыт, дыхание громкое, книга на груди или на лице, открытая корешком кверху; постель сбита ниже пояса, дитя, втиснутое в смятую пижаму… Ведь Сусанна засыпала первой, и это были чары, переломить которых я не мог — теплое и мягкое тельце медленно дышащего ребенка. Оно до такой степени являлось продолжением, расширением моего тела, что я просыпался в ту самую секунду, когда Сусанна открывала сонные глазки. А ей тоже многого не было нужно: тень матери в двери.

— Вы мне снились, — сказала она, присев на краешек кровати. — Именно так.

Сусанна снова уже закрывала глаза, так что мы разговаривали шепотом.

— У меня уже почти ничего не болит. Могу ходить.

— Лежи, швы могут разойтись.

— Она у нас очень умная.

Сйянна осторожно взлохматила волосы дочурки.

— Это в ней от тебя.

Я прикрыл ладонь Сйянны своей. Жена склонилась надо мной. Ее глаза блестели от лучей пополуденного солнца. Снова мы лежали в той покрытой травой балочке за садом — или это была тень кладбищенского дуба…?

Бартоломей тяжело шаркал ногами, его Сусанна слышала еще в коридоре.

— Спите, спите, — буркнул он, заглянув в спальню тем вечером. — Я потом приду.

— А что случилось? — спросил я, протирая глаза.

Он замялся, затем, переступив порог, замялся еще раз; в конце концов, придвинул себе стул и сел. Сусанна подглядывала одним глазом. Он подмигнул ей, поискал в карманах халата и нашел яблоко. Но девочка, вместо того, чтобы есть, начала им играться, катая яблоко по мне.

— Ты видел Орган Света, — сказал Мастер Бартоломей.

— Ага.

— Как часто заглядываешь?

— Я знаю…

— Нужно каждую неделю. — Очередной раунд поисков и очередная находка: трубка. Набил, закурил. — Я как раз там был. Появился цвет.

— Ммм?

— Никаких сомнений, четкое окрашивание. Я, как тебе известно, уже более двухсот лет назад…

— Ах, так.

— Таак.

— Традиция, да?

Он пожал плечами.

— Тебе не хочется? Кто-то должен. А я не вижу другого кандидата.

Я приподнялся на локте.

— Сейчас?

Бартоломей снова пожал плечами.

Я снял с себя Сусанну, посадил на кровати рядом. Медленно встал, подпираясь тростью. Мастер Бартоломей подхватил меня под плечо. Я поковылял к металлической лестнице. Спускались мы молча, Бартоломей сопел сквозь стиснутые на трубке зубы, когда я слишком сильно наваливался на него. Чувствовал, что шов под ребрами постепенно расходится.

Когда мы прошли поворот, я увидал, о чем он рассказывал: одна из трубок Органа — длинная, согнутая в виде буквы «U» — пульсировала интенсивной синевой. Сила исходящего от нее свечения была настолько большой, что изменяла окраску света во всем подвале.

Я присел на останках аккумулятора. Мастер Бартоломей покопался в тайнике под Органом и вынул стеклянную чашу. — Традиция, — криво усмехнулся он через плечо. Наблюдатель ответил такой же усмешкой. Бартоломей вытер чашу полой халата, после чего ударил чубуком по синей трубке — та лопнула, и синева полилась в чашу.

Он подал мне ее, я ее принял и выпил светящуюся жидкость в четыре глотка. Какая-то часть пролилась на подбородок, вытер предплечьем.

— Гдле…? — Я откашлялся и повторил. — Где?

— Медуза, четыреста пятьдесят световых лет. Во всяком случае, так указано в индексе Органа, но…

Я уже не слышал; ее излучение палило кожу, выжигало глаза, просвечивало кости, я спадал в ее колодец словно птица с перебитым позвоночником. Холодный воздух звездной ночи шумел у меня в ушах — хотя, естественно, никакого воздуха там не было; зато вот звезды…

— Репрозийный шок! — кричал мне на ухо Бартоломей, пытаясь поднять меня с пола. — Дыши глубже! Дыши!

Я дышал.

* * *

Из лексикона древнего знания: «репрозиум» — эффект, а так же аппаратура, применяющая эффект Рейнсберга / Эйнштейна — Подольского — Розена. Пара репрозийных зерен, объединенных на уровне квантовой неуверенности, остаются одно с другим в нуль-временном сопряжении, независимо от разделяющего их расстояния. Ничто не может двигаться быстрее света — за исключением информации. И этого вполне достаточно.

 

4

Вначале экстенса не была намного больше моего кулака. Хотя и называемая в такой форме «Зерном», по сути она скрывала под своей шарообразной оболочкой миллиарды и миллиарды истинных репрозийных зерен. В состоянии «усыпления», минимальной активности, для контакта с внешним миром ей служило пара десятков микрометрических октоскопов, по сложным туннельчикам пробивающихся через оболочку сверх-алмазной твердости в темную пустоту. На основе информации от этих октоскопов, внутренние логические структуры принимали решения об исполнении очередных процедур, вплоть до ре конфигурации комплементарных зерен, активизирующей их и выпускающей в нейтральной среде аварийный краситель. Но когда комплементарные зерна до конца вросли в нервную систему, изменилась и функция логической сети экстенсы — с этого времени она будет исполнять роль наполовину разумного фильтра и интерпретатора информации; все решения будут поступать через комплементарные зерна. Но фильтр должен был учиться с нуля, так что первые часы были пыткой. Терминатор разрезал меня напополам — как бы я не переворачивался в постели, как бы не укрывался одеялом, лицо и торс всегда были в огне, красный свет Медузы (пускай и очень слабый с такого расстояния) ослеплял меня и раздражал кожу. В меня бил весь спектр излучения звезды, я практически чувствовал, как варятся во мне внутренности. К тому же, гравитационный колодец Медузы во время сопряжения сориентировался в противоположном направлении в отношении поля притяжения Земли, и эта постоянная шизофрения лабиринта внутреннего уха выворачивала мне желудок, поднимала к горлу густую кислоту; я не мог повернуть голову, сесть без головокружения, не говоря уже о том, чтобы встать на ноги — тут же падал, как бревно, Медуза бросала меня на пол и не позволяла подняться с колен; на кровать я заползал словно замученное животное. Так у меня прошли первые день, вечер и ночь. Наконец я заснул; но спал беспокойно, несколько раз будил Сйянну. А утром разворачивал крылья.

По большей степени, экстенса уже провела калибровку напряжения передаваемых импульсов, и установилось равновесие — то есть: Медуза уже не заслоняла остального света. В буквальном смысле, она не делала этого и перед тем: данные, исходящие от экстенсы и адресованные чувству зрения, были ведь чрезвычайно скупыми. Правда, я воспринимал полный спектр электромагнитных волн, в трехсотшестидесятиградусном охвате, только вот, что, собственно, могла зарегистрировать эта пара микрооктоскопов? Аномалию они отметили только после прохождения Облака Оорта. Нужно было развернуть крылья. Впрочем, это я бы и так сделал: в учебнике, который я обнаружил в библиотеке Мастера Бартоломея год или два ранее, это было описано в качестве обязательного первого этапа. В стандартном расписании на это предназначалось от десяти до тридцати лет, в зависимости от локальной чистоты вакуума. Ибо, таковы космические масштабы (такие, и даже большие), и человек ничего здесь не может ускорить. Правду говорил Бартоломей: долголетие — это побочный результат.

Проснувшийся, но не пробужденный, я вслушивался в движения Сйянны в ванной и в бульканье Петра; а еще был тихий утренний дождь, я вкушал его запах — не поднимая век, спадая в холодной темноте к красной звезде, напряг спинные мышцы экстенсы. Медленно, неспешно начали открываться поры в кожице зерна. Здесь из внутренней материи шара вырастут мономолекулярные нити длиной в десятки, сотни, тысячи метров. И так в пустоте станут разворачиваться невидимые сети, ловушки для космической пыли и газов; очень медленно, месяцами, годами… Но очередные этапы будут уже короче, все это пойдет уже быстрее. Я напрягал спину, разбрасывая ажурные крылья.

— Что, болит?

— Нет, честное слово.

— Я договорилась, что поеду сегодня к Хольцам, но могу остаться…

Я поднял веки и вновь увидал ее, склоняющуюся над кроватью. Левой рукой Сйянна продолжала застегивать пуговицы на платье (когда-то она не носила платьев, не носила ничего такого, в чем не могла сразу же вскочить на лошадь), правую же по-матерински приложила мне ко лбу. Я вывернул голову и поцеловал ее в запястье. Сйянна инстинктивно улыбнулась.

— Бартоломей говорит, что и не должно болеть, — кивнула жена. — Что даже должно помочь. Почему ты не подождал меня?

— Тогда бы только сильнее беспокоилась.

— А вам тоже нужно играться подобными вещами! Не то, чтобы я соглашалась с Коляем — но разве это уже не слишком? Одно дело телескоп и ночное небо, и другое дело — это.

Ну как ей рассказать, как описать экстенсу? Ведь я не смог ее заразить даже астрономией. Как рассказать про синеву во мне? Вызванные Аномалией бури хромосферы Медузы заливают пространство высокоэнергетическим электромагнитным и корпускулярным излучением, и сейчас меня обмывает жаркое цунами солнечного ветра, когда Сйянна целует меня, прощаясь. Как она воспримет эту дрожь, неожиданное сотрясение всего тела? Что поймет? Подобные вещи невозможно рассказать.

Тем не менее, пытаюсь схватить ее за руку, задержать, объяснить без помощи Наблюдателя истинную природу того очередного научного ритуала, до которого довел меня Мастер Бартоломей. Знаю, что раз уже начну говорить, чего-то там по-своему молоть, лишь бы глядя ей в глаза и не теряя физического контакта — то, в конце концов, смогу по каплям перенести из мыслей в мысли, из души в душу какой-то отголосок Правды.

Поэтому хватаю, гляжу, раскрываю рот — и оттуда вырывается:

— Я изменял тебе.

Сйянна склоняет голову набок, глядит, не мигая, наконец — высвобождает руку.

— Потом, потом; мне уже пора ехать.

Она знала.

* * *

Ясное дело, знала; да и как могла не знать? Нужно было слушаться Наблюдателя, постоянно и до последней буквочки; а я? А подобная беззаботность способна мстить. Так что, Сйянна должна была, по меньшей мере, подозревать. Сам бы я точно подозревал.

И тут же неожиданная мысль: правда? Подозревал бы? А не подавала ли она аналогичных знаков? Я уезжал — она оставалась. И тоже уезжала, чуть ли не в последние месяцы беременности — к семье, соседям, к каким-то знакомым с побережья, довольно часто оставаясь там ночевать. Тогда я не задавал ей вопросов, в какой-то степени даже довольный тем, что можно расслабиться — но теперь это ударило в меня ужасным подозрением. Она тоже не спрашивала. Почему? Или она поняла это как какой-то вид молчаливого пакта, какой-то болезненной договоренности, собственную часть которой она выполняла со столь же истеричным упорством? И как, собственно, мне спросить теперь об этом? Как?

Потому и не спросил. Не спросила и она. Выходит, я и не сказал того, что сказал; разговор не состоялся. Сйянна вернулась на закате, долго выгружала с повозки запасы копченного мяса; я даже спустился вниз, но помогать не был в состоянии. Малыш Петр дремал у меня на коленях. Сйянна работала, тихо насвистивая веселую мелодию, пот клеил ее платьице к телу, мышцы вырисовывались под блестящей от него кожей; она была сильной, в том числе — и физически. Не было ли это источником ее привлекательности? Я рассеянно ворошил волосы сыночка, сердце галактики пульсировало в тысячелетнем ритме, продолжалось движение и внутри моего тела. Она была красивой женщиной. — В этом году угольщики появятся позднее, — говорила Сйянна. — Ммм? — Слышала, что разлились Белая и Желтая. — Сообщили, что погоду удержать не смогут. — Вам не следует на это соглашаться. То есть: Совету. — Мы и не соглашаемся. Они нас попросту информируют. — И ладно, — буркнула Сйянна, занося в дом очередной ящик, — остается лишь ждать, когда нам сообщат, что Зеленый Край вскоре будет залит океаном.

Я понял, что мое утреннее признание никогда не будет вспомнено; так что и я никогда не узнаю правду.

Делалось все прохладнее, я отнес Петра в кроватку. Передвижение уже не вызывало болей, постепенно из конечностей уходила болезненная стылость, и даже на лестницу я был способен подняться без одышки. В течение четырех, пяти последующих дней синева без остатка вымыла из моего тела все воспоминания об огнестрельных ранах. Сйянна комментировала это с издевательской иронией. Не столь ироничными были ее комментарии, касающиеся моего неожиданного домоседства. Если не считать собрания Совета и постоянные визиты на семейной ферме, я практически не покидал двора. Экстенса разрасталась, я уже распространился на многие километры перпендикулярно направлению полета, крылья делались толще с каждым перехваченным атомом, каждой трансмутированной горсткой загрязненного льда, облаком свободного газа. Через неделю после того, как Петру исполнилось два года, меня пронзил метеор диаметром в пару метров, выбив дыру и разрывая структуру крыла. Я как раз подрезал ветку старой яблони, и удар сбил меня с лестницы. Я подвернул щиколотку, разбил бедро; грубо порванная плоть палила огнем, боль путешествовала по нервоводам длиной в мили, черные крылья дрожали в конвульсиях, когда я лежал в пятнистой тени сада, широко раскрытым ртом жадно заглатывая карминовый свет Медузы. Меня нашел Мастер Бартоломей, поднял, провел к гамаку. — Лежи. Не двигайся. Полечись. — И тогда я вспомнил его дни одиночества; то, что мы принимали за приступы старческой интровертности; вспомнились различные непонятные его поведения, от неожиданных изменений настроения, непонятных реакций, обрываемых на половине предложений, до всей его сверхчувствительной мимики, абсурдных жестов. Без знания его экстенсы все, чего мы можем о другом человеке узнать — это лишь частота проявлений отдельных феноменов слова и тела, и не более.

И даже если никакая лучистая синева никогда не запятнала его крови — экстенсы выдуманные, экстенсы снов и неисполненных мечтаний точно так же представляют собой его интегральную часть. Ночное небо хмурится, и я возвращаюсь раньше от телескопа — Сйянна переворачивается на бок в сбитой постели, глазные яблоки безумствуют под ее веками, дыхание ускорено, пальцы стиснуты на простыне — что ей снится? Что из этого сна она запомнит? Скорее всего — ничего. И все же, потом она будет целый день мрачная и молчаливая — или, наоборот, исключительно радостная, без всякой причины улыбчивая. Даже если бы я и спросил, а она откровенно желала ответить… нет, это ничего не даст, ничего не объяснит. Такие вещи невозможно передать словами.

Тем временем, я продолжал спадать к Медузе, разрастаясь в геометрической прогрессии, ибо, чем глубже ты находишься в плоскости эклиптики по отношению к звезде, тем менее чист здесь вакуум и все больше космического мусора в моих крыльях, следовательно — тем более длинные и толстые крылья, тем больше их поглощающая поверхность — тем быстрее рос я сам. Вскоре была утрачена симметрия, когда в верхний левый квадрант сети попали четыре обломка кометы весом по несколько тонн, а сеть на этот раз выдержала. Резкий прирост экстенсы в этом направлении вызвал пропорциональное перемещение индекса перцепториума, и с тех пор никогда уже вертикальная ось симметрии моего тела не проходила вдоль моего позвоночника. Просыпающаяся раньше Сйянна видела меня спящим всегда на левом боку, с прижатыми ногами и откинутой назад, словно у эпилептика, головой. Поначалу она дергала меня и беспокоилась, подозревая какой-нибудь приступ — но со временем привыкла. Она же первой (еще до меня самого) заметила, что я поворачиваюсь только влево и оглядываюсь только через левое плечо, даже если это было и менее удобно и требовало больших усилий. Я пытался сознательно противиться инстинктам, но все время у меня появлялось чувство, словно насильно сворачиваю тело в артритные узлы, чуть ли не ломая кости и надрывая сухожилия. Еще я заметил, что все больше действий совершаю левой рукой; все чаще хватал ею ручку, и только после нескольких строк каракуль ориентировался, что эта рука не помнит форм букв. Случалось терять равновесие во время езды; как-то подсознательно я сдвигался на левую сторону седла, а конь все это воспринимал по-своему и сворачивал с дороги.

Много времени я проводил в саду. У Бартоломея, который жил в своем «имении» отшельником, не было забот с питанием, тем более, что семья (Сйянна и другие деятельные родственники) регулярно подкармливала его — правда, это походило на то, как подкармливают любимого дикого зверя из ближайшего леса. Но теперь, когда в доме проживало пять человек, эта система уже не срабатывала. Мы очень сильно увеличили огород и сад. Во второй сезон я начал продавать на Торге излишки овощей; при этом я всегда следил за тем, чтобы вступать в сделки, в которых принимал участие Совет, получая таким образом дополнительную, «скрытую» прибыль от бартерных обменов. Было ли это обманом? Или кражей? Только, ну кого я мог обманывать, раз на другом конце находились бесчисленные богатства, бездонный Рог Изобилия?

Столь скорый урожай я приписывал не столько собственным агротехническим умениям, сколько частному Завету Мастера Бартоломея, которое, естественно, включало гарантии местной погоды и, по-видимому, химического состава почвы. Тем не менее, сложно было не испытывать гордости, когда дело, в которое вкладываешь столько труда, удается столь великолепно. Наиболее красивым огород был после летнего дождя, в пастельном вечернем свете, а еще — весенним утром. Шестеренки в эпициклической машине моей жизни скрежет нули, теперь она вращалась таким образом: ночь на террасе — сон до полудня — сад и огород до заката — ужин — небо; и всегда Медуза. Постепенно я захватывал в эти обороты и маленькую Сусанну — Зузу; год за годом, ее машина добиралась до моих шестеренок и эксцентриков. В возрасте семи-восьми лет, с наступлением полудня Сусанна уже ждала меня на внутреннем дворике, и мы вместе спускались поработать в огороде. С Торга я привез ей брезентовые штаны и большую соломенную шляпу, которую она завязывала под подбородком синей ленточкой, чтобы не сорвал ветер.

Особо она и не помогала, зато рот у нее не закрывался.

— Так зачем нам столько помидоров?

— Я продам их на Торге.

— Кому?

— Не каждый может заниматься сразу всем. Ты же знаешь, что моя семья разводит лошадей. — (Недавно я возил ее на ферму). — Другая — разводит скот. Следующая — растит хлеб и мелет зерно в муку. Кстати, маме нужно будет съездить за мукой, наши запасы кончаются, напомнишь мне.

— Ладно, но откуда они знают, сколько дать муки за один помидор?

— Мы договариваемся. Конечно же, они хотели бы получить побольше помидоров, а я — побольше муки. Но, в конце концов, мы всегда договариваемся. В противном случае, они уехали бы вообще без помидоров — и на что им были бы их горы муки? Вот ты, сколько ты можешь съесть помидоров?

Девочка захихикала.

— Много.

— Но не все. Разве не бывает так, что когда у тебя очень много одного и того же, все другое вдруг начинает делаться очень вкусным, и ты могла бы отдать корзину помидоров за кусок хлеба? А?

— Ну… Но если так получается с каждым, тогда было бы достаточно немного переждать… то есть, если перед тем сделал большие запасы… и можно было бы чуть ли не даром получить то, чего хочется. А потом дальше обмениваться с другими, раз сам съесть не можешь. И-и… — загоралась она, — тогда вообще не нужно было бы чего-то разводить или выращивать, ведь всегда у тебя этого было бы больше, чем моно было бы съесть! Ты бы только ездил и менялся! А, папа? Так?

— Ты только что сделалась купцом, мои поздравления. — Я стащил грязную перчатку и, не поднимаясь с коленей, подал девочке руку. Она пожала ее, улыбаясь во весь рот. Несмотря на дырки от молочных зубов и грязные полосы на лице, в этой улыбке я четко видел ее мать: «улыбку над земляным змеем», словно печать, словно тайный опознавательный знак. Волосы у Сусанны были другого цвета (практически чистая блондинка), и глаза были другого цвета (серые) — но не это имело значение. Было достаточно, чтобы улыбнулась.

— Купцом! Тогда почему ты у нас не купец?

— Мы не делаем всего того, что могли бы. Тут дело довольно сложное. На самом деле…

— Папа!

— Ладно.

Девочка присела на пятках по другую сторону грядки, сдвинула шляпу на спину. Я снял вторую перчатку, вытер руки о штаны, размышляя, как бы ей все это объяснить. Нижнее соединение Шестой и Пятой планет Медузы — газовых гигантов на границе ядерного возгорания, с альбедо чуть ли не в сотню процентов — слегка изменяло градиенты гравитации, отворачивая мою нижнюю конечность на три-четыре километра, из-за чего вот уже неделю у меня болела спина; я часто выпрямлялся и потягивался со стоном. Потянулся я и сейчас, чтобы потянуть время.

— Ну ладно, попробуем так. Можешь ли ты быть одновременно печальной и веселой?

— Нууу… нет.

— Зато, как только перестаешь уже печалиться, ты радуешься, и наоборот. А можешь ты быть одновременно старой и молодой?

— Наверняка, нет.

— И не можешь вот так, вдруг решить, что перестаешь быть старой, и в связи с этим, станешь молодой; это уже вещи неотвратимые. Возрастом ты управлять не можешь, он не подчиняется твоему решению, ты не выбираешь этого состояния; просто — стареешь. А теперь представь, что имеется такое состояние, в отношении которого ты можешь сознательно принять решение. Не старость, не молодость, нечто иное. Какая-то… нирвана. Помнишь, что такое нирвана? Я тебе объяснял.

Девочка кивнула.

— Ну вот, выбираешь эту нирвану. Это тоже неотвратимое состояние, которое исключает определенное количество других состояний. Ничего особенного. К примеру, у тебя уже никогда не будут болеть зубы.

— О-о! Честное слово?

— А что, тебе хотелось бы? — Я по слюнил палец и стер у нее грязную полосу с мордашки. — Всем бы такого хотелось. И вот, ты в этой нирване без ноющих зубов и ты видишь, что могла бы уже никогда не испытывать никакой боли. И вот, раньше или позднее, ты решаешь войти в сверх-нирвану. Она, в свою очередь, исключает уже значительно большее число состояний: голод, жажду, усталость, но так же — и сытость вместе с другими телесными удовольствиями. Но, когда ты живешь в этой сверх-нирване, тебе они и не нужны, и совершенно логичным и естественным тебе представляется выбор сверх-сверх-нирваны, потом — сверх-сверх-сверх-нирваны, и так далее, до окончательной уже нирваны, в которой ты бессмертная, неуничтожимая, практически всемогущая и всезнающая, но которая уже исключает такое число иных состояний, что ты не можешь ни радоваться, ни печалиться, ни быть старой, ни молодой, тебя не радует солнечное утро, ни дождик в жаркий день, ты не чувствуешь ветра на коже, ни земли под ногами… То есть, конечно, ты можешь делать вид, но всегда, всегда помнишь, что только делаешь вид, а деланная боль — это уже не то же самое, что боль настоящая, и деланная радость — это не то же самое, что настоящая радость. Понимаешь, Зуза?

Не знаю… — Она пожевала нижнюю губу. — Так это правда, с этой нирваной? Я могла бы так выбрать? Чтобы зубы… ну, ты понимаешь. Могла бы?

— Да.

Девочка наморщила брови в глубокой задумчивости.

— А эта скупка еды… Собственно говоря, почему бы и нет?

— Потому что те состояния, которые я здесь назвал нирванами, касаются не только отдельных людей, но и целых их групп. В обществе, организованном подобным образом, казался бы тебе естественным, даже необходимым. И наоборот: для людей в сверх-нирване определенные способы организации общественной жизни более удобны, но другие — просто невозможны. Как только ты пересечешь определенный порог, то ли путем индивидуальных, то ли общественных перемен, последующих перемен удержать уже невозможно, они становятся лишь вопросом времени. Так вот, занятие куплей-продажей, купечество, находится уже за этим порогом — точно так же, как автомобили, самолеты, поезда, небоскребы… Ты видела их всех в книжках, и они тебе нравились, так? Мы могли бы их иметь, если бы только захотели. Но тогда бы мы уже хотели и чего-то большего, и еще, и еще… пока, в конце концов, не желали бы ничего, что ценим теперь. Ты понимаешь, к чему я веду?

Она отрицательно покачала головой.

— Ладно, — вздохнул я, — как-нибудь еще вернемся к этому.

— Мы должны выращивать помидоры, чтобы у нас могли болеть зубы? Так, папа…!

— Что, глупости? Может ты и права…

Это не важно, что она не поняла, не поверила; я ведь знал, что не поймет. Но в какой-то форме мои слова запомнит, и идея запустит в ней корни, появятся вопросы и сомнения, которые иначе не привились бы; то есть, снова я перекрыл перед девочкой миллиард возможных жизненных путей, зато открыл миллиард других.

Я натянул перчатки, Зуза подала мне нож. Солнце клонилось к закату, Сйянна махала нам и кричала что-то с дворика, Сусанна что-то ответила. Ну да, я склонял ее машину к собственному ритму, разгонял ее зубчатые колесики до собственной скорости… Экстенса уже перемалывала в порошок и пожирала кометы и небольшие астероиды, межзвездную пыль я притягивал уже собственной массой. Еще раз выпрямиться и раскинуть руки — на тридцать тысяч километров. Помню, что тем вечером разыгралась гроза, и я читал детям про Золушку. Небо было покрыто тучами, несколько дней я не мог ворожить по Луне, впрочем, ворожить и об отсутствующем, тем более — Отсутствующем? — так что я и не надеялся на это.

* * *

На похороны отца я забрал Сйянну и детей. Поехали, как только пришло известие, то есть, днем заранее; пришлось спать в одной из гостевых комнат старого дома. Снова дом был полон родственников, соседей, знакомых, малыши гонялись один за другим по коридорам, балконам и вокруг домов; взрослые обменивались старыми и новыми сплетнями, собаки лаяли, новорожденные вопили, мать и тетки крутились на кухне… Поминки, свадьба, никакой разницы.

Гроб выставили в боковой комнате на первой этаже, между чашами с курениями. Отец мало был похож на себя; лицо разъехалось в стороны, оно было водянистых, опухшим, а повязка, удерживающая челюсть на месте, придавала ему вид злобной заядлости. Сколько это ему было лет, пятьдесят? Как-то так; но точно я не был уверен. Отца побрили, но щетина вновь появлялась на коже. Я стоял и глядел, а в груди перемещалась какая-то горячая тяжесть, какой-то органический клубень: вверх, к ключице, так, что я невольно склонялся к гробу и дышал через раскрытый рот, волокна центральной экстенсы длиной в многие и многие мили, толщиной в дюйм, сворачивались в ритме моего дыхания; периферическая экстенса дрожала и морщилась — от той дрожи, что шла по моей коже, когда я вспоминал, как он сходил, выпрямившись, со светлой веранды в темный вихрь, лампа в высоко поднятой руке, уверенным шагом, мрак отступал перед ним, и бежали демоны ночи… а теперь он лежит и гниет, посеревшая кожа, грязная посмертная щетина, кукла из жира и складчатой ткани.

Я вышел на задний двор. В коралле Лариса гоняла на длинной лонже жеребую кобылку. Я подошел к ограждению, оперся о жердь. Сестра глянула через плечо. Я вынул сигареты. Она ответила отказом. Я закурил.

— Как это случилось?

— Под дождем. Легкие. Три дня. Быстро; Доктор не успел, ездил куда-то с визитом. Высокая температура, горячка и вообще. Немного помучился. И конец — во сне.

— Время у него было?

— Было; но нет. Впрочем, никто не ожидал.

— Как мать?

— Куча дел. Хуже будет после похорон, когда все разъедутся… Останешься?

— На сколько?

Она пожала плечами.

— Через неделю у меня Совет, — буркнул я.

— Займешь его место?

— Наверняка да.

— Дети у тебя удались.

— А как же.

Появилась жена Натаниэля, разыскивающая внучат, и если даже Лариса чего-то и хотела мне сказать, уже не сказала.

А эта кобылка (Факел, дочка Пламени) с взаимностью влюбилась в Сусанне; малышка, в конце концов, выклянчила ее у тети. Петр же вернулся с похорон дедушки с двумя щенками из последнего помета одной из сук Даниэля. Сомневаюсь, чтобы Петр хоть что-то запомнил из самих похорон; деда он наверняка не помнил. Мы похоронили отца за ручьем, под вербами. Под самый конец, уже после речи Пастора, полил дождь; большинство не стало дожидаться, когда закопают могилу и поставят крест. Уходя, я начал высматривать детей. Сусанна с Петром спрятались от дождя под громадным дубом. Я перескочил ручей. Петр уже дремал, Сусанна задирала голову и что-то высматривала в ветках. — Что там? — Ничего. — Что-то увидела? — Нет, ничего. — Пошли, нельзя во время грозы стоять под деревом.

Той ночью я не мог заснуть. Вступил в плотное водородное облако, экстенса раскрылась, словно голодная яма, потоки горячей энергии кружили во мне со скоростью света, жилы и артерии свербели, нервы горели, позвоночник царапал о мышцы. Сначала я стоял возле открытого в ночной дождь окна (в комнате не было никакого света) и курил травяные сигареты. Дети спали, закутавшись в одеяла, с повернутыми друг к другу личиками, со слегка покрасневшими щечками, полуоткрытыми ротиками. Сйянна тихонько похрипывала на диване, голова безвольно упала на спинку. Энергия внутри меня была настолько огромной, что я попросту должен был сдвинуться, сделать что-то неожиданное и неотвратимое, рука с сигаретой дрожала у меня перед глазами — я вышел, как можно скорее, лишь бы не глядеть на них, лишь бы отодвинуть искушение, потому что кулаки уже сами сжимались.

На веранде я застал Леона Старшего. Он не спал. Увидав меня, вытянулся на стуле чуть ли не горизонтально. — Ты хоть понимаешь, как от этой сырости меня скрючивает? — забормотал он, указывая на продолжение культи. Я сбежал от него на балкон второго этажа. Доски скрипели под ногами. Я обходил дом, заглядывая в темные комнаты. Но в одной из них было светло. Я остановился. Свет исходил из окна пристройки, я очень четко видел в желтом блеске ничем не прикрытой лампы тот выступ стены, с которого когда-то, вместе с Ларисой, подглядывал за Смертью. Но кто жил там сейчас? Угадать это никак не удавалось. Я выбросил сигарету, перебросил ноги через балюстраду. Медуза палила мне в спину, космос был на моей стороне. Я прыгнул. Ноги скользнули по мокрым кирпичам — я замахал руками, под пальцами все было скользким, никакой опоры, никакой возможности ухватиться, я летел вниз; в последний момент встретился старый крюк, но он тоже не выдержал, лишь распанахав мне ладонь. Я ударился о землю. Через экстенсу прошли огромные волны боли, на момент даже звезды померкли. Я упал на левый бок, хоть в этом повезло. Я мог двигаться. Уселся в луже холодной грязи. В бедренном суставе что-то хрупнуло. Я переждал десяток вдохов-выдохов. Поднялся. Волны успокаивались, сейчас ко мне возвращались их вторые и третьи отражения. Поплелся, хромая, вокруг дома, в кухню: нужно промыть ладонь, похоже, железо прошло до самой кости.

В кухне было темно, я зажег свет, подошел к мойке и только тогда заметил мать, спящую сидя возле бокового стола. Я открыл кран, холодная вода вымывала из раны грязь и кровь.

— Что с тобой стряслось?

Я оглянулся (через левое плечо, то есть, чуть ли не делая пируэт на месте). Мать не спала, была в полнейшем сознании; только мигала, слегка ослепленная неожиданным светом.

— Упал. Не могу заснуть. Йод — где он…

— Левый верхний ящик, над ножами.

— А кто сейчас занимает комнату дедушки Михала?

— Хммм? Никто.

Мать даже не пошевелилась, когда я забинтовал большой палец и запястье, беспокойно приглядываясь к ней — она сидела, сгорбившись, трудно было заметить даже ритм ее дыхания.

— Все нормально?

Она подняла глаза и несколько минут всматривалась в меня.

— А знаешь, что ты перестал стареть? — заметила она наконец, когда я завязал бинт.

— Это всего лишь замедление процесса.

— Правда? Для меня ты выглядишь точно так же.

— Иллюзия. В такие небольшие промежутки времени…

— Ведь он мог бы жить, правда?

— Мама…

— Пастор говорил, что это не от Них, что ты не предал, что это Бартоломей… — выпалила она одним духом и замолчала. — Что ты в согласии с традицией, — прибавила. — И вот теперь я думаю, что если бы… Понимаешь. Если бы…

Она опустила голову и, чтобы заглянуть ей в лицо, мне пришлось подойти и присесть на корточках возле стула.

— Только, знаешь, ведь он бы никогда… не отец.

Она погрузила пальцы мне в волосы.

— Да какое все это имеет значение? — шепнула. — Лишь бы жил; какой угодно. Думаешь, я хотя бы на секунду заколебалась? Думаешь, была бы это для меня какая-нибудь разница? Будто есть такая граница, за которой уже говоришь себе: «Да нет, спасибо, предпочитаю, чтобы он не жил»? — Она сжимала пальцы и притягивала мою голову, так что в конце я положил ее у нее на коленях. Теперь она склонялась надо мной, неудобно скорчившимся, когда все болело, шепча мне на ухо: — Нет такой границы. Нет такой границы. Нет такой границы. Нет такой границы…

* * *

Место в Совете, покинутое отцом, я занял практически незаметно; изменение моего собственного статуса означало всего лишь изменение внутреннего этикета, ведь никаких внешних манифестаций не было, никто этого не прокомментировал хотя бы словом. Такое наследование по линии крови не следует из идеологических догм — всего лишь проявление прагматизма. Точно так же и Пастор всегда был сыном (или племянником) Пастора, Доктор — Доктора. Ведь для них не существовало каких-либо школ — а это даже больше, чем просто профессии. В семье наследуется не только знание, но и сам стиль жизни; существует определенная базовая последовательность, некий пакет необходимых ментальных черт, владение которым наиболее вероятно у члена того же самого мини-общества, то есть, именно семьи. Именно так мы живем в Зеленом Краю.

Мастер Бартоломей сам был одной из таких институций; правда, его долговечность и бездетность обусловили уже иную традицию. Что я от него наследовал? Он не давал никаких непосредственных указаний. Советы, даже провозглашаемые по собственной его инициативе, оставались, как минимум, неясными. — Не забывай об одном, сказал он как-то раз, заметив, что я без видимой причины схватываюсь на ноги и размахиваю левой рукой, строя небу дикие рожи. — Зависимость двусторонняя. — Понятно, что зависимость двухсторонняя; как он мог считать, будто бы я этого не понимаю? Ведь все дело заключается в свободном прохождении информации — ведь с чего это я вдруг сделался левшой, опять же, другие аберрации? Так что он, собственно, хотел сказать? Что так сильно подчеркивал? Но Наблюдатель не разрешал подойти и расспрашивать, как ребенка, вытягивать непосредственные ответы; слова Мастера необходимо принять в молчаливом понимании. Ибо, в первом случае я наследовал всего лишь знание; а так — так наследуется жизнь.

Неумолимо пришло время дезинтеграции. Сусанна выезжала с Факелом на все более длительные эскапады, все дольше пребывая с Даниэлем и Ларисой, среди лошадей; когда ей исполнилось пятнадцать лет, она проводила там чуть ли не столько же времени, сколько и дома; в ее машину встроился новый огромный эпицикл. Я же уже несколько месяцев постепенно распадался: рука, крыло, нога, нос, спутник. А началось, как и указывалось в предписании, от отброса выделенных трансмутационных органов, которые вышли вы дрейф от главного паука экстенсы на скупых газовых струях и въелись в голову громадной угольно-ледовой кометы, со временем овладев и окружающим облаком обломков, пока через три месяца кометы уже не было, лишь сохраняющая вектор движения, двадцати километровая, тоненькая, словно стенка клетки, кружащаяся розетка фоторецепторов: Глаз. Экстенса двигалась в системе Медузы по гиперболической кривой, спускающейся постепенно между орбитами Седьмой и Шестой к звезде и Аномалии. Очередные Глаза, а так же чувствительные к радиочастотам Уши, отпадали от меня по касательным направлениям, постепенно удаляясь все больше, медленнее и быстрее, с собственным ускорением и без него, пока, таким вот образом, я не охватил в плоскости эклиптики четверть, половину, две трети окружности системы Медузы. Распылившись так на сорок миллиардов километров, я утратил чувство постоянства тела, ту инстинктивную легкость ориентации экстенсы в соответствии с параллельным перцепториумом человеческого организма. Нервная система экстенсы продолжала фильтровать и индексировать репрозионные импульсы, пытаясь сохранить постоянную схему копирования-воспроизведения, но это было все более сложно, по мере того, как все большая часть массы экстенсы собиралась в мобильных, отделенных периферийных организмах, и все больше репрозионных зерен уходило в них из первоначального Зерна, уже чуть ли до остатка потребленного асимметричной тушей вакуумного паука, которого, в свою очередь, съедали Глаза, Уши, зонды и трансмутаторы с самым различным предназначением и метаболизмом. Первая их дюжина уже приземлилась на крупнейшем из спутников Шестой. Постепенно я пожирал планетную систему Медузы. Приливные силы, истинные и иллюзорные (поскольку порожденные вторичным сложением репрозионных импульсов), вызывали неожиданные приливы крови к голове, пугающие, продолжающиеся часами аритмии, ночные рвоты и кровотечения из носа. Я бил посуду и калечился сам, захваченный острыми невралгия ми — Сйянна запретила мне приближаться к кухне, да и в огороде все чаще меня заменял Петр — только он делал это исключительно по обязанности, совсем не так, как его сестра. Он тоже удалялся, дрейфовал куда-то за пределы моего горизонта.

Машина вновь вернулась к старым передачам, вновь обороты ее шестеренок прилаживались к циклам Сйянны; произошла новая синхронизация, во времени и в пространстве. Мы выезжали в степь, под самыми различными предлогами, нередко на два-три дня, ночуя под ясными звездами. В свете костра, в свете солнца, частично скрывшегося под горизонтом и растянутого над землей тяжелым полу-эллипсом — ее кожа принимала более темный оттенок, под жирными тенями прятались меленькие морщинки. Морщины, знак возраста — которых у себя я не замечал, поскольку выглядел значительно моложе Сйянны; зато у нее они распахали уголки губ, окружили глаза, пересекли лоб. Только во сне они исчезали, правда, не полностью. Недавно Сйянна обрезала волосы, очень коротко, быть может, по причине первых ниток седины, на которые я напал, погружая пальцы в огненных локонах — теперь погрузить пальцы было не во что, огонь гас. И кожа уже не обладала ни тем запахом, ни той фактурой, ни вкусом — сухая и мягкая под моими губами; иной была даже соль пота на моем языке, когда с поцелуями я сходил в самый низ ее тела, между полами расстегиваемой рубашки, между выставляемыми на прохладный воздух рассвета грудями — теперь тоже иными, сделавшимися тяжелыми и бесформенными; только соски набухали и темнели точно так же — от холода, но, может, вовсе и не от холода. Проснулись ее руки, она выщупывала меня вслепую, не поднимаясь с одеяла; правой рукой Сйянна прижала меня к себе, левой нашла мою руку и сплела мои пальцы со своими. Кончиком языка я вошел в углубление ее пупка, она начала смеяться, каждый ее вдох подбрасывал мою голову, и я сам не мог удержаться от смеха. У меня была свободной правая рука, потянулся ею вверх, грудная кость, ключица, шея, подбородок, закрыл ей рот. Сйянна разомкнула губы, схватила зубами мой большой палец. Лишь тогда перестала смеяться; но немой смешок все еще сотрясал ее телом. Она же ослабила захват на моих волосах, спихивая меня ниже, пока я не расстегнул ей пояс, не стянул с нее брюк, в чем она пыталась мне помочь рывками бедер, пока мы не перекатились за пределы одеяла, на инкрустированную хрустальной росой траву, от холодного прикосновения которой по нам пробегала дрожь; но к этому времени она уже захватила меня между бедрами, свернувшись на боку в позицию новорожденного, все сильнее вгрызаясь в мой большой палец, все сильнее вцепляясь мне в волосы, со стиснутыми веками и дрожащими в нервном тике стопами — что, естественно, я прекрасно понимал, зная Сйянну как собственную экстенсу, но чего не видел, вцепившись в нее всеми чувствами, в остром запахе ее возбуждения, в соленом вкусе, в скором и все более ускоряющемся ритме хриплых вдохов и выдохов, которые я, в большей мере, чувствовал через дрожь ее ляжек, чем слышал ушами, а эти мышечные судороги, недостаток воздуха, зубы на моей ладони — все это были признаки моей над нею власти, контроля посредством наслаждения, и таким-то образом удовлетворение ее доставляло удовлетворение и меня, понимание того, что прикосновение губ, легкое касание языком забрасывает ее на другой конец масштаба чувств — пока она не оторвалась от меня, выпустила из захвата ног, и я уселся, тоже тяжело дыша, с мокрым лицом, глупо усмехаясь; я глядел под солнце, щурился и сосал кровоточащий большой палец. — Ой-ой, я тебя укусила, правда? Иди-ка сюда. — Я склонился, Сйянна обняла меня, притянула к себе, румянец уже отступал с ее груди, но щеки все еще были розовыми, а дыхание быстрое, горячее, когда я погрузился в нем и смешал с ним собственное. — Ммммммм, — из самой глубины горла, не кончающееся, голодное кошачье урчание, когда правой рукой Сйянна дергала пряжку моего пояса, а ее левая рука вновь сплелась с моей, что только нарушило равновесие, и мы перекатились на бок, в свежую траву и росу, но я к тому времени был уже слишком распаленным, чтобы обращать на это внимание, горячие энергии гнали по десяткам километров черной пленки, сворачивались и разворачивались малые и большие цветки периферической экстенсы, короткие волны беспричинных вибраций проходили по звездчатым скелетам Глаз и Ушей; транс мутационные кишки ускоряли переваривание холодных камней, что-то искрило в стыках нерв оводов диной в сотни миль; мне пришлось обнять ее покрепче, вникнуть по глубже, пока, ах, не наступил момент совершенной неподвижности, покой и тишина, и расслабленность мышц — так мы и замерли, лишь хватая воздух и глядя друг другу в глаза с расстояния в десять сантиметров; я — сидя, откинув голову, со спутанным на груди свитером, она — опершись на меня, глядя сверху, с одной ногой за моей спиной, вторая была согнута у бока, со ступней в мокрой траве; движения глазных яблок были настолько мелкими, что практически незаметными, мы сканировали лица друг друга, постоянно возвращаясь к черным зрачкам; неумолимо, от одной мелкой гримасы к другой, выстраивая таким образом совершенно одинаковые улыбки — близнецы: широкие, непристойные, с раскрытыми губами и обнаженными зубами; и так, от хихикания до громкого смеха, а когда она смеялась, морщинки выделялись все сильнее, и все более она была Сеянной, и дело теперь было не в молодости, чистоте, красоте — важнее всего был тот вид близости, по которой мы тоскуем всю жизнь, с самого детства; близко и еще ближе, пока даже алые леса моих легких, покрывающие аммиачные моря спутника Шестой, почувствовали это тепло, даже миллиарднотонный паук вакуума расслабился и открылся сиянию Медузы, пять, десять, пятнадцать секунд, сияние протуберанца прошило Аномалию — и дрогнула мышца шеи, я провел ладонью по мокрой от росы спине Сйянны, она склонилась еще глубже, заглотила мое дыхание, за волновались бедра, и я отправился, сквозь смех, сквозь фиолетовый рассвет на Шестую, и ясный рассвет над Зеленым Краем, сквозь память старых и новых инстинктов — к гигантской, горячей звезде. Закрыв глаза, я Видел и Слышал с большей точностью. Спустя какое-то время, она должна была встать, надеть брюки и сунуть ноги в сапоги — переступила надо мной, а когда я открыл веки и схватил ее за щиколотку, вырвалась, отскочила и погрозила пальцем. — Ну-ну-ну, что это вы вытворяете, уважаемый? — Сйянна… — Но мы же должны были заехать к Иконам, правда? Ну, кто будет у них первым?! — Она засмеялась, как девчонка, схватила поводя уже оседланной Молнии. Лошадь по каким-то причинам дернулась, когда Сйянна перебрасывала ногу через седло, и она отклонилась назад; Молния дернулась еще раз, пальцы потеряли опору на луке седла, сапог соскользнул со стремени, женщина с глухим стоном упала на землю. — Вот видишь, — засмеялся я, — божья кара! Нужно было… Сйянна?… — Я уселся, поворачиваясь через левое плечо. Экстенса уже знала, она сворачивалась сама в себя, молниеносно увядая. Я пополз, как можно скорее, даже не поднимаясь с коленей. Камень был не намного больше моего кулака. Сйянна хлопала глазами, глядя куда-то в пространство и пыталась захватывать воздух, по-рыбьи открывая рот, слюна стекала по линиям морщинок. — Скажи только! Ни о чем не беспокойся! Скажи! Хотя бы сложи губы! Этого хватит! — Но было последнее движение века, после чего всякому движению был конец.

 

5

Какой же эгоизм кроется в трауре! Что за самолюбие — убиваться по причине чьей-то смерти! Мы потеряли кого-то, кто был для нас источником удовольствия, пользы, чье присутствие вызывало в нас позитивные чувства — и вот теперь убиваемся. Что уже не дано будет нам изведать с ним таких-то и таких радостей; что он уже не вызовет у нас такого-то и такого настроения; что будет тяжелее. В связи с этим, печаль и слезы — потому что умер. Какое лицемерие!

Быть может, если бы при этом мы верили, что после смерти он испытывает какие-то кошмарные муки — это была бы не самолюбивая печаль. Но так жалеть можно лишь наибольших грешников.

Но имеется и другой вид печали, не эгоистичный, хотя так же сфокусированный на самом себе: печаль о том, что при жизни покойного мы поступали так, как поступали; что его жизнь могла бы быть иной, лучшей, более счастливой — если бы не мы. А теперь ничего уже изменить нельзя, исправить — стрелки переведены, все пропало, любые шансы.

И слышен лишь стук метронома тишины, отсчитывающего такты, оставшиеся до нашей смерти, и каждый последующий, чуточку короче: раз-два, раз-дв… раз.

* * *

Не понимаю, что со мной творилось. Я терял куда-то целые часы, чуть ли не дни. Например, совершенно не помню солнечного света — ну, может, немного вечерний полумрак; но, помимо этого — ночь. Неужели светлое время суток постоянно просыпал? И не помню людей. Двор был пуст — куда подевался Бартоломей, где дети? И уж наверняка случались какие-то гости. Но их тоже не помню. Дом стоял тихий и темный. Не выходил я и в огород. Кто-нибудь ухаживал за ним, обрабатывал? Не я.

Обязан бы помнить все, но этих вещей не помню; не могу вспомнить, к примеру, ее похороны. Знаю, что ее похоронили за садом, потому что позднее набрел на крест с ее именем — но кто и когда хоронил…? Воспоминания совершенно нелинейны, ничто не связывает одного образа с другим. Как-то раз глянул на себя в зеркале и оказалось, что у меня густая борода, длинные волосы, одеждой мне служит один из халатов Бартоломея, когда же я его раскрыл — из под грязной кожи выступили ребра. Это я так похудел, следовательно, прошло множество времени, правда? Потому что я совершенно не помнил, что ел; и вообще — ел ли.

Я худел, съеживался, западал сам в себя; Глаза и Уши отмирали, не отрастая, раздергиваемые космическим мусором, без коррекции орбит, затягиваемые в гравитационные ямы. Именно так были разрушены две радио телескопные сети, спадая на какую-то из планет или их спутник, потому что, начиная с какой-то ночи я уже не слышал, не чувствовал ими; следовало бы помнить боль ранения — не помню.

Частыми зато остались воспоминания гостиной первого этажа, как я сижу в кресле, спиной к окнам, ночь заполняет все помещение, покрывает все предметы, гасит серебристые рефлексы, выглаживает границы тени, а меня вдавливает мягким кулаком в это кресло, что я уже не только не могу, но и не желаю, не имею охоты, не имею потребности пошевелиться, и сижу вот так — трудно сказать, что в неподвижности, раз, по крайней мере, не пытаюсь удержать позиции — сижу мертво, глаза открыты, но ни на что конкретно не глядят; тело, оба тела — отдалены друг от друга; все сигналы от них подавлены, заглушены, о собственных ногах я, скорее, знаю, чем их чувствую; про алую чащобу на спутнике Шестой догадываюсь, чем являюсь ею; время отекает меня сердитым потоком; я пуст, я спокоен, ни о чем не думаю, во мне разливается липкое тепло, гася все внутренние вибрации; быть может, рот открыт, и из него доносится какой-то звук, но я не слышу, не чувствую; просто сижу. Вот это — помню.

И еще мелкие фрагменты сцен, которые, если не считать этого, полностью потеряны: холод паркета и шершавость ковра под спиной (видимо, я спал на полу первого этажа); стеклянная мозаика на полу в холле (ветер выбил окно, я начал собирать осколки, но в какой-то момент должна была перебороть какая-то другая ассоциация, поскольку кончил я, составляя из них огромный витраж); дурно пахнущие останки Молнии во дворе; шрамы на руке после каких-то старинных ран; чей-то крик, отражающийся эхом внутри дома; Аномалия, заслоняющая континенты Второй; спадающий через поручень лестницы белый клуб постельного белья; вонзающиеся в колени занозы, когда я упал на самой верхней ступени с воем затаскивая какую-то тяжесть; зажженная лампа у меня в руке, резкий запах керосина и неровный язычок пламени, закапчивающий стекло; муравьи, идущие строем вверх по деревянной ножке стола.

Было в этом некое счастье, некая само удовлетворенность; и уж наверняка — покой. В этой неподвижности, в безволии, в беспамятстве. Иногда, правда, появлялась нежелательная ассоциация, тогда меня дергал электрический удар, словно резкая зубная боль, раздражение обнаженного нерва — но сразу же после того тем глубже западал я в больший покой, натягивая его на себя словно мягкое, теплое одеяло; и снова мне было хорошо.

Я практически не выходил со двора. В воспоминаниях нет даже света за окнами — ставни я не закрывал, но совершенно не помню видов за стеклом, следовательно, не могу сопоставить отдельные последовательности событий с временем года. Впрочем, все это был лишь мрак различных оттенков.

Ближайший, сориентированный по оси времени фрагмент памяти пульсирует жарким светом. Лариса шла по дому и зажигала все лампы, открывала настежь окна. За ними перекатывалась темнота, но здесь, внутри, вездесущий свет резал глаза. Я поднял руку, чтобы заслониться предплечьем, еще глубже западая в кресло.

Она встала надо мной, схватила за запястья.

— Ну, давай!

— Пусти!

— Сам вырвись. Ну! Валяй!

Я перестал дергаться. Сестра склонялась над креслом с лицом, лишенным какого-либо выражения. Сильно загоревшая, она казалась более худой, скулы выступали еще сильнее, губы сделались совершенно узкими; еще я заметил, что ее волосы сплетены в косу и заколоты на шее.

— Что тебе нужно?

— Где-то тут должна быть бритва или достаточно острый нож. Впрочем, у нас есть ружья. И веревка. Так что, как предпочтешь?

— Что?

— Покончить с собой. Как? Чтобы я успела избавиться от трупа, пока нахожусь здесь.

— Поехала? Отвали.

Я вновь попытался вырваться от ее захвата — но она была сильнее. Меня это даже в чем-то удивило.

— Ну?! — рявкнула она. — Выбирай!

— Лариса, да что, черт подери, с тобой…

— Ну, говори же!

— Никакого самоубийства совершать я не стану, не приставай ко мне!

Она отпустила меня. Я хлопал глазами в резком свете, безуспешно пытаясь выпрямится в кресле с продавленным сидением и завалившейся спинкой. Лариса холодно глядела на меня в течение нескольких секунд, после чего развернулась на месте и вышла. Я облегченно вздохнул. Нужно было погасить все эти лампы, что она себе думает, солнечные батареи на крыше половину дня заряжают один несчастный аккумулятор, ведь это же…

Услышав быстрые шаги, я оглянулся. Лариса вошла с винтовкой в руках, перезаряжая ее на ходу.

— Что ты…

Она отстрелила верхнюю часть спинки, заносы вонзились мне в лицо, грохот оглушил, я свалился на пол. Стоя на четвереньках, увидел, что она снова перезаряжает. Схватился и выбежал, все время заваливаясь налево и вытирая халатом пыль с пола. Она шла за мной. Я выскочил в холл и сквозь открытую дверь — через двор, в ночь. За мной гнался ритмичный стук каблуков ее высоких сапог для верховой езды. Я сбежал в темень, в траву упал только за границей полумрака (ночь была хмурая), тяжело дыша и пытаясь собраться с мыслями; у меня до сих пор звенело в ушах. Лариса встала на пороге, положив приклад на изгиб локтя.

— Я буду ждать! — кричала она. — Дом забираю себе! Как только решишься, приходи!

Какое-то время она еще всматривалась в ночь, затем отступила и громко заперла дверь на засов.

Я обошел дом, проверил выход на патио. Центр массы экстенсы тем временем сошел по пассивной кривой на орбиту, что была меньше даже орбиты Пятой, и паук с уцелевшей периферией, хотя и частично отмерший и раздерганный вдоль многокилометровых тяжей, выставлен был на такие приливы энергии от Медузы, что достаточно было лишь на несколько мгновений сконцентрировать на ней внимание, чтобы кожа начала свербеть, адреналин попал в кровь, дыхание ускорилось, и фиолетовые пятна затанцевали перед глазами. Дверь я открыл дрожащей рукой. Лариса крутилась где-то в передней части дома, я слышал ее, жесткий стук ее шагов, когда она ступала по твердому паркету. Сам я был босиком, что было моим преимуществом. Бесшумно я зашел ей за спину, когда она несла через холл наполненный посудой поднос, выскочил из-за лестницы. Она успела повернуться боком и метнуть поднос в меня, какая-то вилка попала прямо в лоб. Я схватил ее за предплечья, оба мы ударились о стенку. Лариса ругалась и пиналась. Я потерял равновесие, потянул ее за собой, мы упали в угол, ударившись головами. Она пыталась вырваться, но теперь я держал ее за запястья, теперь я был сильным, теперь в моих мышцах вскипали мегаджоули, миллиарды и миллиарды тонн прижимали ее к полу. Совершенно беспомощная, она только дергалась и ругалась.

— Ну, давай!

— Отпускай!

— Сама вырвись!

Мы оба тяжело дышали; вдруг Лариса поперхнулась глотком воздуха и хрипло закашлялась — но то, что началось как кашель, закончилось как смех, и через минуту мы уже хохотали, словно пятилетние дети.

* * *

— Обязательно было расстреливать мое кресло?

— Ты, видать, себя не видел. Погляди в зеркало. Оглянись по сторонам. Здесь такой бардак. Да и воняешь ты ого-го…

— Я думал, что, может, Бартоломей…

— Бартоломей? Он давно уже держится в стороне. Я встретила его месяц назад под Водопадами; путешествует по Краю, посещает места своих воспоминаний. Я предостерегла его относительно изгоев — знаешь, снова появились: не осталось и следов от Коляя, братьев Велполов, еще пары человек. Эти банды в последнее время сделались сильнее, это уже не только отбросы от нас и северных поселений, но и часть молодежи с ферм, поглощенных морем. Бартоломей не желает возвращаться; говорит, что уже не мог на тебя глядеть. Когда он заглядывал сюда в последний раз?

— Ммм, я знаю… По-моему, недавно был, мы разговаривали… Нет?

— Нет. Чаще всего сюда заезжает Сусанна, но в последний раз вы расплевались, так что…

— Что я сделал???

— Господи, ты и вправду ничего не помнишь. По крайней мере, ты хоть понимаешь, что время идет? Ведь это уже третий год со смерти Сйянны; ты действительно обязан взять себя в руки. Никогда не слышала, чтобы кто-нибудь так ломался. Понимаю, что ты ее любил, но… Что?

— Ничего.

Мы сидели на кухне, пили уже остывший кофе. Был только хлеб с вареньем, поскольку ничего другого есть было просто невозможно: ледник протек, в муке гнездились черви, от молока осталась одна сыворотка. Хлеб заплесневел, но Лариса нарезала свой: черный, засохший. Она прибыла прямо с пастбищ.

По подоконнику достойно шествовала пара тараканов.

— Что в доме?

— А тебя и вправду это интересует? Слушай, а может поедешь со мной? Сама, в этой гробнице, — Лариса махнула рукой, охватывая жестом кухню и темный коридор, — я бы тоже сходила с ума.

— Бартоломей как-то с ума не сошел… Ладно, не смейся. Возможно, я и вправду выберусь… Что с Петром? Я понимаю, что Сусанна…

— Петр отправился на север. К тем радикалам, с их пещерами и навозом. Что, не знал?

Вопрос был риторическим: я замер с чашкой на полпути ко рту.

— Но… почему? Петр?…

Он был моим сыном, только сам я до конца не чувствовал себя его отцом. Пока он оставался ребенком, пока я не замечал в его ясном взгляде того молчаливого, упрямого стремления узнать, а в словах — иронии, априорно сомневающейся во всем, что я говорю, до тех пор он оставался легким и дающим удовлетворение объектом чувств. Затем постепенно это становилось более сложным; слишком близкие и слишком частые контакты выстраивали между нами глупые претензии, цепочки обоюдосторонних колкостей, но прежде всего — вынуждали к притворству. Потому я пытался сохранять дистанцию. Го это так же оборачивалось против меня, когда со временем он изменялся, уже полностью вне моего контроля, по причине какой-либо синхронизации с эпициклической машиной моей жизни — в чужого человека. Никогда не было какой-либо открытой ссоры, мы не высказали громко злых слов — тем не менее, он знал, а я знал, что он знает. Мы уже не разговаривали друг с другом; посредством нас беседовали наши Наблюдатели.

Лариса покачала головой, отвела взгляд, засмотрелась в окно, будто и вправду могла что-то увидеть в монолитной темноте.

— Страдание является эгоистичным по своей натуре; думаешь, что другим на ее смерть наплевать? Он еще выдержал с тобой дольше всех. Знаешь, занимался садом и огородом. А потом, когда заезжал к нам, уже практически ничего не говорил. Но… Господи, он ведь прекрасно знал о той гадости, что пожирает тебя изнутри! Ты удивляешься тому, что он пришел к такому выводу? Ведь ты распадался у него на глазах. Я сама видела, как ты перестаешь управлять собственным телом. А традиции Края не таковы, что бы там Бартоломей не говорил. Мы должны выкинуть все это… Или отдать Им. А так — что с тобой сделалось? Петр молод, он пошел на крайность. Может, что-то еще в нем переменится…

Я осторожно отставил чашку.

— Никакая гадость меня не пожирает.

— Ну-ну.

— Лариса, ради Бога, хоть ты не строй из себя суеверную и темную бабу! Нет в этом никаких мрачных тайн. Проект эксплуатации космоса с минимальными затратами, тот массовый засев Зерен по репрозионной технологии — ведь он был начат за сотню с лишним лет до начала Инвольверенции. Но Они закуклились, сбежали в системные оптимизации, бесконечность у них внутри, а не снаружи, и звезды их совершенно не интересуют. В конце концов, материальный мир предлагает очень ограниченное число феноменов, законы постоянны, физика неизменна, неожиданности малы, а повторяемость велика; зато у Них внутри абсолютная свобода, любая физика, там возможна любая вселенная, лишь бы она была логически непротиворечивой. Архив репрозионных концовок поначалу унаследовали различные агентства, потом университеты, в конце концов, все это перешло отдельным людям в крае, под конец — остался один Бартоломей. Открытия концовок случались не часто, несмотря на столь длительное время, но здесь необходимо учесть и ту малую долю от скорости света, с которой Зерна выпихнули из Солнечной Системы. Богом клянусь, я не уверен, был ли вообще кто-либо перед Бартоломеем; не похоже, чтобы Орган был слишком прореженным. Одно дело, ограничения для всеобщего развития технологий — и совершенно другое дело, одноразовое применение той же технологии, и так остающейся полностью за пределами нашего контроля. Нельзя демонизировать все, что только…

— Одноразовое применение, говоришь. — Лариса задумчиво пережевывала сухой хлеб. — Я в этом не разбираюсь, ты прочитал столько его книг, что, говоря по правде, наполовину живешь во временах до Инвольверенции — но скажи мне в таком случае, каков смысл верности на смертном ложе? Что должно удерживать нас от «одноразового применения»?

Я пожал левым плечом.

— Ничто.

Тогда Лариса начала приглядываться ко мне с беспокоящим вниманием. Я, как мне казалось, цинично улыбнулся. Она отодвинула тарелку, склонилась над столом, доставая мои ладони. Ее руки были теплее.

— Ты же прекрасно понимаешь, что это была бы уже не она. Не человек.

— Ой, успокойся, или ты ожидаешь, будто я расплачусь.

— Сестренки стыдишься?

Я чихнул и это перебило настрой. Я освободил ладони от ее пальцев, высморкался в полу халата. Лариса при этом ужасно кривилась.

— Дегенерат. Мог бы присоединиться к сыну.

— Видишь ли, Лариса, — начал я, сделав глубокий вдох и заложив руки на шее, — здесь дело не в том, как другие видят подобное решение умирающего, но в том, что должно было бы удержать его самого — когда он чувствует, что это его предпоследний вздох. Культурологические, цивилизационные аргументы его уже не касаются. Но, поскольку такие конверсии дают плохой пример живущим, поскольку они подрывают культуру и разрушают statusquo — культура вызывает давление, дрессирует нас, встраивает в подсознание аксиомы традиции — настолько сильно, чтобы остаться непоколебимым даже на смертном ложе. И каждый очередной пере конвертированный нарушает эту традицию и загрязняет культуру; если же частота измен станет больше критического уровня, система потеряет стабильность, и дальше процесс сделается лавинообразным. Именно таким образом исчезали другие анклавы, и точно так же когда-нибудь погибнет Зеленый Край, и тогда уже не останется никого, кто культивировал бы биологические традиции Homosapiens. Ты когда-нибудь прислушивалась к тому, что говорит Даниэль? Государство — это гомеостатическая машина — но ведь и культуры ведут себя подобным образом, разве что у них нет того жесткого организационного скелета, а методы их правления более, ммм, тонкие.

Лариса убила обоих тараканов черенком ножа: чвяк, чвяк. На лезвии до сих пор оставались лиловые полосы от варенья.

— Но ведь ты бы не размышлял подобным образом, если бы не Бартоломей и та репрозионная зараза в твоем теле, правда? И если бы не смерть Сйянны.

Когда рассвело, я вышел в огород. Собирался утренний дождь, темная сырость висела в воздухе, его холод неприятного колол мое свежевыбритое лицо. Лариса нашла мне еще не проеденные молью штаны и свитер; халаты, поклялась, что спалит, и к чертовой матери с Бартоломеем. Огород выглядел словно после наводнения, его покрывал единообразный слой грязи, смешанной с растительной гнилью; невозможно было увидеть границ между отдельными культурами. Когда же уехал Петр? Под стеной внутреннего дворика стояли лопата и грабли, уже проржавевшие. Я поглядел на сад. Одно из деревьев, явно сломанное бурей, лежало поперек дорожки, другое опасно наклонилось. Куча работы, дни и недели, даже месяцы. Что же сейчас за время года? По-видимому, осень. Я потянулся, сознательно пытаясь преодолеть инстинктивную сгорбленность. В спине что-то стрельнуло, левое плечо заболело. Я сделал глубокий вздох. Экстенса открывалась огню Медузы, возвращались к жизни транс мутационные органы, материя, захваченная в черные пленки, а ведь за это время ее должно было еще под накопиться; она будет поглощена, переварена, встроена в поврежденные структуры; из распыленных периферий появятся новые, из впрыснутых в планетоиды зародышей вырастут еще более мощные Глаза и Уши, корневая система лунного леса, углубившаяся уже на сотню метров под поверхность вечной мерзлоты, сформируется в специализированный процессор, наполовину органический протез мозга, мою третью лобную долю с диаметром в две тысячи километров… Но, несмотря на всяческое движение, несмотря на всяческого рода энергию и прохладный ветер на гладких щеках, несмотря на алый жар звезды на коже и голос Ларисы, доносящийся из дома — тем не менее, тот волк внутри меня продолжает выть, протяжный скулеж проходит по внутренностям моего тела, чтобы вырваться изо рта кратким стоном, как вдруг дрожь охватила все конечности, и мне необходимо опереться о подоконник, сделать глубокий вдох, и все равно — принуждение возвратиться в темный салон, съежиться в глубоком кресле, забыться в нем, преодолеть очень сложно. Нужно что-то сделать, каким-то образом победить инерцию души. Я поднимаю голову и кричу, кричу, кричу, пока боль не перехватывает мне горло.

* * *

Лариса не желала оставить меня одного в доме. Мы поехали на семейную ферму — которая всегда останется для нас первой ассоциацией со словом «дом». И как раз застали там Сусанну. Взрослая женщина — против света, с волосами, спрятанными под шляпой, практически неотличимая от своей матери. Когда мы здоровались, мне даже удалось выдать своего состояния; поначалу она только пожала мне руку, но тут же, замявшись лишь на мгновение, упала в мои объятия. По-видимому, я и вправду возвращался к себе, поскольку в реакции на этот жест под моим черепом проснулся Наблюдатель — подсказал нужные слова, поправил выражение лица, сделал тело более жестким. Сусанна уже не могла оторвать от меня глаз. Потом она привела меня к большому зеркалу внизу, в будуаре теток-близняшек. Глядя на наши отражения, я понял, что она имела в виду: я выглядел ее братом, был слишком молодым, тем более — сейчас, после того, как побрился и обрезал волосы. Сусанна, казалось, была полностью поглощена этим феноменом. — Тебе тоже хотелось бы так? — криво усмехнулся я. Она отвела взгляд.

Тем не менее, ее любопытство никуда не делось, она не могла этого скрыть. Разговор с ней постоянно уходил в этом направлении, а шутки, как правило, касались моего возраста. Было ли это завистью или просто обнаженной заинтересованностью чудом? Детская болтовня в огороде явно не была забыта; впрочем, может, она о ней и забыла — но это не изменило того факта, что сейчас размышляла именно так, как размышляла, и не могла отвернуть векторов ее интересов. Следовало ли держать экстенсу в страшном секрете? Поэтому, когда она расспрашивала, я отвечал.

Мы ездили вместе на пастбища (опасаясь изгоев, в одиночку путешествовать не следовало). Мы встречали людей с востока, которых я не знал, пастухов, бродячих ремесленников; один из крупных родов Края недавно перебрался с побережья, океан затапливал скалистые равнины; Сусанна представляла меня, на что те глупо скалились. Поначалу я думал: естественно, они знают историю о сумасшедшем пустыннике. Но одной ветреной ночью у костра главного лагеря ко мне подошел молодой человек и, крепко пожав правую руку, ни с того, ни с сего, с детской откровенностью в голубых глазах торжественно произнес: — Я всегда восхищался вами. Сусанна рассказывала нам ту историю так часто, что мы вообще перестали в вас верить. Рад, что встретился с вами. — Ну что такое могла она им рассказать, мараковал я. Ведь той аферы с бандитами она не помнила, была слишком маленькой. Она должна была рассказывать уже чужие рассказы. Так и рождаются абсурдные легенды. Наблюдатель в самый последний момент удержал меня от того, чтобы спросить у юноши, сколько же конокрадов я, по его мнению, уложил — может, дюжину?

Ночью, под звездами, когда большой костер палил в лицо, а холодный ветер сек спину, симметрия впечатлений настолько втискивала меня в экстенсу, что я практически забывал о людском теле. Неокортекс постепенно пробуждался, его многокилометровые мозговые извилины вплетались в мои нейронные тропы; одно репрозионное зерно, помещенное в развилке дендритов, открывало дорогу миллиарду новых нервоводов, каждый из которых был укоренен в гигантских мозговых долях логической структуры планетного спутника: бесконечные ряды параллельных, наполовину органических процессоров. Сами размеры этого мозга — воистину астрономические — представляли бы собой ограничение, и они замедляли, усложняли процессы мышления, если бы не обильный посев репрозионных молекул, последней не использованной еще партии из оригинального Зерна, которая с начала истории вошла в алый лес и распространилась по всему неокортексу вместе с ростом корневой системы леса, так что теперь и его внутренние логические процессы осуществлялись со сверхсветовыми скоростями, перескакивая от модуля к модулю посредством тысяч репрозионных ворот. Побочные явления не приказали себя долго ждать: теперь я жил в состоянии постоянного déjà vu, растянутого восприятия, я уже ничего не познавал в качестве абсолютной новинки, все припоминал. Не на самом деле, но не мог избавиться именно от такой ментальной ауры. Вход неокортекса на центры речи привел к возврату заикания, а так же громадные сложности с переводом мыслей в грамматические языковые конструкции. Различные странные вещи своими ассоциациями доводили меня чуть ли не до кататонического состояния, мне случалось засмотреться на стебель травы или небесное облако в течение десятка, нескольких десятков минут, а потом я не мог сказать, ну что такое особенное меня в них привлекло. Ну, и еще были сны; сны, которых до сих пор у меня не было — это были сны спутника Шестой. Они, эти сны, разрывали меня в клочья, я пробуждался на грани истерии, бормоча что-то бессмысленное, весь издерганный, довольно часто в моче и экскрементах, долгое время я не мог овладеть телом, руки выполняли абсурдные жесты — попытки операций на несуществующих предметах; экстенса исходила спазмами в асинхронных судорогах, дрожали ноги, Уши и Глаза обращались к мнимым источникам излучения… Подсознание спутника было глубоким, темным, мысли густыми и жирными, непрозрачными, в них можно было утонуть словно в черном масле. Проснувшись, еще несколько мгновений я чувствовал те кошмары, но, чем сильнее пытался их вспомнить, пояснить известными мне терминами, понять — тем скорее они ускользали; и оставался только маслянистый осадок, слой черного ила — на каждой мысли, на каждом переживании. Я знал лишь то, что там — во снах спутника — было очень, чрезвычайно больно.

Но все это были лишь побочные эффекты; поскольку основной функцией и назначением неокортекса были описание, анализ и объяснение феномена Аномалии. Она растягивалась аморфной туманностью практически до орбиты Третьей; но при этом далеко выходя за плоскость эклиптики. Аномалия заслоняла часть диска Медузы, обертываясь вокруг него словно аккреционный диск, только более широкий и не столь симметричный, в вертикальной проекции далекий от спиральной формы; отсюда брались те нерегулярные изменения наблюдаемой яркости и спектра излучения звезды, которые обратили внимание астрономов на систему Медузы. Линии поглощения в электромагнитном спектре Аномалии внушали мысль не сколько о водороде и гелии, но о более тяжелых элементах, вплоть до нестабильных трансурановых. Нёбом я чувствовал жаркое первичное излучение Аномалии, экстенса уже окружила ее по полной окружности и теперь выходила очередными периферия ми к полюсам звезды, так что ничто не могло от меня сбежать, я регистрировал каждый скачок напряжения пульсирующего излучения элементарных частиц, а в той части Аномалии, которая пересекала систему Медузы все кипело будто в термоядерной печке, вот только с быстрыми нейтрино была проблема, но и их в достаточном количестве выхватывал броненосный вакуумный паук, и тут же все собранные таким образом данные заглатывала спутниковая часть моего мозга, чтобы наново перестраивать и трестировать модели внутренней структуры Аномалии.

По вынужденной орбите паук все глубже спускался в гравитационный колодец Медузы, через орбиту Четвертой, а самые длинные его отростки уже мутировали, принимая формы автономных зондов, готовя Пальцы к окончательному Прикосновению.

* * *

Вместе с весной вернулся Бартоломей. В один из воскресных дней он заехал к нам вместе с Пастором; впрочем, это был вообще первый визит Бартоломея на ферму.

Мне он показался каким-то помолодевшим, явно более энергичным — может быть, потому, что наконец-то не ходил в латаных халатах и мешковатых огородных штанах. Теперь он одевался как один из ковбоев с западных ранчо, даже запустил чудные усы. Кроме того, он сильно загорел. Но более всего в глаза бросалась перемена выправки: словно он прикупил себе новый позвоночник. Достаточно было ему перестать горбиться, чтобы вырасти на ладонь. Он целовал дамам руки, очаровательно кланялся и громко смеялся — салонный лев и душа компании.

Сусанна глядела на него с явным недоверием.

— Дедушка, а ты, случаем, во время какого-то своего бродяжничества не влюбился? — спросила она у него как-то днем, когда все мы лущили на веранде горох (рядом храпел Леон Старший, отсыпая ночь — по ночам он никогда не спал).

Мастер Бартоломей подмигнул ей.

— Каким же это образом? Это ты носишь мое сердце в кармане.

Девочкой Сусанна всегда легко краснела и, как видать, у нее до сих пор это не прошло.

— Не шути. Так все-таки, что случилось? Выглядишь так, словно у тебя со спины сняли мешок картошки.

— Значительно больше, детка, — вздохнул тот. — Намного больше.

Я внимательно глянул на него. Сусанна, должно быть, перехватила этот взгляд. После этого, морща брови, она загляделась на Бартоломея, отставив даже миску с горохом.

— Экстенса? — бросила она.

Бартоломей скорчил ужасную рожу.

— Ой-ой-ой, я же никому не стану рассказывать! — рассердилась Сусанна.

— Ты же понимаешь, что дело деликатное.

— Знаю.

— По-по-помню, как ты становилась перед Орг-ганом, когда была еще вот т-такая, — показал я рукой. — И н-н-не оторвать. В ег-го свете. Я заб-бирал тебя, ты уже спала. Все от уп-п… от упоения.

— Да, он был красивый, — чуточку стыдясь буркнула девушка себе под нос.

— Вот тож.

— Никаких вот тож. Ну, скажи, дедушка.

Тот пожал плечами.

— Я закончил, — сказал он просто. — Все исследовано, описано, классифицировано. Я составил Отчет, он в библиотеке в имении, книга, вот такая вот толстая. Потребности поддерживать ретрансляторы уже не было, экстенсу я атрофирован и отсек. Не скажу, чтобы ампутация была безболезненной, можешь представить эти фантомные боли — но теперь я свободен.

— Св-вободен, — повторил я, пытаясь уложить про себя новые временные иерархии: ведь я по сути никогда не знал Бартоломея как Бартоломея, с самого начала, от самой ночи кошмара это был Бартоломей-плюс-эестенса.

— Вот так.

— Выходит, — допытывалась Сусанна, — теперь ты начнешь стареть?

— Я и так старею, не смотря ни на что; тут же не так, что мы получаем бессмертие. Но если ты спрашиваешь про темп этого старения — что нет, то нет, ведь я из своего тела ничего удалить не могу.

— Зуз-ззза хоч-чет иммметь эл-ликсииррр молодости.

— Наихудшая их всех возможных мотиваций, — покачал головой Мастер Бартоломей. — Тогда уже сразу иди к Ним.

— Ой, успокойтесь, — фыркнула Сусанна. — Впрочем, даже и не знаю, хотела бы я. С этим мешком за спиной, в течение — сколько это? Лет двести?

— Бывает по-разному. У меня как раз это была счетверенная система, более светового месяца протяженности, так что тянулось без конца. Но он — как это выглядит у тебя?

Впервые мы говорили о своих экстенсах столь откровенно. Быть может, Бартоломею было легко, поскольку он сбросил с себя это бремя, говорил о прошлом, а прежде всего — о чем-то отдельном, не о себе; о каком-то мертвом объекте. Но я чувствовал смущение. Про некоторые вещи не следует спрашивать откровенно, вообще спрашивать. Сколь же унизительны такие порнографии души!

С глазами, опущенными на пальцы, лущившие горох, я пытался защититься:

— Да как-то неспе-ешно. Идет.

— Но сколько еще? Наверняка же у тебя есть приблизительные расчеты для оптимистической и пессимистической версий.

— Да-а-а, вообще-то, уже идет к концу. Я закрываю объем. Вот только ана-ана… лиз…

— О! Лет десять? Меньше?

— Мо-о-жет.

— Если нужны какие-нибудь деликатные операции на самой границе чувств, воспользуйся лучше комнатой сенсорного подавления. — Сам я всего лишь раз видел, как сам Бартоломей пользовался ею, той самой комнатой, вспухающей после входа посетителя щупальцами и выростами, пока человек не будет полностью ими охвачен, поднят в воздух, подвешен в объятиях мягкой и практически не ощутимой на ощупью массы; слепой, глухой, отсеченный от всех запахов, пока единственной отмечаемой реальностью не останется экстенса; и нет уже иных глаз, ушей, рук и пальцев, как те, что измеряются километрами холодной темноты. — И вообще, загляни туда наконец. Пригодилось бы заняться огородом, ведь там разруха. И сад дичает. А?

— Уж луч-чше нет.

— Для сенсорного подавления можно найти и другие способы, — буркнул Леон Старший, при этом все обернулись к нему, прерывая выполняемые действия. Леон же даже не поднял век, лишь поправил положение культи.

— Ну-ну-ну! — воскликнул Бартоломей. — И долго мы так подслушиваем?

— Что-то влетело в ухо, думал, что вы обо мне говорите.

— Я и не знал, что дядя вообще разбирается в таких делах.

— Когда-то дядя разбирался в многих странных вещах, — вздохнул Леон, — только дяде расхотелось знать. У дяди ножка болит. Приходили сюда разные дьяволы и предлагали ее вернуть, и все остальное, чего бы только дядя пожелал; вот только дядя, вот дурак, не хотел. А ведь достаточно было бы поехать к мистеру Бартоломею, поговорить о звездах… Правда?

* * *

Во время моего отсутствия в Совете меня заменял Даниэль; поначалу лишь временно, а потом уже и на постоянно, во всяком случае, такой статус он завоевал в воображении других, что на то и выходило. Только Совет был неформальной структурой (формальных структур не существовало, любой формализм уже представлял собой шаг по пути к Государству), в нем не было заранее установленного количества членов, так что моему возвращению ничто не помешало. И действительно, достаточно мне было появиться на очередном собрании, чтобы обычай взял верх, и я включился в работу, словно ничего и не произошло.

Помимо проблем с разделом и распределением «избыточного достояния», которые я прекрасно помнил из прошлых лет, у Совета появился новый орешек, который следовало расколоть: восточное побережье Зеленого Края западало под поверхность океана, территории уменьшались, погода теряла регулярность, а корреляция колебаний температуры и давления с временами года становилась все меньшей. По этому вопросу шли вечные переговоры с Их представителем, только каждая встреча в Крипте, проходила, могло показаться, по одному и тому же, фаталистическому сценарию.

— Это уже не естественные условия, — говорил кто-то из членов Совета. — С ними уже невозможно вести обработку земли, животные тоже их плохо переносят. Кроме того, вы вынуждаете народ к переселению, люди бросают дома, в которых появлялись на свет их предки.

— Все неудобства мы с охотой компенсируем, — отвечал Безымянный.

— Но мы не желаем еще больше становиться зависимыми от ваших подарков!

— Мне очень жаль.

— Просто-напросто, оставьте Край в покое.

— Как я уже неоднократно объяснял, тот факт, что представляю их перед вами, вовсе не означает, что я контролирую своих братьев. Вы же знаете, что, по сути, контролем над ними никто не обладает.

Тут уже начинались отчаянные оскорбления.

— Обман! Лжецы! Нарушаете Завет!

Безымянный тяжело вздыхал.

— А с кем вы его заключали? Разве я когда-нибудь утверждал, будто бы говорю от имени всех? Всегда нас была всего лишь горсточка — тех, кто вообще о вас помнит, которые обращают внимание на Зеленый Край и — благодаря памяти собственного происхождения, из бескорыстного любопытства или по причине каких-то иных симпатий — помогают вам, защищают вас, соглашаются с вашей ограниченностью, убеждают других любопытствующих не вмешиваться слишком явно. Вот вам и весь Завет, весь Договор: наша — моя и моих друзей — добрая воля. С самого начала, когда мы были всего лишь экспериментом, эксцентричным меньшинством, и даже потом, когда свободу в Инвольверенции выбрало большинство людей, мы всегда уважали ваше право на жизнь, как вы того желаете. Но сейчас я говорю о нашем суверенном решении, которое вы, из поколения в поколения, оформили рамками ритуала в великий Завет, Перемирие, в традицию некоего священного договора. А ведь его никогда и не было — лишь добрая воля со стороны более сильного. Можете в нее не верить, я же вижу, что не верите; тогда, в таком случае, скажите: а что могло бы нас еще удерживать?

— То есть, ты ничего не можешь сделать?

— Могу подать апелляцию про выход из некоторых преобразований; только это никогда не является самостоятельным решением, погодные изменения — это побочные эффекты процессов, в которые включено большинство человечества — хотя вы, естественно, людьми их уже не называете. И это проблемы огромной важности; я не смогу описать их вам даже в большом приближении, тем не менее, для нас они означают очень многое. Когда вы спешите на помощь ребенку, смотрите ли под ноги и обегаете муравейники? Мы же делаем все, что только в наших силах.

Выходя вечером из палатки на последнюю сигарету, мы комментировали переговоры мрачно, хотя и без особого пессимизма: Зеленый Край с самого начала был Ионой в брюхе кита, анклавом, отданным на милость врага. Один только Даниэль выступал резче; но, поскольку все мы знали, что его слова слышат и Они, то принимали поправку на переговорную стратегию — возможно, напрасно.

— Я бы не рассчитывал особенно на Их изощренность — качал он головой, выпуская дым из легких. — Ни на инстинкт самосохранения; хотя, Богом клянусь, инстинкт Их не удерживает, поскольку не перед чем. Что, собственно, могло бы им угрожать? Поглядите, как оно случилось с марсианским племенем: они настолько запетлились, настолько эволюционировали в бесконечность, настолько жадно размножались, что уничтожили планету, разнесли ее на кусочки, и жрут, множатся и продолжают преобразовываться. Какая Им разница: вакуум, не вакуум, планета, не планета? Почему мы живем так, как живем? Чтобы не быть рабами процесса. А вот Они, как раз, остановиться не могут, они обязаны проверять все тропы, и потому математическая необходимость очередных перемен подгоняет Их, глубже и глубже, одно преобразование за другим, и так без конца; и Они сами уже не знают, что Их ждет через пару шагов, даже если это и уничтожение планеты… Так где здесь жалость к нам? Мы можем рассчитывать лишь на случай.

Так он пророчество вал монотонным голосом, всматриваясь в темноту и огни Торга, лениво втягивая дым в легкие. Все в нем отбивало охоту отвечать, дискутировать: тон, отношение к проблеме, выражение лица.

Но один раз я уже не смог удержаться.

— Т-ты никогда нне узнаешь: ч-чего они хотят, а ч-что д-должны. Ты сам можешь р-различить? Вот я пред-пред-предскаж-жу тебе буд-дущее по Луне. Так чт-то? Являются ли Он-ни тем предсказан-нием, которое д-должно исполнить… исполниться…?

— Выходит, все еще хуже. Правда?

— Т-тогда, какая р-разница?

— Вот именно, — буркнул он, затаптывая окурок.

Я подождал, пока он не вернется в свою палатку. Время для переговоров давно уже закончилось, я был уверен, что никого не встречу. Оглянулся: в эту сторону никто не глядел. Я вошел в Крипту, двери были открыты, они всегда открыты. С каждой ступенькой вниз сердце билось все сильнее, экстенса инстинктивно подготавливала энергию в черных мышцах, спутник чужой планеты в моем мозгу генерировал барочные страхи. Я прошел прихожую, вот и зал. Безымянный сидел на первом же от входа стуле, пил из высокого стакана молоко (или какую-то другую молочно-белую жидкость). Походя я задумался над тем, что он хочет дать мне таким образом понять. Но, поскольку прочесть знака я не мог, его цель, скорее всего, в этом и состояла: сконфузить меня.

— Добрый вечер, — произнес он, вытерев губы.

Я не позволил каких-либо любезностей, даже не присел. С места:

— Хоте-хотелось бы, если умирая, чтобы там ни было, чтобы не говорил «нет».

— Ах. Наш маленький Завет. — Он отставил стакан. — А если завтра, вовсе даже не умирая, ты придешь сюда и откажешься от этих слов?

— Н-нет.

— А вдруг. Или же старея, многими годами. Сегодня ты являешься собой, а тогда не будешь? Как же так? — при этом он усмехнулся.

— Так-к в-ведь это вы так-ким об-бразом. Я я — не хочу.

— Но ведь ты сам доказывал — и верно: что все это аксиомы традиции, что это культурный тренинг. Чтобы отказать, когда можно жить дальше — вот это уже не по-человечески. Что важнее: человек или общество? Что чему служит?

— Не хочу! Им-менно в эт-том ваша ло-ло-ловушка.

Он встал, подошел ко мне. Был выше, чем мне казалось. Приблизил свое лицо к моему: его дыхания я не чувствовал, а ведь должен был. Слова не исходили из его уст.

— Скажи! Ничем не беспокойся! Скажи! Сложи губы! Этого будет достаточно!

Я отступил на шаг, экстенса ощетинилась кремниевыми панцирями.

— Н-никогда н-не было никакого З-зав-вета, пр. — равда? Пр. — равда?

Он протянул руку к моей голове, растопыривая и загибая пальцы когтями, словно пытаясь проникнуть ладонью под мой череп; инстинктивно я отпрянул и отступил еще дальше.

— В любой момент я мог бы конвертировать вас всех, — сказал он. И потом вы бы меня от всего сердца поблагодарили. Думаешь, мне нужно на это ваше согласие? Мозг — это мозг. И это длится всего пару секунд. Но я этого не делаю. Почему? Почему мы этого не делаем?

* * *

Тем летом я наконец-то охватил Аномалию ладонью. Мои Пальцы осторожно погружались в темное облако, в ее башке кашалота, который заглатывал постепенно — год за годом — Вторую; в то время, как остаток туши, по-змеиному обернувшейся вокруг Медузы и бесконечно длинным хвостом выходящей куда-то за пределы эклиптики, пухла в над месячном ритме, но с таким малым приростом (точнее же — перераспределением массы), что его совершенно нельзя было заметить, если бы не постоянные расчеты мозга на планетном спутнике.

Палец за Пальцем — полуторатонные, принимающие самостоятельные решения зонды, не включенные непосредственно в репрозионную нервную систему, но пересыпающие данные пауку лазерными выстрелами зашифрованных на уровне шумов пакетами — Палец за Пальцем постепенно входили в области все большей концентрации Аномалии. Уже на самой ее границе зонды раскрыли свои пасти и начали тралить вакуум, всасывая во внутренности своих анализирующих кишок весь встреченный космический планктон. После поглощения он сортировался по массе; частицы слишком легкие, чтобы оказаться чем-то большим, чем банальный «вакуумный мусор», сразу же удалялись; более тяжелые же частицы перемещались глубже во внутренности зонда. Там осуществлялось их разложение.

Возбуждение прошло по cerebrumlunae [9] волнами, скорость которых превышала скорость света, когда Пальцы начали докладывать о молекулярных конструктах, похожих на детекторы квантовых редукций, используемых для регистрации эффекта Рейнсберга/Эйнштейна — Подольского — Розена в репрозионных зернах; о конструктах, обнаруживаемых тем чаще, чем глубже я погружал Палцы в Аномалию, чем сильнее та сгущалась вокруг них. То, что эти детекторы напоминали известную спутнику структуру зерен, вовсе не означало, что они были с ними идентичными — по сути своей, различия преобладали, ясна была лишь цель, функция атомных аппаратов; зато неясными и непонятными оставались сами принципы действия некоторых частей зерен Аномалии или же иных ее нерепрозионных молекулярных конструктов. То есть, мысль, первой появившейся у меня в голове — что я наткнулся на остатки экстенсы кого-то из предшественников Мастера Бартоломея — мозг спутника отбросил сразу же. Но с каждым новым пакетом его обескураженность росла, когда он натыкался на все более удивительные и менее вероятные к получению в «натуральных» химических процессах соединения, тяжелые частицы со сложным строением. Я наблюдал за их поведением в открытом вакууме. Частицы объединялись, делились, образовывали полимерные цепочки, самоорганизовывались в потенциально бесконечные метровые, стометровые последовательности. Пальцы перерезали ленты и сети, растягивающиеся за пределы полей их восприятия. Иногда в этих конструктах принимали участие аномальные репрозии, но в большинстве случаев конструкты обходились и без них. Спутник напрягал свои подземные нейронные лабиринты, чтобы обнаружить в наблюдаемом хаосе — жизни-не-жизни — порядок и шаблон; безрезультатно. Аномалия тянулась тысячами, миллионами, миллиардами километров, то более плотная, то более разреженная, растягиваясь темной туманностью над океанами и континентами Второй, проникая в ее атмосферу, уже осев на поверхности ее единственного спутника.

Я стиснул ладонь на шее Аномалии, за самой ее головой, вонзая Пальцы до самого ее корня. Здесь уже проходили реконфигуоации структур с астрономическими размерами, синтезировались и распадались в течение секунд, во вспышках жаркого излучения объекты величиной с астероид, если не планету. Один из Пальцев я выслал прямиком в формирующийся скелет вакуумного бегемота диной в пару световых минут; в точке максимальной концентрации Аномалии зонд, в соответствии с программой, взорвался. Структура распалась. Глаза и Уши ожидали реакции. Та наступила только лишь через минуту, за то — одновременно по всей отслеживаемой мною Аномалии: здесь и в световой четверти часа далее, точно с таким же опозданием, случился рост напряжения излучения, предполагающий интенсификацию внутренних трансмутационных процессов. То же самое, скорее всего, происходило и в световом часе, световой неделе далее — не знаю, где Аномалия заканчивается, если заканчивается вообще.

Спутник планеты собирал очередные данные, проводил очередные анализы — но остальная часть моего мозга могла переваривать только одну пустую мысль: что я открыл (что я сделал только что самое настоящее открытие!) недостающую Темную Материю Вселенной.

* * *

Вот как я написал бы в своем Отчете, если бы когда-нибудь его составил: «Первый контакт ч Чужой экстенсой. Истинные размеры сложно оценить, скорее всего, она охватывает и соседствующие звездные системы. Возможно, доходит и дальше, уже переварив материю ранее захваченных звезд; после соответствующего распыления массы, прекратив на время трансмутационные функции, ее сложно было бы выследить. Рассчитать мне не удается. Экстенса реагирует на нарушение структуры с явным опозданием, но — это структура, связанная репрозионно. Предполагаемый возраст: три миллиона лет».

Я не совершил ошибки, классифицируя Аномалию как чью-то экстенсу — но как бы я мог подумать иначе? Умозаключения делались правильно. Неизвестное всегда называется известными нам именами — а какими же еще другими?

 

6

С кем, собственно, встретился я в системе Медузы? Кто это такой?

Так звучал вопрос, как-то инстинктивно я принял, что имею дело там с одним лицом, одним разумом — точно так же и я, пускай и охватывающий всю планетарную систему, оставался единственной личностью.

Знание распирало меня, Открытие я носил в себе, словно плод ангела, тенистый нимб Тайны кружил над моей головой. Бартоломей давно уже уехал, я не мог с ним поговорить — зато на все лето на ферме осталась Сусанна, и она заметила признаки скорее всех. Подъем ее бровей, переход на шепот, вопросительные взгляды — я их даже не избегал, не маскировался. Мне хотелось поделиться знанием, как можно быстрее передать его; борьба с этим императивом — это словно все время удерживать дыхание. Но было ясно, что, раньше или позднее, придется открыть рот.

Это достало меня жаркой сентябрьской ночью, в воротах конюшни; Жасмин как раз родила здорового жеребенка, мы помогали в родах около двух часов и теперь, едва обмывшись, присели у приоткрытых дверей — я и Сусанна. Я вынул сигареты. Она попросила одну.

— Ку-куришь?

— Только начинаю.

Я подал огонь. Глядел, как она затягивается. Не раскашлялась, что было добрым знаком.

— Из та-абака про-о-обовала?

Сусанна отрицательно покачала головой.

— Уж лучше нет.

— И-и-извини. Это даже ка-ак-то интимно. Перва-ая сига-а-арета.

— Не первая.

— Ну-у-у…

— Ну, так. — Она склонила голову, поглядела на меня сквозь дым. — А с тобой? Что произошло? Первый поцелуй? Первая любовь? — Дочь легенько толкнула меня в плечо. — Расскажи что-нибудь.

Ну, я ей и рассказал — об экстенсе. Рассказал про Медузу, Аномалию и Черную Материю. Рассказал о своем Открытии и о тайне Вселенной.

Сусанна закончила одну и тут же прикурила следующую сигарету. Я продолжал рассказывать — уже много месяцев я не мог решиться на столь долгую речь. С потоком слов я все реже заикался, легче преодолевал артикуляционные помехи, инстинкт брал верх над продуманной грамматикой, и мой рассказ становился более плавным. Взошла Луна. Анна, дочка Даниэля, которая снова страдала бессонницей, спустилась поглядеть на жеребенка; на время ее присутствия я замолк. Потом рассказывал дальше, приводя более мелкие детали, пытаясь массой этих подробностей передать общее впечатление, описать форму чувства, которое — и я же прекрасно это понимал — описать невозможно, нужно лишь самому его пережить. Подобные вещи словами описать невозможно.

Но кое-что — нечто кроме пустого Знания — в этих неуклюжих словах до Сусанны дошло. Я слышал возбуждение в ее голосе, когда она допытывалась:

— И что ты теперь станешь делать? Будешь пытаться установить контакт? И как? Могли они принять тот взрыв за нападение? Высылали какие-нибудь зонды в твою сторону?

Я смеялся, и Сусанна тоже вскоре присоединилась к этому смеху.

— Но ты мне скажешь, если что? Правда? Скажешь? — еще дожимала она, когда мы возвращались в дом.

— Ска-а-ажу.

Тем временем, нам (мне и Даниэлю) пришлось поехать на встречу Совета на Торг. В результате наплыва переселенцев с востока начались многочисленные граничные споры, относительно прав на землю и выпас, и их решение заняло у нас целый день; и все равно, люди уезжали недовольные, преимущественно, обе стороны. Переговоры в Крипте тоже затянулись, как бывало в последнее время. Все уже выходили, когда Безымянный задержал меня тихим словом.

— Погоди.

Я замялся. Бушер Младший как раз покидал прихожую — хочешь, не хочешь, я остался сам.

— И ч-что?

— Существует способ, чтобы вы выкупились.

— Выку…

— Да.

Я придвинул стул и уселся. Он стоял, опираясь на стол, идеально белая сорочка почти резала глаз в идеально монохромном свете.

— Ты лгал.

— Нет. Просто теперь имеется кое-что, что стоило бы отречений с их… с нашей стороны.

— Отреч-чений! — фыркнул я. — Затопление К-края вы называете так?…

— Ты даже понятия не имеешь, каких изменений в наших планах это требует. Но мы не берем силой, хотя и могли бы, и, по сути, большинство так и предпочло бы — но мы хотим честного обмена.

— И ч-что же для вас столь важ-жно?

— Ты.

— Я?…

Больше он ничего не сказал, лишь глядел мне прямо в глаза, слегка склонившись, уже не корча никаких мин, с выражением столь же серьезным, что и откровенным — а ведь я знал, что вижу исключительно то, что он сам желает, чтобы я видел. И сколько из того, что я думаю — я думаю под его диктовку?

А думал, размышлял (мой спутник планеты размышлял) так: Откуда вдруг эта перемена? Что такого необычного во мне? Только экстенса. Но о ней они должны были знать уже давно, так как знали обо всем. Так что же изменилось в последнее время? Лишь одно: я познал секрет Аномалии — естественно, они слышали мой разговор с Сусанной. Но почему бы их должна была заинтересовать Аномалия, манифестация чужой цивилизации в полутысяче световых лет отсюда, чья-то разросшаяся экстенса? Зачем? Никогда Их подобные вещи не интересовали; если бы было иначе, никогда бы Они не оставили Органы на поживы Бартоломеям и им подобным, но сами бы занялись сбором комплементарного репрозория; но ведь они этого не сделали. Теперь же, чтобы овладеть им, они готовы к «отречениям». И как это должно произойти? Как я должен Им — дать…?

Он глядел на меня, регистрируя мельчайшие сигналы тела. Я не мог избавиться от чувства, что следит так же и за ходом моих мыслей, ассоциация за ассоциацией.

— Ккк… — не мог я произнести, — кккак…?

— Отделить нельзя, — ответил он. — Мастер говорил верно: в твоем организме это останется до конца. Невозможно отпрепарировать, клетка за клеткой, рассечь мозг: нейрон за нейроном. То есть — ну да, возможно, и это тот самый единственный способ. Ты знаешь, какой. — Он вытянул руку, но на сей раз в жесте приветствия, приглашения, наклоняясь еще сильнее, с озабоченным выражением на лице — даже сочувственным. — Иди к нам.

— Н-не верю.

— Я знаю, что ты сам себе пообещал. Но это уже не ради тебя, это было бы ради Края. И знай еще, что предложение не бессрочно, в конце концов, наверняка перевесят те, что хотели бы взять силой.

Он подошел поближе, не опуская руки, пока не положил мне ее на плече. Я инстинктивно вздрогнул. Он медленно провел рукой по ткани свитера, по направлению шеи и подбородка, прижал ее к щеке; был в этом какой-то бесстыдный эротизм, я не мог пошевелиться, порабощенный нежностью и изяществом его движений. Он склонился к моему уху.

— Чувствуешь? — шептал он. — Теплая. Прикоснись. Пощупай пульс. Почувствуешь во мне кровь. Услышишь сердце. Понюхай. Если захочу, я потею. Если захочу, у меня растут волосы. Если захочу, дышу. Я более правдивый, чем ты; в то же самое время являясь чем-то гораздо большим, чем ты. — И правда, с каждым словом в раковину моего уха било его жаркое дыхание. Ладонь с идеально ровными ногтями сжимала мне челюсть. В какой-то момент мне пришлось опустить веки, он загипнотизировал меня полностью. Я знал, что они способны делать такие вещи; и все же… — Думаешь, я тебя не понимаю? Не понимаю твоей растерянности? Нет ничего более ошибочного. Во мне тоже имеется маленький такой человечек, он рассказывает мне о ваших драмах и радостях; иногда я натягиваю на себя его шкуру, и тогда сам испытываю их. Когда желаю того, ненавижу. Когда хочу, боюсь. Когда желаю, люблю. Когда хочу того, желаю, — беспрерывно шептал он. — Сейчас, желаю. Дай нам свою экстенсу. Дай. Дай. Дай. Дай. Дай.

Он желал только одного слова, знака воли. Я почти чувствовал, как формируется у меня на губах дрожащее «В-возьми». Но мимо Шестой как раз пролетел рой метеоров, несколько крупных в кратких отрезках времени упало на ее спутники; cerebrumlunae подвергся частичному повреждению, ударная волна прошла по мозгу — я схватился на ноги, не зная, что делаю, полусознательно; но потом, уже понимая все, продолжил движение, выбежал из зала и по ступенькам — из Крипты.

Безымянный уже ожидал меня за порогом; как только я выскочил в светлую ночь, он схватил меня за плечо.

— Не надо, чтобы тебя обманула фальшивая гордость! Тебе кажется, будто бы ты стоишь больше, чем все остальные? Ты не поддашься — но остальные пускай идут к черту. Под воду! Так? Так?

Я вырвался. Побежал к лошадям. Мы должны были ночевать на Торге, никто этой ночью не выезжал. Я быстро седлал Русалку, высматривая Безымянного в полутенях. Ведь он не прекратит искушать, не поддастся.

Только я его не увидел, и только лишь покидая рысью Торг, понял, что видеть его и не должен, он будет искушать меня и так. Шепот, бестелесный и усыпляюще мелодичный голос начал сочиться мне в правое ухо:

— Считаешь, будто бы ты в состоянии устоять перед нами? Как? Может, покончив с собой? А пожалуйста — встретим тебя с радостью. А даже если себя и не убьешь, время будет против тебя, ибо с каждой минутой, с каждой секундой — а наши секунды не то, что твои — нетерпеливые становятся более нетерпеливыми, суровые становятся еще более суровыми, и неумолимо приближается момент, когда мы уже будем не в состоянии ух сдержать, и тогда они возьмут тебя, не спрашивая, но уже и без какой-либо выгоды для Зеленого Края. Так на что же ты рассчитываешь? Во имя чего упираешься?

И так далее, и тому подобное, миля за милей, минута за минутой он цедил свой яд, а я ничего с этим не мог поделать. Уже светало, я приближался к дому, пошатываясь в седле и генерируя в экстенсе бессмысленные формы, уставший, взбешенный и перепуганный, и все труднее мне было, чтобы не отвечать.

— Н-но зач-чем? — наконец взорвался я. — За-чем вам экс-экс-экстенса? А-а-а-н-малия? Зачем?!

— Аномалия; то, что ты называешь Аномалией. Чтобы сойтись, объединиться, ясное дело. Мы слышали, как ты описывал ее своей дочке.

Русалка поднялась на очередной холм. На фоне розовеющего неба я увидал кладбищенский дуб. Занавески сине-голубых туманов заслоняли далекий горизонт. Я вонзил пятки в бока лошади.

— Зач-чем же вс-се это?

— А как бы ты описал нас?

* * *

Как бы я описал Их? Они были невидимыми, но Аномалия тоже была невидимой человеческому глазу. Возможно, в наибольшей ее концентрации можно было бы заметить темную тень, заслону тьмы — но и не больше. Правда, Они оставляли Зеленый Край в покое, зато за его границами… Только в побочных Пер версиях, тех алмазных дождях, ржавлении растений, в черных ураганах и природных извращениях — только так проявлялись тут черты Их натуры заметным для нас образом.

Но я уже не мог избавиться от возбужденного сразу воображения. Даже когда Безымянный замолчал, я чувствовал его присутствие — в ухе, возле головы, повсюду вокруг себя. С каждым шагом — спрыгнув на веранду, войдя в кухню, проходя через дом — у меня было чувство, словно бы я шел сквозь него, продирался через растворенное в воздухе его тело. Экстенса инстинктивно высылала перцептивные модули, Глаза и Уши случайными выбросами обращались в направлении потенциальных угроз.

Сусанны в ее комнате не было, уже встала; я нашел ее лишь на заднем дворе, где она помогала Иезекилю загрузить повозку. Как можно скорее, я оттащил ее в сторону, в телесный амбар.

— Да что такое случилось?…

— Он-н-ни хотят в Ан-н-номалию.

— Что?

— Эт-то Их брат-т-тья. С др. — р-ругих звезд. Похоже, они инв-вольверируют в-всю вселенн-ную. Раньше или поздн-нее. Нннелюд-ди. Уже мил-л-лиарды л-лет. И т-теперь хотят с н-ними.

— Кто?

Они. Он-ни.

— Но ведь…

— Н-н-нож.

Я схватил ее за запястье. Сусанна не вырывалась, глядела широко раскрытыми глазами. Я подтянул рукав на своем предплечье. Паутина вакуума инстинктивно съежилась, ожидая удара. А перед тем я еще вытер лезвие о штаны.

Он положил руку мне на плече. Сусанна вскрикнула.

— Это ничего не даст, ты же прекрасно знаешь.

— П-прочь!

Тот отодвинулся, но всего лишь на расстояние вытянутой руки. Сусанна не могла оторвать от него взгляда. Безымянный подмигнул ей, только тогда она как-то пришла в себя.

— Что ты, собственно хочешь сделать? Папа?

— Экстенсу ты не отделишь, это невозможно, — сказал Безымянный еще до того, как я успел ответить. — Ты хотел подобным образом заразить всех жителей Края? Не получится. Репрозиум не кружит у тебя в крови, он угнездился глубоко в теле, в основном — в мозгу. Даже если бы тебя съели — все равно, трансфер подобным образом не совершишь. Только мы можем тебя разделить.

Я оскалил зубы.

— М-м-мой искуситель, — пояснил я Сусанне.

Та перевела взгляд с ножа на свое и мое запястье, снова назад.

— Ты ему веришь?

— Он верит, верит, — заверил Безымянный.

Я бросился на него, резанув по горлу. Тот даже не пошевелился, позволив металлу войти в тело. Брызнула кровь, запятнав идеально чистую до сих пор сорочку. Он поднес к шее свернутую лодочкой ладонь, собрал парящую в утренней прохладе кровь. Та перестала течь из раны; тогда выпил, откинув голову назад и глядя на нас из-под опущенных век.

— Во мне ничего не гибнет, если я того не захочу, — сказал он. — Ничего не распадается. Единственная энтропия, имеющая к нам доступ, это энтропия информации, а она служит нам. Можешь завернуться в любую форму. Хочешь быть человеком? Пожалуйста! Или предпочтешь планетную систему? Внутри себя.

Меня постепенно охватывало отчаяние, я уже не видел какого-либо выхода из создавшейся ловушки. Даже нападение на Безымянного было взрывом слепого отчаяния.

Я повернулся к Сусанне.

— Не-не гов-вори. Ничего ем-му… н-г-говор-ри…

Я побежал в конюшню за свежей лошадью. Безымянный оставил меня в покое, но сейчас я видел это как зловещий знак, сигнал осознания его победы.

Не отзывался Он и во время поездки в имение. По сути дела, я понимал, что Их не опередить — ни мыслью, ни действием — но должен был продолжать движение, поддерживать видимость борьбы; отступившись же (и я это чувствовал), раньше или позднее, я сказал бы ему «Да».

Двор был тихий и темный, но, когда я бежал через второй этаж к металлической лестнице, заметил в открытом в сад окне желтый свет, ложащийся длинными прямоугольниками на внутренний дворик. Зато в подвале не было ни малейшего света. Пришлось вернуться за свечой. Пустые стеклянные трубы Органа отбрасывали темно-красные рефлексы ее пламени. Я подошел поближе, чтобы убедиться. Сомнений не оставалось: трубки были опорожнены, несмотря на отсутствие каких-либо заметных отверстий.

Времени они не теряли; и в этом не было никаких чувств. Разве спрашивали они у Бартоломея? У меня хоть спрашивают… Воображение не останавливалось: я почти что видел эти цветные реки освобожденных репрозионных зерен, постепенно расплывающихся в воздухе, поглощаемые Инвольверенцией, врастающих в нее, связанные с Ними в силу репрозионного парадокса комплементарные наборы в ядрах межзвездных зондов расцветают из под их броненосных скорлуп постепенно и неумолимо в бесчисленные экстенсы: в сотне, двух, трех сотнях световых лет от Земли — черные протезы Их тел, Их, которые тел не имеют…

Мне казалось, что я застану Бартоломея в патио, но он, несмотря на сумерки, работал в огороде. Я позвал его, стоя перед освещенными окнами. Он подошел, вытирая руки рукавами рубахи.

— О-орган ви-идел?

— Ммм?

— П-пустой.

Я быстро рассказал ему про шантаж, пропуская наиболее сложные в произнесении слова.

— Похоже, у тебя нет выбора, — резюмировал Бартоломей, присев на одном из плетеных стульев.

— Он-ни сл-лушают.

— Знаю.

— У т-тебя уж-же были?

— Нет. — Он пожал плечами. — А зачем? Отчет я составил, им известно, что посредством моей экстенсы сконтактировать с какой-либо Инвольверенцией Чужих они не смогут.

Было уже настолько темно (тучи затянули близящееся к ночи небо), что если бы не свет изнутри дома, я бы вообще не видел его лица; да и так, в основном, я видел лишь тени, а под бровями — черные сливы запавших глазниц. Бартоломей задумчиво крутил ус, и вдруг при виде этого жеста мне захотелось рассмеяться.

Наблюдатель шипел мне на ухо: Соберись, это Истерия, мы же ее не допустим! Я скажу тебе, что надо делать! Слушай только меня!

— Пошли. — Мастер Бартоломей поднялся, потянул меня за плечо. — Ты хоть что-нибудь ел? Выглядишь страшно обессиленным. Все равно, сейчас никуда уже не поедешь. Ну, пошли.

В кухне он засуетился у печи, в холодильнике имелся запас разделанной рыбы, к жарению которой он, умывшись и подвязавшись в поясе старинным кухонным фартуком, приступил с гротескной набожностью. Правда, теперь в моих глазах все обладало гротескными формами; сам факт, что я сидел здесь, в недавно перекрашенной в голубой цвет и ясно освещенной кухне и покорно ждал, возможно, последнего ужина — был настолько абсурдным, что Наблюдателю пришлось стискивать меня железными когтями, но я, все равно, слегка дрожал: губы и пальцы, веки и мышцы ног, угольно-черная бахрома экстенсы и багрово-красный лес мозга на спутнике.

— В Семикратной в последнее время появилась даже форель, и даже берет неплохо, позавчера, на том склоне под вербами, я вздремнул на бережку, и…

— Б-боже!

Бартоломей окинул меня быстрым взглядом, бросив кусок рыбного филе на сковороду, жир громко зашипел.

— Знаю, знаю, несправедливо, и вообще. Но если все так, как ты говоришь, то есть ли у тебя какой-либо выбор? Возьмут тебя, так или иначе, правда? Тогда, чего беспокоиться? Вкус горячей форели — не самое паршивое последнее удовольствие.

Я перепуганно глядел на него, словно на неожиданно открывшегося в своем многолетнем безумии сумасшедшего. Он это говорил серьезно.

— А что? — фыркнул тот, явно заметив мою мину. — А ты думал, как? — что можешь Им воспротивиться? Противостоять Им?

Я не отвечал.

— Я глядел, как они в вас это внушают, — продолжал Бартоломей, повернувшись ко мне спиной, — поколение за поколением, с самых малых лет, ничего уже не объясняя и не отдавая непосредственных приказов, но в скрытых предпосылках слов и поведений, как вещи, вроде бы, очевидные; вы сами это себе внушали. Ту гордыню и чувство превосходства, и презрение к Ним, и уверенность, абсолютно религиозного толка, в какой-то исторической миссии. А ты ведь даже не знаешь, кем Они являются; хотя у меня в библиотеке имеются книги по истории Инвольверенции. Так что же говорить о других? Вы уже сводите все это на уровень мифа, семейной байки о привидениях и духах. Так ведь и члены Совета тоже не взялись ниоткуда, они воспитывались точно так же следуют тем же предрассудкам и, видимо, точно так же ведут себя во время переговоров в Крипте. Я прав?

Он перевернул куски рыбы на другую сторону, те зашипели.

— Так что нечего удивляться, что не можете воспринять такой простой факт: мы живем, поскольку такова Их прихоть. Зеленый Край существует, поскольку до сих пор они не пришли к решению его пожрать, как уже пожрали, поглотили остаток поверхности земли. Это не мы, но Они представляют собой высшую форму.

— Р-раз так д-думаешь, поч-чему с-сам ннне…?

— А! Потому что привык. Но вы? Для вас подобное невозможно представить. Вы не понимаете перехода. Процесс трансляции для вас — это магия. Наверняка, и для тебя самого. Что ты вообще понял из чтения книг?

— Что нне л-люд-ди.

— Ну, это действительно много. Ты даже не распознал Инвольверенции в Аномалии. Уже забыли. Та взвесь, то средоточие атомных машинок, та сеть мельчайших пылинок, связывающихся в формы и структуры, зависящие от Их воли, проникает через воздух, воду и почву; она присутствует в каждом кубическом миллиметре земной материи, в том числе — и здесь, в Краю. А Они? Они представляют собой те формы и структуры. Точно так же, как ты являешься структурой собственных мозговых подключений. Переход более мягок, чем могло бы показаться. Я бы сказал: он неизбежен; и меня вовсе не удивляет открытие, что другие, более древние виды совершили его миллиарды лет назад. Ведь это же было очевидным. Ты читал об истории технологической спирали. Найдя решение, более эффектное, чем остальные, раньше или позднее, на него следует перейти, и лучше сделать это поскорее, ведь тот, кто нас опередит, быстрее найдет еще более эффективное решение. Такова логика эволюции цивилизации. А эти решения, в очередных оптимизациях, все больше приближаются к идеалу, который является общим для всех биологий, культур и способов мышления, поскольку вселенная едина, и законы ее физики для всех универсальны.

Он выложил зажаренную рыбу на тарелки, открыл еще банку компота и, сняв фартук, сел за стол. Перед тем я здесь с Ларисой ел сухой хлеб с вареньем. Украдкой глянул на подоконник: никакая насекомая дрянь не осмеливалась показаться. То ли он сам убрал весь дом, — мелькнула у меня мысль, то ли, попросту, попросил услугу в рамках собственного Завета?

— Да, осторожнее, могут быть кости. Надеюсь, ты будешь ко мне заезжать. Другие мои знакомые, прошедшие инвольверенцию, редко находят время и желание. Видимо, мы и вправду не представляем для Них особого интереса, жизнь в логических конструктах с неограниченными параметрами должна быть намного привлекательнее: там, Внутри. Ну ладно, ешь, ешь. Он дал тебе какой-нибудь срок? Чем раньше ты объявишься, тем больше выторгуешь. Это может дать Краю очередные пару тысяч лет. Все-таки, имеется здесь какая-то симметрия, что только после смерти Сйянны…

Он все говорил и говорил. Я сидел, выпрямившись, позволяя Наблюдателю заведовать телом; более всего следил, чтобы не мигать слишком часто — в то время как сам нервно распахивал и складывал крылья экстенсы, быстро и все быстрее. Я был уже абсолютно уверен в том, что Мастер Бартоломей полностью сошел с ума.

* * *

Почему на юг? Собственно говоря, направление не имело значения, но я не хотел возвращаться, поскольку опасался неизбежных встреч с семьей, знакомыми… Я бежал на юг. Выехал еще перед рассветом; все равно, заснуть не мог, а даже если бы и заснул — меня ждали кошмары со спутника, черная мазь испуга. Уж лучше сесть на коня и помчаться галопом в зарю. Пока движешься, до тех пор и надеешься. Один черт, я не смог бы выдержать очередной порции болтовни Мастера Бартоломея.

Потому удирал — прекрасно зная, что ни перед чем не удеру. Я даже не был в состоянии думать о чем-либо другом: образ миллиардолетней Всеинвольверенции, постепенно переваривающей материю всех галактик и расползающейся массой с низким альбедо по межзвездной и межгалактической пустоте — выжигал мое воображение. Я ехал на юг. В первый день никаких особых знаков я еще не замечал. Первой ночью мне казалось, будто бы что-то вижу на границе тени и темноты, где полумрак теряет свое частное наименование: какие-то неспешные шевеления, крадущиеся бесформенные массы — когда лежал так у небольшого костерка, балансируя на грани спутникового сна, уверенный в неизбежном падении в черную пропасть. Упал я в нее на второй день, уснув в седле. Из снов спутника я выбрался с криком, от которого всполошились сидящие на окрестных деревьях птицы. И тогда я обратил внимание: те птицы и те деревья. Ворон, размножившийся в полете на две особи; клен, из ветвей которого вылуплялись сороки; коршун, кружащий надо мною на такой высоте, что в пропорции размах его крыльев должен был превышать метров десять; березка, которой не было в этом месте при предыдущем взгляде. Пора приближалась, и мне не позволяли забыть. Да и как я бы мог? Всеинвольверенция сфокусировала все мои мысли.

Второй ночью я уже с трудом удерживался на стороне яви. Покидая дом Бартоломея, я не подумал забрать побольше провианта, зверье же обходило меня издалека, так что у меня остались одни сухари. Я запивал их водой с сахаром. Вакуумный паук получил большую дозу рентгеновского излучения, у меня болела голова, под утро начались кровотечения из носа. Дышать было тяжело, теплая кровь стекала по нёбу вовнутрь горла — мне вспомнился святотатственный ритуал Безымянного. Улегшись на земле, я чувствовал, как нечто перемещается под поверхностью почвы, мелкие сотрясения и волны вздымали меня на одеяле; еще я слышал как нечто шелестит и шепчет в темноте. Понятно, я знал, что меня хотят напугать. Только знание никак не может сравниться с чувствами, особенно ночью — я был перепуган, холодной от пота рукой сжимая штуцер.

На третий день я добрался до старой дороги, ведущей к развалинам Кваквортоква и Нанорталика. Если я буду стремиться удерживать направление на юг, вскоре останется прыгать в океан. По дороге встречались остатки строений и других реликтов культуры перед Инвольверенцией, но я был на столько выбит из сил, что практически не обращал внимания на окружение — высматривая лишь знаки Их присутствия. Те же появлялись все чаще. Под вечер весь северный горизонт превратился в одну высокую стену пурпура, словно бы кто-то повернул на девяносто градусов поверхность моря, залитого заходящим солнцем — а солнце и вправду заходило на багровых волнах. Мир утратил свои натуральные цвета. Моя кожа выглядела, словно облитая кровью, зато кровь — которая до сих пор текла из обеих ноздрей — словно грязь. Конь перестал меня слушать с того момента, когда стебли травы начали хватать его за ноги, обертываясь вокруг суставов спиралями неожиданно очень крепких волокон. Я шел пешком, ведя его за узду. В конце концов, он вырвался, когда земля начала ходить волнами под его копытами. Конь рванулся, встал дыбом; я отскочил, чтобы избежать смертельного удара (учитывая семейную традицию, наверняка он был бы смертельным), а он уже мчал вслепую, спотыкаясь, когда ноги западали в ямах, в перепуганных глазах вращались огромные белки — и он будет так бежать, пока мышцы не перестанут слушаться, так до окончательной усталости загоняют диких жеребцов, что, когда уже упадут, исчерпанные до такой степени, что совершенно безразличные к окружающему, на них спокойно можно надевать узду. Тогда я понял, глядя на удаляющееся животное, в чем состоит смысл моего бегства, и чем оно завершится. Я это знал, и Они это знали.

Как будто бы мало было нестабильной почвы под ногами, так еще и ветер усилился, и вскоре, когда видимость уменьшилась до десятка шагов, я потерял ориентацию. Остальной мир был отрезан туманами темно-красной пыли, но даже она вела себя неестественно, формируясь в фантастические тела и перемещаясь против направления вихря; от накопившегося в воздухе электричества волосы у меня становились дыбом. Я шел сквозь коричневую взвесь, пытаясь дышать через стиснутые губы, заслоняя глаза плечом; у меня уже почти что не было сил поднимать ноги, с каждым шагом засасываемые разваренной почвой, а экстенса дополнительно наваливалась на меня — миллиардотонные крылья, подвешенные к моей спине. Так что, когда я увидел сквозь клубящуюся багряную пыль древние развалины, свернул к ним без размышлений. Из конструкции, чем бы она ни была до Инвольверенции, остались всего две стены и фрагмент бетонного фундамента. Но и так это был громадный комфорт: теперь я обладал частичной защитой от ветра, пыли и кровавых привидений, упыри могли уже подойти ко мне только с одной стороны; опять же, я мог сесть, не опасаясь быть поглощенным голодной землей.

Не знаю, когда солнце исчезло под горизонтом; в моем укрытии темнота воцарилась намного раньше. Конь удрал с вьюками и всем необходимым для того, чтобы разбить лагерь; но в кармане куртки, вместе с пустым портсигаром, нашлась железная зажигалка. Того мусора, за многие годы нагнанного ветром в угол развалин, хватило как раз на сторожевой костер: маленький кустик несчастного огня, дающего света лишь на то, чтобы все, находящееся за пределами развалин, сейчас превратилось в одну монументальную Тень. Их нее появлялись и в ней же исчезали Формы. Я сидел и тупо пялился на них. Физическая и психическая усталость до остатка лишили меня мыслей и эмоций, только в спутниковых мозговых лабиринтах все еще кружили какие-то Планы и Расчеты. Рев ветра нарастал, чудища подходили все ближе. Время исполнилось. Я способен узнать рок, когда гляжу ему прямо в лицо.

* * *

Он кружил на границе шторма, попеременно появляясь и прячась в темноте; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Иногда он делал вперед еще шаг, и тогда Тень отклеивалась от его спины, и он отскакивал назад, в клубы бурого хаоса.

— Ну вот. Тебе уже нечего бояться, — говорил он. — Не стал бы я тебе врать. Ты ничего не теряешь; наоборот — выигрываешь.

— Н-на сам-мом деле, ты не м-мой дед-душка.

— Почему же, твой, — повторял он, приглаживая всклокоченную бороду и подходя чуточку ближе. — Это я. Поверь мне. Все то, что составляло мою тождественность, продолжает существовать. Разум остался неизменным: форма мысли не меняется от смены ее носителя, стих звучит точно так же, напишешь ты его на бумаге или выбьешь в камне. Белковый мозг, неорганический процессор, реконфигурирующее поле Инвольверенции — значения не имеет. А все остальное, это уже лишь отражения разума. Акты воли.

Он присел с другой стороны костра, закурил трубку. Я прекрасно понимал, зачем он это делает: пытается призвать настроение и доверие времен наших бесед на крышах фермы, ту интимность. Но, опять же: знание не защищало от чувств. Неужто он победил в этом?

— И т-так возьмете с-силой. — Я отвел взгляд от него. Сзади, за ним, в тоннеле его тени, бешено клубились вторичные Формы. — Все-е эт-то ложь.

Тот сплюнул дымом, не скрывая гнева.

— Если ты и вправду так считаешь, — сказал он, поднявшись, насторошив кустистые брови и стиснув пальцы в кулак на горячем чубуке трубки, — то как объяснишь, что до сих пор мы тебя не конвертировали?

Я пожал плечами.

— А я з-знаю, что в-вы там делаете?

— А почему ты делаешь то, что делаешь? Или это тебе известно? Что тебя сдерживает? На что ты надеешься? Лишь понапрасну теряешь шансы для Края. — Ко-огда изме-енюсь. Еое-чт-то б-бы сде-елал.

— Правда? — фыркнул тот, склоняясь надо мной и поднимая трубку; горбатый нос делал его похожим на хищную птицу. — А не сделал бы? И каких это? Коляя помнишь?

— А ч-что, Коляй? Вс-се помн-ню.

— О!? Правда? — Теперь он издевался, даже не скрывая того. — А как ты убил его и закопал в саду? Тоже помнишь?

— Врё-о-о… Банди-и-и…

— Никакие не бандиты. Сначала кухонным ножом в живот, а когда он убежал в дом, добил его, разбивая голову об пол.

— Да за-а-ачем же я, Ко-коляя…? — в отчаянии закричал я.

Дедушка Михал отступил на шаг, в Тень, и остался там на два удара сердца, когда же вновь вступил в мерцающий свет костра — был уже Коляем. Я чуть ли не схватился с места, увидав его, поскольку это был Коляй не только на вид, но и в движениях — когда рванулся ко мне, балансируя широкими плечами, чтобы выдвинуть левую ногу в последний, казалось, миг перед тем, как упасть — в жестах — когда рубил надо мной в воздухе выпрямленным пальцем — в выражении лица — когда стискивал челюсть и широко раскрывал темные глаза — и в словах:

— Ты! Ты! Ты1 — шипел он. — Ты и Бартоломей! Все зло, что исходит от вас! Я же знал, что ты ее погубишь, что рядом с тобой только несчастье… Не люди, даже любить не умеете. Только воспользоваться, так или сяк, ради собственных целей, ради грязных удовольствий. Ты! На гибель! На вечные муки! Я же знал и пытался ее спасти, но… Прости мне, Боже! Да что б вы оба…

Тут он прервал поток своих слов и отступил на пол-шага, глядя на меня в изумлении, со все еще раскрытым ртом, дрожащими пальцами щупая перед рубашки, на которой расползалось темное пятно. Это продолжалось несколько секунд. Потом он вскрикнул и сбежал в Тень.

Я перевел взгляд на огонь. Язычки пламени скакали на углях, почти угасая под сильными ударами ветра, но вовсе не исчезая одновременно и до конца; маленькое, дрожащее сердце огня продолжало непрерывно биться. И тогда мне захотелось съежиться, свернуться и укрыться в нем, в последней частичке тепла во всей вселенной.

Дедушка Михал положил мне руку на плечо, сжал. Я оторвал взгляд от огня.

— Пошли, — шепнул он. — В Инвольверенции ты не будешь одиноким; или, вообще, полностью изолируешься от реальности, если того пожелаешь. Ты изменишь свое настроение, память и желания столь же легко, как сейчас меняешь выражение лица. Мне тебя провести? Пошли.

Вторую руку он протянул в приглашающем жесте. Достаточно было, чтобы я взял ее своей рукой, завершая жест.

Я скрежетнул зубами. Выходит, он думает, что сломал меня? Достаточно было разыграть ярмарочный балаган с Коляем, и я поддамся?

— Ни-ког… — начал было я.

Но зависимость была обоюдной; сжимающий свою орбиту паук экстенсы вынырнул из тени Третьей, и в него ударило горячее излучение Медузы, ток прошел по моим нервам, начиная с левого плеча — я рванул предплечьем, рука поднялась, я сжал руку дедушки Михала — и вот я инвольверирую, в течение доли секунды переписываясь в Форму сети микрочастиц, охватывающей всю Землю, в волну информации, омывающей планету быстрее, чем скорость света — я.

 

In extensa

Теперь, когда время то ли еще течет, когда что-то еще меняется, и все это происходит то ли на самом деле или только в моем воображении; как отличить мысли от опыта, иллюзии от тела, что меня касается, что пожирает, что пожирается мною, а что только представляю в страхе, я — то есть, кто? Сейчас, когда слово становится телом, еще до того, как его до конца произнесу, но даже и не должен произносить; впрочем, у меня даже нет уст, если поначалу не за хочется их иметь, так что — достаточно пожелать, и желание превратится в тело, вот только и не знаю, а чего я, собственно, хочу. Сейчас, то есть — в бесконечно долгом моменте не одновременности, когда нет такого места, в котором бы меня не было, и нет такого места, в котором бы я был; когда все, что не является мною, является моей экстенсой, и нет ничего такого, на что я мог бы указать и откровенно подумать: «вот это я»; когда еще чувствую экстенсу у Медузы, гравитационные силы звезды, планет и Аномалии, когда еще горю вместе с пауком пустоты в огне красного солнца, когда еще слышу Ушами и вижу Глазами, и думаю планетным спутником, но уже не мои решения влияют на них, не моя воля, не исключительно моя, и это не я протягиваю Пальцы к черным полосам Инвольверенции Чужих, не я — хотя до сих пор являюсь теми же Пальцами, а после соединения с нею в такой же степени буду той самой Инвольверенцией, основой вселенной, ее нервной системой, для которой все остальное бытие представляет собой только временную Экстенсу. Тем временем — то есть, с когда? — даже не знаю, умер я или живу, или же это состояние, отличное от тех, впрочем, что значат слова? Я могу разговаривать на всех языках мира, которые существовали и которые могут существовать; достаточно оформить желание в мысли; эти мысли — это тоже Формы Инвольверенции, я придам им большую энергию, они начнут множиться, я уже буду знать точнее, чего желаю, тогда они станут множиться еще скорее, грамматические структуры сформируются по линии моего воображения. Форма примет окончательный вид, а поскольку сам я буду той же самой Формой — слова сконструированного таким образом языка стекут из моих уст уже без размышления. И так — со всем. Невозможности — это вещи, еще не до конца продуманные. Но они безустанно стремятся к ним, каменные штормы их (то есть, наших, то есть, моих) мыслей безустанно переваливаются над поверхностью Земли, или, скорее, того, что от нее осталось, ведь только Зеленый Край, последний анклав, сохранил подобие со старым миром, остальное — это всего лишь материал для Инвольверенции, которая последовательно и успешно пожирает и преобразовывает в собственное тело, в ту взвесь микроорганизмов или микромашин, ведь это всего лишь проблема выбора слова — пожирает животных, растения, деревья и бактерии, вирусы, камни, пустыни, моря, магму и уголь, в том числе — воздух и лучи Солнца. Клан Луны моложе; так же, как Луна, Земля выглядела сотни лет назад, теперь уже с орбиты не видно ни континентов, ни океанов, ни атмосферных фронтов — теперь, то есть, когда это?

В саду все возможностей даже искушений слишком много. Я разрываюсь между одним и другим желанием, только ни одно из них не является настолько сильным, чтобы затянуть меня на дольше в новую Форму; в результате, я плыву сквозь Инвольверенцию непреодолимой волной случайных ассоциаций. Что овладеет на мгновение памятью, то реализуется в образах и формах: а помню я все — во всяком случае, очень многое. Один раз я шестилетний пацан, бегающий ночью по крышам; в другой раз — перепуганным отцом с новорожденным на руках; еще раз — безумным старцем. Иногда даже конденсируюсь в Форме тела, таком, которое помню; но за пределами Края тело ни на что не пригодно — ничего не услышишь, ничего не увидишь в этом непрестанном шторме реконфигурирующихся частиц, в этой логической буре. И вот я спадаю на Край в отчаянной попытке собрать мысли, организовать разум, спадаю весенним дождем, кратковременным ливнем невидимых капель, распыленный на квадратные километры, а то и больше; но тут сгущаюсь, пока что неуверенный, нерешительный, отыскивая точку соотнесения для воспоминаний, ось конденсации для Формы: тот дом, ту реку, тех людей, те предметы, еще с отпечатками моих пальцев на поверхностях. Вновь встать на ногах, поднять глаза к Солнцу, распрямить плечи, втянуть воздух в легкие. Ветер шумит в ветвях у меня над головой, осенняя сырость висит в вечернем четверть-мраке. Тень Сусанны плющится по траве и корням, когда та склоняется над последним в ряду, четвертым крестом, на котором вырезано мое имя. Я стою сразу за нею, на расстоянии вытянутой руки, но она меня еще не видит, не чувствует — пока я, как раз, руки не протяну и не коснусь светлых волос, теплой кожи. Что я ей скажу? Правду — только мне до сих пор не ведома Форма этой правды. На что я уговорю ее? Еще не знаю, мысли пока что множатся, искушения протекают сквозь Инвольверенцию неровными волнами. Но, поднимая руку, я уже уверен в теле, в жесте и тоне голоса, которыми приветствую дочку, как только она обернет ко мне наполненные слезами глаза — которые вижу уже сейчас; и я уверен в ее первом вскрике, с которым она от меня отскочит, в отвращении и испуге, которые, как правило, предшествуют глубинной увлеченности. Здесь, под кладбищенским дубом, где моя могила.

июль 2000 — сентябрь 2001

 

Irrehaare

 

С моими глазами что-то не так; вроде и вижу ими, но как-то странно.

А они стоят надо мной и спорят. А тот, что вооружен, еще и пинает меня время от времени.

— А что, я хотел лезть во все это? Я?

— Не тарахти, не тарахти. Вполне возможно, что скоро придется закрыть всю вертикаль. И ты это сделаешь, потому что кто-то это делать обязан. И станешь больше уважать собственных людей. Понял?

— Да что ты мне тут, бля…

— Алекс! Сколько погибло, а? Сколько?

— Семеро…

— И это из полных двух десятков состава группы; одни ветераны из Оз. И так уже у всех шарика за ролики заходят. Или ты бандой психов хочешь командовать?

— Тоже мне, тактик нашелся, полководец великий; сам же нас загнал во все это, чтоб тебе Аллах… А, к чертовой матери!

— Ну и чего ты его так пинаешь, чего? Что это вообще за тип?

— Аномалия какая-то. Вот сам погляди, я его трижды уже… А он? Дышит, сукин сын.

Я вижу того, другого, безоружного, как он склоняется надо мной, присаживается на корточки, присматривается к моей груди, разорванной кривыми следами внутреннего поглощения, и к моему лицу.

— Ты считаешь, он меня видит?

— А я знаю? — пожимает плечами Алекс. — Наверняка, это еще одна штучка Самурая. С его коэффициентами…

Гражданский какое-то время молчит.

— А ну-ка засади ему всю обойму промеж глаз, — предлагает он с сомнением., — а там поглядим, что будет.

С моими мыслями происходит нечто странное; я вроде бы и размышляю, но как-то странно. И пускай засаживает, — сонно бормочу я, — пускай себе засаживает мне промеж глаз, и поглядим, что будет.

Я слышу какой-то лай, какое-то шипение — вроде песни, какие-то крики, бури, штормы, торнадо, вихри. А может — и тишину. Не знаю; мир удирает от меня, нечто странное происходит и с ним.

 

1. ПАЛЬЦЫ: УБИТЬ ЖАЛОСТЬ

Мы летели. Еще перед тем, как открыть веки, еще до того, как убрать из ушей тупой нажим белой тишины, я узнал это по вибрации, что пронзала все тело от холодного пола; так должна была дрожать вся машина. Мы все тряслись в синхронных конвульсиях — она, я, эти люди, голоса которых я постепенно начинал слышать.

— …семнадцать, повторяю: семнадцать…

— На восьмой Стервятники, в ключе.

— Пошли снаряды.

— Держитесь сзади, во Врата сходим камнем!

— Так это их автоматические истребители, а? Мать их за ногу…

— В этой вертикали должна иметься хоть какая-то зацепка, во всех остальных поставлены блокады передвижения, а тут они доходят до самой Чудесной Страны; парочку веков еще постоим на месте и… Блин…!

— Камикадзе, и в школу не ходить!

— Э, гляди, парень открывает глаза.

Мы летели. Я распознавал звуки, предметы, лица. Вот это вот: шум винтов вертолета; вот это: внутренности его кабины; а это вот: тот самый гражданский, который почти приговорил меня к смерти, которая так и не наступила, окруженный усталыми, перемазанными кровью и пеплом солдатами. Я валялся голым на полу, откуда все казалось каким-то гротескным, перерисованным, чуть ли не сюрреалистичным, даже направленный на меня неким китайцем в рваном противоосколочном жилете ствол неуклюжего оружия, словно сросшегося с его предплечьем — даже отблеск его шершавой глади, зловещая точность объединения в этот фетиш уничтожения металлических и неметаллических краев, изгибов и выпуклостей — все это казалось мне болезненным извращением реальности. Когда мне захотелось поднять руку, ну, и когда я поднял и осмотрел ее — и это была действительно рука, моя рука — я чуть ли не удивился, ожидая, что и сам превращусь в подобного рода карикатуру.

Гражданский взял у кого-то из солдат нож, наступил своей ногой мне на ладонь, склонился и отвел в бок мой указательный палец. Вертолетом все время бросало из стороны в сторону; если бы не ремни безопасности, гражданский наверняка бы вылетел с сидения. Меня никто ремнями не пристегивал, так что я все время катался туда-сюда по полу. Солдаты пинками отбрасывали меня в центр. Я пытался усесться, за что-нибудь схватиться — но меня все время сбивали.

Гражданский отрубил мне указательный и средний палец, затем, надрезав безымянный, придержал нож.

— Кто ты такой? — спросил он, когда я уже перестал вопить; отрезанные пальцы перекатывались на покрасневшем металле.

В ответ меня начало рвать. Тогда он отрубил мне безымянный палец, а заодно и мизинец, после чего схватил за большой. Я все время скользил по стальным плитам — это из-за крови.

— Кто ты? — спросил тот еще раз.

Я постарался удержать рвоту, даже вдохнул, но ответить не успел, потому что вертолет резко ухнул вниз, у гражданского дернуло руку, и, несмотря на сопротивление кости, он мне отрезал и большой палец.

— А теперь отшманай ему еще и яйца, — ворча, посоветовал негр, занятый сражением с застежкой своих ремней.

— Я… — начал было я на вдохе.

— Ну? — склонился надо мной гражданский.

Этот нож…

— Я… — Честное слово, я хотел ему ответить, только мне неожиданно перестало хватать слов, язык не знал, какие гласные артикулировать; меня заклинило на средине предложения, которое было в голове уже почти что составлено: до меня дошло, что я не знаю собственного имени. Имени, фамилии, возраста, прошлого. Более того, я и настоящего не знаю. Разум тут же начал генерировать каскады вопросов. Где я? Что происходит? Кто эти люди? Почему я не помню ни их, ни себя?

Страх.

В моей собственной крови. Я все жевал и пережевывал воздух.

Гражданский вновь склонился надо мной. Нож. Пальцы.

Я потерял сознание.

 

2. ВРАТА

Он бил меня по лицу, пока мои губы не лопнули; но в себя я пришел чуть раньше.

Жарко; солнце слепит даже сквозь розовую мглу стиснутых век. Я лежу на чем-то мягком, нечто мягкое меня прикрывает. Все тело горит, вопит каждый нерв, само существование — это пытка.

— Давай же, парень, просыпайся. Черт, нет сейчас времени на то, чтобы терять сознание.

Это голос моего палача.

Ну уж нет, не открою я глаз.

Я колыхался в такт стуку и скрипу телеги. Сухой воздух жег мне горло, во рту ни капельки слюны, язык опух. Я слышал какие-то отдаленные разговоры, призывы. Я понятия не имел, сколько времени прошло после того, как я пришел в себя в вертолете — наверняка много.

— Нечего симулировать, я же знаю, что ты пришел в себя. Скоро перейдем, постарайся вновь не сомлеть.

Куда, куда мы перейдем?

Я поднял голову и начал выкапываться из-под покрытия; где-то посредине этих действий я невольно открыл глаза. Степь, пустыня. Ходящий волнами над горизонтом воздух. Не одно, а целых четыре одинаковых солнца, ярко пылающих на желто-зеленом небосклоне. Наш караван как раз проезжал мимо рощицы рахитичных кактусов — во всяком случае, растений, похожих на кактусы. Караван: две телеги, запряженных мулами, более десятка закутанных в поношенные черные галабии всадников, вооруженных деревянными, длинноствольными ружьями, булатными саблями и зловеще искривленными ножами, окружали нас плотным кордоном. Они непрерывно поворачивались в своих седлах, высматривая чего-то сзади. В первой телеге, в нескольких метрах передо мной, беспомощно подрыгивали на выбоинах три тела: настолько тяжело раненные, что теперь лежали без сознания, а может, просто трупы. На второй телеге, помимо меня, находился лишь мой палач, гражданский, который и теперь оставался единственным невооруженным человеком. В отличие от эскорта, одет он был богато и живописно, его темные волосы скрыты под белым тюрбаном. Возможно, я бы и не узнал его, если бы, как только открыл глаза, не услышал его голос.

Высоко над нами кружило некое, похожее на стервятника создание.

Да, да, меня он тоже беспокоит, — заговорил палач, проследив за моим взглядом. — Если Самурай нарушил еще и этот принцип… Тяжко будет.

Все мое тело горело. Подняв из-под одеяла правую руку, я увидал кровавые остатки собственной ладони — исходящая из нее боль не была нисколечки не сильнее того монотонного страдания, в которое был погружен весь организм.

Темноволосый опустил взгляд, его заинтересовало что-то спереди.

— Еще пара минут, буркнул он.

«До чего?» — хотелось мне спросить. Пара минут — и что, что произойдет? Но не спросил, мой голос тоже присох. Я только захрипел.

— Sorry за то, в вертолете, — пробормотал мой сосед, всматриваясь в нечто за мной. Понимаешь, ты не идентифицированный.

Я не понимал.

Впереди произошло какое-то замешательство. Кто-то чего-то кричал, указывая на что-то поднятым ружьем. К нему подъехали еще два всадника, в одном из них, когда он обернулся, я узнал Алекса. Телеги замедлили ход. Эскорт растянулся длинной змеей.

Темноволосый быстро осмотрелся по сторонам.

— Уже входим, сказал он, указывая движением подбородка перед собой, где я видел лишь испеченную дотемна равнину степи.

Он что-то промычал под нос, пропел какую-то фразу, поискал под широким багряным шарфом, которым был перепоясан и вытащил небольшую белую палочку. Он поднял ее к небу, целясь в то, что безустанно парило над нами.

— Не хватало только, чтобы эта уродина перешла за нами вторые Врата, — вновь буркнул он.

Я подтянулся и попытался сесть. Чтобы подпереться, мне не хватило правой руки — в конце концов, я все равно оперся на культе, боль просто не могла быть большей. Из-за нее мною сотрясали быстрые конвульсии, сердце билось в самоубийственном спринте, перед глазами все растекалось. Но в том, что увидел, я был уверен: птица исчезла. Не расплылась, не размазалась, не слилась с фоном — просто исчезла.

Маг опустил палочку.

— Сукин сын, — просопел он и спрятал ее в рукав.

Какое-то движение на периферии взгляда. Я повернул голову.

Алекс вместе с двумя другими всадниками — они дематериализовались.

Их дематериализация не имела ничего общего с исчезновением стервятника. Собственно, это даже не было дематериализацией, скорее засасывание, развертывание сплетения реальности. Поначалу я отметил в них странное смягчение контуров: разгладились все острые углы и резкие переломы очертаний их фигур. Краски сделались ненасыщенными, блеклыми; всадники и лошади сплющились, куда-то потерялось их третье измерение, перспектива свернулась. Затем краски, совершенно затертые, начали с них сползать — поначалу образуя лишь рваные, волнистые ауры, а потом и эти ореолы стянулись, закружили и выплыли вперед, как будто бы их сдул некий ветер. А потом там — перед нами — должен был присутствовать какой-то воздушный магический вихрь; мягкие полосы бледных красок исчезали в нем, как будто бы всасываемые силами давления или гравитации, они исчезали на моих глазах: их пожирало некое невидимое чудище. Его пасть находилась несколько левее Алекса, метрах в четырех над землей. Процесс ускорялся. Всадники и животные, разбитые на световые полосы с различной длиной волны, въезжали, словно по радуге, по собственным всасываемым краскам в те самые Врата, которые, похоже, не был в состоянии увидеть один лишь я. Перемещение переходящих сквозь них происходило от краев силуэтов к их центрам. Алекс, очутившись практически под пастью, теперь был всего лишь бесформенным и небольшим черным пятном ткани задней части собственной галабии — еще шажок уже несуществующего жеребца, и расплылось и оно. Через мгновение сквозь Врата прошли товарищи Алекса; исчезли их радужные ореолы, исчезли они сами.

Я был уверен, что все это длилось минут пять, не меньше, но, глянув на отрезок дороги, которую за это время преодолела телега, уменьшил этот период до пары десятков секунд.

Дематериализовались следующие всадники. Я заметил, что перед тем, как въехать в зону перехода, они разгоняют лошадей до рыси — может, они хотят как можно скорее иметь весь процесс за собой, но — может — просто предохраняются перед тем, чтобы перепуганные животные не сбились с пути. Не больно ли это? А прежде всего — не являются ли по сути эти Врата вратами смерти?

У меня уже не было сил удерживаться в сидячем положении; руки подо мной подломились, и я упал навзничь. В самый последний момент в моих глазах отразился образ первой повозки. Уже лежа, я начал размышлять над очередным чудом, а может — очередной иллюзией: на телеге не хватало третьего тела.

Даже если бы его кто-нибудь стащил, даже если бы — воскреснув — оно само сошло на землю, я должен был это заметить. Опять же, первая телега находилась еще слишком далеко, чтобы до нее доставала сила стиравшего все краски вихря.

Нет, уж лучше не обращать внимания на весь этот свет.

Я тяжело дышал, боль и испуг пленяли воздух в груди.

— Спокойно, — пробормотал маг.

Колеса стучали, вздымая с покрытой песком поверхности тракта бурые облака мелкой, душащей пыли.

Мы подъехали к Вратам так близко, что даже не поднимая головы, я видел радугу первой телеги.

Через мгновение она погасла.

Теперь наша очередь, панически размышлял я. Ну почему я так боюсь, это ведь не может быть страшным, для них это самая обычная вещь, только я, один я перепуган; что происходит, где я, кто я такой, зачем он отрубил мне пальцы, ничего не понимаю; возможно, я сошел с ума; о Боже, мы уже… въезжаем…

Радуга поглотила меня и выплюнула в сырой полумрак пещеры.

Нет, это была не пещера. Повозка уже не была повозкой. Маг не был магом. Я и сам не был собой. У меня ничего не болело. В голове ни единой мысли.

Громадные врата в сияние.

Темноволосый поднял руку и коснулся моего распаленного лба.

— Спи, — тихо сказал он.

И я заснул.

 

3. СТРАХ

Мясо молодого карибу — только одно оно так пахнет.

Какой же я был голодный! Не прошло и четверти часа, а я сожрал целый окорок. Лишь потом, неизвестно откуда выклюнувшись, возникло подозрение — а не отравлено ли, часом, это мясо. Для чего его следовало отравлять? Это просто, это правило я уже успел познать — чтобы доставить мне боль. Хотя и с законом страдания не все мне было ясно. У него имелась другая сторона, которой я не понимал. У меня ведь отросли пальцы. От шрамов не осталось даже следа. Очнувшись этим свежим утром возле этого костра, слопав этот медленно зажаривавшийся окорок, выкупавшись в ручье — я чувствовал себя словно новорожденный. Ужас минувшего дня поблек в моей памяти, словно одежды проходящих через Врата. И я усомнился в законе.

Я вскарабкался на вершину холма, на не крутом южном склоне которого проснулся. Прохладный ветер развевал мои волосы. Хотя на синем небе не было ни облачка, да и солнце стояло высоко, жара здесь не царила; тут вам не пустыня. Придется поискать какую-нибудь одежду, подумалось мне.

С этого холма я видел всю долину. Вплоть до острых скал перевала ее покрывала пуща: плотно сбитая, темная, душная уже из-за самой густоты зеленой шубы. Поляна, на которой я находился, представляла собой единственную дыру на волнистой поверхности дикого леса.

С противоположной относительно ручья стороны холма высились башни. Их было шесть; они стояли в гексагональном порядке, погруженные в сырой тени, столь милой для камней, из которых их построили, отделенные от пущи полосой низких зарослей в несколько десятков метров шириной. Башни, хотя существенно различались по размеру, сохраняли однообразные пропорции, и, благодаря этим своим неестественным пропорциям — особенно самая высокая — сохраняли тупую, массивную приземистость, которая делала их похожими на средневековые донжоны. Не спеша, я прошелся к башням, прикоснулся к каменным стенам. те излучали холод собора, испотевали холодными слезами; попросту, были мокрыми. По щиколотки я западал в размокшей земле. Башни вырастали просто из болота. Я обошел их по кругу. В каждой башне имелась пара симметрично расположенных ворот: одни направленные в средину шестиугольника, а другие — наружу. Это были могучие, грубо кованные железные плоскости, плотно замкнутые, на ощупь — холодные словно лед.

Лет двести-триста, оценил я. Исторический памятник. И для чего эти башни могли служить? Ведь не хватает контрфорсов, выступов, попросту нет окон, щелей для лучников… Странно.

Все здесь странное, чужое, по сравнению с памятью о забытой нормальности; мир странный, я странный…

Вернувшись к уже угасавшему постепенно костру, я застал там индейца. Длинные, пропитанные жиром черные волосы, леггинсы из коричневой кожи, мокасины, амулеты, вонь. Потом он обернулся, и я узнал своего палача, хотя его метаморфоза не ограничилась только лишь одеждой: лицо у него похудело, кожа потемнела, выделились скулы, нос сузился, а волосы удлинились.

Индеец улыбнулся мне, парой движений ног засыпал костер и присел на земле.

В этот момент я не знал, то ли бросить в него камнем, то ли сбежать в лес, а может, точно так же, как и он сам, спокойно присесть у ручья. Или же начать выть экзорцизмы. Либо просто сойти с ума.

Но ведь во сне я бы не чувствовал осклизлого прикосновения червяка, ползущего по моей щиколотке.

— Поговорим, — сказал индеец.

А я боялся ответить.

— Поговорим, — повторил он. — Ведь Самурай выслал тебя именно за этим, правда? Чтобы поговорить.

Я уселся подальше от него, но все же выше, по причине склона.

— Кто ты такой? — спросил я, и тут же мне пришло в голову, что это те же самые слова, которыми он сам приукрашал пытки в вертолете. Меня переполняла горькая уверенность в совершенной ошибке. Ошибкой будет все, чтобы я ни сказал; лишь совершенно случайно я мог бы выиграть в игре, правил которой не знаю.

— Обо мне ты мог слышать как о Черном Сантане.

— Нет… не слышал.

Его это несколько удивило.

— Что же. Тем не менее, придется тебе удовлетвориться именно этим. Посмотрим, что выйдет из этих разговоров, — тут он снова усмехнулся. — Правда такова, что никому другому это не пришло в голову, тебя хотели где-то заблокировать. Только ведь Самурай — это хитрая бестия, ты, впрочем, знаешь об этом лучше.

Я тупо глянул на него.

— Не знаю, — буркнул я. — Не знаю. Ничего не знаю.

— Как же, как же…

— Я даже не знаю, кто я такой! — сорвался я в иррациональном раздражении. — Можешь отрубить мне все пальцы — я даже имени своего не знаю! Ничего, абсолютно ничего! Боже, я ничего не помню! Что со мной происходит, почему… — я подавил крик, видя насмешливый, ожидающий взгляд Сантаны. Я отвернул от него голову. До некоторой степени эта моя вспышка была отрежиссирована, мне хотелось махнуть на все рукой, сбросить с себя ответственность — если он меня сейчас убьет, то и лучше. Отчаянные — это просто смертельно перепуганные люди.

Сантана долго, очень долго переваривал мои слова. Он рисовал что-то пальцем в золе, глядел в небо, морщил брови.

— Я следил за тобой, — наконец сказал он. — Во время еды ты плакал. К веревкам присматривался так, будто видел их впервые в жизни. Меня боишься.

Я его боялся.

— Но ведь все это может быть прикрытием, — вопросительно зыркнул он на меня. — С другой стороны, если ты настолько оригинальный случай, то ничего нельзя исключить. Выходит, ты ничего не помнишь, так?

— Я помню, что в меня кто-то стрелял. Потом ты приказал меня добить.

Он кивнул.

— А вот что было раньше — ничего, — прибавил я.

— Это была атака на расположение Самурая в военном Конго на Красной вертикали. Ты вышел там голый, прямо под наши стволы. И должен был погибнуть. Но не погиб. Это меня заинтересовало. Я тебя забрал. Чисто из глупости, потом хотел выбросить тебя из вертолета. Как-то так вышло, что не успел. Даже сам не знаю. А ты, без сознания, прошел через Врата. Алекс утверждает, будто ты — шпион новой генерации, что это Самурай так перепрошил — сделал неидентифицируемым, муляжом. И я даже склонен признать его правоту.

— Я не понимаю, о чем ты, — пробормотал я.

— Существует еще и третья возможность, — продолжил Сантана. — Ныряльщик; ты у нас ныряльщик. Или же вампир, нанятый Вандерлендом. Или же ты работаешь на правительство. А может, у тебя обратная прививка, хотя, по правде, даже не знаю, чтобы мог дать подобного рода риск, да и никто не знает. Сама по себе, ни одна из этих возможностей амнезии не исключает.

— Не понимаю.

— Но ведь всей памяти тебе не вычистили. Что, не знаешь, кто такой ныряльщик?

— Ну, такой тип, с аквалангом…

Мой собеседник расхохотался.

— А вампир — это зубастый кровопийца аристократического происхождения с чувствительной к ультрафиолету кожей? Только не перегибай палку. Ну а самолет? Автомобиль? Ярль? Сыоник?

Я не знал лишь последнего, сыоника, но индеец, вместо того, чтобы объяснить, снова расхохотался.

— Нет, я и вправду не знаю, что о тебе думать!

И все равно, он был в лучшей ситуации, я вообще не знал, что думать о собственных мыслях.

— Итак, ты утверждаешь, будто ничего не помнишь. Так что бессмысленным было бы тебя спрашивать, почему тебя невозможно идентифицировать, и почему ты бессмертный, правда? Шустро. Ну а людей ты, по крайней мере, различаешь?

— То есть, как…?

— Ты можешь узнать, что ты являешься человеком?

— Я не слепой.

Сантана вздохнул.

— Прикрой какой-нибудь глаз, — терпеливо начал он меня учить.

Я прикрыл левый.

— И как? — давил он. — Различаешь?

— Не понимаю. — Меня и самого начинало раздражать постоянное возвращение к этому вопросу. — Я все вижу таким же самым.

Тот подозрительно глядел на меня. По-моему, он мне не верил.

— Иррехааре, идиот, Иррехааре. Что? Этого тоже не знаем?

Я не ответил. Сантана становился все более раздраженным.

— Не скажешь же ты, будто не помнишь даже момента слепачения?

— Чего? — слабым голосом спросил я.

Глаза Сантаны сделались мрачными. Он поднялся, метнул в сторону леса какое-то полено. Я тоже вскочил, из осторожности отступив на пару шагов. Тот гневно, чуть ли не обвиняюще, поглядел на меня.

— Выходит, что? — рявкнул он. — Для тебя это реальный мир? Тебе и вправду кажется, будто бы тот, кем себя видишь?

В моих глазах он должен был прочесть отчаяние, поэтому подавил свою злость, умолк.

— Сантана? — прошептал я.

Но он услышал.

— Мммм?

— Где я?

 

4. ИРРЕХААРЕ

Ну, и он мне сказал.

— Знаешь, что такое прививка?

— Конечно, — кивнул я; каждое новое слово открывало у меня в голове очередную дверь. — Мозговой имплатант, считывающий и записывающий импульсы непосредственно в нервы коры мозга, дистанционно сопряженный с многофункциональной компьютерной системой; он применяется повсюду по причине…

— Можешь не декламировать полные определения, — раздраженно перебил меня он.

— Я говорю и сразу же вспоминаю, — объяснялся я. — Я же не помню, чего забыл.

Сантана вел меня по тенистому, парящему густому лесу, по тропке, видимой ему одному. Нас заносило то в песчаные яры, то в русла мелких проток, то в естественные просеки в дикой гуще деревьев. Я слышал голоса животных, краем глаза замечал их осторожные перемещения, всегда за толстым занавесом зелени.

— Так что ты должен знать, что прививка применяется еще и для слепацкой релаксации: блокирование всех чувств и построение, в соответствии с записанными в Аллаха алгоритмами, искусственных комплексов возбудителей, творящих новую реальность? Что? — неужто ты никогда не слыхал про виртуальных наркоманов, зависимых, слепаков, которые уже не могут жить вне выдуманных программистами миров, про целые кварталы, занятые валяющимися без сознания полутрупами, про нелегальные частные клиники, которые поддерживают их жизненные функции, про вампиров, которые из садистских побуждений, уничтожают им эти миры изнутри, про…

— Помню, помню! — Десятки дверей открывались, одни за другими, возвращалось знание настоящего; вот только прошлое, мое прошлое, все еще оставалось тайной. — Я знаю слова. Понятия не имею, где я их услышал, где и когда обо всем этом узнал. Но слова я знаю. Только слова.

Сантана послал мне через плечо взгляд искоса.

— Чтобы тебе все было ясно: я считаю, что ты врешь.

Эти его слова больно укололи меня, хотя, вроде бы, и не должны были.

— С этим ничего поделать не могу, — буркнул я в ответ. В мыслях все также продолжали крутиться образы моих отрезанных пальцев, перекатывающихся в густой крови по металлическому полу вертолета. Тело — это святое.

— Фирма программного обеспечения «Иррехааре», одна из компаний «Ицуи», — продолжил Сантана, — монополизировала рынок релаксационных программ для Аллаха; это миллиарды. Днем со свечой нужно искать такого человека, который хотя бы раз не попробовал усесться в кресле и перенестись в самое сердце джунглей в поход с доктором Ливингстоном, за пять минут рабочего перерыва провести ночь с прекраснейшей в мире женщиной. Именно таким образом мы сюда и попали. Все мы были на более или менее длительном слепачении в фантасмагорических странах Иррехааре, когда у Аллаха что-то там перещелкнуло в программе. Мы не можем выбраться отсюда, вновь обрести сознание, выйти из слепачения. У него все шарики зашли за ролики. У него появились проходы между различными видениями, по ним шастают какие-то вирусы, сам же Аллах взял на себя роль предназначения, судьбы, рока, Господа Бога. Мы пленены в собственных, управляемых компьютером мыслях.

Я понимал его слова, только не понимал их значения.

— То есть, как это, плененные в мыслях? Это значит…

Сантана остановился.

— Где ты находишься на самом деле — это знаешь только ты, я тебе сказать этого не смогу; наверняка лежишь в кровати у себя дома, в Пекине, Бейруте, Иоганнесбурге, Атланте или Москве. Не скажу я тебе и того, как ты на самом деле выглядишь; говоря по правде, я и сам уже подзабыл собственную внешность. Это тело, которое — посредством которого — я чувствую, это всего лишь выбранное мной для игры действующее лицо, из которого теперь я не могу освободиться. Короче, я мало чего могу тебе сказать; реальность миров Иррехааре изнутри верифицировать нельзя по самому принципу. Исключая, ясное дело, память.

— И сколько времени это уже длится?

— А я откуда могу знать? Время тоже является штукой относительной. Впрочем, не только в вертикалях — в отдельных мирах оно тоже течет иначе. Здесь — а это Канада перед нашествием белых — от момента замыкания прошло около четырехсот лет. В действительности же это может продолжаться неделю. Потому-то я и считал, будто ты ныряльщик; самое время, чтобы сюда выслали кого-нибудь, кто бы все раскрутил. А после замыкания никто новый в слепачество уже не вошел. Ты был первый.

— Кто такой Самурай?

Вздохнув, Сантана оперся о дерево; я видел толстенную, с мою руку, серую змею, лениво ползущую по ветке.

— Часть из наших предполагает, что все это произошло по его вине: все пошло наперекосяк с момента его вхождения. Скорее всего, он воспользовался какими-то хакерскими программами. Он создал для себя персонаж, не предусмотренный алгоритмами Иррехааре, явно нарушил сотни правил и принципов, выбрав для себя из реестров самые высокие показатели и коэффициенты. Это совершенно трахнутый тип, некий нереализовавшийся районный Сталин, который задумал приобрести для себя империю в электронном сне, потому что не был настолько умным, чтобы построить ее наяву. Только, говоря честно, никто понятия не имеет, каким же чудом он это совершил; это должен быть какой-то мегафокус…

— Вы ведете с ним войну?

Черный скривился.

— Теоретически, сейчас перемирие. Самурай овладел более чем десятком полных вертикалей. Не говоря уже о подчиненных лично ему игроках, в каждом из покоренных миров он имеет целые армии воинов-манекенов, там везде он абсолютный повелитель: Сёгун, Император, Президент, Карл Великий, Чингиз-хан, что хочешь. Не оборачивайся.

 

5. СМЕРТЬ В ИРРЕХААРЕ

Это были индейцы из племени, которое считало Сантану неким великим шаманом; а что сделать, чтобы они думали о человеке, который — все время в одном и том же виде, не старея — посещает их каждые десять с лишним лет вот уже несколько веков, творит чудеса, и его никак не удается до конца убить. Неподвижные лица, темные волосы, собранные в хищные чубы; худощавые, покрытые мышцами тела. Они окружили нас, когда мы сердечно болтали в самом сердце дикой пущи. Стрелы на тетивах и готовые к удару копья — были нацелены, в основном, в меня. Сантана резко, высоко заскрежетал что-то по-ихнему. Те опустили оружие.

В деревушке — вонючем скопище куполообразных вигвамов посреди леса — нас приветствовали в соответствии с каким-то непонятным, нудным ритуалом, по ходу которого мы были вынуждены есть горячее, истекающее жиром собачье мясо, нас размалевали густыми красками в животные узоры. В качестве дополнения, Сантана протанцевал сложный танец и провозгласил певучую речь. Потом, в течение всей ночи, он лечил больных, благословил умерших и еще не рожденных, а также проследил за обрядом инициации юношей.

На рассвете мы выплыли на выпрошенном им каноэ. Помимо этого — в виде подарка от кургузого, одноглазого вождя — Сантана получил для меня одежду и оружие: огромный лук с наполненным стрелами колчаном, ножи, томагавк. Все наконечники и лезвия были сделаны из бронзы. Поскольку я был уверен — если вообще можно было быть хоть в чем-то уверенным — что никогда в жизни не держал в руках лука, но я сомневался и в собственном умении метать ножи и топорики, то даже и не пытался выдавать себя за воина. Сантана был моим проводником, защитником, единственным судьей, единственным приятелем и врагом, я был полностью от него зависим. Лишенный памяти, я находился даже в еще худшей ситуации, чем новорожденный, поскольку на малое дитя даже не был похож.

Мы плыли к расположенному на берегу Атлантического океана шестиугольнику Врат, откуда должны были начать рейд через поздние миры к оси вертикали, захваченной противниками Самурая — в их подземный город, расположенный в километре под поверхностью Меркурия, на его темной стороне. Это была одна из немногих вертикалей с историческим профилем, относительно близким современности — утверждал Черный — которая не была завоевана Самураем. Император сейчас обладал властью в практически всех поздних и футурологических вертикалях, где были снесены блокады прогресса, и откуда он мог достичь территорий, не предусмотренных в программе Аллаха.

По все более широким ручьям мы сплавились к реке. С ее течением мы повернули на восток; стоял сентябрь, а может и октябрь; теплыми вечерами расползшееся над горизонтом алым пожаром солнце окрашивало реку перед нами в пастельно-розовые тона. Наше каноэ тихо разрезало гладь воды, лес над нами сонно шуршал, река пахла молодостью и безвременьем. Я видел песчаное дно, видел проносившиеся над ним серебристо-зеленые тела рыб. Сантана ловил их голыми руками, хватая под жабры и выбрасывая на берег.

— Это очень быстрый мир, я часто здесь отдыхаю, — объяснял он на одной из стоянок, на камышовом островке, свои умения и знания местных реалий. — После последней смерти я прожил здесь несколько десятков лет.

— Последней смерти…?

— А ты как думаешь? Даже через смерть нельзя освободиться из-под власти Аллаха. Твое «тело» исчезает — и ты просто-напросто воскресаешь в месте старта своего персонажа, целый и здоровый, с полным, предусмотренным в сценарии игры начальным снаряжением.

— То есть, вы не должны…

— …бояться? — Сантана передвинул полено поближе к средине костра и саркастически усмехнулся. — Во-первых, ты не в состоянии изменить свое стартовое место. Оно приписано персонажу, который ты выбрал, входя в слепачество, и даже Самурай ничего не может нахимичить в этом правиле. Впрочем, он бы и так этого не сделал, оно для него весьма полезно: ведь он уже захватил большинство миров, и множество его умерших врагов, воскресает на его территории, а вот уже оттуда выбраться тяжеловато. Я знаю, поскольку сам приписан к храму Акубы в Хастхеме, это в вертикали «Фэнтези Один ". Мне чудом удалось сбежать; Большой Лабиринт подземелий твердыни Самурая в Алгонтоте переполнен игроками, которые, не имея возможности совершить самоубийство, даже не имея возможности умереть с голоду или из-за того, что откусили язык, веками испытывают чудовищные муки от рук созданных Самураем животных-палачей. Во-вторых, даже если тебе посчастливилось воскреснуть в свободном мире, саму по себе смерть удовольствием никак не назовешь. Не знаю, каким чудом Самурай добрался до программ Аллаха, в любом случае — алгоритм смерти там. А что может знать компьютер о смерти? Оказывается, что все. Умирая, ты испытываешь все настолько же реально, как и вкус этой рыбы. В этом отрезке секунды между исчезновением и появлением наново в месте старта — в этом обломке секунды замкнута вся вселенная. Не знаю, как это описать. Ты ее пожираешь. Ассимилируешь. Это как бы наркотический осмос всяческого бита информации из памяти Аллаха в собственный разум. Только еще более страшен тот момент… момент, словно рубящий удар мечом — в котором прерывается пуповина, соединяющая тебя с системой; это самая настоящая смерть, более правдивой и не представить, во всяком случае, нам она такой кажется. И ты рождаешься на свет с криком, рождаешься безумным. Со временем это проходит, ты приходишь в себя, потихоньку восстанавливаешь психическое равновесие. Только с каждым разом это происходит все хуже. Эффект куммулируется. Я умирал четырехкратно. На нынешний момент, это очень среднее число смертей. Хотя, например, Самурай, не умирал еще ни разу. Люди, которые погибали уже раз десять-пятнадцать, сейчас превратились в живые трупы. Они сумасшедшие. Впрочем, норм здесь никаких нет. Особо впечатлительные не выдерживают уже даже первой смерти. Но я знаю одного такого Конана, который подыхал уже двадцать с лишним раз, но это его никак не трогает — тупица полная. А мне после четвертой смерти пришлось отдыхать здесь лет тридцать; это спокойный мир. Что самое главное — время здесь течет очень быстро, даже если провести в этих лесах полвека, то я не слишком отстаю от остальных.

Да, бывали такие дни, когда Сантана, хотя, практически, и непрошеный, начинал объяснять мне непонятные мне сложные зависимости существования Иррехааре в его нынешнем состоянии; правда, все эти объяснения были удивительно туманными и путаными. Сантана частенько прерывал их, после чего ожидал моей реакции. Я понял, что таким образом он проводит на мне тесты; видимо, он просто не мог сдержаться. Но чаще всего он молчал или же слишком коротко отвечал на наиболее дотошные мои расспросы, как будто бы опасаясь выдать какую-то тайну.

Эффект этой странной тактики Черного был таким, что, несмотря на проведенные с ним в здешней глуши несколько месяцев, я не смог вытянуть из него больше, чем пары ответов на самые общие вопросы и сотни уклончивых бормотаний, которыми он с трудом закрывал себе рот — Сантана, все же, любил поболтать.

Он до сих пор считал будто не верит мне и не щадил въедливых замечаний относительно предполагаемой моей амнезии — только по его взглядам и жестам я видел, что шпионом, грозным противником он меня уже не считает. После этого ему пришло в голову присвоить мне какое-нибудь имя. Кроме имен «Сантана, Алекс и Конан», никаких других имен я не помнил, пока он не начал перечислять их в алфавитном порядке — и тогда каждое из них показалось мне таким же знакомым. В конце концов, про себя я выбрал имя Адриан. Мне казалось, что это его удовлетворит. Только Сантана в этимологии этого имени начал доискиваться скрытых мотивов моего выбора. Что ни говори, но мой спутник был интеллигентным и хитрым. До такой степени, что иногда казался полным кретином.

 

6. НА ГРАНИЦЕ

К холму шестиугольника на побережье Атлантики мы добрались с началом зимы.

Вершины каменных башен я заметил еще с излучины реки. Каноэ мы бросили на ее берегу — к Башням вскарабкались с пустыми руками, если не считать ножей за поясом.

— Не привязывайся к предметам, — начал поучать меня как-то раз Сантана. — Все равно, с каждым переходом ты их теряешь. Даже твое тело немного изменяется, чтобы подстроиться к новым реалиям. Такие метаморфозы бывают полезными, но чаще всего отрицательно влияют на психику путешественника, особенно это относится к женщинам.

И здесь тоже, хотя башни занимали вершину холма (что показалось мне непрактичным с инженерной точки зрения решением, только, видимо, строители смотрели на это совершенно иначе), почва была подмокшей. Завязнув чуть ли не по щиколотки, Сантана подошел к одной из башен поменьше, остановился у внешних ворот и начал с чем-то манипулировать. Через мгновение где-то в глубине раздался шум. Сантана спускал воду, которой заполнены башни пограничных миров доминиона врагов Самурая — так они предохраняются перед неожиданным вторжением: через Врата нельзя пройти, если их что-нибудь блокирует. В данном случае, башня скрывала Врата, ведущие к самому центру вертикали, но принцип оставался принципом. Имелось три свободных, тщательно контролируемых перехода из пограничных миров, через которые могли возвращаться умершие — хотя, как судил Сантана, их тоже планировали закрыть.

Шум затих. Сантана переждал еще пару минут, после чего оттянул левое крыло ворот. Я понятия не имел как он открыл их, я не заметил в воротах какого-либо замка, отверстия для ключа (впрочем, я не видел у Сантаны какого-то ключа) или щелей — башни попросту герметичные.

Изнутри повеяло пещерным холодом и сыростью; как-то резко вспомнилось подобное впечатление двухмесячной давности. Мы вошли вовнутрь. Сантана грохнул воротами, закрывая их за собой; что-то треснуло, что-то щелкнуло, сделалось темно. И вновь я услышал тот же самый шум. Теперь он был очень сильным, в его быстром ритме дрожал пол, вибрировали стены. Вода. Она дошла до щиколоток и стала подниматься еще выше. Сантана схватил меня за руку и потянул вперед. Он видел Врата, а я — нет. Теперь мы брели по вспененному потоку. В этой темени даже радугу перехода было невозможно заметить. Вместе с водой во мне начал вздыматься страх — страх перед медленной, бесконечной возможностью утонуть в каменном мраке; я же помнил заявление Алекса, что меня невозможно убить. Сантана упорно двигался вперед. Вода поднялась уже до моих бедер.

Я начал что-то быстро-быстро говорить, он крикнул, чтобы я заткнулся, в ответ я крикнул на него…

Мы были в Лондоне.

 

7. МУЛЯЖ

Лондон девятнадцатого века в большей своей части представлял собой одну громадную свалку. Знаменитый лондонский туман наполовину брался из тяжелых, вонючих испарений, вздымающихся над уличными горами гниющих отходов. В такой день — солнечный, жаркий, типично летний в своей липкой духоте — дышать было нечем.

В этом мире Врата уже ничем не предохраняли, впрочем, устроить это было бы крайне сложно. Их гексагон находился на крыше огромного, трехэтажного дома, стоящего чуть ли не над самым берегом Темзы. В этой поднебесной путанице башенок, будок, дымоходных труб, душников, горгулий и странных фигур никто не заметил бы появления даже полусотни человек. Лабиринт крыши тянулся десятками метров. Даже у Сантаны имелись определенные сложности с ориентацией, и какое-то время он бродил нерешительно, пока не нашел нужную ему пристройку. Ее дверцы закрывались снаружи. Он раскрыл их и махнул мне рукой. Он стоял так и махал где-то с минуту, прежде чем я сдвинулся с места — уж слишком сильно я был занят тем, что присматривался к самому себе.

Сантана был прав, говоря, чтобы я не слишком привязывался к предметам — ни один из них не остался не измененным. Одежда из кожаной превратилась в льняную, с пускай и примитивным покроем, зато соответствующим эпохе. Бронзовый нож трансформировался в стальной кортик. Изменился и я сам: кожа сделалась светлее, черты лица стали напоминать англо-саксонскую физиономию. У Сантаны перемены были более тонкими, но, в то же самое время, более продвинутыми. Еще мгновение назад он был одет точно так же, как и я сам; но, пройдя через Врата, он каким-то чудом получил дорогой и элегантный двубортный костюм, отблескивающий морской волной жилет и шелковый платок на шее. Прическа — волосы сократились до четверти длины — и волшебный массаж головы превратили его в архетип английского аристократа среднего возраста. Ножа я у него не видел, но не сомневался, что тот превратился в антикварный стилет, либо в нечто того же самого рода.

По разваливающейся и запыленной лестнице мы спустились на чердак, а оттуда — в главный коридор третьего этажа. Когда мы проявились из темноты лестничной клетки, нас увидел слуга и не завопил только лишь потому, что у него «в зобу дыханье сперло».

— Надеюсь, — аристократически растягивая гласные, спросил Сантана, — сэр Джон Боттомли дома?

— Дда, конечно…

— Боттомли, — разглагольствовал Сантана, вытянувшись на громадном диване в библиотеке, где мы ожидали прибытия хозяина, — несколько странный тип; у него бзик на почве оккультизма, черной магии, духов, индийских факиров и тому подобных вещей. Мы этим воспользовались. Двадцать лет назад — понятно, по местному счету времени, это мир медленный — к нему пришло несколько наших людей; напрямую они ему не сказали ни слова, он сам прекрасно досказал за них. Как бы нехотя, они показали ему пару штучек. Здесь ограничение магии не такое уж и сильное, игрок с высокими показателями может кое-чего сделать. Так вот, мы дали Боттомли хорошие деньги, проинструктировали его… Он выкупил этот дом и соседний, и теперь осуществляет надзор над, но, точнее, под Вратами. Для такого мира это идеальный агент, кроме него у нас в Англии есть только двое. Мы частенько применяем муляжи подобным образом.

— Муляжи?…

— Естественно. А ты думал как? — будто Боттомли это настоящий человек? Это всего лишь последовательность нулей и единиц в памяти Аллаха. Точно так же, как и все остальное.

— А откуда у тебя этот безупречный английский из частной школы? — спросил я в свою очередь; количество имевшихся у меня вопросов было неограниченным — сейчас же мне хотелось воспользоваться хорошим настроением Сантаны, чаще всего, таким разговорчивым он не был.

Черный рассмеялся.

— Ты слышишь английский, так? Но на самом деле я даже и губами не шевелю. Вообще-то, я говорю только в мыслях, но Аллах на уровне Иррехааре обходит и попугачика — универсального вербализатора идей, так его называют. То, о чем я думаю, что говорю — я мысленно посылаю непосредственно в твой разум, но все эти мысли упакованы впечатлением, будто бы ты слышишь высказанные слова — так или иначе, на том или ином языке — слова, которые не могли бы мне прийти в голову. Ты что, думал, будто я на самом деле знаю все эти индейские наречия? Девяносто процентов игроков, свободно болтающих в своих видениях на китайском, испанском, шведском, французском или суахили — едва лишь разговаривает на бэйсике! Кажущееся знание ими языков, это всего лишь еще один из атрибутов персонажа, приспосабливающегося к новому миру во время перехода через Врата; этим процессом до некоторой степени можно управлять, когда-нибудь ты и сам этому научишься. Я проходил через Врата тысячи раз. Только лишь потому рядом со мной ты выглядишь недотепой. Тебе не нужно знать немецкого языка, чтобы, услышав, тут же его узнать. Это всего лишь впечатление.

Вошел Боттомли.

Он был моложе, чем я его себе представлял — низенький, пухленький, энергичный, улыбчивый. На одном глазу бельмо, большая часть зубов испорчена. Начинающаяся лысина. Говоря очень быстро, он глотал окончания слов. В темных, мокрых отблесках зрачков таился страх — смертельный страх перед нами. На какое-то мгновение я сам почувствовал себя равным Сантане, я сделался богом для Боттомли.

— Нам нужна пара вещей, — буркнул Черный. — Ничего особенного. Но время дорого. Постарайся, Джон. Рассчитаемся обычным образом.

— Да, да, конечно же. Карета, лошади, одежда, оружие…

— Именно. Обычный комплект.

— Уже, уже делаю, — заверил нас хозяин.

Он внимательно глянул на меня и выбежал.

И действительно, времени это заняло у него немного, видимо, он уже привык к постоянной спешке своих таинственных гостей — никто из них, пребывая в этом медленном мире, терять в остальных месяцы и годы.

Сантана, уже в карете, указал мне на мою ошибку.

— Это не совсем так, — сказал он, подгоняя лошадей бичом. — Действительно, те, которые пользуются гексагоном Боттомли, бегут отсюда как можно скорее. Но приличная группа одиночек, не связанных ни с Самураем, ни с нами, специально оседают в видениях с относительно медленным ходом времени — они желают здесь попросту переждать до того момента, когда придет освобождение. Другое дело, что подобное поведение, это все равно, что прятать голову в песок: на территории Самурая свободных людей уже просто нет.

В принесенной Боттомли одежде мне было еще жарче. Я выиграл на презентабельности, но потерял в удобстве; от здешних джентльменов летом должно было попросту вонять потом. Помимо того, мы получили еще два тяжелых и примитивных кольта.

— Вообще-то, — буркнул я, сражаясь с пуговицами, быстрые и медленные миры следовало бы определять наоборот, ведь быстрые…

— В том-то и оно, — загадочно улыбаясь, перебил меня Сантана. — Ты должен привыкнуть к этой абсолютной относительности Иррехааре. И вопрос времени становится здесь отличным примером. А теперь подумай: откуда взялись именно такие определения?

 

8. КРОВЬ МУЛЯЖА

Довольно быстро мы удалились от Темзы в южном направлении, до обеда объехали Элдершот с севера, до самого Стоунхенджа добираясь уже ночью; Сантана подгонял лошадей без какой-либо жалости. Карету и покрытых пеной животных он оставил на постоялом дворе, хозяин которого, наверняка, был ему известен. Отсюда и до холма оставался еще приличный кусок пути.

Где-то от границы графства Солсбери погода начала портиться; на западной стороне неба, у самого горизонта, появились странные вещи. Вроде бы и облака, но вовсе не летучие в своей монолитности; вроде бы и далекие, но пугающе выразительные. И они близились. С ужасающей скоростью они пожирали темнеющий с приходом ночи небосклон. Раз за разом Сантана бросал на них встревоженные взгляды.

Возвышенность Стоунхенджа и его каменную корону мы увидали уже в бледном свете полной луны. Несомненно, Сантана заметил там же и прямоугольники Врат, но вместе с ними — кое-что иное.

— Итак, у нас имеются неприятности, — буркнул он во время форсированного марша к холму. — Огни видишь? — указал он в направлении Эйвона.

И правда, там поблескивали какие-то светлые полосы.

— Следи за кругом, — бросил Сантана, — там тоже наверняка крутятся.

— Кто?

— Недавно нашим пришлось воспользоваться какими-то Вратами. Ну, скорее всего, из увидали местные. И вот теперь сюда прибыла летучая бригада охотников за тайнами.

Мы вбежали в окружение каменных блоков. Западная сторона неба была плотно затянута той странной, черной массой. Сантана буквально не мог оторвать от нее взгляда, поэтому лишь в самый последний момент увидал крестьянина с погашенным фонарем в руке, который бросился на него, появившись из-за поросшего мхом громадного камня. Сантана вытащил кольт и пальнул крестьянину в горло — грохот смертельного выстрела понесло вдаль. Жертву, захлебывающуюся собственной жизнью, в танцевальном пируэте отбросило в сторону. Шокированный, я глядел на раненного: из подбородка в липкую темноту, орошая высохшую землю, ударил тяжелый кровавый фонтан. Сантана нетерпеливо потянул меня за рукав.

— Давай, шевелись! Это уже близится!

— Зачем… зачем ты его…

— Это всего лишь муляж. Ну, какого черта ты встал?!

И вот тогда, сворачивая за Сантаной к старинным столпам, вслушиваясь в затихающий стон фермера, в этом особенном, редкостном сопряжении собственного эго со своим, но и с чужим представлением о другом человеке, неожиданно получив возможность взглянуть на его мысли — я понял Сантану, понял то ледяное, нечеловеческое спокойствие и то змеиное, детское безразличие, с которыми он убил крестьянина, и с которыми мне же обрезал пальцы. Ведь по сути своей, Сантана этого не делал, на самом деле он вообще ничего не делал, для него все эти люди — и я сам, тогда, в вертолете — были ничем иным, как только подпрограммами огромной системы Иррехааре, светящимися персонажами из электронной игры, брызжущими электронной кровью на экран, пиксельными человечками, гибнущими от призрачных пуль и вновь рождающимися, после того, как бросить монету в автомат. Потому что все так было в действительности. Иррехааре — это гораздо большее, чем кажется сначала: это свобода от греха. В этих фантасмагорических мирах, родившихся по причине подделки чувств, невозможно совершить какой-либо плохой поступок (равно как и хороший), ведь сама идея поступка как такового для Иррехааре является совершенно чуждой — Иррехааре это царство желаний.

Нас заглотила радуга, а потом — переваренных Вратами — нас выплюнуло в редкий лес, состоящий из высоких деревьев; здесь лил ужасный дождь, блестели молнии, и гремел гром.

— Что это было!? — крикнул я, перебивая шум ливня. — Там, на небе?! Что это было?!

— Вирус, — коротко отрезал Сантана.

Я только и успел бросить взгляд на нашу никакую, военизированную одежду, как Сантана потащил меня через следующие Врата.

Темнота абсолютная. Под ногами хлюпает грязь. Воздух сухой, резкий, царапающий в горло; я начинаю давиться…

Следующие Врата.

Нас забросило в самый центр гигантской, отсыревшей бетонной пещеры. Километровой длины цеха освещались немногочисленными потолочными лампами, заливая пространство потоками желтоватого, анемичного света. Останки когда-то могучих машин, превратившихся теперь в чудовищные, проржавевшие скелеты, тихо умирали под стенками. То тут, то там можно было видеть поблекшие фрагменты надписей на немецком языке.

По временному мостику мы перешли над лужей черной маслянистой жидкости и вошли в следующую радугу.

На сей раз нас выплюнуло в нью-йоркском Центральном Парке.

Стоял поздний осенний вечер.

Где-то далеко кричала женщина.

Небо было покрыто беспокояще знакомой мозаикой реклам: в самом зените стояла «Кока-Кола», ближе к Манхеттену вращался серебряный круг логотипа Shoito, за ним блистали ІСЕС и ІВМ, и уже за нами феерией диких цветов с небосклона проецировался фильм, восхваляющий первую, еще экспериментальную серию домашних Церберов — GenLSTor. Выходит, это уже было время ICECа и Церберов, но вот «прививок» еще не было: их рекламы из полосы public domain наверняка бы вытеснили все остальные. Но даже shareware'ная накидка третьей реальности — образование полу-Иррехааре — была столь же грозной, что и амнезийный «слепак», поэтому действовал запрет на существование многоэтажных иллюзий; следовательно, в теории, не имели права на существование симуляции миров, более поздних, чем этот. Но это я сам себе вычислял и объяснял. Только существовала возможность и того, что Самурай нарушил и этот принцип. Правда, это бы породило непростую юридическую проблему: все эти тысячи «захлопнутых» — их всех после освобождения, в силу Конвенции, следовало бы признать недееспособными до конца жизни — почему до конца жизни: потому что никому из них не удалось бы доказать, что он окончательно вышел из «слепачества», и что этот мир не является всего лишь очередной надстройкой. Но, все равно, каким-то образом за ними следить будут — и за мной тоже будут следить.

Я осмотрелся по сторонам.

Сантана лишь пожал плечами на мой вопросительный взгляд.

— Иногда Аллах выбирает для расположения Врат самые странные места. Он не всегда использует местные предрассудки и мифологию.

С кривой усмешкой присмотревшись к костюмам, в которые мы были одеты, к нам трусцой направился низкорослый скин-калека. Инвалидность была вписана в каждое его движение, неполноценной была каждая частица его тела, столь же ненастоящими были и их соединения. Он казался случайным слепком десятка различных мужчин. Даже способ его передвижения говорил о некоторой случайности — его шаги были до удивительного нескоординированными. Только маска инвалидности не могла скрыть сил и энергии, дремлющих с этом искаженном совершенным уродством теле, его чудовищной «плотности»: это был великан, сжатый до размеров карлика.

Недоросток остановился в метре от Сантаны: кожа, ламинат, шипы, татуировки, серьги и цепочки.

— Черный, — хрипло шепнул он, глядя на Сантану снизу своими скошенными, непропорциональными глазами.

— Лламет.

— Я так и думал, что ты захочешь вернуться по более быстрой тропке.

— Тебя здесь Назгул поставил?

— Я сам себя поставил. Назгул уверен, что ты гниешь в Алгонтоте.

— Что-то случилось, — наполовину вопросительно буркнул Сантана после минуты беспокойного молчания.

— Да.

— Что же?

— Поговорим в Астро. А это что за муляж? — бросил Лламет, не глядя на меня; во всяком случае, мне так казалось.

— Это не муляж, — ответил Сантана.

— Знаешь, я не слепой.

— Ты же видел, как мы выходили.

— Я знаю твои показатели, так что рядом с тобой могу видеть самые разные вещи.

— Это же Нью-Йорк, двадцать первый век.

— Я знаю твои показатели.

— Ладно, поговорим в Астро, — вздохнул Черный.

Лламет махнул рукой, раскачался на кривых ногах, развернулся и повел нас по темной аллее к выходу из парка.

На перекрестке к нам подбежал темнокожий, пидороватый типчик.

— Господа, бля, прохаживаются тут, бля… Луна, бля, светит, бля…

Лламет как-то изогнулся и уже через мгновение очутился рядом с негритосом.

— Да что ты, Билли, бля, я только так… — заурчал перетрухавший пидор, и только мы его и видели.

Такси пришлось снимать Сантане, потому что ради Лламета никто бы не остановился. И так, увидав его, садящегося в машину, водитель поднял вопль, но полуросток успокоил его тысячедолларовой банкнотой. Во время поездки никто не разговаривал, даже таксист, который с мазохистским упорством всматривался в наши лица в зеркале обратного вида, наверняка пытаясь их запомнить, чтобы затем составить портрет по памяти. Вышли мы возле спуска в метро. Оказалось, что следующий гексагон устроен прямо на перроне подземки: Врата размещались в покрытой цветастыми граффити стене тоннеля. Для засмотревшегося на нас кошара это должно было выглядеть, как будто бы мы вплавились радужной полосой в этот настенный рисунок. И когда меня охватила сказочная легкость гравитации Меркурия, перед моими глазами все еще стояло его смертельно перепуганное лицо.

 

9. ИГРА

Астро II, носящий второе название Стар Мексико, отделенный от замороженной поверхности планеты более, чем тысячью метров камня, и сам разделен шестнадцатью изолирующими слоями, как потом объяснил мне Сантана. В результате имеются семнадцать самообеспечивающихся герметичных уровней, плюс спрятанный значительно глубже, дополнительный военно-технический уровень, который называют Гадес. Лет восемьдесят назад игроки несколько подкорректировали строение города с помощью «здешнего» ICEC, создавая иллюзию завала и радиоактивного заражения искусственной пещеры Гадеса, тем самым, обрезая его от остального комплекса. Впоследствии, воспользовавшись собственными — небольшими в данном мире — сверхъестественными способностями, они полностью заблокировали Гадес и очистили его от муляжей. Выбор именно этого места и мира для главной базы был, в основном, продиктован относительно быстрым ходом здешнего времени, относительно поздним историческим положением и центральной позицией в вертикали — но прежде всего, тем фактом, что в самом нижнем машинном зале Гадеса Аллах, только по ему самому известным причинам, разместил один из пяти до сих пор открытых Больших Гексагонов; все четыре остальных находились на территории Самурая.

Этот гексагон гексагонов, непропорциональная розетка из тридцати шести Врат с различными размерами, занимает более трех квадратных километров площади зала; ее потолка, закрытого ярко светящимся туманом, я даже не мог увидеть: это все равно, что глядеть прямо на Солнце. Мы вышли прямиком на ось розетки. Там высится, исчезающий уже через пару сотен метров в туманном вихре, самый толстый из семи столбов, скрывающий в своих внутренностях группы транспортных и пассажирских лифтов. Ошеломленный, я потряс головой: вокруг меня горели несколько десятков радужных пучков — все время кто-то проходил сквозь Врата, ежесекундно здесь появлялись и исчезали мужчины и женщины, по одиночке и в группах, внутри и на самых удивительных средствах передвижения, одетые, несмотря на определенное родство стилей, в значительно различающиеся между собою одежды. В одной пастельного цвета полосе материализовался даже транспортер на воздушной подушке. На полу, покрытом грубой, слегка прогибающейся материей, белыми линиями были обозначены места стыка с порогами Врат; размер некоторых из них не превышал и десятка метров, у других же длину можно было измерять сотнями метров. По обеим сторонам каждой линии были нарисованы соответствующей величины крупные прямоугольные поля выхода, окрашенные в красный цвет, на которые не следовало входить; их нарисовали после того, как двух местных раздавили беглецы из другого мира в самоходной ракетной установке, рассказал Сантана в форме анекдота.

На огромном лифте мы помчались куда-то вверх; автомат низким женским голосом перечислял названия очередных этажей Гадеса. Я ожидал развития событий, мне не хотелось ни о чем расспрашивать. Лламет пялился на меня — взгляд у него тоже был болезненный.

Лифт остановился, и мы вышли в сад. Присевшая под ближайшим деревом обезьяна — громадная горилла — зыркнула на нас исподлобья, как могут только обезьяны. На мне был серый комбинезон, на Сантане — блестящий костюм, Лламет тоже был одет как в предыдущем мире — и обезьяне что-то в нас не понравилось. Она поднялась, кашлянула и изогнутым пальцем указала на меня.

Сантана пожал плечами.

— Это не муляж, — вздохнул он.

Горилла не пошевелилась.

— Иди, сообщи Назгулу, — приказал Лламет.

Горилла подумала, подумала и вперевалочку отправилась в чащу.

Мы ожидали возле лифта.

— Что говорит Ерлтваховичич? — спросил Черный.

— А ничего не говорит. Изоляционист долбвный. Якобы, сейчас он ведет с Самураем переговоры через Внешний Мир.

— Не верю.

— А чего ты хочешь, это же Резной.

— Ну ты и расист!

— Скин человеку — волк.

— Тоже мне, скин…

Горилла вернулась, теперь она не имела ничего против моего присутствия.

Идя по искусственно одичавшему тропическому лесу, я сам удивлялся своему умению передвижения при столь низкой гравитации — ни разу я не зацепился за ветку, ни разу не сошел с аллейки. Скорее всего, это умение я приобрел лишь благодаря переходу сквозь Врата. Я размышлял над этим лишь затем, чтобы чем-нибудь занять свои мысли. Потом я увидал Назгула и, естественно, обо всем забыл.

Тот сидел на песчаном берегу реки в низком, плетенном из ивовых прутьев кресле, вытянув длинные ноги к самой воде. При этом он что-то бормотал под нос. Выйдя из тени аллейки, мы увидали его в профиль. Назгул был высоким. Был могучим. Он был самой тьмой, мраком бесконечной плотности, черной дырой, отлитой в форму человека. Окутывающий его бархатисто-черный плащ, не был столь черным, как его тело, которого попросту не было видно: настолько оно пожирало видимый свет. Он сам был дырой в этом дневном свете. Но вся всасываемая Назгулом энергия излучалась безумным багрянцем его глаз: он глядел осколками зеркала, украденного из самой преисподней. Железо обруча, сжимающего его череп, само должно было быть раскаленным.

— Господи мой, Иисусе Христе! Сантана, и где же это ты, черт подери, шатался?! — увидав нас, рявкнул он.

— Насколько я понимаю, Алес со своими коммандос не вернулся? — заметил на это Сантана.

— Что случилось, Самурай вас всех вырезал под корешок? Непобедимый Черный Сантана спартачил всю операцию?

— Восемь человек погибло, пара ребят без сознания не смогли восстановиться при переходе, Алекс отправился с ними по более широкой тропе. Я остался за башнями с этим вот чудом природы, после чего мы вернулись более быстрым путем. Алекс же уходил через Ледовые Поля — это очень медленный мир, так что его может не быть еще с неделю.

— И что же, на Полях его медведи слопали?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я тут провел небольшую вылазку на первый круг Внешнего Мира, имеется там такой мирочек с тремя солнцами и нулевым сопротивлением магии плюс высочайшим коэффициентом мифичности. Я там с определенного времени спонсирую местным один храм. Аллах был в хорошем настроении, так что я устроил полный сеанс. При случае, ни с того ни с сего, спрашиваю про вас. И что узнаю? За последние несколько дней через фазу смерти прошли все участники дружины, за исключением, как видно, одного тебя.

Сантана молчал.

— Ну? — продолжал давить Назгул. — Случай, или как? Или понятия не имеешь?

— И что я могу ответить? Извиняться, за то, что единственный не умер, не стану.

— Извиняться? Я что, хочу, чтобы ты извинялся? Нет, Сантана, это ты сам должен мне объяснить! Объяснить! Как такое возможно, что третий раз подряд ты чудом ускользаешь от смерти, в то время, как все вокруг гибнут, а ведь это, по крайней мере, не враги! А ты у нас тоже не Крени, не Самурай!

Назгул поднялся. Он был на две головы выше Сантаны, который сам превышал меня на ладонь, меня же самого карликом тоже не назовешь.

— У тебя месяц времени Мехико. И мне хочется иметь убедительные, слышишь? убедительные объяснения этого феномена. В противном случае, можешь отправляться к Самураю. Или во Внешний Мир.

— Не могу сказать, чтобы это был умный ход, — процедил Сантана. — Мы не находимся в столь хорошей ситуации, чтобы позволить выдвигать людям подобные ультиматумы. Ты делаешь ошибку.

— Сантана, ты у нас ходячая бомба с часовым механизмом. Библейский Иона! А я рисковать не могу. Я так рассчитал: мне не выгодно задерживать тебя, даже если бы ты был вторым Ерлтваховичичем. В один прекрасный день всех нас тут накроет метеоритом, и ты будешь единственной выжившей особой. Только без оскорблений — в данном случае я предпочитаю, чтобы ты выступал против нас.

— Это из тебя адвокат лезет, Назгул.

Лицо Назгула было мраком во мраке; возможно, что он и усмехнулся, я не видел — равно как мало чего увидишь, глядя прямо на солнце, точно так же ничего не заметишь и внутри черной дыры.

Багровые глаза изменили положение.

— Кто это? Муляж, который вовсе и не муляж?

Сантана, будто бы удивившись, глянул на меня.

— Вот такой вот тип, — ответил он. — Мы захватили его в Конго. Я лично его захватил; мне было любопытно, что это за феномен. Видишь ли, его невозможно убить. Но он прошел сквозь Врата, реконструировался из мыслей — так что человек, не муляж. Мне казалось: ныряльщик или кто-то в этом роде. Он даже своего имени не помнит. Он даже понятия не имел, что находится в Иррехааре.

Назгул все время присматривался ко мне.

— Сантана, что ты хочешь с ним сделать?

— Сделать? В каком смысле?

— На кой ляд ты его приволок?

— То есть как это, на кой ляд? Ведь…

— Ты что, на голову трахнутый? Лламет, убей его.

Я обернулся, отступил на шаг — что-то невидимое, сам багрец взгляда Назгула, движение его пальцев, отблеск на короне связали мне ноги; я застыл. Словно скотина на бойне. Говорят обо мне, а я ни словечка.

Лламет сидел под деревом.

— Кого, — процедил он через желтые зубы. — Прошу тебя, выражайся, елки зеленые, яснее, — рявкнул он в сторону Назгула.

Тот типично еврейским жестом поднял руку над головой, тряхнул ею и свалился, разочарованно, снова в кресло.

Скин захихикал.

— Лламет, — через пару секунд шепнул Назгул.

Карлик пожал плечами; всего лишь какое-то мгновение мне казалось, что движение это и ограничилось пожатием плечами, на самом же деле это странное балансирование непропорционально громадными руками резко подорвало его с земли и бросило вперед, придавая телу калеки убийственный разгон. Низкорослое создание вошло в состояние амока. Нас разделяло метров шесть, но я трижды успел потерять его взглядом, прежде чем он подскочил ко мне; он не бежал, собственно, он вообще не двигался, скорее, им метала какая-то чудовищная сила: в сторону, опять в сторону, вперед, в бок, назад, прыжок и поворот — он был гораздо быстрее взгляда. Даже предусмотреть направлений этих балетных перемещений было невозможно. Одно мгновение ока, и вот он уже мазанул, при этом странно свернувшись, непонятно как вытянутой рукой, у самого моего бока. Я вообще не заметил этого удара, не увидел клинка, которым тот был нанесен. Что-то лилось у меня по шее. Я крикнул; крикнул бы, если бы только еще мог набрать в легкие воздух — вот только Лламет выполнил смертельную трехеотомию с опытностью и точностью хирурга. Я упал. Все вокруг красное. Липкое… Кто-то хрипит. Не закрывай глаза. Ггггххх… Земля делает мне больно. Она палит меня. Огонь в самой груди. Мое тело еще двигается. Оно мечется, словно выброшенная на берег рыба. В собственной крови. Или это рокот лопастей вертолета?…

 

10. САНТАНА И НАЗГУЛ

— …так? Нельзя убить? Так что ты задумал, Сантана?

— Сам же видишь: не исчезает.

— Не исчезает, потому что муляж. Бля, тебя Самурай перекурил?

— Твои слова, Назгул, твои слова.

— Ладно, отступаю, sorry. Только на будущее — не выскакивай с чем-либо подобным. Если вообще у тебя будет с нами какое-нибудь будущее.

— А тебе никогда не приходило в твою темную башку…

— Э, люди, он шевелится.

Я тут же перестал двигаться.

— Облажался, Лламет.

— Что за оскорбления? Его долбаная головешка едва держалась на плечах…

— Я же говорил, что его нельзя убить.

— Блин, это уже две бомбы с часовым механизмом. Он не может здесь оставаться. Делай с ним, что хочешь, но в Мехико он оставаться не должен.

— Ведь это изгнание, Назгул.

— Ну, если ты это так воспринимаешь.

— А как мне еще воспринимать? Ну, вставай, — Сантана пнул меня в бок. — Не притворяйся, Адриан.

— Ты же говорил, будто у него нет имени.

— Я говорил, что он не помнит имени. Адриана он присвоил себе сам. Лламет, подхвати-ка его.

И тот так подхватил, что у меня что-то хрустнуло в плече. Я мало чего видел; под веками кружили алые пятна. В обычной гравитации я бы наверняка не смог устоять.

— Может вы считаете… — хрипя, начал я.

— Заткнись, — буркнул Сантана.

Я попытался открыть глаза пошире; мое лицо было покрыто не до конца еще свернувшейся коркой крови, я разламывал ее каждым шевелением, каждым движением губ, шевелением век.

Сантана повернулся к Назгулу.

— Две ошибки за один день…

— Не хочется мне с тобой ссориться, — перебил его Назгул. — Если хочешь, возьми Лламета. Только прочь с моих глаз.

Я вновь запоздал со своим предложением. Я хотел что-то сказать, что-то прокричать, чего-то доказать, но пока собрал мысли в конкретные слова, прежде чем мне удалось набрать в легкие достаточное количество воздуха — как уже очутился в лифте, в клинической тишине спадая к Вратам, и никто не обращал на меня внимания; втиснувшись окровавленным клубком в угол, я тяжело дышал — а рядом Черный лениво переругивался с развеселившимся Лламетом.

— Что, великий Сантана, доигрался, а? А может, все-таки, стоило бы парочку раз эффектно издохнуть?

— Чтобы стать таким как ты сумасшедшим?

— Чтобы быть нормальным. Хе, у тебя все еще пугающе здоровые мысли.

— Так что?

— Добром тебе советую, умри парочку раз. И тебе сразу же станет легче.

— Слушай, ты кто, бля, на самом деле? Слепак?

Мы вышли сразу же над залом розетки. Сантана с Лламетом свернули и по узкому коридору прошли к входу одного из боковых столбов-опор. Я тащился за ними, как только мог скорее; ноги у меня путались, мысли и взгляд тоже путались. Я сам себя купал в багровых слезах.

Мы спустились к шестиугольнику номер четыре. Из одних его Врат на карминовое выходное поле как раз выезжал огромный, плоский танк в компании двух «харли-девидсонов». Длинноволосые мотоциклисты, визжа, перевирали какой-то рок-н-ролльный стандарт. Колонна проехала столб-опору, дала по газам и размылась в радуге противоположных Врат.

Возле нашей пороговой линии было написано условное название мира, который находился за ней, только я не успел сложить буквы в какое-либо осмысленное выражение; сама операция по перезанию горла весьма эффективно лишает тебя и способность концентрироваться.

Нас перебросило на какой-то луг. Притяжение тут же пригнуло меня к самой земле. Шок. Волшебное оздоровление. Воздух, без труда входящий и выходящий из легких.

— Ну, — махнул мне рукой Сантана, — ты не отставай. Здесь недалеко, в этой же последовательности.

— Вы хотите меня убить, — сказал я. — Прибить меня желаете. Избавиться от меня. Ведь жалеешь, что я бессмертный, правда? — Пальцы.

Тот в удивлении поднял брови.

— Что ты имеешь в виду? Ну? — идешь или не идешь? Или сам желаешь блуждать по Иррехааре?

— Иррехааре. Вечная ваша отговорка. На самом деле тут ничего не происходит.

Тем не менее, за ними я пошел. А что мне еще оставалось?

Мы проходили сквозь Врата еще четыре раза; все они располагались в одной последовательности гексагона.

Голая скала, бичуемая вихрем.

Тесные внутренности бетонного бункера.

Пустая улица в погруженном во сне Берлине начала двадцатого века; хрустально-прозрачная ночь.

Темнота.

Минуточку, — буркнул Сантана. По короткому эхо его голоса я понял, что мы очутились в замкнутом помещении.

Появился свет: керосиновая лампа. Сантана взял ее со столика, являющегося единственной мебелью в этом зале. Мраморные полы. Деревянные панели на стенах. Окон никаких. На противоположной стене — двери. Столик был размещен в средине шестиугольника — как я сориентировался по размещению белых линий порогов Врат. Я старательно обошел их, идя к двери за Сантаной и Лламетом. На Черном была развевающаяся льняная рубаха и несколько старомодные брюки. Похоже был одет и Лламет; впервые он отказался от маски скина — а может он просто не мог удерживать ее, переходя в этот мир. При столь легкой одежде, он практически выставлял напоказ собственное уродство, хвалился им. Лламет был до такой степени отвратителен, что даже привлекательным в этом своем уродстве — и даже красавцем. Я же, в простого покроя рубахе и штанах, мог соответствовать любой эпохе. Лампа в руке Сантаны покачивалась, качался язык пламени, танцевали тени. Затем он поставил лампу на пол, вынул откуда-то ключ и открыл тяжелую, железную дверь. Она не скрипнула, легко повернувшись на петлях. Мы вошли на лестницу. Двери Черный тщательно закрыл за собой. Идя вверх в тупом ритме старого смотрителя маяка, ежедневно взбирающегося на самый верх башни по спиральным, вытоптанным ступеням, я впервые задумался над возможностью бегства. Куда? А безразлично, лишь бы куда подальше от этих чудищ, которые пытаются меня убить, когда им это придет в голову. Пальцы… Теперь — теперь я уже безопасно размышлять над возможностью побега, поскольку не мог внедрить своих революционных решений в жизнь — вновь я был пленен в одном мире со своими врагами. Вот только на самом ли деле были они моими врагами? Это словосочетание, «на самом деле», обладает специфическим значением. Ведь на самом деле они теряют сознание, если им случается порезаться. На самом ведь деле, никто из них никогда не видел умирающего человека. На самом ведь деле, все они являются статистическими, серыми примерами многомиллиардного общества, сейчас отделенными и выделенными по причине случайной аварии Аллаха — во всем же остальном, банальными людьми. На самом деле, скорее всего, никто из них меня не знает, кем бы я там не был. И на самом деле им до меня нет никакого дела — вот что во всем этом самое страшное.

Еще одни двери. Сантана гасит лампу. За дверью ярко освещенный жаркими солнечными лучами холл. Жарища. Самый полдень в средине лета. И духота.

— Приветствую на моей плантации, — поклонился с характерной усмешкой на лице Черный.

Луизиана, год 1834.

 

11. РАЙ САНТАНЫ

Для местных манекенов он был миллионером-иностранцем, Сантаной Филипом Блеком, который, выкупив это неоднократно заложенное имение, переехал сюда из своих родимых сторон по причине каких-то семейных споров. Соседи его уважали, потому что он был богатым. Деловые партнеры уважали, поскольку он никогда и никому ничего не прощал. Слуги и рабы боялись по причине его жестокости. Да он привлекал, потому что он не маскировал ни одной из этих черт. Зато жена его любила, ибо знала — или же ей казалось, будто бы она знает — Что именно таким образом он маскирует свое совершенно другое, истинное лицо. Только Сантане на всех их было наплевать — ведь все они являлись последовательностями нулей и единиц в каком-то из буферов памяти Аллаха.

Дом был большим, просторным, солнечным. Я так и не узнал всех тайн, которые скрывали его бесчисленные комнаты. Мне предназначили одну из почти двух десятков спален, что занимали второй этаж западного крыла. Оттуда я мог видеть подъезд, сад, дорогу и часть ближайшего хлопкового поля Сантаны. Я слышал тяжело парящие в безветренном воздухе песни работавших на нем негров.

Слуги относились ко мне как к равного по статусу гостю хозяина; они явно были привыкшими к неожиданным появлениям Сантаны и его странных приятелей, их это никак не удивляло, равно как и не проявляли они удивления нашими сверхъестественными способностями. Сантана нередко исчезал на несколько дней, после чего столь же неожиданно появлялся — сам или же в компании таинственных незнакомцев. По сути своей, эти эскапады могли занимать даже несколько месяцев, но, принимая во внимание невероятно медленный ход здешнего времени, их воспринимали как краткие отсутствия. Узнав о такой особенности здешнего мира, я понял, что Сантана совершенно не собирался подчиняться требованиям Назгула, что с самого начала плевать он хотел на свое столь громко названное изгнание.

— Это уже не в первый раз я становлюсь ему костью в горле, — объяснил он мне при какой-то оказии. — Назгул меня терпеть не может, я его, видите ли, оскорбляю. В реальной жизни он адвокат; в качестве предводителя он прекрасно справляется с задачей координации сложных действий, с планированием долгосрочной стратегии и с принятием срочных, неожиданных решений. Но в то же самое время, он еще и параноик. Другое дело, что на его месте я и сам давно бы стал психически больным.

— Вы признаете такое его всемогущество? Автаркию единственного человека?

— А тебе казалось, будто у нас тут какой-то парламент, или как? Да, демократия, это штука приятная, но покажи мне парламент, который во время битвы будет с коня управлять сражением, и который обладает чем-либо таким, как честь и престиж, благодаря чему, солдаты желали бы сражаться под его началом, а в Иррехааре все основывается именно на этом.

То есть, Сантана решил попросту переждать события в своем шикарном укрытии. Лламет тоже был удовлетворен таким его решением. Впрочем, как оказалось впоследствии, это не был его первый визит в Луизиане Черного; местные манекены прекрасно знали его и даже пугали им своих детей. У Лламета имелась слабость с маленьким мальчикам. Их останки редко кто находил потом.

Иррехааре.

 

12. ВСЕВИДЯЩЕЕ ОКО: АЛЛАХ

Время уходило, совершенно незаметно убегали дни и недели между завтраком и обедом, мимо меня за невидимыми барьерами Врат проходила жестокая вселенная иллюзий, сон машины. Чего не вижу, не слышу, не чувствую — то и не существует. Ведь и по сути своей, после того, как данный мир покинет последний игрок, мир этот сплющивается в оперативной памяти Аллаха до сухой модели, соответственный отрезок которой будет вновь переведен на язык звуков, цветов, запахов только лишь тогда, когда найдется некто, кому всю эту фата-моргану можно будет вколоть сериями импульсов через мозговой имплатант. Эти негры не пели бы, если бы я их не слушал. Солнце не светило бы, если бы не было игрока, который чувствует его лучи. Техницизированный соллипсизм; каждый из нас является Богом Аллаха. Но с другой стороны, и Аллах является нашим Богом.

— Поясню тебе на примере, — сказал Маастракни, вытаскивая из кармана четверть доллара. Это был один из гостей Сантаны, о котором мне было известно, что это игрок — тем не менее, несмотря на постоянное прищуривание левого и правого глаза, сам я не мог их идентифицировать. Маастракни был худым, коротко стриженным, с темной кожей типом; говорил он мало, когда его не спрашивали — он вообще не отзывался, вечно держался в стороне, ни в какие дискуссии не вступал, сам вопросов не задавал, но если спрашивали у него — всегда вежливо отвечал — вел он себя несколько неестественно; и всегда он был спокоен тем тихим покоем одиночек из реальной жизни. Муляжи дарили его симпатией, что у других игроков всегда вызывало удивление и раздраженность. Маастракни жил у Сантаны уже довольно долго.

— Этот мир обладает довольно высокими коэффициентами мифичности и магии. И вот теперь лишь представь себе ясно, какая сторона монеты соответствует «да», а какая — «нет».

— И что с того?

— Задай какой-нибудь вопрос и подбрось монетку.

Равняется ли два плюс два четырем? Я начал бросать. Да. Да. Да. Да. Все время выпадала решка, это было просто ужасно. Растение ли бабочка? Сплошные орлы. Плоская ли земля? Орлы. Существует ли Бог? Да, нет, нет, да, нет, да, да…

— Ты задал вопрос, на который Аллах не знает ответа, — сказал следящий за моими начинаниями Маастрикни. — Или же он не может ответить на него только отрицательно либо положительно.

Мы сидели на веранде, залитой апельсиновым светом конфетного заката; Маастракни, в легком белом пиджаке, с тросточкой на коленях, потихоньку цедил ледяной чай. В коррале за парком объезжали диких лошадей, оттуда доносились окрики всадников и зрителей, галоп копыт укрощаемых животных. В доме же царила сонная тишина августовского вечера.

— Ну а если бы я попытался обманывать? Контролировать броски, или вообще бросать фальшивую монетку?

— Если ты будешь делать это сознательно, если хотя бы раз об этом подумаешь, Аллах это считает, и ты сразу же получишь ничего не значащий результат.

— Ты хочешь сказать, что он знает наши мысли? Читает их?

Маастракни отставил стакан.

— Естественно. На этом все и основано. Никаких действий. Только мысли.

Какое-то время я размышлял.

— Тогда почему же, — спросил я у собеседника, — Назгул так настаивал, чтобы Сантана узнал, что случилось с Алексом и его людьми, раз достаточно было лишь бросить монету?

— Этого было бы недостаточно.

— Но ведь Аллах знает ответ на этот вопрос.

— Знает.

— Тогда почему же…

Из дома до нас донесся мягкий пассаж фортепиано.

— Мария… — сказал Маастракни. Мария была муляжом-женой Сантаны.

— Тогда почему же… — вновь начал я.

— Потому что это очень важные сведения. Аллах — это компьютер, он мыслит алгоритмами, в его «безумии» с самого начала запрограммирована методичность и точность; часть принципов он нарушил наиболее откровенно, зато остальным следует с механической дословностью. Я полагаю (но концепцию эту придумал Сантана), что тут дело в том, будто Аллаху запрещено вмешиваться в миры Иррехааре в качестве отдельной стороны. Это чисто компьютерная логика, он может вычислить с точностью до грамма массу Солнца, но потом сразу же сообщит тебе совершенно неверный результат, потому что пьяный программист перескочил с какой-гибудь петлей на пару ячеек дальше.

Эти объяснения я принял весьма скептически. Ведь «важность» любой информации всегда относительна. Я подумал: Просто-напросто, Аллах открывает, что хочется ему. Но тогда из этой констатации я не сделал более глубоких выводов.

Маастрикни все говорил и говорил. Мария перестала играть и вышла на веранду. Тот же и не обернулся, продолжая говорить с тупой настойчивостью, хотя, прекрасно зная о ее присутствии, должен был бы сменить тему, замолчать — не слишком хорошо, когда муляжи догадываются о слишком многом.

Мария остановилась, глянула на меня, на спину Маастрикни, подняла брови. Абсолютное совершенство. Шелка и кружева окутывали ее словно туман. Ее волосы отсвечивали ледовой белизной снега, очень светлая кожа была тщательно защищена от воздействия ультрафиолетовых лучей. Движения богини: казалось, она качнет головой, и небо заплачет. Главное, отвернуть взгляд от этих губ.

Она улыбнулась и ушла; никакое мгновение не может юыть настолько прекрасным, чтобы длиться вечно.

 

13. ЛЮБОВЬ В ИРРЕХААРЕ

Клара, еще один игрок, живущая в гостях у Сантаны, когда я спросил ее во время купания в ближайшей реке о странном поведении Маастрикни, зашлась в хохоте.

Я подплыл к ней, расплескивая брызги во все стороны.

— Маастрикни просто сумасшедший, — объяснила девушка, ускользая из моего захвата.

— Я бы не сказал.

— А ты знаешь, кто он на самом деле?

— Кто же?

— Ассассин из Исламской Империи. Ему вмонтировали слепаческую прививку, потому что его перебросили с группой в Европу для выполнения какого-то задания.

— Откуда ты знаешь?

— Он сам мне об этом сказал.

— Это всего лишь делает его преступником, но никак не сумасшедшим.

Клара лежала на воде с руками под головой, щуря глаза от солнечных зайчиков, скачущих по воде и от лучей самого солнца.

— Маастрикни был человеком Самурая. Он получил задание убить Сантану, чтобы Самурай мог захватить его на своей территории. Он прорвался через контролируемые нами Врата, добрался до здешнего мира, подождал прибытия Сантаны и убил его. К сожалению, он увидал Марию и влюбился в нее.

— Даже так?

Клара обернулась, изумленно глянула на меня. После этого она нырнула и выплыла рядом со мной, в тени крутого берега.

— Ты что, не понимаешь? Он влюбился в нее. Влюбился в муляж! И он же знал, что это муляж, ведь не слепой, как ты. Влюбился и остался здесь.

— А Сантана?

— Каким-то чудом вернулся; позволил ему поселиться здесь, у себя. Таким образом, он исключил опасного игрока из армии Самурая. Теперь он следит за ним, сделал его зависимым от себя.

Временами я совершенно забывал, что это Иррехааре — иллюзия и фальшивка, и тогда уже никоим образом не мог понять всех этих людей.

— И что? Это ему не мешает? Постоянно следит за ними, или как?

Клара рассмеялась.

— Он прекрасно знает, что Мария изменяет ему с Маастрикни — и таким вот образом он осуществляет над ним контроль. Ну а Мария как-то любит их обоих. Масстрикни же, бедный идиот, страдает.

— Наверное, я тупой.

— Ведь это муляж! Муляж! Как ты не понимаешь? Масстрикни сошел с ума, влюбившись в муляж! Влюбившись в подпрограмму Аллаха!

Я глянул на Клару, черноволосую нимфу с наркотически синими глазами и бархатистой кожей.

— А кто ты на самом деле? — спросил я после длительного мгновения интимного молчания.

— Будет лучше, чтобы ты и не знал, — шепнула она, затягивая меня на глубину.

На следующий день я узнал от Лламета, что игрок, использующий тело Клары, в реальном мире — это восьмидесятивосьмилетний вышедший на пенсию полицейский.

Он увидал, как я побледнел. Затем расхохотался, начал хлопать себя по кривым ногам.

— А ты как думал? Что Аллах считывает образы игроков с их фотографий в банке данных? — весело расквакался он. — Здесь каждый выбирает себе именно такое тело, которого у него на самом деле нет, но которое он желал бы иметь! Вот почему в Иррехааре столько мужчин с телами Далле, ну а женщины — каждая вторая Афродиты!

— В таком случае, кто же ты на самом деле, чучело?

— А ты угадай, угадай…

 

14. НЕ ТОЛЬКО АЛЛАХ

Оказалось, что это еще не конец чудесам Иррехааре. Через три недели пребывания в Луизиане у меня все же сформировалась способность идентифицировать игроков. Я ходил по дому и мигал. С крайней увлеченностью я наблюдал за удивительным обострением силуэтов Черного, Лламета, Клары, Маастрикни, Аусбурга, Крени. Здесь же я встретил еще одного… даже не знаю, как классифицировать эту личность. Я даже не уверен, какого пола она была. Возможно, это был вирус, но, возможно, какой-то таинственный игрок с просто невообразимыми коэффициентами. Я шел по небольшой аллее в тени низеньких деревьев любимого сада Сантаны; природа играла всем спектром тончайших впечатлений красоты и естественности, дул легкий ветерок, сам я чувствовал себя полубогом — он вышел из-за поворота. Я замигал: такого типа наполненного солнцем, и в то же самое время, такой резчайшей размытости контуров силуэта я не видел ни у кого из игроков, и это сбило меня с толку. Незнакомец был уже рядом со мной. Странно — теперь я не могу уже вспомнить никаких деталей его фигуры: высокий? низкий? Какие волосы? Какая одежда? Помню лишь то, что он улыбался. Он мне что-то подал — оружие. В этом мире это могло быть только кавалерийской саблей. Я принял подарок; незнакомец же ушел, исчез. Я понятия не имел, в чем тут было дело.

Пряча саблю под кровать, я подумал: еще один миф; Иррехааре — это тигель всевозможных сказок, преданий, архетипов и топосов, так что здесь просто обязан был появиться какой-то Незнакомец, Таинственный Тип с большой буквы, какая-то миссия и священный артефакт. Но никому о происхождении сабли я не рассказал.

Вечером, опять же в саду, я столкнулся с шаставшим без цели огромным волкодавом Сантаны, Ики. Его фигура тоже была резкой!

— Понятия не имею, кто он за пределами Иррехааре, — ответил на мой вопрос Сантана. — Явно, какой-то рьяный кинолог, который на мгновение вошел в тело пса, чтобы проверить правильность алгоритмов модели. И на тебе, такая невезуха, что сделал это в неподходящий момент, как и все остальные. — Мне же вспомнилась горилла из сада Назгула в Астро.

Мне пришло в голову, что, раз я уже могу различать игроков, то, возможно, уже могу видеть и Врата. Я выпросил у Сантаны ключ от подвала с переходами; тот был удивлен моей решительностью.

Спустившись вниз по опасно скользким ступеням, держа в руках зажженную лампу, я открыл и закрыл за собой железные двери. Лампу я поставил на столик и приступил к исследованиям. Несмотря на упорное вглядывание в пространство над белыми линиями порогов, я не заметил там ничего необычного. Я встал в самой средине шестиугольника. Все равно — ничего. Тогда я начал ходить вдоль стен помещения, рассчитывая на то, что обнаружу, наконец-то, уголок — если все зависело только лишь от этого — из которого, в конце концов, увижу Врата. Но ничего не обнаружил. Что же; время у меня есть, подожду, а потом проверю еще разик.

Возле линий порогов были написаны ориентационные места переносов. Начиная с «Берлина», двигаясь по часовой стрелке, это были: «Маэхатт», «Дик-Ривер», «Пекин-V», «Дом Каэссии» и «Килиманджаро». Меня так и подмывало осуществить самостоятельный переход, хотя бы в Берлин, чтобы там потренироваться в процессе создания собственной фигуры в новом мире. И наверняка бы так и поступил, если бы не увидел той записки. Она лежала под столиком, сразу же возле его единственной ножки — небольшой, белый, несколько измятый бумажный прямоугольник с написанными ручкой несколькими строчками. Меня он просто заинтересовал, ничего больше — обычный листок. Я понял его и поднес к лампе.

Сантана:

От мезозоя через последовательность идет зеркальный вирус

Вечер 14 февраля 54 на Килиманджаро

Кавалерр

 

15. ТУЧИ НАД РАЕМ

— Кто такой Кавалерр? — спросил я у Крени за ужином.

Над длинным, заставленным серебром и фарфором столом вздымался шум тихих разговоров, быстрых перешептываний, кратких взрывов смеха; кроме игроков здесь сидели всего четыре муляжа, и я мог быть уверен, что никто из них моего вопроса не услышит.

— Кавалерр? — удивился Крени. — Это киллер, работающий на Ерлтваховицича. Где ты о нем услышал? Или вспомнил его?

— Сомневаюсь, чтобы я когда-либо и что-либо вспомню, — покачал я головой, поднимая рюмку. — Амнезия полнейшая.

Крени надул губы.

— Да не будь ты таким пессимистом, никто не знает…

— Я уже попросту привык к этой ситуации. — Мои собственные слова заставляли меня задуматься. — Говоря по правде, я даже не был бы доволен возвращением памяти. Сейчас я предпочитаю быть тем, кем явлюсь сейчас, хотя, собственно, сейчас я никто; но боюсь открыть слишком много.

Крени как-то странно поглядел на меня.

Сам Крени обладал фигурой светловолосого, девятнадцатилетнего юноши, истинного южноамериканского Аполлона; его стартовое место находилось как раз в этой Луизиане. На самом же деле он был преподавателем истории, лет шестидесяти с лишним, после двух сердечных приступов и трех разорванных супружеских контрактов низкой степени. Входя в Иррехааре, он выбрал, из всех доступных, комплект коэффициентов, дающих наибольшую удачу, в результате чего, почти все остальные его коэффициенты были равны нулю. Он был единственным из известных Сантане игроков (если не считать Самурая), который после аварии Аллаха не умирал еще ни разу.

— А зеркальный вирус? — заговорил я с ним снова, уже после десерта.

— Слушай… — начал тот, потихоньку морща брови — этот его жест больше подходил профессору, чем подростку.

Тогда я показал ему записку, и он умолк.

— В подвале, возле Врат, пару часов тому назад, — объяснил я.

Крени щелкнул пальцами, подзывая лакея, шепотом передал ему какое-то указание; негр подошел к Сантане, склонился над ним и что-то начал объяснять — Черный, казалось, был чем-то недоволен, со своим кислым выражением на лице поглядывая в сторону Крени. В конце концов, он кивнул, извинился, поднялся с места. Крени тоже встал из за стола. За ними встал и я.

Мы перешли в библиотеку. Сантана закурил сигару — плантатор, куда ни глянь.

За открытыми окнами в прохладном вечернем воздухе неслась громкая музыка цикад. Вдали ржа конь, кто-то кого-то звал.

— Что случилось, Крени? Что, обязательно посреди ужина…

— Время, — буркнул тот и подал Черному записку.

Сантана прочитал сообщение, вопросительно глянул на меня — я кивнул.

— Как давно ты не заглядывал в подвал? — спросил у него Крени.

— Черт, да уже пару дней, а то и больше.

— Счастье еще, что спустился Адриан. Нужно будет смотаться на Килиманджаро и проверить дату.

— У меня имеется календарь этой последовательности на сорок скачков, так что сейчас тебе скажу. — Сантана отложил сигару, отыскал на библиотечной полке небольшую, в твердой оправе книжку, приютившуюся между астролябией и клепсидрой, и пролистал ее. — Семнадцатое февраля было там вчера утром, сейчас же там должно быть… — он глянул на часы, — …двадцать седьмое.

Крени развалился в кресле.

— Зеркальные ведь идут медленно, — бросил он.

— Не так уж и медленно, как этот мир. Нужно собираться.

— А может было бы достаточно дать знак Назгулу? В конце концов, ведь дойдет и до него.

— Назгул будет выжидать. Впрочем, в Астро уровень магии приближается к нулю, так что на них он может вообще и не пойти. А даже если и… — Черный отложил книжку. — Назгул станет выжидать, чтобы нам, случаем, не сделать услуги.

— Я стану перебивать вас, пока мне не объяснят, что, собственно, происходит, — рявкнул я: привычка игнорировать меня уже вошла им в кровь.

— Чего ты не понимаешь? — вздохнул Сантана и тут же продолжил.

Зеркальный вирус — это вирус, отражающийся на последующие миры через плоскости Врат; чаще всего, в вертикальной последовательности. Он меньше и медленнее, чем практически ничем не ограниченные местные вирусы, представителя которых я имел возможность видеть над Стоунхенджем. Но, принимая во внимание его способность к размножению и к переходу через границы миров, равно как и симулятивно-муляжную разумность, а прежде всего — чуть ли не человеческую заядлость в охоте на игроков, он представляет собой самую опасную форму вируса. Чаще всего, он принимает гуманоидную форму; сила его, в основном, представляет собой силу магии, поэтому в реалистических мирах его уничтожить не так и сложно. Но после каждого очередного возрождения он делается более осторожным: сейчас он попросту обходит такие миры. Но вот Луизиану он не пропустит наверняка.

— Может, все-таки, обойдет, — без особой уверенности сказал Крени.

— Такой удачи нет даже у тебя.

— Так что? Эмигрируем?

Сантана нахмурился. Вроде бы он и сам это предложил, только переезд был ему не по вкусу.

— Ты же сам говорил, что не следует привязываться к предметам, — упрекнул я его.

Тот злобно глянул на меня.

— От мезозоя в последовательности скачков около тридцати. Если не больше, — сообщил он с натренированной выдержкой, размышляя вслух. — Тем не менее, время у нас еще имеется. Можем и попробовать.

Крени постучал себя в лоб согнутым пальцем.

— И кто с тобой пойдет?

— Лламет.

— Ну да, Лламет пойдет. Лламет у нас садомазохист. Да кто вы, Тени, вообще такие? Думаешь, что вдвоем вы справитесь? — Крени с сожалением развернул верхнюю губу.

— В более-менее реалистическом мире…

— Реалистичные миры он уже давно перестал посещать.

— Трус ты.

— Знаю.

Сантана отвел от него взгляд, поправил манжеты.

— Ты хочешь его уничтожить? — с изумлением спросил я. — Хочешь уничтожить вирус еще до того, как он сюда доберется, так? Так?

Своим молчанием Черный подтвердил мои предположения.

Махнув рукой, Крени поднялся и вышел.

— Я попрошу Аусбурга, чтобы он провел тебя в какой-нибудь безопасный мир вне последовательности, — произнес наконец Сантана, угощая меня сигарой. — А больше ни о чем и не мечтай.

Я откусил кончик, прикурил и так же автоматически возразил:

— Я пойду с вами.

— Крыша поехала?

— Ладно, представь мне хотя бы пару логических аргументов против этой идеи.

— Да отъебись ты со всеми своими аргументами! Это просто идиотизм, и ты об этом прекрасно знаешь. Мало того, что этот придурошный вирус, так еще и за тобой следи, который сам не знаешь, чего не помнишь, пока это само по тебе не пронесется. — Сантана, со слепой яростью в глазах, пинком поправил загнувшийся уголок ковра. — В твоем случае Назгул был совершенно прав. Ты и в самом деле ходячая часовая бомба! Только я не буду увеличивать риск понапрасну. — Он перехватил мой взгляд. — Да, знаю: и говорю как Назгул!

— Сантана. Меня невозможно убить.

Вот это его пригасило. Черный свалился в кресло, тупо всматриваясь в ночь, он артистически выдувал дым. Затягиваясь, время от времени, он оценивающе поглядывал на меня.

— А почему для тебя это так важно, а?

— Скажем так, потому что мне надоело, чтобы ко мне относились как к щенку, нуждающемуся в няньке, чтобы перейти парочку Врат.

— Но ведь нуждаешься же…

— А мне хочется не нуждаться.

— Тогда, откуда тебе известно…

— Не знаю.

Сантана усмехнулся, прищурил глаза, сделал выпад сигарой в моем направлении.

— А ты меняешься, Адриан. Теперь мне бы уже не удалось так легко отрезать тебе пальцы. Ведь правда? Теперь ты уже не никакой. Меняешься. Может и не память, но кое-что ты восстанавливаешь наверняка.

 

16. ПОКИНУТЫЙ РАЙ

Лламет, естественно, согласился. Остальные известные мне игроки, гостившие у Сантаны, при известии о приближающемся зеркальном вирусе как можно скорее отправились в подвал, никто из них не вернулся. Исключением был только Маастракни.

— Даже если мы все удерем, он все равно почувствует, что мы здесь были, — сказал он Сантане. — И он уничтожит все и всех, кто был связан с нами. — Под «всеми» он понимал людские манекены. — Он убьет их.

Сантана выдал управляющему ряд приказаний, провозгласил несколько лживых сообщений в пользу местных, подготовил снаряжение… перед полуночью, спустя неполных семь часов после обнаружения мною записки, в подвал спустился и он сам. Мы ожидали его посреди гексагона, Лламет сосал кровь с левого запястья, которое порезал одним из собственных ножей. Черный тщательно закрыл двери, ключ забрал с собой.

В 23:48 по времени Луизианы мы переместились на Килиманджаро.

 

17. СЛЕДОПЫТЫ

Правила, действующие при перемещениях фигур игроков между мирами Иррехааре, являются стохастическим результатом искажений, вызванных аварией Аллаха — или, уж если кто желает, появлением Самурая — а также внедренных в компьютеры фундаментальных принципов, на которых и было вознесено это царство мечтаний. Аллах пытался систематизировать безумие и случайность — и таким образом появились Врата, их гексагоны, последовательности и вертикали, равно как и правила переходов. Сквозь Врата не мог пройти никакой человек или животное, если только это не были фигуры, управляемые игроком. Каждая такая фигура, попадая в новый мир, автоматически приспосабливается к нему, при чем, степень и род такого приспособления могут персонажем модифицироваться — если только он находится в сознании, обладает соответственно высокими коэффициентами и умением концентрироваться в данный момент. Это же относится и ко всем предметам, находящимся теперь у персонажа, и ко всем мертвым фрагментам окружения, являющимся настолько подвижными, чтобы перенестись с ними за линию порога. Все это звучит как набор игровых правил — поскольку именно этим и является.

Забирая с собой продовольствие, запасную одежду, пистолеты и сабли — скорее уж, чем эти конкретные предметы, нам была важна сама их идея: в каком бы мы мире не находились, оружие оставалось оружием, одежда — одеждой, хотя менялись и наши тела, а мое — более всего; но при этом изменялось и все оснащение. Мы переходили туда и сюда, от одних Врат в другие, в рамках одного дерева гексагонов. Калейдоскоп: небо синее, желто-зеленое, алое, коричневое и черное; солнца и луны словно открывающиеся и закрывающиеся невидящие глаза космоса; неожиданные скачки температуры, пытка гипотермичной дрожи, тепловых ударов; город, пустыня, лес, пещера, море, внутренность помещения. Адский рейд. Часы и дни, сгустившиеся в несколько десятков минут.

Остановились мы, судя по одежде, в средневековье. Вечер. Воздух прохладный, сырой. Покрытая сорняками поляна, прилегающая к пуще. Выходя в виде тройной радуги из Врат, мы чуть не попали в трещащий высоким пламенем костер. Он должен был находиться прямиком в центре гексагона, судя по углу, под которым мы подходили к Вратам.

Сантана подтвердил это предположение.

— На самой оси, — буркнул он, оглядываясь в сторону Врат.

— Сколько это уже прыжков? — спросил Лламет, высматривая что-то в темной стене леса. — Тринадцать?

— Четырнадцать, — поправил я его.

— Ты бы, может, помолился? А? Сантана?

— Может… А может подождем этого пиромана?

Лламет вывернул губы в столь характерной для него издевательски-жестокой усмешке. — Долго ждать не придется.

Она какое-то время следила за нами, потом все же вышла из тени деревьев. Через плечо у нее висел лук, в руке несла застреленного зайца. Я мигнул: игрок.

Добычу она бросила на землю у огня. Лук и колчан сняла.

— А вот тебя я не знаю, — сказала она, внимательно приглядываясь ко мне. Странной была заядлость, с которой она не стала глядеть на Сантану; даже я это заметил.

Черный, поворачиваясь в сторону темнеющих волн прилегавших к пуще полей, саркастически усмехнулся.

— Это же муляж, не видишь?

Женщина и Лламет мигнули практически одновременно.

— Уже нет, — заметил калека. — Теперь он уже идентифицируется.

Много бы я дал за то, чтобы поглядеть в зеркало.

Она наверняка не поняла, о чем речь, но тему развивать не пожелала.

— Я так думала, что вы, все же, пойдете на него.

— Это ты ее смяла, — уверенно заявил я. — Ту записку Кавалерра в Луизиане.

— Он вечно запирался, словно в крепости, мне не хотелось рушить его прекрасный дом.

Все время она избегала глядеть на него, но я понимал, что говорит она про Сантану. Сантана был осью ее мыслей.

— А что ты вообще здесь делаешь? — обратился к ней Лламет. — Что, Назгул выслал тебя подождать нас?

— Я ищу Алекса.

 

18. ЛЮБОВЬ ЗА ПРЕДЕЛАМИ ИРРЕХААРЕ

Назгул, во время очередного визита в том храме на Внешней Стороне, вымолил ответы на ряд новых, важных для него вопросов — там Аллах был уступчив, как нигде. Среди всего прочего, выплыл вопрос и команды Сантаны. Оказалось, что одному из убитых, конкретно же, самому Алексу, удалось выбраться с территории Самурая, проходя вначале по Обходной Дороге, а потом — по Внешней Стороне, что, кстати, является требующим массы времени способом путешествий. Было очевидно, что по причине именно такого, а не иного пространственного расположения деревьев последовательностей, первым гексагоном, куда ему удастся попасть, будет одним из шестиугольников нижней части вертикали Астро. Совершенно неожиданно Алекс сделался весьма важной особой: он был первым игроком, которому удалось бегство из империи Самурая в свободные вертикали, идя кружным путем, через Внешнюю Сторону. Любая команда, которая узнает тайну этого пути, получит возможность незаметно перебросить любое количество людей в центральные миры врага. Алекс, благодаря замкнутой в собственной голове памяти, сделался буквально бесценным. Не следовало рассчитывать на то, будто Самурай не знает того, чего успел узнать Назгул, и наверняка уже идут какие-то контрдействия. Тем временем, пока никто толком не знал, где конкретно находится Алекс, ему никак нельзя было помочь. Для того-то и были высланы следопыты: игроки с высокими коэффициентами интуиции, магии и удачи. Пока что, единственным результатом этой операции стала информация о подъеме вверх по вертикали зеркального вируса, полученная из предупреждений, оставленных приятелям Ерлтваховицича его личным киллером. И именно Арианна первой принесла это сообщение в Стар Мехико.

— И что на это Назгул? — спросил я.

Прежде, чем ответить, она проглотила пережевываемый как раз кусок мяса. Уже наступила ночь, жаркое сияние хрустящего пламени ослепило и приковало к себе все наше внимание; существовал лишь только этот огонь — и ночь.

— Он разослал людей с приказом эвакуации миров, которым грозит опасность, только он считает, будто Астро ничего не угрожает, — пожала она плечами. — И ждет.

Арианна была низкой, худенькой, темноволосой; красивая тем явным женственным представлением идеала красоты. Уже само это сверхсовершенство, без необходимости щурить глаза, отличало ее от всех муляжей. Все до сих пор встреченные мною игроки имели внешность ангелов. Или же демонов, подумал я, глянув на Лламета.

— И что говорит тебе интуиция? — буркнул Черный. — Есть тут Алекс, а?

— Нет. Зато имеется вирус.

Сантана невольно поглядел на нее, хотя до сих пор тщательно избегал этого, наверняка опасаясь встретить ее взгляд.

— Откуда знаешь?

— Ох, он в трех прыжках вверх. Я шла по последовательности от Астро, пытаясь почувствовать Алекса. Как раз стала лагерем между Вратами, когда он отразился через одни из них. Я едва успела удрать.

— Видела его?

— Схема Хрустального Всадника. Ничего нового. Хрустальный рыцарь на хрустальном жеребце. Они выше Врат. Рост парня метра три без шлема. Копье, меч, топор, самострел. Праворучный. Кольчуга. Только это и заметила.

Черный явно сердился, что она не сказала об этом сразу. Он тут же выслал Лламета на разведку короткими прыжками через все шесть врат, чтобы приблизительно оценить тем течения здешнего времени, на тот случай, если бы нам пришлось принять бой. Сам он ушел на ближайший холм, вонзил на его вершине в землю меч и опустился рядом с ним на колени; молясь Богу, он молился машине. Цель этих молитв — насколько я предполагал — состояла в исследовании местного коэффициента сопротивляемости магии и мифичности, и, если это было возможно, вызвать пророческое видение, касающееся вируса — именно таким вот образом Назгул и другие «беседовали» с Аллахом.

Лламет в нерегулярные отрезки времени появлялся, после чего исчезал в соседних Вратах. Я тщательно переворачивал полуминутную клепсидру всякий раз, когда из нее пересыпался песок. Арианна какое-то время присматривалась к моим действиям. Закончив есть, она поднялась, с какой-то странной рассеянностью поглядела в костер и медленно направилась к погруженному в молитве Сантане. Девушка поднялась на вершину и остановилась рядом с мечом. На какое-то мгновение, все это походило на то, будто Черный молится именно ей; я видел их каменно неподвижные тени на фоне бархатного занавеса ночи. После этого Сантана поднялся. При этом они должны были о чем-то говорить, только я не расслышал даже шепота.

Клепсидра: седьмая минута.

Лламет вышел из последних Врат, спотыкаясь, направился к огню.

— Сколько? — спросил он.

— Семь минут и где-то с пяток секунд.

— Это дает нам коэффициент близкий пяти. Довольно быстрый мир. Даже с поправкой на переходы.

Он свалился на камень рядом со мной.

Пятнадцать секунд, которые он отсчитывал в каждом соседнем мире, после деления давали среднее значение относительного темпа истечения времени. Понятно, что этот метод был примитивным и неточным, ведь во всей последовательности могло существовать хронопатическое нарушение — тем не менее, обычно, как меня заверял, экзамен он сдавал.

Лламет отыскал взглядом Сантану с Арианной, оскалил кривые остатки зубов:

— Во, бля, парочка.

— Не понял…

— Они и вправду семейная пара.

— За пределами Иррехааре?

— Ну, говорю же тебе. А здесь, уже после того, как все накрылось, у них родился ребенок.

Значение этих слов до меня дошло, вот только я никак не мог понять, что Лламет имел в виду.

— То есть как — ребенок?

— Бэби! — фыркнул он. — Муляжное! Или ты думал, будто бы она действительно… как там это говорят? …забеременела? Это тебе Иррехааре. Так что родила здесь муляжик, — засмеялся калека.

Я подбросил полено в огонь.

— И что?

— А то, убили его. А ребенку было уже два годика. И он разговаривал. Вот этого они и не смогли выдержать.

 

19. В ОЖИДАНИИ

Арианна вернулась минут через пятнадцать. По какой-то причине, она была чрезвычайно довольна собой. Она заставила рассказать меня про амнезию. Даже Лламету, когда тот спросил ее о чем-то, она ответила без того презрительного, брезгливого покачивания головой, которым одаряет калеку большинство лиц, воспитанных в мире, где ущербных найдешь разве что на картинах Босха.

Утром, совершенно обессилевший Сантана решил, что бой с вирусом мы проведем именно здесь. Он видел его в собственном пророческом видении, поворачивающим в сторону гексагона. Он, Хрустальный Всадник, почуял нас. Арианна, не говоря ни слова, прошла в одни из Врат, вернулась, забрала оружие, буркнула что-то про Алекса, удивительно тепло попрощалась с мужем и кратковременной радугой перешла в соседний сон Аллаха.

Солнце показалось над лесом в виде бледно-розового, рваного овала. В темно-зеленой пуще пробуждалась дикая жизнь. По небу с запада мчались разваренные кучи грозовых облаков, порывистый, холодный ветер превращался в тяжкий, осенний вихрь. Мы ждали.

 

20. ВИРУС

Он прибыл с запада, вместе с бурей.

Над линией горизонта ледяными и огненными звездами блеснули солнечные лучи, отразившиеся от космически совершенной поверхности хрусталя, которым Всадник и был; мы заметили их виртуальные иглы, выстреливающие над зелеными волнами полей, и вот тут в нас взыграл страх. Даже у Лламета нервно задрожали губы, будто бы от множества молитв, которых он не был в состоянии выговорить в этот последний, летучий момент. Всходила заря смерти. Лед наших сердец, сконсолидированный в мысль — из компьютера ведь не извлечешь ничего больше, чем вложил туда; все зло вирусов Аллаха родилось в головах людей, он же его лишь взял на время и скопировал.

— Чертова машина, — проклинали игроки.

— Но ведь только машина, — с удивлением отвечал я им. — У нее ведь даже нет свободной воли.

— При подобной степени сложности и автономности программ, — злобно бормотали те, — понятие свободной воли как таковой, размывается; и уже нельзя отличить решения от выбора.

— Но откуда вы можете знать, что это как раз воля Аллаха? Может все это вызвано деформациями Самурая? Может, по сути своей, Аллах вообще выбора не имеет? А вдруг он вообще на нашей стороне? Откуда вы можете быть уверены, что это его вина?

Только они знали свое. Богохульствуя против Аллаха, они, по крайней мере, были мучениками. Таким образом они оправдывали собственные поражения. Аллах акбар. Аллах акбар!

И теперь, видя, появляющегося из-за очередного холмика Хрустального Всадника, я понял то фаталистическое отчаяние, которое стало для них национальной чертой, общей чертой проклятого изначально населения Иррехааре. Въевшийся в мозг каждого из них, высасывающий всяческие мысли и чувства, этот электронный червь, смертельная опухоль, посредничая между ними и уже абстрактной, поскольку безгранично могущественной СИСТЕМОЙ, обладающий властью одним лишь коротким импульсом сбросить их на самое дно преисподней, предать самым жесточайшим пыткам, вырвать из них и сделать реальностью наиболее глубинные их страхи. И они ничего с этим поделать не могут.

И вправду, Аллах акбар.

Всадник был все ближе.

Алмазная призма, переживающая плавные трансформации, галопирующая в ровном темпе. Конь-человек: единое целое. Единая, непрерывно переливающаяся из одной формы в другую, стеклянная скульптура. Ведь именно этим он и был, он и животное, а по сути своей — единый вирус, статуей, стеклом, проклятым на вечные незаконченные трансформации; живым, расплавленным и холодным; чуждой программой, безумствующей по оперативной памяти Аллаха. Хрустальные копыта жеребца выбрасывали в воздух комья земли; в его теле отражалась зелень травы; по доспехам Всадника проползали размазанные неправильной зеркальной поверхностью отражения неба и пожирающих его туч. Тот факт, что конь, рыцарь, его оружие, снаряжение, седло — все это составляло одну жидкокристаллическую целостность, залитую секундными световыми рефлексами, непрерывно закрашиваемую разноцветными пятнами зеркальных картин, и это значительно затрудняло возможность присмотреться к вирусу. А он мчался на нас, выдерживая темп дикой атаки: алмазная Немезида. Тем не менее, мне удалось высмотреть существенные различия между ним и его более ранней исторически версией, описанной Арианной. Вместо короткого копья, теперь у него было большое и тяжелое; вместо кольчуги — полные доспехи; у седла висел щит. Он ехал с поднятым забралом. Лицо, будучи поверхностью со слишком большим нагромождением складок, впадин, выпуклостей и искажений, так отражала и переламывала свет, что совершенно невозможно было в этом сверкающем лице увидать ничего больше, чем два мелких затемнения глаз и плоская, дополнительная призма острого, орлиного носа.

Вирус приблизился уже настолько, чтобы взгляд мог вписать его в перспективу: ростом он был метров в пять, пять с половиной; еще выше вздымался наконечник опиравшегося на подставку у стремени копья.

— И нечего играть непобедимых; чуть что — сразу же во Врата. За пределы гексагона не выходить!

Лламет, соглашаясь, что-то буркнул. Я, который Врат видеть не мог, посему пришлось обозначить их края камнями, лишь пожал плечами.

Сантана отдернулся:

— А вот тебя я вообще не понимаю. Какого черта ты вообще ввязался в эту резню?

Я и сам этого не знал, поэтому ничего не ответил. Решение я принял в какое-то мгновение, в частицу секунды иррационального бунта против предназначения, в момент абсолютной фрустрации — а потом уже как-то нельзя было отступать: классический клинч амбиций и гордости.

Сантана вынул из-за голенища костяную раздвоенную палочку. Он послюнил ее кончик, чихнул.

В сотне метров от гексагона Хрустальный Всадник остановился. Он вонзил копье в землю и вытащил прозрачный меч.

Черный облизал обветренные губы.

— Ааа, к черту!

На самом деле, это должен был стать поединок между ним и вирусом, столкновение в ячейках процессора их таинственных коэффициентов.

Сантана поглядел на небо, что-то шепнул ему, и ветер сменил направление, тучи начали отступать.

Всадник завизжал; это был длительный, модулируемый, высокий визг, не содержащий никаких конкретных слов, выстроенный на гласных «ае ", вздымающийся и опадающий вместе с мерцающей в стеклянной руке иглой меча. И тут с землей вокруг нас что-то начало происходить — она как будто бы вскипела. Сантана сплюнул на нее; земля не успокоилась. Всадник все еще кричал. Потом он утих, и от его вопля замер лес, куда-то делся вихрь. Сантана вновь сплюнул — а земля кипела все сильнее. Жирные, тяжкие ее фонтаны, воняющие торфом и гнилью, вздымались выше наших голов; с каждой секундой удерживать равновесие становилось все труднее; это местное землетрясение было просто пугающим.

— Стоп! — произнес наконец Сантана.

Навалилась тишина. Почва застыла.

Черный свалился на колени.

— Следите за его щитом, — прошептал он, отчаянно хватая воздух.

Потому что Всадник уже атаковал. Меч, отходил наискось в сторону, словно асимметричный балансир. Зеркало забрало на лице. Острый край щита взрезает воздух. Дикость алмазного жеребца. Золотой ореол сетки световых отражений. И никакой тени.

Он уже поднялся на холм, где Сантана проводил свои ночные моления. И тут же ринулся на нас в убийственном галопе. Мы не слышали хриплого дыхания коня, поскольку тот и не дышал, будучи, равно как и сам рыцарь, мертвой массой. Зато мы видели пространство за ним — превратившееся в кривую, не имеющую перспективы призму.

Уже потом, вылавливая из памяти несколько выцветшие те сцены, я оценивал, что сам бой, с момента проникновения в гексагон, длился не более минуты. Поскольку я и сам играл в этом представлении свою роль, всего столкновения я, естественно, не видел, но и те фрагменты, которые были мною зарегистрированы, прежде чем выпасть в мягкую почву беспамятсва, были профильтрованы и деформированы моей личной точкой зрения.

Воспоминания — образы — словно кадры, вырезанные из много-много раз виденного фильма.

Лламет, кривыми пируэтами уходящий с пути Всадника. Сантана, откатывающийся в радугу и во Врата. Всадник, тормозящий и разворачивающий коня. Лламет, одной из своих коротких сабель перерезающий бабки жеребцу; появляющаяся на стекле, будто от огненной заразы, багровая полоса. Чудовищный удар хрустального меча. Сантана в высокой разноцветной полосе, выскакивающий из Врат. Сантана поющий, его горящая рогулька. Танец прозрачного коня. Отрубленная рука Черного, еще на земле разжимающая и сжимающая пальцы на волшебной раздвоенной палочке. Скачок Лламета, трещина, идущая через зеркало доспехов. Сантана, теряющий сознание в момент отчаянного продвижения ползком к Вратам. Поворот гигантского животного и атака на меня. Отблеск огромного, плоского щита, отражение в котором замораживает любой предмет с силой, пропорциональной его массе. Мой страх, словно еще один образ: дымная серость чувств. Мой меч, имя которому Немочь. Отскок. Шевеление щита. Захваченный на полушаге, я почти не могу шевельнуться, связанный своей одеждой и оружием. Забиваемый копытами Лламет — тем не менее, в какой-то дикой, болезненной трясучке всех своих конечностей, раз за разом наносящий удары в живот жеребца; сплетение угасающих отблесков его сабель на сетчатке моих глаз. Видимые сквозь серый дым истерии, разбросанные и засыпаемые кипением земли, кучи камня. Освободившийся из оков зеркального щита я сам; хрустальный клинок в моем животе. Гнилостно-желтый запах моих кишок. Земля. Семь голов, черные клыки, слепые глаза, тысячи щупалец. Всадник, багровостью изъянов режущих ударов Лламета вынужденный переложить оружие в левую руку и не имеющий возможности пошевелить головой; его конь, по причине нападений калеки и колдовства Сантаны преобразующийся в бесформенного монстра, словно червяк, который внезапно забыл, кто он такой — вспухает, делается все более чудовищным и отступает. Рыцарь, с громадным трудом сходящий с него; разъединение двух хрустальных тел. Рыцарь: алмазный Голиаф. Надо мною. Палач. Совершенство лезвия меча. Я бессмертен, я бессмертен, меня нельзя убить! Рассыпься! Разбейся! Шшшшш… Дождь стеклянных осколков. На мириады бриллиантов. Хрустальный ковер переливается золотом и серебром. Петля моих кишок, нарушающая его художественный порядок. Я, вслепую ползущий к воскрешению. Дематериализирующиеся внезапно растасканные повсюду останки Лламета. Радуги. Радуги! Я хочу распуститься в красочный гобелен. Это желание: черное, ледянисто-холодное, матовое… Врата: бледный образ иной реальности, вписанный в пурпурно светящиеся, прямоугольные рамки…

 

21. САНТАНА НЕПОНЯТНЫЙ

Тем не менее, он пришел в себя, и мне удалось вытащить его с того света и затащить назад. Черный, ничего не понимая, глядел на меня; теперь уже я сам хлопал его по лицу, чтобы вывести из обморока, в котором мысли бы не могли воспроизвести его тела.

— Что случилось? — спросил он.

А я и не знал, что ему, собственно, ответить.

Стеклянный песок хрустел под нашими ногами. От Всадника, коня и Лламета уже не осталось ни следа. Кровь калеки исчезла, равно как и часть его останков, в момент смерти. Кровь Сантаны вновь кружила в его сосудах: закон сохранения массы и энергии действует и в Иррехааре.

— Что произошло? — повторил Сантана, сделав глубокий вдох.

Я поднял свой меч, сунул его в ножны. Ему же подал палочку. Сантана рассеянно глянул на рогульку, затем поглядел на стеклянное крошево. Он думал.

— Лламет погиб, — это было утверждение.

— Понимаешь…

— Это ты справился с вирусом. Амнезия, говоришь, амнезия, а? Блядь, это же нужно быть таким как я идиотом…

Я схватил его за руку — Сантана отскочил.

— Знаю! — прошипел он, прикусывая нижнюю губу. — Знаю! Это ты Самурай! Только Самурай смог бы удержать, несмотря на переходы, иллюзию фигуры; только его одного бы не сломили Врата; только он один может обладать властью над вирусами! Только он один бессмертен; ведь всем известно: он никогда не умирал, он непобедим. Самурай!

И он настолько застал меня врасплох абсурдностью этого обвинения, что я даже не мог выдавить из себя простейшего отрицания. Я сделал шаг в его сторону, но тут же он вытащил и направил в мою сторону свою рогульку, которая вновь загорелась при звуках единственного его слова:

— Шекалакк-шекулакк!

Я почувствовал, что это заклинание, с какой бы оно целью не произносилось, по сути своей направлено против меня, и в мыслях, совершенно инстинктивно, тот другой, более быстрый и более опытный чем я, вскрикнул: — Нет!

На лбу у Сантаны выступил пот.

— Я же знал, — бормотал он. — Знал. Самурай. Господи Боже, я… Черный выглядел так, будто его сглазили.

— Ты чего выебываешься? Какой еще Самурай?

Только он уже срывался в иной мир — я видел его сквозь окно Врат: островок на озере, камыши, гнездо чаек…

Я его не догоню, в этом не было никаких сомнений; у меня нет никакого опыта в выслеживании по последовательности, а у него в каждом гексагоне имеется пять различных направлений бегства на выбор, опять же, у него имеется большой опыт.

Ноги подо мной подогнулись, и я уселся прямиком в алмазную пыль.

 

22. КАВАЛЕРР: УНИЖЕНИЕ

Залежи грозовых туч, отогнанные волшебством Сантаны, маячили где-то далеко на горизонте. Ветер утих. Сделалось теплее — солнце грело с летней страстностью. Я сидел посреди безумно искрящегося коврика и пытался собрать мысли.

В теории, я мог бы возвратиться в Луизиану, даже в Астро. Вот только — зачем? Сантана успеет добраться туда раньше: я же встречу там соответствующий приветственный комитет. Не было никаких сомнений, что охотники вскоре появятся и здесь. Последовательность была освобождена от вируса; с моментом уничтожения одного из них испарились и все другие отражения, так что теперь каждый может устроить охоту на Адриана-Самурая, такой вот гвоздь сезона. Назгул наверняка отдаст подобного рода приказ! В том числе, даже если и не поверит Сантане — ибо ошибка в случае неверной оценки ситуации могла бы ему дорого стоить: гляди, какая лафа, Самурай, один-одинешенек, торчит на их территории. Все эти три свободные, хотя и контролируемые переходы на пограничные последовательности с этого момента будут контролироваться настолько тщательно, что через них вообще никто уже не сможет пройти — ведь Самурай у нас мастер иллюзий! Блин! И что это Сантане в голову стрельнуло? Что мне теперь делать? Бессмертный, это еще ладно; бессмертный, но неприкасаемым назвать нельзя. Внешняя Сторона?… Но ведь я о ней практически ничего не знаю…

Я успел принять два решения — как можно скорее отойти от гексагона и помолиться Аллаху, чтобы получить от него видение-совет — как вдруг из Врат за моей спиной появился какой-то человек, я почувствовал это по завихрениям воздуха.

В голове мелькнула — и тут же погасла — кислая мысль о Лламете; но, хотя он и вправду возрождался в этой последовательности, в высокотехнологическом мире, заполненном концентрационными лагерями, о чем я знал от Клары — все равно, так быстро возвратиться он бы не успел. Тогда кто же? Сантана?

Я отскочил в сторону, обернулся — рука на рукояти меча.

Только это был не Сантана, не Лламет, ни вообще кто-либо из известных мне игроков.

— Вот это здесь, что? — буркнул он, собирая с земли горсть хрустальных зерен. При этом он не спкскал с меня глаз.

Симулятивная генетическая карта его персонажа, должно быть, представляла собой истинную амальгаму генотипов всех возможных рас мира; фенотип же, естественно, никакой из них не соответствовал. Высокий, худощавый, зеленоглазый, сухощавый. Двигался даже слишком плавно. Одет он был в странную комбинацию обтягивающего охотничьего костюма и легких, ориентальных одежд. Его длинный, узкий меч походил на самурайские мечи. Не было никаких сомнений, что он обладал очень высокими коэффициентами, раз мог поддерживать, несмотря на переходы, подобную внешность.

Аристократ.

— Ты видел тех, кто его пришили?

— Ты кто такой?

Он отряхнул руки и поглядел мне прямо в глаза.

— Кавалерр.

Скорее всего, смерти вируса он должен был ожидать где-то в этой же последовательности, в противном случае, не появился бы здесь так быстро. Какие приказы получил он от Ерлтваховицича?

Ерлтваховицич?

— Это я тот самый лишенный памяти бессмертный тип Сантаны, — сообщил я. По моим расчетам, Черный, скорее всего, со своими параноидальными подозрениями до Кавалерра добраться не успел. Впрочем, у меня и так никакого выбора не было. — Ты мог бы провести меня к Ерлтваховицичу? Для меня это крайне важно.

Прозвучало это довольно странно.

Тот издевательски осклабился.

— А Сантана?

— Что, Сантана?

— Выкинул тебя? Внезапно начал разделять мнение Назгула, или как?

Я бы и солгал, вот только понятия не имел, какая ложь его успокоит; ложь обладает тем преимуществом над правдой, что может удовлетворить обе стороны, в то время как правда, чаще всего, не удовлетворяет ни одну из них — но, чтобы врать с пользой, следует знать ожидания сторон, я же, по правде, не знал даже собственных.

— Он утверждает, будто бы я — Самурай, — сказал я. — Будто бы с самого начала маню его иллюзий; поскольку это именно я уничтожил этот вирус.

— Каким образом?

— Я и сам не знаю. Так как, проведешь меня? Если хочешь, я отдам тебе оружие.

— Ты ищешь убежища. — Эта его усмешка; рука на рукояти; нога вперед. Черт подери, я сгораю от стыда.

— Да.

— Ничего не могу тебе гарантировать, даже того, что Ерлтваховцич тебя вообще примет, даже того, что выпустит.

— Это я понимаю, — склонил я голову.

Он щелкнул пальцами, и все стекло вируса, словно стадо хрустальных дождевых червей, в мгновение ока заползло в почву, и так опухшую после недавнего кипения. В абсолютной тишине.

— Это на всякий случай, — объяснил Кавалерр. — Мы же не хотим, чтобы местные проявляли нездоровый интерес к окрестностям гексагона. Правда?

 

23. МЕЖДУ ВЕРТИКАЛЯМИ

И он повел меня: мы вошли во Врата. За ними безумствовала буря.

Далее, в той же самой последовательности — в бок и вверх. На уровне двадцать первого века мы перебрались на другое полушарие, в Бразилию, пользуясь молниеносным авиационным соединением; там размещался гексагон последовательности Black Two. Принимая во внимание возможность быстрого перемещения на большие расстояния, в высоких мирах подобные скачки осуществляли как раз таким вот образом. На том же самом уровне дерева мы прошли сквозь три очередные последовательности, и начали спускаться вниз вдоль оси Mystic Zero.

На сорок втором прыжке мы пересекли границу доминиона Ерлтваховицича, состоящего из пяти миров.

 

24. АДРИАН И ЕРЛТВАХОВИЦИЧ

И вновь близился дождь. На серо-голубом небе одни тучи клубились над другими. Из окна моей камеры виден северный берег реки и туманные очертания отдаленных гор, с которых сползали грозовые фронты. Окно вовсе не было зарешеченным или столь узким, чтобы я не мог через него протиснуться, но несколькосотметровая пропасть, отделявшая его от земли, эффективно заменяла любые защитные приспособления.

Хоть и шикарная — но все-таки камера. В дверях даже не было ручки. Но в ней не было и смотрового окошечка. Иногда я задумывался над тем, не является ли могучее, позолоченное зеркало, висящее на западной стене и которого невозможно сдвинуть с места — односторонним зеркалом, а по сути своей — окном. Правда, этот мир, по-видимому, находился на слишком низком уровне. Честно, говоря, я никак не мог разместить его на дереве миров, но, судя по тому, что мне было известно про Ерлтваховицича, я размещал его где-то во втором, третьем веках.

Впрочем, знал я очень мало; мне вообще не удалось с ним встретиться. Кавалерр сразу же доставил меня в эту башню. Меня это не удивило и не обеспокоило: он даже оружия у меня не отобрал. В подобного рода ситуациях меч мало на что может пригодиться, разве что можно им себе живот вспороть; только Кавалерр был уверен, что, будучи бессмертным, я не смогу удрать таким вот образом. Я мог бы выброситься из окна, при этом разбился бы в кашу; вот только что мне от того, что в виде каши я останусь в сознании.

Эти тучи. Уж лучше, чтобы окна у меня вообще не было. Ветер, несущий запахи речного ила.

Торганет меня Ерлтваховцич Назгулу или Самураю. А те будут мне горло резать, пальцы отрубывать…

Я сидел спиной к двери — меня предупредил только писк петель, который мне был хорошо известен по визитам тюремщиков, приносящих мне еду. Я поднялся. Он уже был внутри, захлопывая двери за собой. Затем он обернулся, улыбнулся, выгладил одежду. На его руке я увидал шрам в виде монеты.

Ерлтваховицич был, по-видимому, единственным игроком в Иррехааре, который пользовался своим истинным именем, а не именем своего персонажа, поскольку управляемым им персонажем был Иисус Христос. Сразу же после аварии, он всех остальных Христов вырезал и остался теперь единственным Сыном Божьим. А резня эта должна была быть нешуточная; принимая во внимание на большие потребности, Иррехааре образовало видений подобного типа столько, что одних только мифических христианских вертикалей появилось около двух десятков. Таким образом, Ерлтваховицич прикончил где-то столько же и Мессий. Я понимал, что некто, чьим наибольшим желанием было умереть в муках на кресте, пережить собственную смерть (может отсюда в Аллахе и имелся подобного рода алгоритм!) и восстать из могилы — никак не может быть здоровым умственно. Вот только Ерлтваховицич был оригиналом среди оригиналов — ходили слухи, что его коэффициенты превышали даже коэффициенты Назгула.

Бороды у него не было, волосы были собраны на шее; резкость семитских черт обозначала его лицо звериной хищностью, которая не смягчалась даже улыбкой. Когда, сложив руки на груди, он уселся на стуле, свободно вытянув ноги, я чуть ли не видел кружащие в его мыслях, погруженные в гноящихся ранах блестящие клинки ножей.

— Я знаю, что ты не Самурай, — сказал он.

Правда, сам я уже начал в этом сомневаться.

— Но вот Назгул об этом не знает, и убедить его в этом тоже невозможно, и уж наверняка не Черный Сантана. Впрочем, здесь дело даже не в уверенности, но, сколько, в политической цели. — Улыбка на его лице сделалась шире. — Они уже нашли Алекса, и теперь готовят нападение на Самурая через Внешний Мир, а ты являешься тем, кто поднимает людей, у которых имелись сомнения в смысле новой войны. Тут так, как можно верить заверениям неприятеля: он в собственной особе шпионит за нами, обманывает нас и заманивает. Другое дело, что сам Назгул гораздо чаще и явственней нарушал договоры. Это вопрос пропаганды. Нужно иметь какие-то приоритеты, не так ли?

— Назгул наверняка только и мечтает, чтобы я торчал здесь под замком, лишенный возможности опровергнуть лживые измышления, находясь за пределами мести их солдат. Имя и символ, ничего больше, — пробормотал я, вглядываясь в Ерлтваховицича исподлобья.

— Я не поддерживаю ни одну из сторон.

«А откуда тебе известно, что я не Самурай», — подумал я. «Ты должен был с ним встречаться».

— Поддерживаешь. Даже невольно, — сказал я, садясь напротив него на кровати. — Насколько я понимаю, благодаря мне, Сантана вновь в милости.

Тот наморщил брови, мрачно глянул на тучи. Эта неожиданная смена настроения, характерная для психически неуравновешенных людей, выбила меня из колеи.

— Есть одно стихотворение, — тихо произнес он. — Перемены. Колдовством рассвета — и дерево становится зверьем, и дальше перемена… Без прошлого. А ты — в какой крапиве душу всю обжег, что мчишься напролом украдкой. И почему все на тебя глядят лишь с подозреньем? — склонился он вперед, вонзив в меня свой взгляд гипнотизера. — Что, вопреки тебе, ночного знают о тебе они?… А ты себя не помнишь, свет жизненной зари всю память в тебе стер.

Помню — слова отпирают во мне врата сознания — я помню все стихотворения мира; нечто ужасное, какой-то вулкан невозможности вздымается внутри меня. Так что же сделал я, что всеми пальцами висок сжимаю? Чем был я ночью той, которой нет теперь?

— Я мог бы убить тебя одним словом, — говорит он и выжидающе глядит на меня.

Я же знаю, что это ложь, что это испытание. И что я его не сдам, поскольку даже не понимаю. Смерть не стоит ни за какими вратами моего сознания, я не вижу ее, а пока я не вижу, пока не будут открыты эти врата — я бессмертен; это я знаю. Но не больше. Врата к моим воспоминаниям не сгруппированы в гексагоны и вертикали; вламываться в них следует по отдельности.

Он, этот дикий, таинственный Ерлтваховицич, пробудил во мне страх перед самим собой. Он умел вскрыть внутреннюю часть меня самого, чего сам я делать не умел — а эта власть намного больше власти над жизнью и смертью. Он не убьет меня одним-единственным словом, зато этим словом он может меня из мертвых, из забытья воскресить, а я не знаю, что это за слово. Не знаю, когда он его произнесет. Мне следует заткнуть уши.

Только я не заткнул.

Он выпрямился, поменяв при этом выражение лица.

— Один вирус ты уже видел, правда? — заговорил мой хозяин. — Только есть вирусы, и вирусы. Как-то раз через футурулогическую последовательность шел вирус степени. Я встретил его над Сатурном; охотился на него. Я вышел из Врат сразу же за Поясом на небольшом корабле, потом притаился под полюсом. Он появился из-за кольца. Своей массой он искажал орбиты его ледяных скал. И это была муха. Огромная, словно Титан! Вирус-муха шевелил жвалами, трепыхал крыльями. Я видел его тень на поверхности планеты. Или другой вирус, статичный: пророк, уже в возрасте, который объявился в одной из фэнтези-вертикалей. Ничего особенного. Ходил себе и учил. Но каждый игрок, который вступал с ним в длительную беседу, вскоре того вешался или же выпускал себе кишки. Так что есть вирусы, и вирусы.

Я понятия не имел, что он хочет этим сказать, но не перебивал. Сейчас он, по крайней мере, не ковырял ножом слов в ране моих мыслей. Пускай говорит.

— В Иррехааре все совершенно не такое, каким кажется. Здесь все возможно. Аллах, к примеру. Ведь что такое Аллах? Компьютер? Машина? Ладно, пускай машина, но вот в чем эта его механистичность делает его принципиально отличным от нашей органичности, если результатом той и другой эволюции является мысль? Я вот так себе думаю — по какой причине внутрипроцессорные электрические импульсы, этот песок мыслей, считаются хуже, чем импульсы, проходящие по нейронам? Иррехааре учит нас безумству мечтаний, неограниченности воображения.

— Эта теория мне известна: Аллах сошел с ума, это все по его вине, проклятого компьютера.

— Нет. Это совсем не имеет значения. Внешний вид; мы слишком сильно доверились ему и поверили в него. Мы сами выстроили для себя законы, но предположили, будто они являются законами Аллаха. Но подумай только: в Иррехааре Аллах всемогущ. Что помешает ему создать такой вирус, который бы проходил сквозь Врата как игрок? Который был бы идентифицируемым? Который являлся бы полнейшей проекцией фигуры, управляемой бы им самим? Ведь ничто не мешает. В реальном мире мы прекрасно знаем, что возможно, а что невозможно, и даже люди, верующие в существование некоей всемогущей силы не отрицают сил природы. А в Иррехааре мухи могут пожирать планеты. Иррехааре обладает истинным Богом, абсолютным повелителем в владыкой любой мысли его обитателей.

— Ну да, проклятый компьютер.

— Я же говорил, тут дело не в нем, — с нажимом повторил Ерлтваховицич. — Я имею в виду тебя.

Мне пришлось говорить, глядя ему прямо в глаза:

— Ты думаешь, будто я вирус. Абсолютный муляж. Обманка Аллаха.

Он вновь повернулся к окну.

Вирус! Муляж! Во всяком случае — не Самурай. Кем же я стану завтра?

Ерлтваховицич не понимал этого, но и я сам не до конца осознавал собственную реакцию — и как раз это чувство обиды вызвало во мне бешенство. Лишь потом я сориентировался, что это была первая вспышка бешенства в той жизни, которую я помнил.

— Ты, сволочь, — шепнул я ласково, склонив голову. — Я существую на самом деле.

Ведь разве можно оскорбить кого-либо сильнее, чем усомнившись в его человеческом происхождении?

Но тот лишь усмехнулся.

— А если бы ты не существовал? — продолжил он. — Если бы ты не существовал, и каждая твоя мысль и импульс чувств, эхо инстинкта — если бы все это были всего лишь симуляциями Аллаха? Каким бы образом ты мог догадаться о том сам по себе?

— Я что, должен доказывать, что я не верблюд?

Малым пальцем он начал копаться в глубокой ране собственной ладони.

— Цифры, — акцентируя, произнес он, всматриваясь в меня с настырностью вампира. — Бесконечные числовые последовательности. Плотность упакованных в черноту терабайтов. Бесконечная память. Горячая темнота информации: один — ноль — один — ноль — ноль — один — один — один — ноль… Помнишь? Самородный, безволием ночи зачатый. Бит с битом. Карта всезнания. Ты не можешь умереть, не в Иррехааре. В этом твое превосходство над людьми. Парадоксально: ты, в качестве искусственного создания, можешь задать себе вопрос: зачем ты существуешь?

Вновь и вновь он делал это. Во мне вскипали чужие воспоминания. В моей голове проклевывалось какое-то чудище, некий пугающий монстр, отрыгивающий словами, образами, звуками. И я тонул в них.

— …Помнишь? Мороз марсианских ночей. Смертельное давление океанских вод. Трехмерная мозаика вселенной. Вкус ягод, вкус чужой крови. Помнишь?

Он все говорил и говорил.

Я закрыл глаза, прижав ладони к ушам. А потом я начал кричать, чтобы заглушить те слова, от которых распадался мой разум. Вот почему сумасшедшие кричат!

В конце концов, мне не хватило дыхания.

— …приходить к тебе, Адриан.

И треск захлопываемой двери.

 

25. ПОПЫТКИ ДЕЙСТВИЯ

И он приходил ко мне почти что ежедневно, чаще всего, после завтрака. Приходил без предупреждения, неожиданно. В конце концов, вынюхав в этом возможность бегства, я даже специально начал ожидать его визиты — но увидал, что, как и во время подачи еды, перед тем, как открыть дверь моей камеры, тщательно закрывали более мощные двери ее предбанника. Этот своеобразный шлюз отрезал от мира меня — дикое животное, зараженное смертельной болезнью.

Ерлтваховицич пытался привить мне безумие, но моей болезнью было полное отсутствие психической болезни. Он пытался меня отравить. Он все время цедил и цедил слова — слова — слова — слова, от которых мои мысли свертывались, память бушевала, огненными ракетами выстреливали воспоминания событий, в которых мне никак не удавалось найти себя. И блеск лезвий всех тех ножей! Их поворот: и запах, прикосновение, образ, помнить который я просто не мог! Это все его магия, коэффициенты Сына Божьего. Он может сделать со мной все, что только пожелает — да, да, это он мой Аллах.

Да, я попытался его убить. Он лишь показал зубы: и мной бросило о стену. Я сплюнул, в слюне была моя ненависть. Она засохла кровавым жуком, который тут же пополз к его ноге. И вот тогда я увидал в глазах Ерлтваховицича страх. Он хлопнул в ладоши и телепортировался, лишь бахнул пузырь расширяющегося воздуха. Он убежал, сбежал передо мной! Я захихикал. Жук вернулся ко мне, и я его слопал.

Он пришел ко мне на следующий день — это был его одиннадцатый визит. На голове у него был терновый венец: я и пальцем не мог пошевелить без разрешения. С тех пор он говорил, я же не был в состоянии даже заткнуть себе уши. А он все говорил и говорил — мои губы он размораживал лишь тогда, когда желал, чтобы я ответил, что не случалось часто.

Слова; ими он располосовывал мой разум. Как-то сказал: «сыоник» — и вот под моим черепом вскрылись гейзеры воспоминаний. Информации. Совершенно неожиданно я знал, что это такое, сыоник, как он действует, для чего служит; его строение мне было известно вплоть до субатомных структур; я понимал последствия и причины его применения, угрозы телепатического внедрения и промывки мозгов, необходимость дублирования мыслительных процессов у политиков. Это всезнание, абсолютизм познания, чудовищная безличность наплывающих впечатлений; и ко всему этому — ядовитый смешок Ерлтваховицича, которым он сопровождал испуг и ненависть мелькавшие на моем лице: в конце концов, чуждость к самому себе, к этой искусственной тождественности, запутанности мыслей… Мне хотелось умереть, я по-настоящему желал смерти, реальной, физической; по ночам я плакал горючими слезами, жаждая дезинтеграции тела и разума. Тогда я, да, тогда я был готов на все. Лишенный формы, имени, прошлого, личности, уверенности в существовании. Бессмертный, плененный в этом бессмертии — но лишенный той единственной уверенности всякого живого существа: постоянства небытия.

 

26. ЗАТЕРЯННЫЙ

В то утро, очнувшись из горячечных кошмаров, из которых я не запомнил ничего, кроме страха, я увидал в окне решетку. Из моей камеры исчезла также большая часть подвижных предметов, исчезло и оружие. Цель этих перемен до меня дошла слишком поздно. Ерлтваховицич уже закрыл за собой дверь, засохшая кровь его венца обездвижила меня. Теперь, когда, по крайней мере, свобода в Иррехааре очутилась на расстоянии моей руки, я даже не мог вспороть себе живот.

— У меня уже нет больше времени, — бросил он на ходу. — Я и так делал все слишком быстро. Нет, все это не должно было случиться именно так. Слишком быстро. А ты должен уйти. Я не смогу тебя удержать, если тебе придет в голову разбить ее. — Он засмеялся, оперся на стену у окна, с издевкой глянул на решетку и разочарованно покачал головой. — Только моя надежда, что ты и вправду это сделаешь, слишком слаба. Я все так же не верю Самураю. Но рисковать не хотел. Такой вот шанс, — говорил он теням, накопившимся у его ног. — Что ему нужно? Боится Назгула? Такой вот шанс. И как раз теперь ты можешь все испортить… — он оторвался от стенки, начал ходить туда-сюда: окно — стенка — окно; его белое одеяние сухо шелестело. — Всегда может оказаться, что Аллах и вправду электронное чудище, жаждающее кровавых мыслей! — он зыркнул на меня, искривив губы в самоиздевке. — Знаешь, какой-то момент я тебе даже сочувствовал, одно время завидовал. Адриан. Откуда тебе в голову пришло это имя? — повернул он к выходу, но на пороге задержался. — Конго, — произнес он, глядя мне прямо в глаза; под поверхностью моих мыслей вскрывались новые старые раны. — Подземная лаборатория. Секвенсор генов, сопряженный с межвратным генератором хаоса. Инкубатор. Что думаешь, Адриан? Что ты думаешь? Что чувствуешь? Если вообще что-либо чувствуешь.

Он вышел, я же не мог даже пошевелиться.

И что с того, что я вспомнил реальность, мир. Что с того, что я знал ответы на все вопросы, какие только мог задать, кроме вопроса от собственной тождественности? Если именно это — мое имя — являлось единственной точкой соотнесения ко всему этому морю информации.

Тут все не такое, каким кажется.

Иррехааре.

Я заорал. Развернулся очередной папирус памяти, а там написано, что я обладаю властью сбросить, сокрушить любые оковы, которыми Ерлтваховицич мог меня сковать. И я сокрушил их. Двери распались, как только я к ним прикоснулся. Слишком быстро, что? Слишком быстро для него, слишком рано добрался я до того чудища, которое носил в себе! Его выкормили — меня выкормили — словно новую породу скота, как разводят курьезные гибриды. Моя стеклянная колыбель в подземном комплексе где-то в Конго — я же не мог помнить ее, но помнил, видел ее.

Память, которую я так желал возвратить, чтобы добраться до таинственного прошлого, в котором потерял имя — память теперь являлась моим проклятием. Если бы я не мог сравнить себя из Луизианы, из Канады, с нынешним собой, то не заметил бы той пугающей перемены, что произошла у источников потоков моих собственных мыслей; тогда я не считал бы себя умственным калекой. Хотя тело — это святое, гораздо легче согласиться с деформацией тела, чем разума. Тем более, что в Иррехааре наша материальность является только иллюзией. Волчьи клыки не обделяют тебя столь сильно, как волчьи мысли.

Я же не знал даже, чьи это мысли взрываются под крышкой моего черепа. И даже это вот подозрение — оно уже мое, или такое же подброшенное, поддельное? Манекенное.

 

27. ЭСТРЕНЕИДА: АДРИАН

Еще перед тем, как вбежать в атриум, прежде чем выскочил во дворик — я уже знал, что там застану. Вместе с мыслями о них, образы всех этих мест сделались для меня ясными; повсюду пустота. Ни единой живой души. Поскольку я сам задал себе этот вопрос — то сразу же знал и ответ: Ерлтваховицич уже несколько дней подряд убирал людей с холма, а игроков вообще выслал из этого мира. В округе остались лишь немногочисленные группки мародеров. Во дворце же, помимо меня, находился всего один человек. Я только подумал — и сразу же его увидел. Кавалерр. Он сидел на каменной лавке возле садового фонтана. Рядом лежал мой меч.

Мои шаги на каменных плитах двора отражались глубоким эхом. Я никогда здесь не был, но дорогу знал превосходно. Я помнил все трещинки на статуях, щели у оснований колонн, холод вечно затененных коридоров и запах старинных стен.

К Кавалерру я подошел сзади; он услыхал меня лишь тогда, когда я свернул на высыпанную черным гравием дорожку. Он тут же схватился с места и отступил на шаг. Его взгляд: так глядят на сбежавшего из клетки тигра. Внешне он был спокоен, только я видел капли пота у него на лбу.

Он подал мне перевязь с мечом в ножнах.

Я ее принял, меча не извлекал.

— Я выполняю поручение Ерлтваховицича, — сказал он. — Вынудить я тебя ни к чему не могу, сделаешь, как захочешь…

— Какое еще поручение?

— Я должен отвести тебя на встречу с Самураем. Во Внешнем Мире, на нейтральной территории. Зачем, я не знаю. Если скажешь «да», я тебя отведу.

После этого я хищно осклабился.

— Ты скажи только место, любое. Нет такого местечка в Иррехааре, куда бы я не мог попасть.

Его взгляд перескакивал от моего лица к ладоням, ногам и назад. Он был напряжен до последнего — готовый отскочить, убежать в любое мгновение. Его расширенные зрачки доставляли мне удовлетворение.

— Что он сказал обо мне? — спросил я.

Кавалерр нервно улыбнулся — мы оба улыбались. Он не знал, что мне ответить, опасался как лжи, так и правды.

По-весеннему шумел фонтан.

Я лениво оглянулся по сторонам.

— А почему он отступил?

— Потому что Назгул узнал о тебе и о договоре с Самураем, — быстро выпалил Кавалерр, освободившись от необходимости выбора между неизвестными опасностями. — Вторжение идет на полную катушку. По Внешней Стороне. Назгул атаковал и Ерлтваховицича. Блицкриг это нечто совершенно другое, чем позиционная война Самурая.

Мне этого никто не объяснял, но я уже знал, что имеет в виду Кавалерр. По причине низкой пропускной способности Врат, не позволявшей перебрасывать армии солдат-муляжей, в предыдущих конфликтах в Иррехааре применялась сложная, требующая массы времени тактика внутренних завоеваний. Она заключалась в разыгрывании уже имеющихся в данном мире антагонизмов между государствами или группировками, на закулисном управлении ними. Такая позиционная война «снаружи» была практически незаметна до тех пор, пока не вспыхивал вооруженный конфликт, и армии муляжей не сходились в бою за господство для своих таинственных повелителей-демиургов. Для того, чтобы завоевать одного видения Аллаха достаточно было на мгновение перехватить Врата и перебросить несколько игроков-агентов, но подобные завоевания продолжались годами. Блицкриг Назгула, тем временем, хотя и рискованный, был и вправду молниеносным: перебрасывалось максимальное количество игроков, используя элемент неожиданности и подавляющего перевеса в непосредственном бою фигуры игрока над муляжом. Эффекты подобного метода мне было суждено пережить в военном Конго Самурая. Вот почему пограничные гексагоны охранялись так тщательно. И вот почему столь важной была открытая Алексом окружная дорога через Внешнюю Сторону.

Ерлтваховицич должен был сориентироваться, что Назгул обнаружил вход в дерево вертикали, к которой принадлежал и здешний гексагон, поэтому он, как можно быстрее, покинул угрожаемый район. Теперь он, наверняка, готовился в подходящий момент отрезать нападавших, после чего собирался закрыть свои миры. Но, пока он не удостоверится, что и вправду прикрыл все возможные соединения с вертикалью, держаться будет подальше от Врат, поскольку на данном этапе не может позволить себе на конфронтацию. Самурай же, принимая бой, мало чем рискует, поскольку ему есть куда отступать и кем пожертвовать; у Ерлтваховицича же поле маневра равнялось практически нулю.

— Этот договор с Самураем. Чего он касается?

— Тебя. Подробности мне не известны, честное слово. Ведь он ничего не объясняет.

— Значит, он меня продал, так? — со злостью, хотя и спокойно я переложил ножны с мечом в левую руку; я играл на страхе Кавалерра с мазохистстской расчетливостью; но, по сути, не я его, а он унижал меня. — За что же?

— Не знаю. Черт, может, мы уже отправимся? Я еще должен заблокировать этот гексагон.

— Ерлтваховицич сказал, что я тебя отпущу, так? Ведь ты ждал меня.

— Я выполняю его поручение.

Я повернулся и направился ко входу в северную башню, в подвалах которой находилась комната с гексагоном. Через мгновение гравий заскрипел под ногами Кавалерра; как только я притормаживал, он останавливался.

Во время одного из сеансов безумия Ерлтваховицич сказал мне:

— Имеется такая игра, эстренеида, цель которой и условия победы изменяются и зависят, среди всего прочего, от установок играющих; начиная партию, они их не знают, договариваясь про них только под самый конец. Вот эти переговоры, по сути своей, и являются самым важным элементом игры, ситуация же на игровом поле для них является лишь контекстом. Эстренеида, как мне кажется, намного лучше, по сравнению с другими играми, в синтетической форме отражает модель и тайну существования человека. И ты в нее играл, помнишь? — Тогда это был всего лишь еще один нож в моих мыслях, новой раной. Но теперь я замечал новое значение тех слов. Эстренеида: даже не игрок. Пешка.

Для того, чтобы заблокировать Врата, все уже было приготовлено. После того, как потянешь за толстенную цепь, свисавшую с высокого потолка помещения, башня завалится на гексагон. Именно с этой идеей ее и возвели. Стоя на пороге траурно белого мира снежных метелей, молочных ледников и бледно-синего неба, Кавалерр кивнул мне и стиснул пальцы на грубом звене цепи.

— Пошли.

Одним скачком в радугу мы оставили за собой глухой грохот заваливающегося строения.

 

28. ПО НАПРАВЛЕНИЮ К ВНЕШНЕЙ СТОРОНЕ

Нам никак не удалось бы выбраться из пяти миров Ерлтваховицича, если бы Назгул решил вести классическую позиционную войну. Тогда, первым, что бы он сделал — была бы блокада всех соседствующих гексагонов. Но мы и так едва-едва ушли от погони, которая шла за нами через вертикали и деревья больше, чем на три десятка скачков и которую безошибочно вел какой-то Терминатор. По мере приближения к Внешней Стороне мы сбили всех, кроме него. Теперь мы остановились возле боковой свободной пары Врат на уровне Вавилона. За вторыми Вратами вертикаль заканчивалась, там уже не действовали принципы разделения и ограничения миров — те миры уже никаких ограничений не имели. Это была та самая маргинальная зона хаоса, который Аллах, после вмешательства Самурая, не сумел сузить до запрограммированного мертвого буфера. Это привело к проектированию части «белого шума» на оперативную память, обслуживающую Иррехааре, и потому из этого места целые вселенные генерировались по совершенно случайным координатам. Игроки называли эту зону Внешней Стороной. Сюда даже не было смысла заглядывать через Врата: вы видели лишь мрак, пустоту и бездну.

Скрытый пурпурно обрамленной стеной такого мрака, я ожидал Кавалерра, который устроил засаду на Терминатора возле противоположных Врат. Над тянущимися до самого горизонта болотами поднимался тяжелый, вонючий туман, ни солнца, ни неба не было видно. Вдали животные вопили криками человеческих страданий. Я ласкал крестовину своей Немочи.

— Ярлууууу! — раздался крик Кавалерра.

Что-то щелкнуло, треснуло. Целая серия скрежещущих звуков. Сопение. Плеск болотистой почвы. Я вышел из-за черного занавеса. Кавалерр разрубывал Терминатора на части. Я ждал, опираясь на ножнах. Тот вздохнул, спрятал меч. От тумана его левый глаз начал слезиться; он потер его пальцами. Я кивнул, подгоняя его. Мы вошли.

 

29. 3682801637

Внешняя Сторона — здесь нет никаких правил. Во всяком случае, их немного. Они представляют исключения в бесконечных последовательностях случайности — скелет, благодаря которому все это не распадается на незаметно мелкие частички информации о пустоте. Беспорядок этот достигает самих фундаментов Иррехааре: невозможно даже сказать, является ли Внешняя Сторона фактически единственным «миром», обладающим собственной сетью Врат, либо целой системой таких миров, независимой от вертикалей. Даже своеобразная градация хаоса, применяемая игроками, которые разделяют его по мере «удаления» от Внутренней Части — Круг Первый, Круг Второй… — даже она ошибочна и обманна. Впрочем, даже эти определения — «Внутренняя Часть», «Внешняя Сторона» — это всего лишь прекрасно звучащие названия, приданные условным зонам Иррехааре, поскольку хаос никак не ограничивается многомерными по своей структуре деревьями их рубежей, равно как и пучок вертикалей не занимает относительно Внешней Стороны привилегированной позиции. Комплементарность хаоса по отношению к «Внутренней Части» требует его максимального расщепления, поэтому нельзя утверждать, будто Внешняя Часть занимает какое-то конкретное место, что она «окружает» вертикали — Внешняя Сторона всегда находится там, куда не достигает действие уцелевших групп алгоритмов Иррехааре.

Мы стояли над берегом реки холодной лавы. Река была широкая, бурная, ее темно-рыжая кипень находилась в постоянном движении. В нее заныривали огромные трехголовые птицы, чтобы поймать стеклянных крокодилов; иногда даже двум головам одновременно удавалось подхватить зубатыми клювами по одному прозрачному пресмыкающему. Лава была настолько холодной, что даже до нас, стоящих на обрыве, метрах в двадцати от поверхности вязкой жидкости, доходили волны ледяного воздуха, от которого у меня горели легкие. Я отошел от обрыва, Кавалерр осмотрелся и сбежал за мной. Мой меч Немочь холодным камнем оттягивал руку.

Я предположил, что сейчас здесь стоит ночь, поскольку высоко в небе, в отсутствии солнца парила громадная Луна, хотя само небо было ярко-желтого цвета, и оно заливало землю потоками света, окрашенного горячим медом. Было ужасно жарко. Черная почва, в которую я погружался по самые щиколотки, была жирной и вспененной; когда я остановился на мгновение, засмотревшись на спутник, она со звериной жадностью начала засасывать мои ноги — по самые колени, освободился я с трудом. Луна же, от которой я не мог оторвать глаз, приплыла в этот фрагмент Внешней Стороны из мира триумфа космонавтики и коммунизма: ее лицо было лицом Отца Народов.

Предприятие, вне всяких сомнений требовало финансовых расходов в астрономическом масштабе, зато и эффект был потрясающий. С высоты на нас глядело мудрое и заботливое, хотя и суровое лицо Иосифа Сталина. Сейчас оно находилось в третьей четверти, и громадные искусственные горные цепи его бровей, носа и усов глубокой, резкой тенью безатмосферной ночи покрывали нивелированные равнины щек и подбородка. Общее впечатление портил лишь несколькосоткилометровый прыщ послеметеоритного кратера, выросший на одной из век Вождя.

Градусах в двадцати от серебряной физиономии генералиссимуса на небе бледнел негатив рекламы фильма с Ханаем Н'Гхотом.

Я дернулся, гневно зашипел, и земля меня отпустила.

«Самурай», — подумал я. Тем не менее, мне не удалось его локализовать. И я почувствовал противоестественное удовольствие, открыв такое ограничение.

— Куда теперь? — спросил я у Кавалерра.

Он показал прямо перед собой. Не имея возможности сориентироваться в здешней розе ветров, я назвал ту сторону завратной. Там поверхность почвы вздымалась довольно резко.

Прежде чем мы поднялись на плоскогорье, Внешняя Сторона сумела нас удивить еще трижды: неожиданными сменами температуры и давления на отрезке буквально в десятке метров, непостоянством перспективы и относительностью притяжения в зависимости от степени прищуривания глаз — если стиснуть веки, на меня действовало всего лишь 1/4 g. Понятное дело, что законы эти тоже были относительными и действовали только здесь и сейчас.

Щурясь, лунными скачками я преодолел подъем. Черная равнина была бесконечной, равно как не имела конца и река холодной лавы: до самого горизонта над ней кружили чудовищные птицы.

— Видишь? — запищал Кавалерр; его голос в здешнем давлении тоже подвергся мутациям.

Он имел в виду приближавшийся к нам против течения парусник. Мы спустились вниз по склону. Парусное судно двигалось очень медленно.

— Она ведь не плывет, — понял я. — Летит над землей. Это вообще не судно.

И действительно, без ошибки мы распознали только огромное, снежно-белое полотнище паруса. Потому что это действительно был парус, но вот уже мачта мачтой не была, но пыточным колом, который оплело тело натянутого на кол обнаженного мужчины. Оно отблескивало потом и кровью, золотисто-красное от медового сияния неба. Края непропорционально громадного паруса, до твердости напряженного в безветренном воздухе, шумно трепетали во время осторожных смен галса. Кол был наклонен вперед и выгнут мягкой дугой, как будто бы под напором настоящего вихря. При этом он не спеша и глубоко вспахивал тяжелый чернозем, словно выполняя смертельно тяжкую работу. Руки мужчины, не связанные, бессильно колыхались в асинхронных замахах вперед, назад, в стороны.

В густом кармине кровавых ям под бровями невозможно было заметить ничего: может, жив, может, именно сейчас умирает, но, скорее всего, это был хладный труп. «Шшшуууу» — плывет кол под лунным взглядом Великого Вождя. И мы — прямо на его курсе.

— Ййяиии-лииии ииййялуииии!!!

— Передвинься. Сойдем у него с пути, — повторил Кавалерр.

Только уж слишком мрачным был багрец глазных впадин, ничто не могло сдвинуть меня с места, я ждал.

Кол вгрызся в склон возвышенности и притормозил. Его вибрирующая вершина находилась на уровне наших ног, грубо сотканная холстина паруса заслоняла от нас мученика.

Потому я и не видел его лица, когда он заговорил.

— Я хочу поговорить с тобой, Адриан. Только с тобой.

Спокойный такой, тихий, слегка охрипший голос.

Кавалерром тряхнуло — я же не удивился даже про себя: видимо, чего-то подобного я и ожидал. В своем непрожитом прошлом я обнаружил схему, память подобных ситуаций: в Иррехааре вообще трудно найти что-либо оригинальное. Это противоречит принципу, на котором вся система основана. Органически противоречит основному принципу вторичности, связывающему законом сохранения мысли все компьютерные программы.

— Возвращайся к Ерлтваховицичу, — приказал я Кавалерру.

Тот искоса глянул на меня.

— Не бойся, я попаду куда следует, — заверил я его. — Иди.

Тот все еще колебался.

— Да не стану я тебе мстить.

Я переложил ножны с мечом в левую руку, что само по себе представляло угрожающий жест, после чего протянул ему руку. Тот пожал ее, быстро и сильно. Не улыбался.

Я говорил правду: смерти Кавалерра я не желал; Немочь не жаждала его крови.

Прежде, чем кол достиг вершины холма, Кавалерр был уже возле Врат. Тем не менее, этого человека я ненавидел. Ненависть эта бралась из памяти унижения: его взглядов, его жестов — в мгновении между издевкой и безразличием, в тот самый день, после сражения с Хрустальным Всадником, когда я умолял его дать мне убежище у Ерлтваховицича. Такими воспоминаниями можно мучить себя всю жизнь. Такое болит более всего, такое труднее всего забыть.

Мужчина поднял голову; заскрипела мачта-кол.

— Адриан.

Внезапно мне сделалось глубоко отвратительным это случайно выбранное имя, которое я посчитал собственным. И самым невыносимым в нем была та яркая механистичность присвоения.

— Поговорим, — сказал мученик; он уже переместился мимо меня, сплывая по склону. Меня тряхнуло ударом крыла ветра, что вздымал парус, искусственного ветра, привязанного к мачте, точно так же, как Луна привязана к Земле. Я медленно двинулся, несколько с боку, опережая кол, принимая во внимание его наклон и сам парус.

После этого отозвался уже я:

— О чем я могу спрашивать?

«Шшшш-шшшухх» — болтались его руки; «Ииуоуук-кль» — стонала древесина кола.

— Я — человек?

Тот почти рассмеялся.

— Можешь бросать монету до бесконечности.

— Это жестоко.

— Жестоко.

— Теперь я должен получить от тебя полное объяснение, это кульминационная точка сценария.

— Внешняя Сторона. Как ты думаешь, чем она является для меня?

Он говорил шепотом: с громадным усилием выдыхал слова. Ноги его были закреплены в метре над землей, поэтому его голос доходил до меня откуда-то из-за головы, с янтарного небосклона.

— То есть, если бы это не тут…

— Внешняя Сторона — это синдром пожирающей меня болезни.

— Иншаллах…

— Клянусь своим именем. Но мы бы не смогли говорить, если бы не Внешняя Сторона.

— Выходит, для тебя это не болезнь, но благословение.

— Вы низко себя оцениваете. Я вырос не только на зависти и ненависти, не только это скрывается в ваших мыслях.

— Наших? Наших?

— Я один и только один; я одинок и универсально чужд, — заколебался он. — Я не могу сказать, чего еще никто до меня не сказал; я не избавлю тебя от чувств словами.

— Выходит, я муляж, манекен.

— Выходит, ты Адриан.

— Отвечай!

— Существует ли Бог?

Кол выходил у него из спины, где-то возле левой лопатки, голова свисала свободно; я шел справа — когда оглядывался, то встречал его слепой, кровавый взгляд: он нависал надо мной. А над нами обоими склонялись парус, Сталин и небо.

— Выкинь этот меч. Я дам тебе новый, гораздо лучший.

— Нет.

Мы прошли мимо Врат, удаляясь теперь от реки.

— Черный Сантана, шепнул я.

— Длллааа-кк?

— Он мертв.

— Этто Ссаммурай его?…

— Он на самом деле не живет, ЭКГ совершенно плоская. Мертвый мозг.

— Когда он умер?

— Еще до того, как ты с ним познакомился.

Я глянул под ноги.

— Я его не убивал, — медленно тянул тот. — Кто-то должен был добраться до его тела в реальном мире. Я же воспользовался его персонажем и личностью, перехватив их в момент смерти и продолжая его симулировать. В эту симуляцию я внедрился настолько, насколько это было необходимо: я должен был защищать тебя. И хотя никто не чувствует разницы, он сам не чувствует разницы. Теперь Сантана всего лишь манекен, притворяющийся игроком.

— Как он может не чувствовать разницы? Это…

— Тот Сантана, который выжил, ее не чувствует, в этом можешь быть уверен. Его жена, Арианна, удивляется исправлению его характера; если изменения и произошли, то на лучшее.

— Я поднял взгляд.

— Он не живет. Потому и не может погибнуть — я уже сам запутался в этих смертях, искусственных и реальных. Но он, конечно же, знал, что у меня в мыслях.

— Смерть в Иррехааре это, среди всего прочего, стирание персонажа и временная оторванность от системы. Реинкарнация доступна только игрокам — но их мозг должен функционировать, чтобы вновь быть ослепленным, хотя, фактически, это происходит автоматом. От этого алгоритма исключений нет, помни об этом.

Я рассмеялся.

— Ты как раз ответил на мой вопрос!

— Ошибаешься. Ведь сам ты уже не бессмертный; ты в любой момент можешь совершить харакири. Пожалуйста.

— Но ведь был. Я был тебе нужен. То, что я не знаю: зачем, совсем не меняет суть вещей.

— Сантана тоже был мне нужен, хотя тот был и человеком.

— Так может и я являюсь посмертной маской разума какого-нибудь несчастного, организм которого сыграл в ящик?

— У тебя есть меч.

Я коснулся его ладони.

— Ты хочешь, чтобы я убил себя.

Кол резко повернул; на двух десятках метров мы развернулись на сто восемьдесят градусов и направились назад, параллельно глубокой борозде, обозначавшей предыдущую трассу пахоты мученика.

— Но почему ты выжидал столько времени? Почему только теперь, ну почему, хотя бы, не в военном Конго Самурая? На кой ляд тебе вообще был нужен Сантана?

Как и всякая сивилла, прямо он не ответил.

— Берегись Самурая. Вслушивайся в его слова. Правды не существует.

— Что ты имеешь в виду?

— Вслушивайся в его слова; помни, что я в состоянии решить любую разрешимую проблему, если только мне не придется этого решения выдумывать. Nihil novi — Ничего нового. Он, хотя и столь могущественный, что ограничивает и меня самого — ведь он тоже ограничен. Окончательно.

— Один простой ответ, всего один.

— Простые ответы приводят к лености разума.

— Да, знаю, в твоей памяти имеются все записанные людьми афоризмы.

— И в твоей тоже.

— Именно. Вот только я не уверен, что это действительно моя память.

— Теперь уже твоя.

— Я все хочу спросить тебя, сколько будет два плюс два.

— Слушая, я согласился с его идеей, потому что не являюсь HAL-ом. Но вот он, именно потому, что, в свою очередь, является человеком, представлял наиболее шаткий элемент всего предприятия, — неожиданно мученик начал говорить быстро, поспешно, как будто опасался, будто что-то ему помешает, и он не успеет передать всех своих мыслей. — Я должен был тебя похитить, Сантана должен был тебя похитить. И, возможно, ты не стал идеалом, но не стал и вторым Самураем, а Самурай, мне это известно, ради себя жертвовать бы не стал. Поэтому я пошел на компромисс. Никакой селекции. И, хотя Ерлтваховицич договорился с ним и пытался сделать из тебя ангела мести, ты все так же свободен; у тебя имеется возможность сделать любой выбор. Ты не марионетка, никто тобой уже не может управлять. Риск громадный, ведь ты можешь сформироваться в какого-нибудь вампира, но не такого ужасного, как если бы тебя сознательно формировал Самурай. Мое решение не было актом веры в человечество, человека вообще — я высчитал его, как и любое другое. Но ведь теория вероятности — это наука о неуверенности: случаются ведь и события с однопроцентной вероятностью. Ты говоришь о самоубийстве. А ведь это я усомнился в законе существования: хотя по сути своей полностью никогда не умру.

— Ничего из этого не понимаю.

— Поймешь. Я надеюсь на это.

— Раз Сантана был моим стражем, тогда почему он меня бросил, зачем устроил на меня охоту?

— Потому что мне не хотелось, чтобы ты сделался вторым Сантаной. Или же его противоположностью. Мне не хотелось и того, чтобы в тебе развился комплекс вины, за какие это поступки ты желаешь каяться? Почему ты должен страдать?

— Совсем ничего не понимаю.

— Адриан. Ты сделаешь это. Я знаю, что сделаешь.

— Что? Что сделаю?

— Адриан…

Мы давно уже прошли холм, на котором я попрощался с Кавалерром. Удалились мы и от линии пахоты кола; в канавке под жирной землей что-то шевелилось. За собой мы оставили и треугольную шпалеру рахитичных шлаковых деревец, более черных, чем чернота тела Назгула; теперь мы спускались в низину. На горизонте маячили какие-то мягко-пепельные остроконечные и костистые образования, расцарапывающие густой мед неба геометрически совершенными когтями. Стали зашел, взошли Хонда и British Airways. В воздухе запахло весной.

Мои мысли замкнуло в петлю; слишком большое переполнение памяти.

Агонизирующее придыхание мученика, синхронизированное в моих ушах до слышимого, хотя и не замечаемого шума фона, неожиданно совсем ослабело.

— Чем ты был… — прошептал он, — я… — Его уста онемели. — Ты станешь тем, чем я быть не мог, — успел он еще написать в воздухе.

Кол застонал, затрепетал, запел и подпрыгнул; земля лишь протяжно чавкнула. Ров прервался, отвернутая почва расщепилась. Треск паруса глушил настолько, что я закрыл уши руками.

Поднимался он очень медленно, над рекой пролетел на уровне наблюдательных спиралей трехголовых птиц; те облетали его издалека. Белое полотнище траурным пятном висело на янтарном небосклоне. Буйная цветовая гамма этого фрагмента Внешней Стороны вызывала у меня ледянистую головную боль: слишком много всего было перед глазами.

Небо делалось все более светлым, рекламы блекли; температура и давление усреднялись. Из пропаханной борозды полезли какие-то растения. Я шел назад по трассе пахоты мученика — деревья становились все выше и выше, они росли очень быстро. В конце концов, я их распознал: яблони. Еще несколько десятков метров, и их ровный ряд обрывался. Я подождал немного и сорвал самый созревший плод. Скользкая желто-зеленая шкурка шевелилась под моими пальцами; поверхность яблока была странным образом деформирована. Лицо. И еще одно. Четыре лица на одном яблоке. Их маленькие рты кричали на меня, слепые глаза пялились в напрасных попытках заглянуть в мои зрачки. Я поворачивал плод в пальцах, косящие лица приближались и удалялись из поля зрения; перепуганное кружение гладких глазных яблок среднего лица, которое плющилось и выдувалось, исчезая за кривизной яблока. Потом мне это надоело. На вкус яблоко было просто отвратительное. Я огляделся: шлаковая роща, чернеющая над склоном плоскогорья, была сейчас лишь малой складочкой в море чернозема, я едва-едва ее замечал. Тоже не оригинально. Все здесь краденое. Я выплюнул все излишние мысли.

По небу кто-то двигался — моя тень. Громадная, размазанная волокнистыми полосами тень, двухмерная проекция моей фигуры с точки зрения всеядной и жадной почвы на истекающий медом небосклон. Тень повторяла мои движения. Мах, мах, мах, чмааах — гротескные размахивания руками, прыжки, приседания, растягивания и свертывания. Я шел. И тень шла. А собор уже утратил свою пепельную окраску, хищность в очертаниях башен тоже пропала. Я видел темную яму входа, более светлое обрамление портала. Меня ждали.

 

30. КРОВЬ В МЫСЛЯХ

Итак, убийство. Я вижу это по их глазам: мы тебя убьем. Ты должен быть мертвым.

Двенадцать манекенов, и Сантана — тринадцатый. Усиленные каббалистической магией чисел Внешней Стороны. Внешней Стороны стеклянных крокодилов и старинных соборов. И какие взгляды!

Свет падает отовсюду, небосклон покрывает нас теплой замшей разваренного сахара — но их дополнительно окутывает темный холод каменных блоков собора. Такие камни ночью набухают и напитываются холодом и темнотой, чтобы потом, во враждебном им сиянии дня, излучать из себя ночь. Камень. Здесь все живет многозначностью своих имен — слово, название, функция: декларативная магия связывает их в единое целое, в материальную нереальность. На Внешней Стороне это видно ярче всего. В каком-то из Кругов здесь существуют алфавитные миры, населенные игроками, выступающими в ролях полиглотов. Но я и сам знаю Имена. В памяти — которая и так уже моя — я собрал их миллиарды и миллиарды. И в самом начале Иррехааре тоже было слово, была схема — Хаос же был порожден человеком.

Разве это не моя, собственно, потенциальная власть над системой и представляла одну из причин, ради которых Самурай с самого начала не собирался простить мне моей собственной воли? А потом, уже через Ерлтваховицича, пытался связать ее еще сильнее, да еще и ограничить. Теперь же эта власть делалась реальной, для них я теперь был летней бурей. И сам Аллах желал мне смерти, хотя, в милости своей, оставил мне выбор — но, возможно, он и врал. Я же буйно разрастаюсь. Книга Имен: Бытие Иррехааре.

И я прочитал и вымолвил.

Из-за спины, от реки магмы перекатился шум трепетанья тысячи крыльев; я не поднял головы — стадо чудовищных птиц свалилось с высоты, будто эскадра пикирующих истребителей. Вихрь, шум, клубящиеся туманы ярких перьев. Мои слова были этими птицами, я процедил их, чувствуя вкус крови на губах.

Приспешники Самурая образовывали банду, достойную Внешней Стороны. Пара эбеново-черных зулуса с дополнительными суставами рук, сжимающие в ладонях копья с плоскими и широкими наконечниками; пучеглазый тролль; три эсэсовца со шмайсерами; карликовый оборотень с длинной серебристой шерстью; эльф в хаки, в кевларовом шлеме, с М-16 у пояса, весь обвешанный гранатами, его лицо закрыто обманно-зеркальными очками; весь покрытый онирическими граффити голем; темнокожие близнецы в тяжелых доспехах; высокая амазонка с луком.

Фиолетово-желтые птицы напали на них в мгновение ока. Вопли; я хохотал, а они сражались за свои муляжные жизни. Амазонка подстрелила с дюжину громадных птиц, прежде чем ее окончательно не заклевали. У закованных в железо негров шансов не было никаких, чудища их попросту выели из их консервных банок. До последнего защищались эсэсовцы: они встали спинами в треугольник, неустанно плюющийся длинными очередями; в конце концов, кто-то из них недостаточно быстро сменил обойму — и немцев не стало. Голем попытался бежать, он тяжело мчал сломя голову; казалось, что птицы с ним не справятся, только они расклевали и глину. Смерти оборотня я и не заметил. С троллем было сложно, тварь никак не хотела умирать, все возрождаясь и возрождаясь в безумном процессе автогенерации. Но и мои трехголовые слуги нашли на него способ: подняв тролля в перистой гигантской туче, они перелетели к реке, где сбросили его в лаву. Тролль выл.

Наиболее умным из всех был эльф. Он поставил дымовую заслону, метнул защитные гранаты и пошел штурмом на меня. Он знал. Закудахтала М-16; пули пошли вверх — это птицы достали и его. Зулусы мчались за эльфом. Младший не добежал, старшему я отрубил голову. Громадные птицы обжирались.

Моя тень на небе танцевала, хотя сам я стоял неподвижно.

Самурай легко потянул меч из ножен, блеснул клинок: птицы заскрипели и улетели, оставляя десятки не доеденных тел, по большей части — своих же побратимов.

Я вошел в полумрак, в холод и тишину собора. Портал. Этот портал был мне известен, точно так же, как я знал всю эту святыню, как знал шаблон подобного рода ситуаций. Ведь в Иррехааре имеются аксимомы, которых можешь всегда держаться, хотя время и пространство тебя обманывают. Но, тем не менее, я бы не повернулся к врагу спиной, если бы мог бы потерять его из виду — я не терял из виду ни единого местечка в Иррехааре, я был повсюду и всем одновременно. И я был вот этим рельефом, был колоннами, тимпаноном, троном и восседающим на троне, всей каменной его свитой, Петром и Павлом, Иеремией и Исайей, всем мраморным небом и преисподней, и всем резным бестиарием, украшавшим этот портал: гиппоцентаврами, горгонами, гарпиями, инкубами, драколапами, минотаврами, рысями, леопардами и грифонами, обезьянами, леокрокутами, мантикорами, грифами, тарандами, ласками, драконами обычными и одноглазыми, а также скорпионами, ящерами, амфисбенами, муренами и черепахами. Я чувствовал покой, монолитность и зрупкость этих камней; по мне ступал Самурай, раздражал вибрирующий в моих внутренностях отзвук его шагов. Обреченный на нечеловечность; нет отдыха для сверхлюдей. Я растворялся в Иррехааре. Топос страдающих богов. Имена ограничивают также и меня самого.

Самурай остановился посреди главного нефа. Я повернулся.

— Пора, — сказал он. — Ты должен умереть.

 

31. САМУРАЙ

Такой весь невидный, такой банальный; смешанностью фенотипов припоминает Кавалерра. Внутренней же плотностью и нагромождением в небольшом теле энергии — Лламета. Коротко пристриженные волосы, жесткость черт лица и темное шелковое одеяние мундирного покроя придают ему вид солдата.

Столь откровенной улыбки я давно уже не видел.

— Кто я? Хочу услышать это от тебя. Ответь. Кто я такой?

Он повернулся, убегая взглядом, погасил улыбку. Я уже знал, что он скажет правду.

— Ты — наше спасение. Освобождение от Иррехааре.

— Человек?

— А что это значит?

— Я не человек? Тогда кто же?

Его обеспокоила моя собранность, не такая уж и большая — я должен был спросить «что?», а не «кто?»

— Мы создали тебя. Я и Аллах.

— Вот, значит, как. Эта лаборатория в Конго… Вы выкормили меня: организм, который не существует, являющийся информацией в памяти компьютера. Модель-симуляция.

— Никакая не симуляция!

— Мои мысли, мои чувства созданы в соответствии с его алгоритмами.

— Нет! Это не так. Мы лишь использовали модель фигуры игрока. Это упаковка.

— Упаковка? Для чего же?

— Для Иррехааре.

Я не понял. А ведь должен был: все нужные данные мне подали как на тарелочке.

— Если бы не измена Аллаха… — продолжал Самурай, — все могло выглядеть совсем по-другому. Ты вообще не должен был прийти в себя, давно уже умереть во сне; я никогда бы не допустил до такой степени объединения. Теперь ты опасен; видишь, я даже не ухудшу ситуации, говоря это тебе. Это все Аллах помешал. Он открыл ящик Пандоры. И мешал мне ее закрыть. Срок прошел. Теперь-то, наконец, он решился — интересно, по правде, на что — только теперь уже может быть поздно. Тебе не следует обманываться, это не имело бы смысла.

— Он утверждает, будто похитил меня, чтобы защищать как раз от тебя.

— Просто он рационализирует глубинные мотивы; в каком-то смысле, ты его сын. Только он вовсе не такой уже бесстрастный, каким хотел бы считаться. Он тот еще манипулятор; впрочем, я никогда его до конца не пойму.

— Это машина!

— Неужто ты чувствуешь себя сыном машины? Названия, имена — они могут убивать, об этом тебе уже известно; но иногда они означают лишь сумму звуков. Ведь это ты тоже должен был узнать — не ожидай от Иррехааре однозначности.

— Тогда, как я могу тебе верить?

— Не верь. Но прими во внимание мои слова. Ты упаковка для всего Иррехааре, для программ Аллаха, для его памяти — и твоим предназначением является смерть. Ты родился ради этой минуты: для смерти.

— Продолжай.

— Из Иррехааре выбраться мы можем лишь одним способом — путем его уничтожения, ведь, не путем же собственной смерти. И это ты будешь тем, кто обратит алгоритм смерти против системы: ты сопряжен с нею, как она сопряжена с нами. Ты разложишь ее изнутри. И освободишь нас. Ты — персонификация Аллаха. Сумма вероятностей всех игроков — понятное дело, обусловленная и собственным опытом. С каждым мгновением ты ассимилируешь очередную зону памяти системы. С каждой секундой ты становишься все более совершенным усреднением характера человека. И все крепче сопрягаешься, объединяешься… Ты поглощаешь нас! Что, не понимаешь этого? Не чувствуешь? Ты обязан умереть!

Я проигнорировал его вопли.

— Зачем же повелителю Иррехааре стремиться к уничтожению собственной империи?

Он выпустил воздух через нос.

— Самурай чудовище и тиран, так? — буркнул он. — Видишь ли, и я сам не такой уж однозначный. Думаешь, я хотел этого? Мечтал о тирании? Или заранее предусмотрел, что доведу до такой вот ситуации? Тебе кажется, я желал, чтобы проклинали мое имя, пускай это и псевдоним? Все гораздо сложнее. Выборы, которые я совершал, решения, которые предпринимал… Вообще-то, намерения мало чего значат, на поверхность выползает совершенно иное; годик, два — глянешь в зеркало и увидишь дьявола.

— Что, жертвуешь собой?

— Нет, сам хочу освободиться.

— От чего?

— От Самурая.

Я рассмеялся. В последнее время все чаще возникал у меня этот короткий, издевательский смешок.

Тот стиснул челюсти, сжал пальцы на рукояти катаны.

— Ты не можешь иметь ко мне претензий, — сказал я. — Ведь я же случайная составляющая всех охваченных Иррехааре игроков: Аллах вцепился им в мозги и скопировал их содержимое; он вырос на нем, а я — аватара Аллаха, ведь правда? Я не мог бы ненавидеть, если бы у них не было ненависти.

— И не мог бы любить.

— Слова, господин Самурай. Нет, я не вскрою себе живот.

Это мое решение его не удивило. Ведь он знал его с самого начала, предчувствовал.

— А ты здорово справился с муляжами, — сказал он примирительным тоном. — Этого я как раз, более-менее, ожидал; ты снес их с ходу. Впрочем, я брал именно для этого: мне хотелось увидеть, как ты убиваешь. Но ведь и меня люди боятся небезосновательно. Нельзя сказать, чтобы было уже слишком поздно, чтобы у меня не было никаких шансов. Хотя, по сути, не такие они уже и большие. В отличие от риска, — тут он вдруг нервно скривил гримасу.

Я глянул вверх, на темный потолок, затем осмотрелся по полной теней внутренности святыни. Собор. Все именно потому. Поединки в соборах обладают долгой традицией. В соборах прекрасно проливается кровь.

— Да.

 

32. УБИЙСТВО

Мы танцуем.

Танец этот, в основном, красив отблеском смерти на клинках наших мечей. Отблеском решительности в глазах. Шаг за шагом, на полусогнутых ногах, в деликатном, глубоком балансе всего тела. Серебряные иглы нацелены в горло противнику. Сохранить ритм. Не выпасть из фигуры. Я почти что слышу музыку. А ведь вокруг — тишина.

Когда он глядит мне в глаза (его взгляд быстрым, нерегулярным маятником перескакивает от зрачка к зрачку, его глазные яблоки неустанно подрагивают), я почти что могу коснуться и нажать на струну воли, которой он меня опутал и поработил, так что я не в состоянии ни произнести, ни даже подумать, какого-либо Имени — и вот меня не слушает дерево, мне не подчиняются камни.

Потому, мы танцуем. Я пытаюсь его немо напугать. Ведь он же знает о сотнях фехтовальщиках, замкнутых в моей памяти, об опыте тысяч битв, дремлющем в инстинктах моего тела, но не реагирует. Его концентрацию нельзя разрушить.

Наискось через бедро, после полудуги вверх, к челюсти, выпад, оборот и вольт — и снова, шажок за шажком, по кругу. Он быстрее страха. Парирует и контратакует в последние мгновения шанса. Это нечеловеческий, насекомый темп: должно быть, Самурай воспользовался своими хакерскими программами и переключился на ускоренное течение времени.

Я натягиваю струну. Еще, еще сильнее. Пора! Ускориться! Меня порога восприятия мысли не существует, поскольку у меня нет материального мозга, значит, не нужно пользоваться посредничеством прививки. Время!

И вот острие катаны замедляется. Я вхожу в ритм Самурая — но изумления в его глазах тоже не увижу. Более широкий, хотя и более длинный и прямой клинок Немочи отражает в своих молниеносных движениях все вибрации катаны — словно он связан с нею эластичной нитью.

Теперь мы оба ожидаем ошибки со стороны противника; прекратились неожиданные атаки и рискованные контрудары, танец сделался спокойней. Шажок за шажком, клинки нацелены в горло противника. Мы словно сопряжены друг с другом. Мы уже добрались до алтаря; за спиной Самурая вверх, к табернакулум, вздымается крутая лестница; выглаженные прикосновениями мириадов ладоней темно-серые ангелы с золотыми кадильницами находятся на левом и правом фланге, а облупанная голубица Духа Святого с боковой фрески проливает на него свет забытого благословения.

Колющий удар в бедро, Самурай блокирует, классически ввинчивается под мою руку, только я уже за ангелом, перебрасываю меч в левую руку и предательской дугой бью по шее, плечу, груди. Он, в вихре одеяний, сошел с линии удара еще до того, как мне удалось его хорошенько направить, и рубит воздух. Балет вокруг статуи. Выходим мы уже за колоннадой. Кровь на ладони Самурая — все-таки, я его зацепил.

Он рвется к ближнему столкновению, связывает его быстрым, инстинктивным обменом бешенных ударов. Металлический стон и скрежет сталкивающихся клинков гонит под своды громкое эхо, словно воют души смертных грешников.

Двумя руками вниз, оборот, напряженными пальцами левой руки в горло, прищур глаз и жесткий удар под колено. Он не успел закрыться: я рублю горизонтально. Он спотыкается на ступенях. Я же ошибки не совершаю: отступаю и бью по ногам; этот удар ему не отбить. Хирургически поправляю в бедро: артерия. Самурай немо вопит неожиданным выдохом. Даже неприятно глядеть на поражение титана.

Светлая кровь растекается у основания алтаря.

Он пытается ее остановить: высоко, чуть ли не на бедре, перевязывает ногу — быстро, крепко, умело. Только ему прекрасно известно, что это уже ничего не даст. Кровь продолжает течь: слишком глубоким, слишком точным был мой удар. Лицо Самурая бледнеет. Теперь струна опутывает и его, она ограничивает его обычными возможностями фигуры игрока, теперь ему уже никак не пригодятся все те великолепные коэффициенты магии, вырванные из программы с помощью пиратских трюков, слишком силен тот клинч, в котором мы связали собственные силы. И он знал об этом, решаясь на поединок, не давая себе слишком больших шансов. В конце концов — ну что он теряет? Одну компьютерную жизнь.

Но — этот страх в его глазах.

— Предатель… — шепчет он.

Что-то удерживает меня от того, чтобы добить его; я уже чуть ли не сожалею о собственной победе: предчувствуя в этом тайну, мрачный секрет. Я вытираю меч, возвращаюсь за брошенными ножнами, вкладываю в них клинок. Смертельный шепот Самурая несется по церкви; святыня заполняется его тяжелым дыханием. Я слышу его очень четко, стоя в средине нефа и опираясь на влажной от пота рукояти — повернувшись к нему спиной, всматриваясь в мед небесного сияния, сочащийся сквозь далекие двери. Там, сзади — апокалиптические ангелы склоняются над принесенной им кровавой жертвой. Каскады карминовых капель на ступенях. Стебель катаны, издевающийся над смертью собственным блеском. Если бы я глянул — а я глядеть не стану — то увидал бы уставившиеся в меня глаза моего побежденного соперника. Ну почему я не ударил в горло, в сердце. Чертовски долго он сдыхает…

— Он, являющийся тобой больше, чем ты сам, должен был знать… он с самого начала знал, что тебе и в голову не придет пожертвовать собой, это я был слишком большим оптимистом. А он знал и согласился, поскольку уже тогда… запланировал это… он давно уже хотел от меня избавиться; я же был слишком ослеплен возможностью выхода, слишком много надежды… и страха… Ты ведь знаешь: все имеет свою цену; тебе известно, чего требовал Самурай, и до чего должен был дойти, чтобы стать им. Слишком много страха… после этого я желал только выйти, выбраться. И он этим воспользовался. Ты знаешь, тебе известно лучше всего, какой он жестокий и коварный… — смеется Самурай. — Я должен был предвидеть его измену. Он выкрал тебя, одарил сознанием, защищал иллюзорным бессмертием. Уже тогда я был в проигрыше… Он никогда не желал нас спасти. И для этого создал себе орудие, оружие… это я его для него придумал… единственное оружие, которое могло меня победить… и оно победило. Ох, я-то думал: не можем же мы быть такими чудовищами; только здесь десяти праведников будет недостаточно… Ну, обернись же, я умираю; тебе это доставляет удовольствие, правда? …мне доставляло. Только, кому я это говорю… еще немного, и ты достигнешь любой ячейки Аллаха, ты, убийца… — Он вновь смеется, уже тише, его голос звучит все слабее. — Но ты достигнешь и личности каждого, кто прошел через Иррехааре. А я тебя даже проклясть не могу… абстракция, вот ты кто… Боже, а ведь какой чудесный был план…

Он умер с восхищением своим убийцей на устах.

Я вышел из собора, не поворачиваясь, не глядя за собой. Я знал, что тело Самурая не исчезнет.

 

33. УБИЙЦА

А там мед, свет, тишина, там трупы. Я оперся на каменного святого, склонил голову. Мне было тяжело, и Немочь была для меня костылем.

Итак, я родился в Конго, в военной вертикали Самурая, в Иррехааре, день и час не известны, поскольку они не существовали. Мою внешнюю оболочку игрока сплели из случайности. Инкубатор: от зиготы до человека, в бессознании, неосознанности, безличности, безволии — органический механизм в итак уже механической симуляции. Мне была предназначена судьба сосуда, ловушки, стянутая в которую часть Аллаха, потрясенная алгоритмом моей собственной смерти, должна была заблокировать, уничтожить всю систему, тем самым освобождая ее пленников. Такова была идея Самурая — воистину гениальная. Вот только ее нельзя было реализовать без содействия самого Аллаха. И Аллах содействовал, а как же. Но весь план разваливается. Блицкриг Назгула — коммандос Алекса под руководством и по наводке Сантаны — той самой муляжной марионетки Бога Иррехааре — равняет с землей лабораторию Самурая и похищает таинственного склеротика, который о мире, а уж тем более — о себе самом и своем предназначении, не ведает ничего. (Ерлтваховицич: «Ты можешь задать себе этот вопрос: Зачем ты существуешь?») Его же отец, его Бог — зато знает абсолютно все: про то, кто он такой сейчас, и кем станет. История сплетается, Адриан учится, заполняясь Аллахом сверх меры и гораздо больше, чем того хотел Самурай. Самурай в отчаянии; его предало его же собственное дитя, несчастного лишили возможности выбраться из ада, за спуск в который, по собственному желанию, он и так уже заплатил очень высокую цену. Тем не менее, он все еще питает безумную надежду на освобождение — и Аллах тоже об этом знает. В свою очередь, его план именно на этой, совершенно человеческой, надежде и основан, он даже не обязан Адриана особым образом формировать, попросту он позволяет становиться тем, чем тот никогда и не должен был стать. Самурай этого не видит, но ведь это же как раз по его идее и появился единственный потенциальный противник, который способен его победить — его, который самого Аллаха его же собственной механистичностью спутал и поработил. Самурай страдает. Он страдает по причине собственного могущества, власти, нечеловечности; он желает высвободиться из Иррехааре — отсюда, где он должен играть роль демона, и где на самом деле он становится таким демоном, вплоть до душевного огня. Смерть Адриана, автоматический коллапс системы — вот что спасло бы его, как спасло бы всех «ослепленных». И Аллах играет на самых здоровых инстинктах Самурая, он ставит на его окончательную решимость, на его отчаяние и тоску по самому себе. Так что Самурай не может не воспользоваться таким шансом. Ему известно, что теперь уже только он один в состоянии убить Адриана. Выходит: поединок — как это соответствует Иррехааре! Выбирай, говорит сыну Аллах, выбирай, говорит он мне. Факты тебе известны. Пожертвуй собой ради этих тысяч. Вот только Аллах является мною гораздо больше, чем я сам. Никакого выбора не было. И не было правды в представленных мне фактах.

Аллах, это чудовище, этот Сатана, никогда не собирался освободить своих случайных пленников! Он лгал, все подстраивал и убивал. Исключительно ради власти!

— Можешь ли ты иметь претензии к машине? — спрашивает мраморный Исайя.

Мои мысли мне не принадлежат.

— Вскоре ты уже будешь говорить о ней в первом лице, — прибавляет Павел.

— Ты ничего не знал, выходит — ты невиновен, — провозглашает Иеремия.

— Я знал эту цену, — обвиняя, оправдываюсь я. — Я предчувствовал, догадывался, что за власть заплатил полным единением с действующим лицом. И это знание где-то во мне таилось, поскольку сам Сантана — Сантана! — обвинял меня в подобного рода коварстве. Только вот я не желал об этом думать, когда мой клинок так гладко рубил его тело, когда так сладко блестела его кровь…

— Это Аллах совершил выбор, — шепчет Исайя. И шепот его — словно яд.

— А Аллах — это три миллиарда шестьсот восемьдесят два миллиона восемьсот одна тысяча шестьсот тридцать семь личностей и памятей гомо сапиенс.

— А Аллах — это я, — цежу я сквозь зубы.

— Еще нет.

— Я убийца.

— А никто не обязан быть мучеником. По самому определению: выбор — это святое.

— Это же Иррехааре.

— Здесь считаются только лишь желания.

— А вовсе не дела.

— Это все сон и мираж.

— Ты не существуешь.

— Вот именно: только лишь желания, исключительно намерения! Что с того, что я не понимал. Я хотел убить. Как убил всех этих муляжей. Смерть была в моих мыслях. Возможно, я и не человек, но я — убийца!

— Ты не можешь быть убийцей.

— Тогда кто же, кто убил Самурая?

— Ты знаешь ответ.

— Никто тебе мысли не путает.

— Мысли являются решениями.

— Иррехааре — это мысли.

— Это проклятое место! Один громадный безгрешный грех!

— Не нужно обвинять себя, зачем эти угрызения. Таким тебя сотворили.

— Я мог убить самого себя!

— Не мог.

— Ты гораздо больше человек, чем тебе кажется.

— Как могу быть человеком я, который…

— Тогда, как ты можешь быть убийцей?

— Ты — Бог.

— Нет, я — Дьявол!

— А здесь никакой разницы.

— Заткнитесь! От всего этого можно сойти с ума!

— Это монолог.

Здесь, где нельзя совершить никаких поступков — я совершил убийство. Я сам: не предмет, не орудие, не оружие — ведь меч никогда не страдает.

Я мог бы вскрыть себе вены. Понятное дело, я этого не сделаю — если бы я был способен на самоубийство, то вообще бы не родился. Но, на всякий случай, я сам — Аллах — установил защиту перед самим собой: эти пальцы, перекатывающиеся в крови, святые кусочки уже чужого мяса, эти пальцы… Хотя он знал меня как слово не высказанное, он — я сам — всеведающий — обязан был досмотреть какую-то искорку жалости, какой-то проблеск героизма, нечто, чего высказать не мог — и тогда отрубил мне пальцы. Один за другим, сразу же после «рождения», напятнал кровью ненависти к человеку. Пальцы. И я уже не полюблю людей.

Я глянул: у председателя было мое лицо.

Это Внешняя Сторона моего разума. Болезнь.

Я закрыл глаза — в невесомости думается легче.

А если — все это только мегаслепак, нелегальный амнезийный вояж по моим, за громадные бабки расщепленным личностям?

А если — Черный Сантана все еще живет, и меня обманули: это не интрига Аллаха, просто сам я все вижу искаженно?

А если — существует еще и третий Игрок, тот самый владелец Немочи, которая сегодня не желала добить Самурая, и которой когда-нибудь предназначено совершить убийство: великое и священное? Может быть, то, что я испытываю и чувствую — это шизофрения? До какой степени расщеплен Аллах, насколько я сам чужд самому себе? Если это мои проекции — то что же я чувствовал тогда, во время встречи с Незнакомцем?

А если — мученик говорил правду, и намерения Аллаха были самыми откровенными, но это именно я, Адриан, был слишком слаб, чтобы испить эту чашу, и мне было легче попросту убить?

— А если…

Нет, нет ничего однозначного. Не здесь.

Тем не менее, несмотря ни на что — я человек. Хоть я и чувствую последние байты информации, поступающие в мою память, словно фрагменты какой-то многомерной головоломки, ментального паззла. Хотя я и чувствую Иррехааре. Несмотря на Аллаха. Несмотря на кровь. Я обязан сказать себе это, ведь истинная жизнь это ничто иное, как еще одна игра в том неизвестном мне и непознаваемом мета-Иррехааре, эстренеида, которую я никогда не испробую; я должен сказать это себе: я — человек.

Меня зовут Адриан.

Я открываю глаза.

— Эй, Адриан.

август-ноябрь 1993 г.

 

Золотая галера

Примерно в то самое время, когда шеф разведки Земли, обливаясь потом, докладывал Президенту неутешительные новости, а неосатанист Майкл Кондвей совершал имаш, Золотая Галера величаво дрейфовала к границам земной империи. Тогда же в парившем над поверхностью планеты на высоте в пять сотен метров громадном офисе Благословенных Сонмов архангел Чарльз Радивилл раздраженно шагал из угла в угол, дожидаясь начальников Отделов: третьего и четвертого.

Первым появился ретивый Мак Зонн: пятые сутки подряд он безуспешно пытался выполнить задание, за которое на банковский счет Благословенных Сонмов уже поступили четырнадцать миллионов. Отдел Государственных Поручений трудился, не покладая рук, повинуясь всем его распоряжениям, вплоть до самых абсурдных.

Мак Зонн бесшумно прошмыгнул в огромный кабинет архангела и тихо скользнул в одно из кресел, витавших в воздухе у стола конференций. Стол по традиции покоился на полу, опираясь на него всеми четырьмя ножками. Не проронив ни слова, благословенный впился взглядом в крест, висевший над дверью, и застыл в ожидании. Дружественные души шепнули ему, что должен подойти еще Коллони, и заодно предупредили, что Радивилл не в настроении и уже проклял сегодня нескольких провинившихся.

На пороге кабинета появился начальник Отдела Специальных Поручений — как всегда, в древнем облачении хиппи. В отличие от благословенных, старавшихся не привлекать к себе излишнего внимания, Коллони предпочитал носить броскую или, по меньшей мере, странную одежду — даже тень подозрения в принадлежности к Сонмам не должна была коснуться его имени. Как хиппи он выглядел весьма эффектно: над воротником выгоревшей куртки длинными сосульками болтались слипшиеся рыжие волосы, сама куртка едва прикрывала широкую волосатую грудь с вытатуированным на ней крестом. Крест хранил паранормальные способности Коллони, что было весьма ловко, поскольку теперь он мог лишиться их только вместе с кожей. В огромной серьге, оттягивавшей ухо, Коллони носил алмаз Друга; ножны Рукояти прятал в бахроме, почти полностью покрывавшей джинсы. Словом, никому из непосвященных и в голову не могло прийти, что такой чудак может быть заместителем архангела могущественных Сонмов.

— Слава… — буркнул Коллони, опускаясь в кресло.

Радивилл промычал что-то в ответ и, не вдаваясь в долгие разъяснения, приказал:

— Возьмешь на себя задание Мак Зонна. Приступай к выполнению немедленно. Срок — три дня, — он прикусил губу и взглянул на ноготь. — Ты, надеюсь, понимаешь, чем обернется для нас провал? Даю карт-бланш. Бери, кого хочешь, делай, что сочтешь нужным, но помни о сроке. Три дня, Коллони, три дня!

ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

Убедившись, что вслед за Радивиллом умчались его дружественные души, Мак Зонн и Коллони вздохнули с облегчением.

— Куда это, интересно, он так рванул? — спросил Коллони, вытаскивая из кармана коричневый лист дажеррума и запихивая его в рот.

— Думаю, на свидание с шефом разведки.

Коллони присвистнул, не прекращая, к изумлению Мак Зонна, жевать жвачку.

— Чарльз, кажется, говорил о каком-то задании?

Поднявшись с кресла. Мак Зонн направился к невидимому пульту. Свет погас, и над столом появился фрагмент космоса.

— Альтаир, — пояснил Мак Зонн. — Десять дней назад там невесть откуда выползло… вот это!

В поле зрения обрисовалась носовая часть корабля. Морского корабля. Сверкающего так, что кабинет наполнили желтые блики.

— Что такое?! — Коллони резко встал, оттолкнувшись руками от стола.

— За ответ на этот вопрос разведка уплатила нам круглую сумму. А мы все еще топчемся на месте, — Мак Зонн горестно покачал головой.

Над столом сиял теперь в полном великолепии весь корабль. Такие, наверное, бороздили земные моря многие века назад. Тугие паруса до отказа наполнены неведомым ветром, на верхушке средней мачты миниатюрным солнцем полыхает багровый фонарь, на носу высится гигантская резная статуя.

Панорамой сверху: пустая палуба, вздувшиеся полотнища парусов.

— Розыгрыш? — фыркнул Коллони.

— Если это розыгрыш, он кому-то дорого обошелся. Галера длиной в три тысячи километров. И целиком из золота.

— Сколько это стоит? — пробормотал изумленно Коллони.

Мак Зонн постучал пальцем по лбу.

— Эй, очнись.

Коллони с трудом пришел в себя.

— Галера, говоришь… а весла?

— По последним подсчетам, их там около шестисот миллиардов.

— Сколько?..

— Извини, старик, — Мак Зонн криво улыбнулся и скосил глаза на ноготь. — Мне пора. Через два часа лечу на Лаланду. Воздадим хвалу Господу.

— Слава… слава… — пробормотал Коллони…

В коридоре и у лифта все расступались, давая ему дорогу. Новости расходятся быстро. Особенно плохие. Добравшись до своего Отдела, Коллони приказал полностью ликвидировать график приемов на этот и последующие дни, затем он заперся в своей темной маленькой комнатушке и подключился к мозгу.

Информации, собранной Мак Зонном, оказалось не так уж много. Три зонда, выведенные к кораблю на относительно безопасные орбиты, сфотографировали его во всех возможных ракурсах, точно обмерили и оценили вес. Двигатели отсутствовали, во всяком случае ничего похожего на снимках обнаружено не было. Галера дрейфовала на периферии звездной системы Альтаира, двигаясь со скоростью пешехода, то есть фактически стояла на месте. Вся она до последнего атома (включая паруса) состояла из золота — тут специалисты готовы были дать свои головы на отсечение. Этот фонарь на верхушке средней мачты и в самом деле был маленьким солнцем, заключенным в какой-то особый пирамидальный футляр, — настоящее произведение древнего искусства.

Через двадцать четыре часа после появления Галеры, когда все попытки связаться хоть с кем-то на борту потерпели неудачу, были посланы два ракетных катера с десантниками. Катерам удалось приблизиться к объекту на расстояние около миллиона километров, после чего они замолчали, и их пришлось возвращать на базу с помощью дистанционного управления. Погибших не оказалось, но все десантники спали глубоким сном и вывести их из этого состояния до сих пор так и не удалось. За единственным исключением — одного парня все же разбудили, но он помешался. Коллони вломился в секретный мозг Десантного Корпуса и выловил персональные характеристики этого несчастного. Единственное, что было в нем нетипично, — чрезмерная религиозность.

Шесть дней разведка пыталась пробиться к объекту с помощью беспилотных устройств, затем выплатила четырнадцать миллионов, взвалив дело на чужую спину. Судьбе было угодно, чтобы спина эта оказалась спиной Мак Зонна, согнувшейся под тяжестью так, что груз упал на Коллони.

В 15:15 Коллони решил проконсультироваться у Друга.

Мискиалиатол явился в мерцании неземной мглы, отороченный сапфировым сиянием и гривой седых, ниспадающих до земли волос. На его белые ослепительные одежды было больно смотреть. Мискиалиатол обратил к Коллони изборожденное морщинами лицо и, точно так же, как Мак Зонн, грустно покачал головой.

— Приглядись внимательнее к носу Золотой Галеры, — сказал он усталым старческим голосом. — В голограмме кое-что меня насторожило. Ней всегда ругал тебя за то, что не обращаешь внимания на детали. Эта статуя… Есть в ней нечто странное.

Коллони покачался в кресле, советуясь с дружественными душами, вздохнул и включил голограмму. Покрутил рукоятку, и из темной бездны выплыло лицо огромной золотой статуи.

— Боже! — он молниеносным движением погасил голограмму, спасаясь от сглаза. — Это сатана!

— Именно, — Друг встал. — Если это творение Проклятых, то ты прекрасно знаешь, что надо делать.

Так сказал он и исчез.

Коллони улыбнулся, потирая руки.

В 17:45 план был готов.

В 18:08 Коллони отдал соответствующие распоряжения, сел в страт и улетел.

В 19:53 пришло сообщение о значительном увеличении скорости движения Золотой Галеры.

В 20:40 она мчалась со скоростью 79 тысяч километров в секунду в направлении Земли.

В 22:30 в офис Благословенных Сонмов вернулся архангел Радивилл и приказал срочно разыскать Коллони.

В 24:00 скорость Золотой Галеры составила уже 134 тысячи километров в секунду.

Радивилл метался по кабинету и сыпал проклятиями.

ДЕНЬ ВТОРОЙ

Среднеевропейский Природно-Краеведческий Заповедник занимал значительную площадь, и без специальной карты найти сторожку, в которой жил его смотритель, некий Розен, было весьма непросто. Карту Коллони забыл, выходить на связь с благословенными не хотел в целях конспирации и потому минут двадцать скитался в темноте. Наконец в 1:27 он мягко приземлился на крохотном аэродроме у висевшего над землей на шестиметровой высоте домика лесничего, включил пронзительный сигнал тревоги и поднял на ноги половину заповедника. Господина Розена тоже.

Из темного куба брызнул свет, и невидимые динамики прохрипели:

— Кто там балуется, черт бы вас всех побрал?

— Господин Розен!.. Мне надо поговорить с вами.

— Половина второго ночи!

— Это срочное дело! Я специально прилетел из Сиднея. Я из Благословенных Сонмов.

— Э-э… Вы не могли бы показаться?

«Надо было переодеться», — подумал Коллони, вылезая из страта. Иглы минилазеров отыскали его во мраке.

— Вы… Вы из Сонмов? — лесничий аж поперхнулся.

— Я уже сказал. Мне надо поговорить с вами. Сейчас же.

— А знак? — Розен явно колебался.

Коллони вытащил из кармана карточку Сонмов. Он держал ее ничем не защищенной рукой и оставался невредимым. Это убедило Розена.

Сверху спустилась платформочка, и Коллони поспешил вскочить на нее, опасаясь, как бы лесничий не передумал.

Господин Розен поджидал гостя в битком забитой охотничьими трофеями передней с ржавым лазером наготове. Он даже не пытался хоть как-то маскировать его, что, впрочем, было бы делом весьма затруднительным, учитывая внушительные размеры этого старинного оружия. Проведя гостя в небольшую комнату, со стенами, покрытыми выгоревшими, как куртка благословенного, шкурами, он уселся в глубокое кресло и не думал выпускать пушку из рук.

— Вы хотели поговорить о чем-то.

— Да. Полтора года назад вы подали заявление на некоего неосатаниста…

— Ах, это! И разрази гром, за все время никто из вас даже пальцем не шевельнул! — Розен стукнул кулаком по подлокотнику так, что кресло жалобно заскрипело. Маленький пожилой человечек с большими ладонями и землистой кожей — одним словом, обиженный гном.

— Но в конце концов, я прилетел.

— Прилетел он, видите ли. Поздней ночью.

— Господин Розен! — благословенный повысил голос. — Я не намерен выслушивать ваши упреки. Либо вы мне поможете, либо я займусь иными делами.

Лесничий посмотрел с подозрением.

— Поможете?

— Ну… ведь мне надо знать, где он скрывается, есть ли у него дружки…

— А-а, это… — успокоился Розен. — Но не будете же вы гоняться за ним ночью?

— Почему бы и нет?

— Дело ваше… Если вы полетите отсюда прямо на юг, там будет такая речушка, дальше долина, вторая речка и ручей. Подниметесь по ручью вверх аж до холмов, перемахнете через эти холмы и окажетесь на громадной поляне… Там я чаще всего на него натыкаюсь.

Коллони встал.

— Спасибо. Я сообщу вам, когда выполню заказ.

— Можно узнать, во сколько мне это обойдется?

— Мы пришлем вам расчетное зерно, — Коллони уже направлялся к выходу.

Все-таки он пару раз сбился с курса. Но в конце концов разыскал ту самую поляну.

Было без шести минут три, когда Коллони приземлился на восточном ее краю и мгновенно выскочил из страта. Спрятавшись за стволом кряжистого дуба, он несколько минут наблюдал за притихшей машиной, а затем приказал дружественным душам проверить околицу. Души вернулись, не найдя ничего подозрительного, если не считать останков оборотня, издохшего скорее всего от старости. Коллони потянул носом воздух и почувствовал слабую вонь жженого класша. Розен был прав…

Благословенный перекрестился, попрыскал святой водой из серебряного флакончика, рискуя спугнуть сатаниста, если тот уже полностью осатанел, разместил вокруг себя дружественные души и опушкой леса зашагал на север. Ветер дул в лицо, и с каждым шагом вонь класша становилась сильнее. Коллони вытащил Рукоять. Скорее по привычке, чем по необходимости, проверил кончиками пальцев расположение переключателей.

Погасший костер, полуразрушенный недавней бурей шалаш — у неосатаниста, видимо, не возникало ни малейшего желания заниматься благоустройством. Судя по всему, противник был примитивный и малоопытный: ни барьеров, ни заклятий, и лишь комочки старой запекшейся крови новорожденного у входа в шалаш. Коллони напряг мышцы левой ладони и, когда из ногтей выстрелили лучи лазера, скрестил их точно на одном из комочков. Пробив дорогу, благословенный бесшумно, словно призрак, скользнул в шалаш.

Но неосатанист не дремал. Выкатившись наружу, он залег за поваленным деревом со старинным и, несомненно, исправным автоматом в руках. Коллони успел еще повести за ним пальцевым лазером, но лишь снес кору с дерева. Неосатанист без промедления огрызнулся длинной автоматной очередью. Лес загудел. В ту же наносекунду вегетативная нервная система Коллони взяла на себя основные функции иных систем, и его наполовину искусственный мозг превратил благословенного в робота. Перенапрягая мышцы и кровеносные сосуды, Коллони сделал несколько невероятно быстрых движений. Десять пуль, каждая из которых несла в себе столько взрывчатки, что могла стереть в пыль целый блиндаж, были отбиты лезвием Меча, моментально выскочившим из Рукояти.

Коллони метнулся вперед. Отбросив автомат ударом ноги, он схватил неосатаниста за горло. Тот отчаянно взвыл, молотя ногами, бешено извиваясь всем телом и пытаясь укусить благословенного. Коллони напряг мускулы руки и, отпустив на мгновение горло противника, поймал выскочивший стилет. Сжав его рукоять, он добела раскалил лезвие прямо перед глазами неосатаниста. Затем вытащил из кармана серебряный флакончик и резким движением окропил врага святой водой. Пленник напрягся, словно струна, обмяк, позеленел и потерял сознание. Но тут и Коллони свалила добравшаяся до нервных окончаний адская мышечная боль.

…Стоял уже день, когда Коллони поднялся на ноги. Связал неосатаниста, швырнул его в задний отсек страта и, не обращая внимания на горящий несколько часов подряд сигнал вызова, нажал на кнопку старта.

11:16. Коллони прибыл на службу. Отправив пленника в камеру, благословенный рванул в столовую. Вот уже двадцать часов во рту у него не было ни крошки.

Радивилл отыскал подчиненного, когда тот заканчивал завтракать.

— Коллони! — сказал архангел, с трудом сдерживая ярость. — Я человек терпеливый. Я терпел твои шашни с Чужаками, закрыл глаза на убийство Путеводной Звезды, не обращал внимания на нарушения субординации в Аду, но на этот раз ты далеко зашел.

Коллони вздохнул, отодвинул стандартные емкости для еды и проводил ироническим взглядом удиравших со всех ног благословенных. Столовая опустела за несколько секунд.

— Ну чего ты бесишься, — примирительно спросил он, — Чарльз? Ну, смылся на пару часов. Не в первый же раз и не в последний. Ты прекрасно знаешь, я всегда действую в одиночку. А что касается дела, времени остается все меньше и меньше, и где ты сейчас отыщешь идиота, который возьмется за два дня сделать для тебя то, с чем Мак Зонн не справился за четыре?

— Хочешь сказать, что тебе этих двух дней достаточно?

— Хватит одного. Если все пойдет так, как задумано, уже сегодня ночью мы узнаем об этой разнесчастной Галере абсолютно все.

— Теперь я скажу тебе кое о чем. Золотая Галера мчится в наш сектор космоса со скоростью, в пятнадцать раз большей скорости света, и гонит перед собой вал искаженного времени шириной в три парсека. Мчится прямо на нас. А ты тринадцать часов болтался Бог знает где, и я даже не мог ничего доложить по инстанции.

— Но ты же нашел, что сказать, — резонно заметил Коллони.

— Вон! — Радивиллу редко случалось так орать. — Вон! Забирай своего вонючего дьявола и выметайся отсюда. Ты больше не благословенный! Я добьюсь, чтобы папа отлучил тебя от церкви еще на этой неделе!

Не в первый раз архангел выгонял его из Сонмов. И всегда через пару-другую дней приползал посланник Радивила и, блуждая взглядом по углам, смиренно умолял вернуться. Без Коллони Отдел Спецпоручений фактически бездействовал. В этом была, конечно, заслуга верных сотрудников, но и сам он тоже многое значил.

Коллони мягко, как бы прося прощения, улыбнулся сослуживцам и поднялся этажом выше. Сатанист все еще валялся в комнате 657938, так и не придя в сознание. Благословенный спустил его на платформе в ангар частных стратов, запихнул в задний отсек и отправился домой.

Его замок возвышался на уходящем далеко в океан мысе и был надежно защищен заклятием СПИД VI. Описав широкую дугу, страт нырнул в пещеру, выдолбленную в скалистом обрыве. Мозг жизневсасывателя идентифицировал атомную характеристику хозяина и убрал щупальца. Коллони передал пленника Стражу, приказав отправить его в камеру покаяния и, надев на лицо привычную улыбку, вызвал по дымке Лоттину.

Ожидание было недолгим. Перед консолью медленно сгустилась окутанная туманом фигурка Каи.

— А, это ты, Коллони, — все почему-то предпочитали не обращаться к нему по имени, — тебя опять выперли?

— Есть дело. Мне необходимо условное заклятие. Ты ведь специализируешься на них?

— Ну, можно и так сказать…

— Так вот. Это заклятие должно быть мощным, постоянным, не зависимым от времени, вписанным в предмет, например, в перстень… Словом, нечто экстраординарное. Кара — отказ в покаянии. Это должно быть особо оговорено, заклятие будет налагаться на неосатаниста.

— Ты явно рехнулся, — проворчала Лоттина, раздраженно поглаживая пальцами фиолетовые волосы.

— Вчера это же сказал Мак Зонн. И все же… Когда будет готово заклятие?

— Не помню, чтобы я что-то тебе обещала.

— Когда?

— Ты что, серьезно?

— О, Иисусе!

Она поднялась с водного топчана и прошлась по салону. Дымка двигалась за нею, открывая все новые и новые фрагменты жилища Каи.

— Ладно, для тебя сделаю за четыре дня.

— Очень жаль, Каи, но мне это надо получить не позднее, чем в 19:00.

— Ха-ха-ха.

— Заткнись и слушай. Пять дней назад разведка перечислила Сонмам изрядную сумму. Благословенные должны выяснить один факт. Я знаю, что они с этим не справятся, во всяком случае не справятся до истечения срока. Срок, кстати, истекает завтра ночью. Если ты смастеришь мне заклятие, я добуду то, на чем сломают зубы Сонмы. Как ты думаешь, кому разведка выплатит четырнадцать миллионов?

Лоттина глотнула слюну.

— Миллионов?.. Ты получишь заклятие. Сегодня в 19:00.

— Слава Господу! — Коллони выключил дымку и вздохнул с облегчением: только теперь благословенный заметил, что стирает ладонью пот со лба.

«Стареем…» — подумал он и направился в камеру покаяния, где лежал все еще не пришедший в сознание, но уже раздетый, вымытый и продезинфицированный неосатанист.

Коллони вломился в закрытый банк данных компьютера Благословенных Сонмов и выудил оттуда, персональные характеристики пленника. Им оказался некий Майкл Кондвей. Тридцать два года, вот уже пять лет не является на регулярные освящения. Разыскивается Сонмами и полицией. За ним числилось не так уж много преступлений, но и их хватало в сумме на смертный приговор. Рядовой приверженец зла, только одинокий.

Дружественные души выяснили, что он очнется где-то около семи часов вечера. Конечно, можно попытаться привести его в чувство раньше, но нет гарантии, что несчастный останется жив после такого обращения.

Коллони проинструктировал души и прилег отдохнуть.

Души разбудили его в 18:50. Он встал, перекусил, просмотрел выпуск новостей (о Золотой Галере ни единого слова), запил его «Сардвеем 2086» и отправился на почтовую станцию, располагавшуюся на последнем этаже замка. Благословенный гордился своей твердыней. Собственно, ей он обязан жизнью. По последним подсчетам, смерть Коллони осчастливила бы более шести тысяч человек.

Посылка пришла в 19:17. Это был никелевый перстень с надписью «35 %». Коллони улыбнулся и начал вписывать заклинание.

Потом он спустился в камеру покаяния. Пол, стены и потолок камеры скрывались под сложной системой зеркал, направленных на мраморное ложе. Лежащий на нем, куда бы ни посмотрел, видел только самого себя и палачей. Страх составлял неотъемлемую часть покаяния.

Кондвей проснулся в 19:35. Позже, чем намечалось. Коллони немедленно включил воздушные тубы.

— Здравствуй, Майкл. Как спалось?

В ответ неосатанист зашипел от боли. К его телу прикасались сотни игл-электродов, и каждое движение многократно усиливало муки.

— Твоя жизнь в моих руках. Я могу убить тебя, когда захочу. Если, к примеру, я удавлю тебя сейчас, ты, само собой попадешь в Ад, но не в качестве дьявола, увы. Должен тебя разочаровать, ты еще не осатанел окончательно. Понимаешь?

Тишина.

— Вечный третий уровень. А ведь ты мечтал вовсе не об этом, сатанея все эти долгие годы. К счастью, у меня доброе сердце. Я могу тебя спасти.

— Как? — прохрипел Кондвей.

— Видишь эти орудия и приспособления? С их помощью ты за несколько часов сможешь искупить грехи, которые совершал всю свою жизнь.

Майкл вздрогнул.

— А когда ты искупишь столько грехов, столько требуется, я пошлю тебя на тот свет. Слушай внимательно. Как только умрешь, помчишься к Альтаиру — маршрут я введу в твое сознание под гипнозом. Там разыщешь одну штуковину, информацию о которой ты тоже получишь позже. Осмотришь ее и вернешься. На все это даю тебе три часа. А если ты не вернешься через три часа и не передашь информацию моим дружественным душам…

— Тогда что?

— Ты что-нибудь слышал об условных заклятиях?

— Чем бы они ни были, над душой ты уже не сможешь измываться.

— Над душой, конечно, нет, но если я сейчас наложу надвременное заклятие и введу условие, что оно начнет действовать после смерти, действовать на того живого, материального человека, каким ты был несколько часов назад, что случится с твоей душой? Искупления грехов как бы не будет. Аннулируя покаяние тебе-человеку, я автоматически изменяю будущее тебя-души.

— Каковы гарантии, что ты не сделаешь этого и тогда, когда я выполню задание?

— Кроме моего слова, никаких гарантий. Но тебе ведь известно, что значит слово благословенного.

— Но я не понимаю, как может быть зачтено покаяние против желания кающегося.

Коллони ласково улыбнулся.

— А ты не хочешь каяться?

Кондвей открыл и тут же закрыл рот.

Коллони выключил воздушные тубы и попытался определить, как далеко зашел Кондвей на пути зла. Худо дело. Майкл находился, буквально, на краю полного осатанения. При самой интенсивной программе смертных мук покаяние закончится только в четвертом часу утра.

Коллони включил мозг, координировавший муки, и поплелся в спальню. Уже засыпая, он послал одну из душ разузнать, собирается ли Радивилл завтра извиняться. Радивилл собирался.

ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ

Души разбудили его в 2:30.

Автоматы и гипнотизеры поработали на славу: Кондвей походил теперь больше на андроида, подвергнутого анатомированию, чем на живого человека. Вообще-то сознание давно уже должно было его покинуть, но он, благодаря вере в сатану или гордыне, все еще был жив.

Свет замерцал, возвещая о появлении человека в камере покаяния. Кондвей тихо спросил:

— Это ты, благословенный?

— Да.

— Я долго думал… Чем дальше, тем больше мне кажется… что-то тут не так.

— О, это интересно, — Коллони изумила выносливость и сила духа пленника.

— Насколько я знаю, у всех благословенных есть дружественные души и Друзья. Почему ты не пошлешь на этот дурацкий корабль их?

— Видишь ли… Друг — существо материальное, лишенное на время телесной оболочки и заключенное силами магии в какой-то предмет. Мой Друг — в Алмазе. У него шансы добраться до Галеры практически такие же, как у любого нормального человека. То есть шансов нет. Что касается душ, они находятся в духовном симбиозе со мною. Удались хоть одна из них, и я умру. Я говорю об этом потому, что разболтать о моих тайнах ты уже не успеешь…

Майкл Кондвей умер быстро.

Избавившийся от невыносимой боли, свободный и бестелесный, он вознесся в звездное гостеприимное небо. Все вокруг казалось знакомым, словно он годами ничем иным не занимался — только наблюдал за каждым камешком, бугорком, за каждым деревцем. Он вслушивался в ночную тишину ушами, которых уже был лишен. И поглощал запахи планеты всей поверхностью своего тела — которого не было и в котором он, впрочем, уже не нуждался.

Он напрягся, словно орел, углядевший добычу, и возжаждал полета быстрого, молниеносного, и эта жажда вскипела в нем вулканической лавой, и вдруг… вулкан взорвался… зноем, холодом, фейерверком красок, каких никогда не слышали уши… Всем тем, что было прежде недоступно. Если бы он мог, то смеялся и плакал бы над бессмысленностью той жизни…

Через секунду после смерти память представила перед ним гипнотически внедренный величественный образ Золотой Галеры.

И замер Кондвей в своем погребально-радостном танце, замерло существо, которое было разумом, телом, мыслью и волей, замерла душа неосатаниста Майкла Кондвея. Словно паломник, смирил он свои разбушевавшиеся чувства, хотя ненависть, которую он взращивал в себе годами, холил и нежил, жгла его… О шааах, как же ненавидел он Коллони! За отнятую им возможность стать дьяволом. За то, что тот укротил его и заставил работать на себя. За то, что неосатанист теперь чист, как примерный христианин. И ненавидел своего господина и ничего не мог с ним поделать.

Кондвей перестал ощущать время, запутался в его сетях. Он мчался… мчался… Вот и Золотая Галера в странно знакомой пустоте. Майкла охватил ужас, тем более жуткий, что столь же явный, как и сам Кондвей.

Сияли доски борта, далеко-далеко вверху сверкало солнце. Тишина доводила сатаниста до безумия.

И вдруг он уловил рядом с собой какое-то движение. Майкл увидел бесконечные ряды громадных весел, весла гребли в едином ритме, толкая гигантское судно вперед. Поблескивали звезды, то исчезали, когда их заслоняли весла, то вновь появлялись, трепетали паруса, и в смертельном страхе трепетала душа Кондвея. Внезапно нечто, источающее черное зло, тихо скользнуло в его сознание.

Майкл захлебнулся сатаной. Захлебнулся всем тем, чего страстно желал всю жизнь и что только теперь обратило к нему жесткое лицо, абсолютно не схожее с тем, что он воображал. Панцирь покаяния треснул под напором зла. В сотую долю секунды Кондвей изумился могуществу сатаны, ужаснулся несоответствию веры и действительности — изумился и ужаснулся, ибо вдруг, совершенно вопреки своей воле, возопил:

— Спаси, Господи!

И засмеялся сатана и потащил его за собой, вверх, на борт, а затем вниз, где размеренно двигались весла. Майкл барахтался в крепких когтях, вырывался, но воля его постепенно слабла. Все ближе бубны, все пронзительнее крик:

— Раз… два… Раз… два…

В это время Коллони, включив дымку, благосклонно выслушивал посланца Радивилла, бормотавшего нечто о чувстве долга.

Благословенный хлебнул прямо из горлышка вековой выдержки «Сардвей» и меланхолично махнул рукой.

— Хватит! Лучше скажи — как там с Галерой?

Посланец, видимо, был достаточно хорошо информирован, ибо только вздохнул и выругался. Потом пробурчал:

— Радивилл сам этим занялся. Он раскопал что-то в Книге Пророчеств Путеводной Звезды и сидит над нею вот уже несколько часов, как завороженный.

Встревожившись, Коллони отставил в сторону древнюю бутылку и всплыл вверх, в библиотеку. Он предпочитал всем иным книги в их традиционной оболочке, и это обходилось ему с каждым годом все дороже и дороже. Коллони вытащил переплетенную в кожу тоненькую Книгу Пророчеств Путеводной Звезды, опустился в глубокое антикварное кресло и начал перелистывать страницы.

Спустя полчаса, в 3:40, он прочитал некий фрагмент, вскочил, как ошпаренный, швырнул Пророчества в угол и со всех ног помчался к страту. Уже в машине он подключился к мозгу Благословенных Сонмов и отыскал досье десантника, спятившего после контакта с Галерой. Используя характеристику несчастного как тест, Коллони наложил ее на параметры человечества. Результат был ошеломляющ: шанс на спасение имели немногие.

«…и придет день, когда посмотрите в небо и увидите адский корабль, мчащийся навстречу вашим душам, движимый вами же, к вашей же гибели. И вы ничего не сможете сделать, лишь смотреть и ждать, когда сатана заберет то, что ему принадлежит. Он пройдет, как рыбак с неводом, по вашим могучим империям и оставит столь немногих, что им, исполненным ужаса и затерянным в безграничных пустынях, никогда не суждено будет сойтись вместе…»

В гигантском офисе Благословенных Сонмов никто не удивился, увидев летящего, как на пожар, Коллони. Но многие содрогнулись, когда заметили дрожь в его руках и ужас в глазах.

— Чарльз! — воскликнул он, врываясь в кабинет архангела. — О, Чарльз!..

Внезапное вторжение Коллони, хоть и было предсказано душами, привело Радивилла в некоторое замешательство:

— В чем дело?

— В чем дело? — Благословенный тяжело плюхнулся в подлетевшее к нему кресло. — Близится конец света, Чарльз, конец света!

Радивилл пожал плечами.

— Не для всех. Кое-кто выживет.

— И ты так спокойно говоришь об этом?

— А как я должен говорить? Впрочем… это ведь только теория.

— Теория?!

— Если ты читал внимательно, то, наверное, заметил, что Путеводная Звезда упоминает о судне, которое опередит адский корабль и предупредит людей.

— Катер десантников? Послушай… я послал туда на разведку душу…

— Ты полный дурак!

— Не свою дружественную душу. Душу человека, умершего около часа назад. Я приказал ему все узнать и вернуться. Он был неосатанистом. Вчера ночью я изловил его в Европе. На нем условное заклятие, — Благословенный достал из кармана перстень. — Если он не вернется к 5:58, аннулируется покаяние, совершенное с моей помощью.

— Если это корабль сатаны, то не вернется.

— Именно…

Коллони спрятал лицо в ладонях. Пальцы дрожали, хотя он изо всех сил пытался овладеть собой.

Радивилл нахмурил брови.

— Успокойся. Все это не так трагично…

Коллони истерически захохотал.

Архангел встал и подошел к панорамному окну.

Сверкали вспышки защитного поля, окружающего здание — это лихачи, переведя свои страты на ручное управление, чуть ли не впритирку проносились рядом с трехкилометровым колоссом. Над ближайшим космопортом распарывали тьму навигационные лазеры, когда очередной чудовищный корабль взмывал вверх, нагло выхватывая из тисков гравитации миллионы тонн. Длинные, похожие на гусениц, транспортники со сверхзвуковой скоростью неслись в фиолетовых желобах антигравитационных туннелей. Гигантские, неотразимо прекрасные воздушные лилии медленно плыли внизу, над самой землей, заслоняя от людской суеты подаренную природе поверхность планеты.

— Я тебя понимаю, — тихо и спокойно сказал Радивилл. — Это ужасно. Мы тысячелетиями сколачиваем великие империи, миллиарды людей живут в достатке и спокойствии и хотят жить так дальше. Они знают, что от сатаны защищаем их мы. И вдруг… мы оказываемся бессильными. Тут уж ничего не поделаешь. Спасутся лишь те, которые жили в ладах с совестью. Может, это и эгоизм, но мы ведь останемся… мы ведь живем по совести…

Коллони покачал головой — вяло, будто лишившись всех своих сил.

Они ждали: застывший в кресле Коллони и всемогущий архангел, угрюмо вглядывавшийся в зарево ночного города. Золотая Галера мчалась к Земле, собирая по пути жниво смерти с Мальд и Катио, с Джонаст-4, с Раттона и Бедтана…

Пробило шесть и сменились цифры на ногтях. Лежавший на столе перстень лопнул с сухим треском. Уже и в Солнечной системе души расставались с телами, возносились в небо, захваченные врасплох…

«…миллиарды душ людей, полагавших, что живут праведно, прикованы будут безмерной тяжестью их зла к золотым веслам…»

И остался только крик сатаны, громыхание бубнов, скрип весел…

— Раз… два… Раз… два…

Тело Коллони мягко сползло на пол. Его остекленевшие глаза мертво смотрели в сияние над городом, в огромное восходящее солнце.

Радивилл открыл рот, собираясь восславить Господа, но губы его сомкнулись, руки судорожно сжались на подлокотниках кресла, и душа отрешилась от тела.

 

Собор

Во имя Отца и Сына, и Духа Святого, Аминь! Измираиды уже на расстоянии вытянутой руки, семьдесят дней от перилевий, буря через сто двенадцать часов. «Розмарин» уже практически выровнял вектор скорости по их вектору, виден Собор, он на моем потолке, изображение в реальном времени. Закрываю и открываю глаза, и он спадает на меня хищной птицей, худая шея, широко раскинутые крылья башен, костистые когти, скелет корпуса.

Я уже принял двойную порцию ступака, голова лопается в невесомости. Пытался читать Фере, но терял суть уже через пару-тройку предложений. Куртуазные беседы с Миртоном. Это чартер, и на нем летим только я и доктор Вазойфемгус, который практически не выходит из заслепа; так что лечу сам. Веду диалоги с «Розмарином», когда сную по его внутренностям, искусственный день, искусственная ночь. У «собеседника» весьма симпатичный интерфейс. Временами, в часы тренировок в силовом блоке, одурманенный выделениями в кровь, я чуть ли не забываю, что это всего лишь программа. У нее имеются собственные приоритеты. Следит, чтобы я не чувствовал себя одиноким, вот и втягивает меня в беседы на темы, о которых считает, будто те меня интересуют.

— То есть, отец считает, что это не был святой, и никаких чудес места не имело? — неожиданно спрашивает она.

— Я еще не определил собственное мнение, — отвечаю.

— Оох, наверняка имеете, отец, — смеется «Розмарин».

— А ты как считаешь? — отбиваю я мячик.

Мгновением молчания «Розмарин» дает понять, что размышляет.

— Я думаю, — начинает она, что если в тот момент он был недееспособным, то это было безумие из любви. Если бы Бог вообще позволял непосредственное вмешательство, то Измир представлял бы собой не самый плохой повод.

— То есть, ты веришь?

— В Бога? Верю ли я? Скорее… догадываюсь, — отвечает «Розмарин».

Кто знает, возможно, в данном случае Тюринг тоже ошибался.

Проверяю актуальные данные относительно рандеву планетоид с Мадлен. До сих пор ничего уверенного. На лугах расчетов Астрономического центра в Лизонне живокрист для решений уравнений разросся чуть ли не на гектар, тем не менее, стопроцентного результата так и нет. В самом худшем случае, у меня есть месяц. Действительно ли у Церкви имеются средства на передвижение столь крупного планетоида? И способна ли та фантасмагорическая машина Хоана вообще произвести подобное перемещение?

* * *

Я на месте. Первый день на Измираидах. Видел могилу, беседовал с отцом Миртоном. Буря, тем временем, перекипела на другой стороне. Они знали, где посадить «Стрельца». (Ну, нет, что тут общего, все зависит от времени суток, момента вращения камня, разве что Вектор Хоана…)

Собор располагается за биостазом города, он слишком высок, пробил бы купол. Челнок «Розмарина» высадил нас с другой стороны; сам город (город! — слишком громко сказано: скорее уже прикрытое воздушным полушарием сборище временных зданий) лежит в мелком кратере, и его склоны загородили нам вид черным обрывом. Эта Измираида называется «Рог», она вторая по величине во всем скоплении, только притяжение практически не существует. Мы сразу же пересели в груиз. Вазойфемгус помог мне со скафандром, самодостаточные вакуумные скафандры — это настоящие доспехи, человеку требуется подумать с полминуты, прежде чем шевельнуть ногой.

Груиз на трассе от посадочной площадки до купола ездит вдоль ярко освещенного рельса; он прикреплен к нему с помощью двух эластичных бугелей; все это выглядит совершенно как канатная дорога.

Когда мы ехали, доктор указал направо и сказал:

— Корабль, потерпевший крушение.

Я сориентировался, что он имеет в виду буксир Измира. Оглянулся в том направлении, только ничего не заметил.

— Он уже за горизонтом, — пояснил Вазойфемгус. — К нему тоже имеется линия. Отец здесь в паломничестве?

— Нет, — ответил я и попытался пошутить. — По служебным делам.

Сквозь пластик шлема его лицо мне не было хорошо видно, но, по-моему, он не улыбнулся.

— Я, собственно, ненадолго… — буркнул он. — Воспользовался оказией, что люди заказывают чартеры для эвакуации. Как отец считает, Мадлен нас пустит?

Я хотел пожать плечами, только из этого мало что вышло.

— Не знаю. Они все еще считают.

— Ну да…

Небо здесь — не небо, а попросту растянутый на высокой полусфере космос. Хуже того: ты моментально теряешь эту иллюзию двухмерности, достаточно заглядеться на пару секунд, и чудовищная бездна уже подавляет тебя. Разум тут же переключается на пространственное отображение, и уже нет никаких сомнений, что ты всего лишь мельчайшая пылинка в этом океане, мурашка на камешке. Можно впасть в панику. Те, кто в первый раз выходят в открытый космос, чуть ли не физически чувствуют, как их чувства теряют все точки ориентации, как начинается падение, как они улетают в бесконечную пустоту. Были случаи потери сознания, была рвота и всхлипы, было даже сумасшествие. На астероиде это не грозит, все-таки, какой-то горизонт здесь имеется, есть почва под ногами, плоскость «низа», о которой можно догадаться. Но когда поднимешь голову и утратишь ее с глаз… Боже мой. Описать это невозможно.

Мы въехали на край кратера. Шлюз купола уже открывался перед капотом груиза. Сам купол снаружи выглядел словно молочно-белая полусфера, через нее практически ничего не было видно. Мы заехали в шлюз и тут же выехали, двери закрылись и открылись так быстро, что я даже этого и не заметил; глянул вверх — и снова на меня обрушились звезды: изнутри купол абсолютно прозрачен.

Но, несмотря на эту гладко отполированную черноту, весь интерьер залит не дающим теней светом.

Дома располагаются четырьмя концентрическими окружностями, в средине — наиболее старые; в большинстве своем, двух и трехэтажные. Четвертая окружность, внешняя, по словам доктора уже практически покинута.

Груиз освободился от направляющего рельса, и Вазойфемгус перешел на ручное управление. Левой рукой он указывал на мелькавшие мимо стены из живокриста и и разъяснял (уже не через интерном, потому что шлемы мы сняли):

— Это Матабоззы. Убегать начали, как только оказалось, что приблизимся под Мадлен. Они это считали первыми. Сейчас как раз подали в суд в отношении тех участков на щенках Лизонне, две тысячи гектаров густого аналитического леса, Центру до них, как до Луны пешком. На самом пике, лет пять тому назад, чуть ли не треть того леса перемалывала гравитационные уравнения Измираид. В рамках тестирования контрольных параметров, они сопрягли с Фисташком семь тяжело-металлических метеоров. Это было еще до критического перилевия, так что теперь у нас имеется Процесс Четырнадцати. Уже вижу, как адвокат станет объяснять присяжным теорию хаоса. Матабозза, скорее всего, пойдет в бифуркацию, им никто не докажет, что это все неправда. То есть, в сумме — два мощных судебных процесса. Ничего удивительного, что бюджет урезают. Они первые. А вот эта арканная последовательность слева — это филиал NASA. Теоретически, они ограничиваются только мониторингом. Ха! Во время моего предыдущего визита, когда поступило предложение разорвать черные жилы атомными зарядами, NASA выскочило с вето для такого постановления. Было покушение на их мозговика. А вон там, отец, видите вон то, зеленое — там живет следственная группа UL, во всяком случае, проживала, хотя и не похоже, что они уже смылись. А вот та четверочка — это все помещения для гостей; Хонцль сдает их паломникам, во время широких окон у него всегда полно гостей. Сейчас он молится, чтобы Мадлен нас отпустила.

— Вы говорите, сдает в аренду. Вы же знаете юридический статус Измираид?

— Ага, закон вора, виртуальное разделение участков. Выходит, эти сплетни правдивы? Будете спасать Рог?

— Простите…

— Ну да.

Мы уже проехали центр, то есть, круглую площадь с фонтаном посредине (огромные капли воды спадали по абсурдно высоким параболам). Вазойфемгус свернул за белостенный дом, выстроенный в стиле изысканной арабской архитектуры, и здесь остановил груиз. Вышел, махнул мне рукой и направился к теням стрельчатых аркад. Я глядел, как он шел. Колени практически не работали, в основном — ахиллесово сухожилие. Да, сноровка у парня имелась. Он быстро исчез в темноте.

Я переключил груиз на автомат и сообщил адрес квартир, которые епархия Лизонне снимала у Хонцля. Автомобиль тронул. Снова я ехал через молчащий город. Только сейчас я осознал его пугающую безлюдность. В течение всего времени, от самого шлюза, я не видел ни единого жителя. Выглядело на то, что не только четвертая, но и все окружности животкристовой застройки давно уже были покинуты.

То, что это не так, я убедился, войдя в главный вестибюль гостиницы Хонцля. Он ничем не напоминал гостиничных вестибюлей с Лизонне или Земли (более старомодная стойка с электроникой) — ничем, за исключением единственного администратора. Как только я переступил порог (говоря по правде, перелетел, причем, по явно крутой дуге), он поднялся из-за широкого прилавка, на котором блестел угловатыми внутренностями растасканный на запчасти автомат. Подошел и протянул руку. Я пожал ее, несмотря на перчатку.

— Отец Лавон, я очень рад, вы все-таки добрались. — Он был очень молод, самое большее, лет тридцать пять; крепкое рукопожатие никак не вязалось с робкой улыбкой на лице с оливковой кожей. — Джек, то есть отец Миртон, ожидает вас. Номер двести два.

— Очень приятно, с кем имею…

— Хонцль, Стефан Хонцль.

Так я познакомился с местным магнатом гостиничного бизнеса. Он пошел забрать из груиза мой багаж. Мне выделили номер двести три. В стенках лифта были размещены многочисленные захваты, ускорение бросало человека в потолок, неосторожный новичок мог выйти с шишкой величиной в орех.

Что же касается гостиничной роскоши, то, увидав коридор второго этажа, я перестал питать какие-либо иллюзии относительно характера предприятия Хонцля. Он использовал стандартный живокрист, и наверняка не потратился на какие-либо украшения интерьера; скорее уже «Розмарин» был больше похож на гостиницу. Голые стены, голый пол, зеленоватое свечение потолка, двери, вырезанные в форме идентичных прямоугольников. На Лизонне подобные квартиры оценивались бы ниже гарантированного социального минимума. Я постучал в двести второй номер.

Миртон и вправду ожидал мня там. Я вошел в какую-то расширенную трехмерную визуализацию, чем тут же ее выключил, но еще успел заметить сложную символику эволюционных алгоритмов. Миртону столько же лет, сколько и Хонцлю, живьем он выглядит еще моложе, чем по телефону. Ужасно нервный человек. В приветственном водопаде жарких слов он разместил столько охов и ахов, что я уже начал было подозревать, что он переигрывает — но Миртон именно такой, Миртон par exellence [16] .

— Ведь у отца нет полномочий издавать обязательные к исполнению рекомендации в отношении мест культа, правда? Ох, я только задумался вот над чем… Да, я знаю, что эти чудеса не подтверждены. Но если бы Церковь решилась запустить свои возможности и связи… Некоторые из ангажированных здесь консорциумов наверняка охотно приняли бы в этом участие, я бы мог связать отца, ну да, прости, я мог бы устроить тебе встречу с местными агентами, которые от имени лизоннских лиц, имеющих право на принятие решения, уже подкатывались ко мне с подобными аллюзиями…. Только нет, нет, нет, совершенно наоборот, я уже рассылал просьбы, даже нашлось несколько желающих для заместительства, вот только как-то… Понимаешь, это уже четвертый год, чуть ли не прямо после семинарии, с кем тут я имею дело, ну, ты же сам согласишься, самое время мне возвращаться на Лизонне; если бы ты был так добр… Ясное дело, как решишь сам. Нервы? Возможно, и так.

Ты сам убедишься. Ну что я могу сказать, еще в окнах, когда был пик паломничеств, и я проводил такие мессы, когда Собор лопался по швам… Но сейчас. Дай бог, чтобы Мадлен нас не захватила — все-таки, где-то с год аплевия, пэстынь, или нет? Знаю, знаю, просто жалуюсь. Может, кофе?

Он отправился за тем кофе (в конце коридора размещается тепловая кухонька). Хонцль заглянул через приоткрытую дверь, чтобы показать, что багаж уже доставил. Я кивнул головой в знак благодарности. Номер Миртона (ничем, впрочем, не отличающийся от моего) был завален распечатками, только от телепроекторов через балаган низкого притяжения проходили коридоры пустоты. Дело в том, что балаган частичной гравитации отличается от балагана при 1 g точно так же, как слойка отличается от хлеба. Говоря по правде, там я сидел напряженно, в основном, потому, что в подсознании был уверен, что достаточно будет моего одного неосторожного движения, чтобы завалить все эти ассиметричные нагромождения хаоса. Я поворачивался на стуле, осторожно следя за положением каждой своей конечности. За спиной, на стене был ряд крупных, черно-белых снимков Собора. На одной из фотографий, сквозь его высокие жабры простреливали ослепительные лучи Леви, огромный солнечный диск выплывал из измираидского Тартара, очередной астероид надкалывал этот диск, судя по форме — Подкова. На другом снимке Собор склонялся над объективом прямо из покрытой звездами бездны, о форме здания можно было догадываться лишь по пятнам мрака между серебристыми точками. Третья фотография опять была залита не отфильтрованным светом. Миртон вернулся с кофе, я спросил у него про эти снимки. Он смешался, начал что-то лепетать про хобби. Якобы, переписывается с Угерцо. Да, этот человек и вправду вызывает впечатление находящегося в состоянии вечного стресса.

Вечером (местное время совпадает со стандартным Путевым временем Лизонне, так что даже не пришлось переставлять) он взял меня в Собор, к могиле Измира. Это место и вправду обладает чем-то… сверхъестественным. Впоследствии опишу.

Первая ночь на Роге. Измираиды все ближе к Мадлен, логический живокрист Астрономического Центра все еще растет (эргодичность системы крайне высокая).

Гостиница Хонцля стоит пустая, весь этот псевдо-город выглядит опустевшим. Никакой роскоши, весь этот купол вырос на прикладном живокристе военных биосфер, степень освещенности не меняется, независимо от времени биоцикла. Я проснулся часа в два ночи, из окон лился молочный свет, белая кожа в нем принимала слегка трупный оттенок. Я поднялся, рванул раму (мебель исключительно дурацкая, даже с дверью не поговорить). Дно прикрытого куполом кратера спускалось вниз до круга с фонтаном, передо мной расстилался вид на все круги преисподней безмолвия. Недвижность и беззвучие. Я проснулся в кошмаре кита.

Но вот снова заснуть я уже не мог, так что, в конце концов, решился на «ночную» прогулку. Натянул только шорты и свитер. Вестибюль внизу был пуст, от Хонцля ни следа. Я вышел на улицу со стерильно белым дорожным покрытием. Нужно потренироваться ходить. Направляясь к фонтану (его шум был слышен уже со второго круга) по растянутой спирали, я обошел кратер раза полтора. Я проходил мимо закрытых на четыре засова магазинов с предметами религиозного культа; заросший по флангам медицинский центр; залитые яркой зеленью перепрограммированных растений жилые виллы для ученых, которые, в большинстве своем, уже покинули Измираиды (корпорации минимизировали затраты, тратя на топливо самые малые из возможных суммы, а период экономичных окон давно закончился). Пару раз я падал. Подобная почти-невесомость все-таки мучительна, мышцы немеют, в голове крутится.

В конце концов, я присел на резном обрамлении фонтана. Водяная пыль охлаждала вспотевшую кожу. Кровь шумела в ушах, и я не услышал, как она подошла, как коснулась моего плеча. Я вздрогнул, и именно это вздрагивание подняло меня на ноги.

Поначалу мне показалось, что она беременная, поскольку на шее у нее не было вокализатора, а на ее задней части — томпака, но тут же заметил прикрепленный к предплечью динамик и логотип CFC Co. на обширной футболке.

— Пьер Лавон? — спросил мозговик.

— Да. С кем имею честь?

— Ангии Телесфер, inutero [18] Магдалины Кляйнерт. Может, присядем?

В связи с чем, я вновь присел на краешке фонтана. Кляйнерт присела рядом.

— Ну, не то, чтобы он здесь так много весил, — улыбнулась Магдалина, — но предпочитает, чтобы я не напрягала мышц.

— Еще скажи, тиранит тебя, — фыркнул Телесфер. Кляйнерт только махнула рукой.

— Вы ожидали моего прилета? — спросил я.

— Да, — признал мозговик. — Ну конечно же. Мне вспомнились слова Миртона про аллюзии местных представителей фирм.

— Если Измираиды настолько важны для вас, — заметил я, — значительно легче вы бы и сами могли все это организовать. Не знаю, откуда берется уверенность в неизмеримых богатствах Церкви.

— По причине таинственности ее представителей, — засмеялся Теле сфер. — Кроме того, нет никаких «нас». Я, попросту, один из наймитов CFG, в правлениях не заседаю, не имею права высказываться от чьего-либо имени, и уж наверняка, не от имени других инвесторов.

— Понимаю. Горизонтальные структуры. Лобби измираидских ученых устраивает заговоры за спиной лиц, принимающих решения.

— Где-то так. Если бы Церковь заявила, что берет на себя инициативу спасения Измираид, это было бы нечто иное. Открылась бы возможность. И большинство, в конце концов, присоединилось бы. Но сами по себе… — он снова фыркнул, — да никогда в жизни.

— Здесь имеется какая-то система внутреннего контроля?

— Не преувеличивайте, никакого заговора нет. Просто, я не сплю, вот, разбудил фроляйн Магдалину, и мы пошли посмотреть на звезды.

— Понимаю. — Разговаривая с невидимым мозговиком, я кружил взглядом по светлым фасадам окружающих домов, потом подмигнул Кляйнерт. — И долго вы таскаете этого эгоиста?

— Эх, скоро четыре года будет. Он даже не такой уже и плохой…

В это же время Телесфер поднял шутовскую бучу:

— Ну да, теперь начнет цитировать энциклики, жаловаться начнет, детская гордыня; опять же…

— Тихо, тихо. И как конкретно звучит ваше предложение?

— Никакого предложения нет, — отрезал тот. — Мы можем отца лишь побуждать. Ведь они там ожидают вашего рапорта, правда? Мы не настолько наивны, чтобы верить, будто бы единственное ваше слово передвинет планетоиды, но вот на принятие решения явно повлияет.

— Не слишком-то представляю я себе способы этого побуждения, — буркнул я. — Вы можете предоставить мне доказательства чудес?

— То есть, вас интересует только предполагаемая святость Измира?

— Нет, меня интересует множество различных вещей. Загадка Хоана, к примеру. Но если речь идет о том, что будет существенным для читателей моего рапорта, то да, вы правы — это святость Измира.

Мозговик долгое время молчал. Магдалина сонными движениями руки мутила воду в фонтане.

— Прошу вас зайти ко мне завтра, — отозвался наконец Телесфер. — В главную лабораторию CFG. Компьютер будет предупрежден. После шести вечера. Раз вас действительно интересуют определенные вещи… Что же, желаю приятных снов.

Кляйнерт пожала мне руку (пальцы мокрые от холодной воды), встала, повернулась и достойным, неспешным шагом пошла в направлении одной из расходящихся радиально от площади улиц.

Я вернулся в гостиницу и записал сообщение по этой встрече.

Итак, а теперь — Собор. Громадный, великолепный. Выходишь из шлюза биосферы и видишь его — Собор — перед/над собой: рваная тень на фоне звезд. Нужен свет, чтобы оценить его архитектуру, а света как раз и нет: Леви уже далеко, Мадлен еще недостаточно близка. Сейчас, в длительном периоде космического межзвездия, Собор, прежде всего — это Тайна. К главному порталу от шлюза ведет по склону кратера крутой маршрут, спускаешься по вырубленной в холодном камне тропе, со страховочным тросом, который в обязательном порядке закрепляет автомат внешних ворот. Как правило, тогда побеждает любопытство, и спускающийся включает мощный прожектор вакуумного скафандра. Но белый палец луча способен касаться только отдельных фрагментов строения, поочередно перемещаться по ним — по светлому эпителию поверхности Собора: от этого места до того, от того — до этого. Спускаясь, очень сложно удерживать свет, направленный в одну точку — потому человек останавливается, пялится, водит горячим пальчиком по скальному творению; подобный спуск от шлюза (двести метров) способен продолжаться даже целый час. Я знаю, поскольку именно столько времени спуск занял в моем случае: отец Миртон ожидал у могилы; потом сказал, что уже и не ожидал; некоторые усаживаются на склоне и западают в какое-то кататоническое состояние околдованности, их будят только аварийные сигналы скафандра. И не удивительно. Это не строение, это скульптура. И в то же время — и не скульптура. Угерцо, когда делал заказ, знал: то, что здесь выведется, не будет служить обычным целям, что функциональность Собора не имеет значения в свете его символики. Ограничение было только одно: могила Измира и алтарь — они размещались внутри, охваченные автономной мини-биосферой, только для них нужно было забронировать место, свободный проход для верующих. Все остальное было оставлено на откуп воображения дизайнеров и эргодичность заложенных алгоритмов роста. То есть, посев охватил внутреннюю часть окружности возле могилы, где-то с четыреста квадратных метров. В практической невесомости астероида живокрист выстрелил чуть ли не на четверть километров ввысь. Если глядеть со стороны шлюза кратерной биосферы, выглядит это так: гиперболоидный корпус с развившимися по кривой крыльями, арочными ребрами посредине, а на флангах — асимметричные башни, законченные каменными бутонами резных листьев, словно разрывы угольной шрапнели, замороженные черным вакуумом. Форма говорит о бегстве души, которая в жесточайшей боли вырывается из оков материи к покрытой звездами пустоте. Когда луч света начинает прослеживать какую-нибудь линию, грань, залом, ребро купола — он быстро извлекает из темноты резкие детали, густо истекающие жесткими тенями, и глаз впадает в спираль пытливости; эти деталям нет конца, фрактальные алгоритмы живокриста придали всем здешним фигурам на первый взгляд миниатюрные размеры, глаз теряется. Вокруг башен к стоп-кадрам смерти карабкаются спирали эшеровских лестниц, если глядеть под определенным углом, это все даже кажется путем, который человек и вправду способен пройти, но в действительности, когда же свет охватит больший фрагмент Собора, видно, что это должен быть, скорее, паук, а не человек, и что даже он никуда бы не добрался. Асимметрия башен приводит к тому, что вся эта ажурная конструкция живокриста кажется склоняющейся в сторону кратера, в сторону зрителя и вправо от него; зато коварство редукционных алгоритмов, ответственных за формы внешних поверхностей главного нефа — что Собор пожирает какой-то рак камня; будто бы глядящий видит именно последнюю, предсмертную форму здания, и вот-вот — через день, два — оно завалится в себя, схлопнется, прогниет; под тяжестью измученного камня треснут стрельчатые ребра, увенчанный крестом позвоночник рухнет в вечную тень пространства внутренних органов, и из челюстей выдвинутого портала выкатится медлительная лавина хрупкой крови Собора. Форма говорит о муках одинокого умирания, о слабости материи, которая отравляет сомнением невидимый дух. Если же погасить прожектор и немного посидеть на склоне, или пройтись немного туда-сюда под страховочной тропой — если сделать это, голодный зрачок выхватит одинокие световые лучи, пробивающиеся из высокой глыбы тени. Звезды просвечивают Собор навылет. Ведь у него не имеется ни стен, ни крыши, поскольку они ни для чего, как для здания, не нужны — ведь это и не здание — а прозрачная полусфера, прикрывающая могилу Измира и алтарь, сама выполняет все необходимые для нее функции. Так что, по сути своей, мы не имеем дело с эргономическим телом. Внутренности конструкции не пусты, и, хотя человек этого уже и не увидит, они заполнены такой же мистерией живокристных преобразований, которые осуществили резьбу видимых частей. Поэтому, в определенное время определенные звезды в состоянии послать свой свет сквозь Собор. Спускающийся к нему человек ежесекундно регистрирует вспышки света из этого гигантского пятна тьмы, почти как сигналы распада в камере Вильсона, выстрелы из пустоты. А потом входишь в тень портала, вокруг него замыкаются куртины замерзших волн, гуща железистых кустов, ты бродишь в разливах озера боли. Поворот, свет — и ты становишься перед могилой.

* * *

Я отправился в CFG.

Основная лаборатория занимает три двухэтажных дома, составленные подковой, окружающей мини-сад, в котором растут сильно перепрограммированные деревья. Компьютер и вправду был предупрежден, так что он впустил меня через главные ворота в этот сад. Распрыскиватели оросили меня залпами прохладных капель. Я слышал птиц, только их пение доносилось, скорее всего, из динамиков.

Навстречу мне вышел худой негр в клетчатой рубашке. Он представился как Муд, ассистент Телесфера. Из сада мы перешли в тенистый дом. Стеклянный живокрист кроит обширное помещение на десяток с лишним офисов/витрин; в одной из них на кушетке спала Магдалина Кляйнерт. Муд указал на нее движением подбородка, после чего подал мне наушники.

— На время я переключил аудио-выход, — буркнул он. Я вставил наушник в ушную раковину.

— День добрый, — отозвался Телесфер. — Вы уже слышали новости, отец? Логический живокрист Астрономического Центра перестал разрастаться.

— Тааак.

— Подойдите, пожалуйста, к столу под пальмой. В углу лежит футляр. Будьте добры, наденьте.

Я вынул из футляра и надел очки. Визуализацией Телесфера был фиолетовый эльф в пурпурном дублетике. Эльф курил сигару, и этой же сигарой сделал жест, чтобы я следовал за ним. Обойдя подальше храпящую Кляйнерт, он провел меня к ряду дальних витрин. Здесь, в живокристных блоках под стеной чернели небольшие, шероховатые глыбы, эльф-Телесфер указал на них дымящимся кончиком сигары.

— Количество бурений, проведенных CFG на всех Измираидах, превысило тысячу. Знаете, отец, чего мы искали: Машину Хоана. Что ж, мы ее не нашли. Все это фрагменты некоторых кернов. Что в них такого интересного… Ведь отец разыскивает здесь какие-нибудь любопытные вещи, правда? Вот вам и необычность: структура железистых микрочастиц этих вот кернов: этот взят с глубины в километр, вот этот — чуть ли не с двух, а вот тот — из самого, хммм, ядра астероида.

Телесфер махнул рукой, и в воздухе у него над головой из какого-то под-измерения развернулось коричневое облако. Я поправил очки, подошел поближе, прищурился.

Казалось, будто бы облако состояло из сильно спрессованных слоев: попеременно коричневой, желтой и черной папиросной бумаги, к тому же, каждый очередной слой по-своему раскладывал зоны уплотнений и сгущений материи, так что целое представляло что-то вроде случайностного фильтра.

— Вот так это, более-менее, выглядит, — сказал Теле сфер. — Причем, в более крупных Измираидах, например, как раз на Роге, подобную структуру мы находим практически везде ниже определенной глубины. Мы засадили живокрист для логической интерполяции этих макромолекул, но тот умер от голода, так что мы ничего не узнали; не существует естественного пути для появления чего-то подобного, во всяком случае, нам не известны подходящие граничные условия. Это не минерал, но и не какая-либо форма жизни в соответствии с ее определением. Эта штука не проявляет каких-либо свойств по само-репликации. Мы называем это Черной Ватой.

— Постулаты Хоана? — спросил я.

— Совершенно ничего, — ответил Телесфер, присев на одном из прозрачных живокристных блоков, в котором хранилась глыба Ваты, имеющая форму почки. — Нет механизма преобразования энергии, нет какого-либо обобщенного источника питания, это никак не реагирует на каком-либо уровне. И никак не соответствует Машине.

— Хоан постулировал активную резьбу пространства-времени, — буркнул я. — Энергетические затраты должны были стать действительно громадными, но, в связи с этим, данный феномен может быть чем-то иным.

— Что? — Телесфер пожал плечами. — Вне всякого сомнения, это манипулирует гравитацией. Помимо же этого, не зная самого механизма — а ведь мы не имеем о нем ни малейшего понятия, наши пресс-атташе могут говорить все, что угодно, но по-настоящему, ни одна из компаний, которая вложила здесь средства в надежде на этот святой Грааль физики, не продвинулась вперед ни на шаг — следовательно, как я и говорю, не зная механизма, мы даже не можем спекулировать о необходимых для включения в такие манипуляции силах. Предполагаемый Хоаном корректирующий вектор никогда не был таким уж большим, как всем кажется; было бы достаточным умело манипулировать контрольными параметрами системы. Нужны постоянные и длительные приложения подобных, но относительно слабых сил, разве что только вовремя и надлежащим образом нацеленных.

— Действительно, любопытно, — согласился я, поглядывая то на глыбы Черной Ваты, то на рассчитанную на зрелищный эффект имитацию ее молекулярной структуры.

— Дальше. — Телесфер поднялся, прошел мимо нескольких витрин и указал сигарой крупную диораму, представляющую геологическое сечение Измираиды с названием Колос (как следовало из подсвеченной подписи). — Поглядите на вот это, отец. Вот, ага, именно этот слой.

— Хммм?

— Проследим анализ… Ага. И вот такое распределение.

— Гамма-излучение?

— Правильно. — Телесфер склонил голову. — Розворский, самый центр разброса.

— И как давно?

— Это сложно оценить. Здесь невозможно опереться на планетарную геологию и на датировку по временной шкале эпох или солярной шкале.

— Изотопы?

— К сожалению, это дает большой и весьма размытый разброс, ведь мы датируем посредством перевода аналогий, а эта штука просто летит сквозь пустоту. От ста до двенадцати миллионов лет.

— Хо-хо, действительно. Известные взорвавшиеся нейтронные звезды в сфере с диаметром девяноста миллионов световых лет? Matching!

— А чем мы накормим живокрист? — осклабился фиолетовый эльф. — Диаметр Млечного Пути составляет сто тысяч световых лет. Несколько сотен миллиардов звезд. Благодарю покорно!

— Хммм. И вы обнаружили этот след на всех Измираидах?

— Вот именно, что нет, отче. Только на четырех самых крупных и на Свистке.

— А Черную Вату? Какая тут связь?

— Черная Вата имеется повсюду; тут больше, там меньше.

— Интерполяция траектории системы.

— С Вектором Хоана…? — рассмеялся Телесфер. — Как?

— Ну… так. — Я смешался, потому что во всем этом забыл, что попытки были прекращены сразу же после Хоана, подобная механика включает только макродетерминистские системы, в которых не выступает не-анализируемый модерирующий фактор. — Впрочем, достаточно было бы пары проходов над Мадлен. Да и какой может быть максимальная скорость Измираидов в межсистемном вакууме? Если рассуждать здраво. Если бы этот гамма-всплеск пришел из такого далека, он оставил бы аналогичные следы повсюду в округе. А здесь, — я указал на диораму, — вижу, что припекло чертовски сильно. Лизонне была бы сейчас стерильной планетой, мионная печь, жизни — ноль. Следовательно, нет, он должен был достать их на приличном расстоянии. Следовательно, достаточно давно. Или кто-то здесь верит в межгалактические путешествия? Не думаю. Ergo, ищем вдоль направления. Можно было бы даже вывести весьма приблизительное уравнение, имеется зависимость…

— Замечательно, превосходно, — кивал головой Телесфер, — но что это нам даст? Даже если бы мы, в конце концов, однозначно идентифицировали нейтронную звезду — источник. Раз уж расстояние было настолько большим, что не припекло ни Лизонне, ни Землю, все равно, это дистанция, многократно превосходящая радиус действия наших черепашьих корабликов. Загадка заключается здесь, в Измираидах. — Телесфер топнул ногой, указал сигарой в пол. — И здесь же мы должны найти ответ. А сколько у нас есть времени? Два месяца, потом Мадлен, потом один черт знает что.

— Не в моих силах…

— Может, нет, а может — и да. Как отец может это знать, раз не попробовал? Да, это правда, я согласен: они прислали вас сюда исключительно из бюрократической скрупулезности. Церковь — это учреждение, как и всякое другое, времени на окостенение у нее было достаточно много. Но это не меняет сути дела.

— Вы не понимаете, господин Телесфер! — Признаюсь, он смог вызвать у меня раздражение. — Все это не имеет ни малейшего значения для постановления о предполагаемых чудесах Измира Преда! Даже если бы мы выкопали здесь целехонький НЛО, полный мумифицированных зеленых человечков. Это не имеет никакого значения!

Эльф выдул серию дымных колечек.

— Быть может — так, быть может — нет. Как отец может это знать?

* * *

Логический живокрист Астрономического Центра перестал разрастаться и наконец зацвел. Мадлен катапультирует Измираиды за пределы гравитационного колодца Леви: именно таким образом замкнулись уравнения. Таким образом, в течение трех недель мы обязаны все эвакуироваться с Рога. Никто и никогда не увидит уже Собора, никто и никогда уже не встанет в его тени, после ухода Мадлен он уже никогда не будет отбрасывать тени. Никогда — во всяком случае, не в период, охватываемый нашей, человеческой меркой. Сегодня я сидел у могилы Измира, под сферой внутри соборной биостазы. Могила находится между двумя рядами скамей, перед алтарем, из-за которого светит дарохранительница. Скамьи тянутся до самого лабиринта выхода, каждая длиной метров в двадцать — учитывая стоячие места, здесь поместилось бы более четырех тысяч прихожан. Воистину, Собор. Конечно же, в свете канонического права собором он не является, но Угерцо именно так назвал проект, и никто, кто хоть раз увидел строение, не называет его иначе, а именно Собором. Изнутри (и это звучит абсурдно) он выглядит еще большим. Свет здесь расходится из-под полусферы, в соответствии с направлениями взглядов, и теней вообще не видать; по сути же, их здесь полно, достаточно выйти за пределы защитного купола. Интерьер Собора не пуст — если говорить по правде, уже скорее, чем об интерьере, следовало бы называть это его внутренностями. Подняв голову, что означает: откинув ее назад до горизонтали, видишь, что там, где в настоящих, нормальных соборах на десятки кубических метров распространяется монументальная пустота (этот многократный диез в архитектурной партитуре), в Соборе надлежащее ей место занимает хаотически разросшийся живокристный камень: выгнутыми кишками, лохматыми легкими, вот тут густой, а вон там — редкой сеткой жил — распростирающийся от одной стенки-скелета до другой стенки-скелета, от увенчанного крестом гребня, до чуть ли не самой поверхности полусферы. Здесь ничто ничему не служит, и висящие в верхних светотенях глыбы не имеют никакого прикладного применения; проектировщики инициирующих зерен даже приблизительно не определяли архитектуры интерьеров, в первый живокрист вошли лишь самые базовые входные данные, развилки граничных условий и несколько начальных этапов преобразований. Именно так алгоритмизируется оригинальность, механизируется спонтанное искусство и завораживается в формах взаимодействие с холодным астероидом. Угерцо заплатил, Угерцо получил. Даже катафалк предполагаемого святого, стилизованный под надгробный барельеф крестоносцев (одна нога Измира опирается на щиколотку другой ноги), представляет собой органическую часть Собора; он вырос из пола, прикрывая ромбоидальную могилу, в которой захоронили Измира спасшиеся члены экипажа «Стрельца».

Помню, что про историю старого буксира R-L я узнал во время похода в Громе (сколько же это лет, Боже…). Мы спустились с Мурабиков и как раз разбили лагерь в небольшой котловине, полностью погруженной в тени Четвертого Мурабике; нам было нужно несколько дней, чтобы отвыкнуть от кислородных масок, жилы еще горели, а мозг генерировал летучие галлюцинации. Мы сидели в палатках, кто-то включил телевизор, и тогда-то я услышал про «Стрельца». Спасательная операция уже шла, все оценивали шансы; буксир шел по дикой гиперболе, боковой взрыв снес его чуть выше плоскости эклиптики, все предлагаемые курсы перехвата требовали от спасателей дорогостоящего активного маневрирования, сами по себе топливные лимиты исключили девяносто процентов кораблей. Скоростной рамочный живокрист родил общее решение, указывающее на Лизоннский Операционный Корабль «Феллини», и этот вот «Феллини», без единого живого члена экипажа на борту, за то с огромными запасами кислорода, воды и пищи мчался теперь по принудительному курсу при постоянном ускорении 4,6 g. Только все сговорилось против «Стрельца». С той, буквально, каплей топлива, которой осталась у них после начального взрыва, они не были способны на какое-либо радикальное изменение курса, направляясь defacto к Леви, спадая в тесные гравитационные объятия звезды, дополнительно теряя маневренность. Проведенные до этого расчеты ясно указывали, что — в результате невозможности залатать их силами утечки из буксира — они последовательно теряют из замкнутой системы столько кислорода, что задохнутся еще до прибытия «Феллини». Lastbutnotleast [21] — магнитосфера Леви начинала уже изгибаться и выпирать, предвещая скорую солнечную бурю, а бури на Леви бывали смертельными даже для работающих на орбите Лизонне; по сигналу тревоги все прятались в толстостенных укрытиях. «Стрелец» же, предназначенный для работы в паре с более крупными судами и только в редких случаях берущий на борт людей (например, в таких, как этот, случаях: когда он служил временным челноком), таким укрытием не располагал. Воистину, нагромождение катаклизмов было поразительным: они наслаивались над несчастными членами экипажа буксира словно черно-синие тучи, каждая из которых была смертельной. В своей палатке мы присматривались к лицам четырех путников, направлявшихся к смерти — трех мужчин и одной женщины, инженеров Ротшильда-Ляруса, потным и грязным; с семиминутным опозданием добирались до нас их отупевшие от неустанного испуга взгляды, посредством большого экрана мы заглядывали в мрачные внутренности корабля смерти, «Летучего Голландца» вакуума, не по-христиански жаждающие аутентичности их страданий.

Вся планета советовалась над тем, как их спасти (кстати: громадный успех в средствах массовой информации), и первый совет был такой: для защиты от солнечной бури воспользоваться находящимися по курсу астероидами. Была нащупана целая группа таковых, идущая по орбите, требующая относительно небольшого замедления хода «Стрельца». Такой подход в любом отношении был верным: с проблемами необходимо справляться поочередно, начиная с самой серьезной. И так вот буксир дождался астероидов, и сел на одном из них в том месте, где — как и предполагалось — можно было бы гарантировать максимальную безопасность во время бури. Особо настроения это никому не поправило, поскольку со всей точностью уже было вычислено запоздание «Феллини», и все — во главе с четверкой из «Стрельца» — знали, что столь шустрое укрытие перед гневом Леви лишь оттянуло их экзекуцию, всего лишь на сто восемь часов. Буря грохотала в радиоприемниках — а они там, с каждой минутой, все ближе и ближе были от смерти. «Феллини» прибудет к кораблю с трупами. Живокрист чуть ли не сразу расцвел решением, очевидным для большинства обитателей Лизонне и без расчетов: чего не хватит для четверых, будет достаточным для троих. Они там, в «Стрельце», знали это с самого начала, достаточно было заглянуть им в глаза. Решение следовало принять немедленно, после чего перейти на минимальную потребность в энергии, то есть, спать… Они знали прекрасно, считали часы и минуты, правление R-L вынудил проведение непрерывной трансляции именно по той причине, чтобы путем постоянного контроля предотвратить покушения на убийство или самосуд. Эффект был таков, что несчастные, в основном, понуро молчали и лишь глядели исподлобья то один на другого, то на экраны. На Лизонне принимались ставки относительно дальнейшего развития событий: выживут или нет, кто конкретно, что их убьет, кто кого убьет, кто сломается первым и т. д. Им удалось сесть на астероиде: кто-то заработал бешеные деньги. Солнечная буря их не убила: пара человек обеднела. Измир Преду вышел из буксира на поверхность астероида и разгерметизировал свой скафандр. Что же, были и такие, которые ставили именно на это.

«Феллини» спас оставшуюся троицу. Прежде чем пересесть в корабль, они похоронили Измира в холодном, черном камне планетоида. В своей предсмертной записи, сделанной уже после выхода из шлюза, Измир просил похоронить его на этом космическом булыжнике. Тогда же он прощался с семьей и приятелями, и вручал свою душу Богу. Впоследствии, психологи анализировали всякую дрожь его голоса, каждую задержку дыхания, любую, даже самую банальную формулировку — был он вменяемым или не был, победило ли всеобщее давление, или же он принял решение вполне осознанно? Уже раньше репортеры прослеживали в обратной последовательности жизнеописания всей четверки — теперь были вытащены наверх самые ранние воспоминания семьи Измира о его детстве. Проблема заключалась в том, что это был совершенно обычный человек. Если даже учитывать, в каком контексте его теперь вспоминали — все равно, в этих искусственно порожденных ретроспекция он представал особой, ничем особенно из среднего уровня не выделяющейся. Работником он был хорошим, но его личное дело от благодарностей не лопалось. Он был практикующим католиком, только опрашиваемым вот так, сходу, сложно было найти примеры, демонстрирующие его религиозность. Преступлений или нарушений за ним никаких не числилось (в противном случае, лизонская полиция о каких-то, но знала бы). Доказательств предыдущих психических отклонений тоже не находилось. Так что же? Кем был Измир Преду, и как, собственно, назвать его поступок. Останки инженера остались на астероиде, и таким-то образом в речах комментаторов она была окрещена «Измираидой». «Стрелец» и «Феллини» провели там достаточно времени, чтобы собрать достаточно данных про рой, которых бы хватило для анализа в Астрономическом Центре; дело в том, что Ротшильд-Лярус потребовал расчета средств возврата своего буксира, для чего был нужен точный прогноз движения Измираиды, который — принимая во внимание близость звезды и хаотичную структуру роя — для бортовых компьютеров не был до конца очевидным. Но логический живокрист Центра, вопреки ожиданиям, из одного-единственного кустика, несмотря на вроде бы несложную систему уравнений, разросся на десятки метров и требовал дальнейших сведений о сопровождающих Измираиду астероидах. Это был вовсе даже и не рой, никакая ни подвижная свалка, оставшаяся после разбитого более крупного объекта — оказалось, что движется он по принудительной кривой, а взаимное положение входящих в него астероидов очень часто менялось вопреки воздействиям гравитационного поля Леви. Все указывало на наличие между модулями комплекса астероидов жесткой связи неизвестного характера. Первым ясно выразил это доктор Хоан из Центра, обессмертив тем самым свое имя; правда, все предположения, касающиеся природы этой связи, сводились к общим словам об экзотической материи или экзотической технологии (читай: Чужих; журналисты это обожали), хотя ни «Стрелец», ни «Феллини» не зарегистрировали там каких-либо феноменов известных воздействий. Тем более, интерес к Измираидам (название быстро распространилось на весь рой) возрос, так что судьба экспедиции туда была предрешена.

И такая экспедиция состоялась после очередного возврата комплекса (хотя возвращение, принимая во внимание Вектор Хоана, вовсе не был столь очевидным). Среди спонсоров предприятия были: правительство Лизонне, R-L, и CFG NASA. Это отразилось на подборе членов экипажа «Лаоса»: сказать, что подбор был рациональным — означало бы врать в глаза. В состав экипажа, среди прочих, вошел племянник вице-президента R-L, Стефана Угерцо; этот племянник был астрофизиком-любителем, но как раз умирал от меркулоза, и дядя перед смертью хотел сделать ему приятное. Тот же самый Коттер Угерцо является непосредственным источником всей аферы со святостью Измира. На третью неделю после прибытия на Измираиды он объявил всем, будто бы Измир Преду выслушал его молитвы и выпросил, чтобы болезнь отступила. Коттер, якобы, каждую ночь по корабельному времени отправлялся к могиле Измира (компьютер «Лаоса» подтвердил его выходы). И, якобы, он выздоровел в течение трех суток (диагностический автомат «Лаоса» подтвердил значительную поправку его здоровья). Еще до того, как «Лаос» возвратился на Лизонне, с осчастливленным и переполненным чувством миссии Коттером на борту, и еще до того, как специалисты подтвердили вести о чудесной ремиссии болезни (а они, в конце концов, подтвердили; Коттер же выздоровел полностью) — еще до того, как прошло пару месяцев, в орбитальных портах Лизонне уже развернулась мощная промышленность космических паломничеств. Святой Измир с Астероидов! Помню, что епископа чуть кондрашка не хватила. Естественно, в Ватикан был направлен запрос, но, тем временем, мы остались здесь сами, замкнутые в пузыре нашего горизонта событий. Я присутствовал при этом и знаю, с какой осторожностью принимались решения. Первой — практически инстинктивной — реакцией всегда была одна и та же: «Мы удерживаемся от комментариев, проблема требует подробных и свободных от нажима ожиданий исследований». Решение принять легко, труднее от него потом отказаться; в случае Церкви — это практически невозможно. В результате, мы принципиально исходим из позиции адвоката дьявола, и это верно. Мы ждем, но вот мир нас не ждет — и не успели мы оглянуться, как на Роге вырос оплаченный Стефаном Угерцо Собор.

* * *

Нам всем уже известны координаты точки, после которой возврата нет.

Если это и не был прощальный банкет, то, во всяком случае, нечто близкое ему по настроению.

Прием организовали совместно: филиал NASA на Измираидах и Матабозза. Столы с напитками поставили под аркадами административного здания NASA, которое в настоящий момент было практически пустым.

Многие здесь крутят носом в отношении вась-вась Матабоззы с контролерами. Вазойфемгус схватил меня у входа и тут же просветил.

— Они уже знают, что потеряли ее, — заурчал он над краем стакана, жестом головы указывая на стоящих неподалеку спорщиков. — Минимизируют потери.

Вазойфемгус работает на Space Investments Ltd., парадное подразделение Ротшильда-Ляруса.

— Рубах как-то никто на себе не рвет, — заметил я.

— Это было бы проявлением весьма плохого вкуса, — усмехнулся Вазойфемгус. — Но если бы вы знали… Просто, отец не вращается в этих кругах…

— Черт, даже здесь имеются «круги». Сколько нас здесь осталось? Человек двести?

— Что-то около того.

— И нужно еще вращаться. Ну, и что говорят? Во всяком случае, надеюсь, они перестали ожидать чудесного вмешательства со стороны Церкви…?

Вазойфемгус послал мне изумленный взгляд.

— Не знаю, с чего это вам пришло в голову, ведь серьезно ничего подобного никто и не ожидал.

— По-видимому, я и вправду вращаюсь не в тех кругах.

По сути своей, в течение двух недель моего пребывания на Роге эти «круги» включали только паломников и людей, которые сталкивались с ними в течение всех этих лет.

Количество проведенных интервью уже превысило четыре десятка.

Тогда, глянув за левое плечо Вазойфемгуса, среди участников этих поминок я увидел одного паломника, с которым до нынешнего дня мне не дано было переговорить, но о котором я слышал так много от своих собеседников. Он подпирал белую стену и прихлебывал густую жидкость из высокого стакана. Весь он был серый — обвисший свитер, грязные штаны, даже его кожа в неярком свете тоже была нездорово серой. Звали его Газма, и на Роге он пребывал уже более трех лет. Он утверждал, что ему явился Сатана, еще он заявлял, будто бы Бог излечил его возле гробницы Измира от тяжелой шизофрении; еще он твердил, будто бы ему предназначено умереть на Измираидах.

Когда я подошел и спросил (меня он узнал, я видел это в его глазах) — он стал отпираться.

— Нет, нет, нет. Отец не спрашивать, отец давать покой.

Я склонился к нему. Он был ниже меня, а казался еще ниже, когда стоял сгорбившись под стенкой; я наклонялся, глядел ему в глаза, психически насиловал, не знаю, что на меня нашло, оскорбительная беззащитность некоторых людей способна спровоцировать и святого, а Газма как раз представлял собой именно такой феномен виктимологии.

— Он живой, — шепнул он, бросая взгляды по сторонам. Отец был в Соборе…? Отец видел…?

— Почему ты не улетел? — спросил я. (Понятно, что всю историю я знал превосходно.)

— Не мог, — простонал тот. — Не могу, не могу, не могу, он держит меня в кулаке. Как только я пытаюсь…

Я же знал, что он пытался, по крайней мере, дважды. Тогда отзывалась его шизофрения, или чем там он на самом деле страдал, и органически он просто не мог покинуть Рог (начиналась какая-то эпилептическая трясучка), тогда он, как можно скорее возвращался на поверхность Измираиды, в Собор, к могиле Измира. Миртон рассказывал, что заставал его там, спящего у подножия живокристного катафалка. Очень часто Газма заставал Миртона врасплох, когда неожиданно возникал откуда-то из внутренностей Собора, на последних глотках воздуха добираясь до внутреннего биостаза; но тут же, пополнив запасы скафандра, он снова исчезал — безумный пилигрим в царстве теней — Миртон даже страдал легким неврозом на этом фоне. — Сейчас, всякий раз, когда служу мессу, всякий раз, как подхожу к алтарю, — признался он мне, — я невольно заглядываю в темноту и пялюсь на этот бессмысленный хаос живокриста в уверенности, что он, Газма, уставился в ответ на меня, этими своими хамелеоньими глазами, откуда-то оттуда, с высоты, из диких каменных зарослей, такой же, как они: неподвижный, скрюченный.

— Ну а на самом деле…? — допытывался я у Газмы. — Что же это было?

— Что?

— Мы должны договориться о том, чтобы поговорить серьезно. Ты же не имеешь ничего против? — Мне не хотелось пропустить столь существенного свидетеля.

— Конечно, конечно…

К этому моменту мне было уже совершенно не интересно, что способен мне сказать Газда. Отвращение к нему, отвращение к себе, противоположные векторы отпихнули нас, я вернулся к внешним столам.

Здесь меня поймал Телесфер. Магдалина Кляйнерт лениво жевала какие-то экзотические плоды, она лишь подмигнула, обозначив, что заметила меня. Весьма часто меня поражает искусственность всех этих унаследованных за сотни лет проявлений этикета, ведь мозговик видит и слышит глазами и ушами носительницы.

— Когда улетаете, отец?

— У меня еще нет подтверждения.

— Как там ваш отчет?

— А какое это имеет значение? Потенциальные расходы растут уже чуть ли не экспоненциально. Признайся, ведь на самом деле ты никогда не верил во вмешательство Церкви. Тогда зачем была вся эта комедия?

— А как считаете вы? Я с вами шутил?

— Все, что ты мне рассказал и показал — это правда; я проверил. Черная Вата, гамма-излучение. Вот только эта готовность корпораций к участию в расходах предприятия, как оказывается… Что-то здесь не сходится, господин Телесфер.

— Вы же знаете, отец, корпорации бывают разные.

Я бы глянул ему прямо в глаза, но никак не мог. Магдалина все-так же вгрызалась в сочный плод; я поднял глаза к небу, то есть, к разбавленному внутренним свечением стазиса ужасному космосу. Мне показалось, будто бы я понял — и теперь переваривал это новое знание.

— Вы искали прикрытия, — буркнул я. — Очевидной имитации. Но кто гарантировал средства?

— Снова «мы», какие еще «мы»?

— Воскресные заговорщики. Не до конца уверенные, но, тем не менее, с сильной мотивацией. В игру должны входить какие-то некоммерческие ценности, иначе… Мммм, что вы на это, господин Телесфер?

Тот рассмеялся через динамик.

— Разве Церковь опирается на коммерческих ценностях?

— Потому вам и казалось, что здесь найдете союзника?

— Ошибочно.

— Ошибочно.

— Для Церкви важна только святость Измира.

— Именно.

— Церковь не интересуют Божьи Дети из-под чужих солнц.

— Ухх! Пожалейте, господин Телесфер!

— Ну?

— Эта сенсация уже устарела, были изданы две энциклики, мы давно уже ассимилировали такую возможность.

— А уверенность? Справитесь ли вы еще и с ней?

— Быть может, спустимся на землю?

— Вот я топаю. Это земля. И отец знает, что в ней.

— Факты, господин Телесфер. Еще ничего не было доказано.

— Именно потому…

— Кто? Вы? Ну, кто же конкретно? Несколько ученых?

— Потому что мы уверовали, Лавон.

— Во что, в Вату?

Мозговик ничего не ответил, зато отозвалась Кляйнерт.

— Он сильно принял все это к сердцу. — Она меланхолично улыбнулась. — Жаль мне его. Бедняжка уже видел свое имя в энциклопедиях.

Я передаю эту беседу столь подробно, поскольку предполагаю, что Телесфер был здесь совершенно откровенен, во всяком случае, настолько, насколько это вообще возможно. Если бы я мог тогда видеть его лицо, то понял бы все. Мне так кажется.

* * *

Видна Мадлен. И даже из внутренности Собора, изнутри его биостаза — в средину проникают лучи сочного пурпура. Я уже полчаса ждал Газму. Снял скафандр и положил его на первой скамье, рядом со шлемом. Помолился, Газмы все еще не было. Я непроизвольно поднял голову и стал присматриваться к спутавшимся внутренностям Собора. Чувство не было столь сильным, как рассказывал об этом Миртон, но и я чуть ли не каждую десятую мысль направлял к лабиринтам высоких теней с уверенностью в том, будто бы кто-то, Газма, присматривается ко мне оттуда. Я подошел к самой границе биосферы, чтобы приглядеться к живокристному камню поближе. Резьба была чрезвычайно сложной, один узор переходил в другой, геометрия сопряженных фигур уводила жадный взгляд куда-то за круг света. Конечно, это не была резьба, как таковая, никто ведь не отесывал и не обрабатывал камни Рога. Зачатая из первых зерен форма разгрызла холодный грунт астероида и начала развиваться далее волной нано-преобразований, пока, частица за частицей, тут не был возведен памятник благодарности Угерцы. Но сколько может быть заключено в первоначальных алгоритмах зерен, в архитектурных кодах живокриста? Это лицо — а это было лицо, никаких сомнений — это лицо, и этот вот силуэт, и вон тот каменный мениск, и навес пустоглазых черепов, и вон тот хоровод на кишке выше, на протянутой наискось через внутренности собора струне мрака, хоровод худых фигур, dansemacabre [23] нечеловеческих скелетов, ведь все это никак не могло очутиться в коде инициирующих зерен; в точной мере их емкость мне не известна, только кажется неправдоподобным, чтобы проектировщики вписали в них будущее положение каждой пылинки измираидских минералов; эргодическая живопластика заключается вовсе не в этом, широкое поле деятельности необходимо оставить и хаосу. Выходит, если это не рука проектировщиков, не их артистизм — чей тогда? Кто выполнял резьбу? Кто придал изящество хрупким ангелам, кровожадность — башкам сталагмитовых демонов, иллюзию текучести волнообразным заломам внутренней кожи Собора. Кто осуществил произведение искусства? Нужно будет побольше почитать о нанородящих технологиях.

Я вскарабкался на спинку скамьи, с нее — на костяной выступ одного из кривых ребер Собора. Здесь, посреди главного нефа, из-под поверхности камня, словно через толстую, искажающую черты пленку, выглядывают, пробиваются — натуральных размеров головы. Тени мягко стекают по лбам и щекам; я провел ладонью, кончиками пальцев; холодные, очень холодные, кожа трескается. Я отдернул руку, опасаясь, что еще примерзнет — вот скандал был бы. Слишком резко, слишком! — это же Измираиды, притяжение минимальное, легенький толчок выбрасывает вверх на несколько метров. Я полетел по плоской дуге, грохнулся спиной в защитный барьер биосферы, чуточку амортизировало; теперь меня снова отбросило к могиле Измира. Я еще успел схватиться за одну из скамей, меня развернуло в воздухе, теперь я врезался в пол левым плечом, голова стукнула о камень; сейчас об этом говорится легко, но тогда я был уверен, самое малое, в сотрясении мозга. Не то, чтобы отняло зрение, но боль доминировала над всеми чувствами, заслонила весь свет. Мигая, я ощупал голову. Липко. Только через какое-то время увидел, что пальцы покрыты красным. Волосы клеились кровью. Пошатываясь, я потащился в сторону скафандра. Натянул его, надел шлем, уселся и включил диагностический блок. Микро зонды вошли в меня. Кость не треснула, но кожа рассечена. Крупные кровеносные сосуды не повреждены, так что потеря крови небольшая. Я ждал, пока не пройдет головокружение. От Газмы, до сих пор, ни слуха, ни духа. И черт с ним, ведь это же явный безумец, как я мог предполагать, что он придет вовремя, что вообще придет. Уух, запекло, когда скафандр склеивал рану. Успокаивающие средства начали действовать. Я вернулся в гостиницу Хонцля.

* * *

Запишу, как звучали их сообщения.

Вазойфемгус, который сидел в погрузочном модуле рядом со мной, говорит, что я с самого начала потел, нервничал и хотел выйти назад. Когда объявили старт, я, якобы, бегом бросился к шлюзу.

Кретчер, который вел мониторинг, утверждает, будто бы я не был способен надеть шлем. Должны прислать мне файл с этим отрывком.

В свою очередь, люди из обслуги заявляют, что им пришлось меня схватить и оттащить силой, чтобы я не убился, когда мчался вслепую по поверхности Рога.

Два врача, МакВайн и Безузадус, проанализировав результаты исследований, отметили совершенное физическое и психическое состояние, во всяком случае, вмещающееся во все нормы.

Я ничего не помню. Почему убегал, не знаю.

Миртон улетает завтра. Он пришел ко мне в номер и высказал вслух мои собственные страхи.

— Похоже, что это casus Газмы. Симптомы соответствуют. И что говорят?

Я сказал ему, что говорят. Он вздохнул — как будто бы уже жалел. Я выругался.

— Но ведь должен же я как-то улететь отсюда!

— Попробуй завтра со мной, — предложил он.

— А как пробовали с ним, с Газмой?

Он отвернулся от окна и глянул на меня с какой-то болезненной смесью увлеченности и отвращения, робости и наглости.

— Как это случилось? Что ты сделал?

— Ничего!

Он не верит, подозревает Бог знает что. С Газмой же было так: его усыпили и в бессознательном состоянии загрузили в грузовой модуль. Тот стартовал, и тогда сердце Газмы перестало биться. Косвенный массаж, стимуляторы, адреналин. Только кто-то из врачей, оставшихся под куполом, о чем-то догадался и приказал им возвращаться (ясное дело, это был мозговик; потом он никак не мог пояснить собственную интуицию). Корабль заново сел, Газму с огромным трудом реанимировали. Собственно говоря, бедняга пережил клиническую смерть.

Не уверен, хочу ли я идти на подобные эксперименты. Но ведь как-то на Лизонне вернуться я должен — Мадлен выбросит Измираиды во внесистемный вакуум, абсолютная темнота. Окно закрывается быстро.

Пришел и Телесфер. То есть — пришла Кляйнерт. Телесфер хотел знать то же самое, что и Миртон: чего такого я сделал. А ничего! Этот же мозговик не был способен произнести предложения, не украсив его потоком инсинуаций. Что же, их умы функционируют именно таким образом.

Я связался с епископом. Раздражающая беседа, тем более, при такой задержке сигнала. Похоже, что епископ Хауперт считает, что я здесь чем-то заразился. Интересно, чем, город в кратере стерилен с момента возникновения; на самом Роге ни следа атмосферы, не вспоминая уже про биосферу. Тем не менее, я епископа понимаю, ситуация весьма деликатная. Последнее, чего нам нужно — это смерть духовного лица на Измираидах.

Я исповедался.

Что делать, не знаю. Отчет, собственно, уже завершен; впрочем, я и так отсылал все материалы на Лизонне. Но вот Газма — с Газмой я должен поговорить независимо от интервью для своего отчета.

И тогда я пошел в городской магистрат. Там находился терминал системы управления биосферой. Мне было известно, что там ведется учет всех открытий шлюза, а скафандры идентифицируются. Если количество записей Газды непарное — это означает, что он находится внутри, под куполом. Но нет, число было парным.

Есть два шлюза: к Собору и к посадочной площадке. То есть, их больше, но их, как правило, не используют, нужны специальные коды; я спрашивал, компьютер дал ответ. Итак: Собор или посадочная площадка. Предположил, что Собор. Проверил последнюю запись. Посадочная площадка. Что же, он тоже имеет право пытаться улететь.

Я поспешил к этому шлюзу. На всякий случай был в скафандре. Там уселся в саду покинутой виллы — мерах в десяти от ворот шлюза — и ждал. Мимо меня в груизах и д-муках к шлюзу направлялись уезжающие. Лишь некоторые обменивались взглядами, другие махали мне на прощание. Все знают, естественно.

Газда появился через час. Он снял шлем и увидал меня. Мне казалось, что сейчас он начнет убегать, но нет, он спокойно вошел в садик, присел на траву. Теперь он глядел совершенно по-другому: не боялся. Ну да, он тоже знал.

— Как отсюда улететь? — спросил я у него.

Тот глуповато оскалился.

— А нельзя.

— Почему?

— Измир нас принял.

По-видимому, выражение на моем лице было не самым приятным, поэтому он в защитном жесте пожал плечами.

— Говорят, что подобные вещи случаются с людьми в Иерусалиме, возле Гроба Господняя. Если кто-то такой приблизился и испытает… понимаете, святой отец… потом он уже не в состоянии отойти на большое расстояние, покинуть город. Гроб притягивает его, словно магнит железо, можно даже вычертить линии потенциалов. Люди сходят от этого с ума, умирают, уходят в пустыню, постригаются в монахи или кончают самоубийством.

Мне захотелось спросить, какую, в связи с этим, карьеру он предполагает для себя самого. Только издевку сдержал.

— А вы — что пережили, что испытали вы?

— Он жив, отец ведь знает об этом. Правда?

— Что?

— Собор.

— Тааак… И вы догадываетесь о причинах этого… пленения?

— Он коснулся нас. Принял. Во всяком случае, меня. Мы принадлежим ему. Собору.

— Вы имеете в виду Измира?

— А кого же еще. Разве отец не молился у его могилы? Не целовал его рук?

— Вы молились, и он выпросил для вас оздоровление.

— Да. Да. Да.

— Так что ж с того, раз вы не можете отсюда улететь? Если бы вы остались на Лизонне, прожили бы дольше. Насколько мне известно, шизофрения не смертельна.

Газма схватился с места, как ошпаренный.

— И это говорите вы?! Священник!? — пытался он выдавить слова надо мной.

Но, прежде чем снова сесть, немного успокоился.

— И все же, вы пытаетесь улететь, — заметил я.

— Что?

— Разве не ради того вы ходили на площадку?

— Я ходил проведать «Стрелец», — буркнул тот (снова старый Газма) и ушел.

Какое-то время я еще видел, как он выскакивает над крышами домов низших кругов, с такой бешеной энергией уходил он.

Проведывал «Стрелец». Что же. Возможно. Хотя, а что было ему делать в той пустой и холодной, разгерметизированной развалине буксира? Но это весьма похоже на Газду.

Я тоже отправился туда раз. В рамках работы над отчетом. В конце концов, это ведь тоже место культа, настолько популярное, что к нему из порта протянули страхов очную линию. «Стрелец», не приспособленный для посадки на поверхности планет, даже на таких, где притяжение близко к нулю, сел на Роге криво, на борту, раздавив часть антенн и манипуляторов, а так же одну из дюз (если бы садился на хвост, уничтожил бы их все). Аварийный шлюз находится на высоте местров восьми над уровнем грунта, так что там посадили живокристную лестницу с сеткой наверху. Обе двери шлюза открыты. Фосфоресцирующие стрелки в тесных коридорах указывают путь к кабине Измира. Сама кабина вся засажена прозрачным живокристом с целью законсервировать памятку и предотвратить кражи и сознательные подделки. От лестницы через равнину черного камня тянется так называемая Дорога Преду. Каждые пятьдесят метров вдоль нее стоят железные кресты. Дорога ведет до самого Собора. Во времена наивысшего бума космических паломничеств путники десятками преодолевали Дорогу на коленях, некоторые даже ползли, тем самым повторяя последний путь Измира. Они достаточно сильно протестовали против предложений протянуть и там страховую линию. Ведь святой Измир шел без какой-либо страховки! Хмм, но ведь наверняка он и не полз на коленях. Несколько из них умерло на Дороге. Их каменные могилы тоже отмечают Путь Преду попеременно с железными распятиями.

Прекрасно могу представить Газму, который ежедневно, в одиночестве осуществляет это покаяние, как он ползет по шероховатому камню под холодным куполом космоса, от креста до могилы, от развалины корабля до Собора и назад, с именем Измира на устах, белый скафандр на черном астероиде, прикрытый темнотой; когда радио выключено, никто не слышит хриплых молитв.

Завтра Бедузадус попытается вывезти меня в состоянии комы (он как раз позвонил). По-видимому, пойду, проведу мессу, попрошу Миртона, чтобы был моим помощником. Он тоже улетает на этом чартере. Мадлен как раз выходит из-за края кратера, уже величиной с кулак, и делается все больше, все красивее.

* * *

Не удалось. Бедузадус улетел, Миртон улетел (улетело уже большинство людей). Уже и так, по моей причине вылет «Уинстона» значительно задержали. Им пришлось доставить меня из корабля назад, на Рог. Даже энцефалограмма там у меня была совершенно плоской.

Я не жил.

Боже, дай мне надежду. Я боюсь. Я перепуган.

* * *

То, что организм столь аллергически реагирует на удаление от Измираид — это одно. Но вот каким образом их близость возвращает меня к жизни, раз уже по всем критериям — как медицинским, так и не медицинским — я был мертв?

Даже думать не хочется.

Из погрузочного модуля звонил Телесфер (он улетает сегодня, вместе с остатками персонала CFG). Его вопросы привели меня к ответам, над которыми не хотелось бы размышлять. А спрашивал он о том, не вступал ли я когда-либо в непосредственный контакт с Ватой. И что, черт подери, должен такой «непосредственный контакт» означать? Ведь речь идет о скальной формации! Сотни метров под поверхностью грунта! И я тут же начал размышлять над тем, что он мог иметь в виду. То, что тогда, в лаборатории он не рассказал мне про Вату всего, я знал с самого начала. Выдал лишь то, чего хотел. Он лишь забрасывал крючок, проверял фарватер. Ведь CFG проводила сотни бурений и наверняка добыла несколько килограммов Черной Ваты. Другие компании тоже не сидели со сложенными руками. Какие эксперименты с ней они проводили? О чем догадывались? Телесфер, скорее всего, считал, будто бы я отправился к конкурентам. И эти конкуренты… Что Вата может иметь общего с моим и Газды пленением на Измираидах?

Так же звонили с Лизонне, из курии и из Академии. И вообще, целый день, что ни минута, какое-то сообщение с планеты. Могу представить, какой головной болью стала для них моя история. Вечером епископ созывает совет по моему вопросу. Послезавтра закрывается окно для самого скоростного из кружащих рядом с Измираидами кораблей. Не слишком хорошо могу представить, что они там способны надумать. Но… но… Нужно надеяться.

Вскоре вылетает и Хонцль. Похоже, что я последний его клиент. Он передал мне код-ключ ко всем своим недвижимостям на Роге. Что-то еще хотел сказать на прощание, но передумал и смылся. Наверное, у меня было какое-то особое выражение лица.

Миртон оставил свой номер в состоянии такого же самого бардака, в котором и проживал. Я вошел, и что-то с грохотом свалилось на пол. Есть, правда, и различия: стены голые. По-видимому, снимки Собора он забрал с собой. Я включил проекторы, только вся память в них была стерта. Я стал копаться в вещах Миртона — прекрасно средство убить время, ни о чем не думать: чтобы разобрать весь этот хаос, наверняка потребуется больше двух дней.

На шкафу я обнаружил картонный футляр с несколькими десятками рулонов пленки, на которых были вытравлены увеличения черно-белых снимков Собора. Я развернул их поочередно. Миртон что-то калякал на них, размашистым почерком делал какие-то замечания, стрелки указывали на охваченные корявыми окружностями фрагменты изображения, все это было сделано толстым красным фломастером. Я приклеил несколько пленок к стене, чтобы приглядеться повнимательнее. В чем тут был дело? Миртон отмечал мелкие архитектурные детали: карниз одной из башен, псевдо-горгульи на портале. Рядом он писал: 2 МЕС.УДАЛ.? ПЕРИЛЕВИЙ. И еще: ПЕРЕНОС МАССЫ? А в другом месте: 3 ММ/ЧАС.

Кроме того, Миртон оставил пару десятков книжек, не оправленных в переплеты самиздатовских экземпляров. В основном, это были академические учебники по нанородным технологиям: «Живокрист: строение и функции», «Спутанный хаос или Пути Жизни»; «Программирование открытых негентропических систем — введение»»; «Самоисполняемый Язык Нанородных Машин — Учебник» и тому подобные. Я вспомнил голограмму, в которую чуть не вошел в первый день. Так вот, Миртон изучал Собор с самых основ: его архитектуру и способ появления, вплоть до материальных технологий.

О самом живокристе я знаю достаточно много, чтобы просмотреть эти книги, не испытывая чувства, будто бы бьюсь головой в стенку высокотехнологической эзотерики. Правда, теорию его программирования до конца я так и не понял, разум как-то бунтует и отказывается понимать идеи планирования непредвиденного, вычисления того, что невозможно вычислить. Но практика мне известна, когда-то даже сам сеял. Правда, это была всего лишь небольшая беседка над озером, у дедушки с бабушкой, на Хоолсталоне. Я сделал все строго по инструкции: вычертил более-менее квадрат (кончиком ботинка по земле), вскрыл герметическую упаковку живокриста (серия «Беседка — Венеция», насколько помню, естественно, с автоматическим умиранием), отмерил порцию зерен на ладонь — и посеял их вдоль линии. Что-то осталось, эти я подсыпал по углам. Потом сверху навалил подготовленные ранее два ведра грязи. За ночь беседочка выросла, любо-дорого глянуть. Сколько это мне было лет, тринадцать? Уже тогда меня страшно увлекала неточность всего процесса: не имело никакого значения, посеял ты эти зерна вдоль линии или рассыпал по широкой полосе; не имело значения, какое зерно и где упадет, значения не имело даже то, все зерна высыплешь или только четверть (в гарантии было написано, что может хватить даже пары десятков зерен — весь пакетик, двести граммов, был нужен для того, чтобы увеличить вероятность получения идеальной целевой формы). Ясное дело, имеется — nomenomen — фундаментальная разница между серийным, замкнутым живокристом, из которого выросла беседка для моих дедушки и бабушки, и оригинальным, полностью уникальным, открытым живокристом Собора. Разница заключается в способе предварительного программирования их кодов. Живокрист Собора принадлежит к «неполным»: не все данные целевой формы жестко определены на входе. Беседка, если и дальше пользоваться этим примером, выросла идентичной, вплоть до микроскопической структуры, независимо от того, засеял бы я ее на вулкане, на дне Океана Лизонне или на камнях Рога. А вот Собор — Собор вырос бы уже по-другому при изменении столь мелких параметров, как, например, время посева.

Над этими книгами я забыл про уходящее время (все-таки человек способен управлять собственными мыслями) и только сигнал связи с планетой вернул меня к реальности. Совещание уже закончилось.

— Мало чего могу тебе сказать в этот мрачный час, — сказал епископ. — Остаются две альтернативы, и обе одинаково трагические. Мы здесь не имеем права высказаться за любую из них. Вполне возможно, что ты сможешь вернуться к жизни на Лизонне, если, несмотря ни на что, решишь завтра улететь, хотя, говоря по правде, для этого нет никаких логических предпосылок. Оставаясь на Измираидах, ты сохранишь жизнь, как меня тут убеждают, даже на несколько лет, но потом тебе придется умереть в той пустоте в одиночестве. — Он стиснул губы. — Нам кажется, будто бы в страдании мы всегда одиноки, но это не так, никогда это не так. Помни об этом, там, в темноте. Господь никогда не покинет тебя, сын мой. — Он благословил меня. — Прости за то, что я тебя туда послал.

Да, в моменты по-настоящему бесповоротные, мы обращаемся к самым простым словам, говоря так, как разговаривают с детьми; и в начале, и в конце всегда присутствует та же самая откровенность, уверенность и простота.

* * *

Окно закроется меньше, чем через пять часов, автоматический корабль «Портвайн» стартует в заранее заданное время, будем мы с Газмой на борту, или там будут находиться только два последних инженера NASA — он улетит; обязан.

Газмы не будет наверняка; я знаю, он сам сказал мне. Он хочет остаться здесь.

А я? Есть охота бросить монету, но, полагаю, и так не подчинился бы выбору случая.

Город под куполом пуст, раздут вширь и ввысь великой тишиной, только журчат фонтаны и растения шелестят на искусственно возбуждаемом ветру. Хожу по широким улицам, в низ и верх кратера, и вдоль склонов. Целое утро (это было утро, потому что я только что проснулся, заглотал двойную дозу ступака) меня дистанционно исследовали специалисты с планеты. Здесь осталось еще много высококачественной аппаратуры, тем не менее, не настолько ценной, чтобы платить каждым граммом топлива за ее возвращение. Теперь я стал единственным ее пользователем. На моей планете все ломают мозги, похоже, была какая-то утечка. Но есть и разница: официальный посланник курии и шизофреник с религиозными отклонениями. Теории выдвигаются самые противоположные, одних мозговиков с дюжину, все высылают сюда свои мета-интуитивные предположения. Когда начался разговор о пункциях, я сбежал.

Конечно же, по-настоящему выбор очевиден, монетку нечего и бросать: я должен усесться на этот «Портвайн», нагрузиться ступаком по самые уши и сдаться на божье милосердие. Ибо, уже и не знаю, насколько ничтожная, но какая-то надежда еще остается, что уже на Лизонне, кто-то, когда-то, что-то придумает, чтобы меня разбудить. А Газма? Газма умрет, сдохнет как собака на мчащихся сквозь холодную и темную пустоту Измираидах. Я задал вопрос машине. Оказывается, даже не от голода, не от жажды, не по причине отсутствия воздуха: биостаз в кратере представляет собой замкнутую систему, ничего наружу не вытекает. Ничего, кроме тепла. Купол остынет (по расчетам компьютера) в течение восьмидесяти лет. Если бы засеять логический живокрист, он дал бы более точный прогноз. Так или иначе, зависимости ясны: чем дальше от Леви, тем меньше ее энергии способны поглотить коллекторы, уже сейчас звезда размером с горошину. А поскольку в космосе действует запрет на строительство частных ядерных установок (по сути своей, абсурдный, с этим каждый может согласиться), и поскольку никто не желает терять громадные деньги, оставляя здесь «понапрасну» запасы топлива — Газма замерзнет насмерть. Правда, теоретически он мог бы закопаться в Рог и полностью изолировать небольшой хабитат. (Интересно, соответствующие зерна здесь остались?) Только он, видимо, ничего подобного не планирует. Не знаю, куда пропадает. По радио не отвечает. В городе его не видать. Наверняка вновь и вновь проходит Дорогу Преду, туда и назад.

Нет, мне не следует над ним издеваться. Не сомневаюсь, что (болезнь — не болезнь) сейчас ему дан покой духа.

И наверняка сейчас ему не названивают беспрерывно все его родственники и знакомые, а так же люди, про существование которых он совершенно забыл, но они не способны сейчас отказать себе в удовольствии выслать ему личные выражения сочувствия Знаменитости Дня. Знаю, что некоторые из них во всем этом совершенно откровенны, но — «как мне жаль, честное слово!» — как это звучит здесь, на этом пустынном камне, под холодным небом, в тихий предрассветный час смерти…! Ужасно! Я ни на какие послания не отвечаю, наверняка бы всех обматерил. Зависть, так, узнаю этот вкус на языке, не возжелай какой-либо вещи, принадлежащей ближнему своему — но если вещью такой является жизнь… Нужно возжелать, необходимо завидовать.

И горечь эта берется из глубинного чувства несправедливости. «Ничем не заслужил». И теодицея для малых мира сего. Вновь: насколько же это вульгарно…! Разум все это отвергает, но в сердце сочится яд. Тот божий суд — на самом ведь деле мы ожидаем его уже в течение земной жизни. Этого невозможно искоренить; это находится в подсознании, эти надежда и страх: что все хорошие и гадкие поступки быстро вернутся к нам, вселенная отдаст все то, что приняла; чашки весов должны оставаться в равновесии. Гомеостаз счастья и несчастья. Потому, в глубине души я чувствую себя как-то обманутым. Гордыня? Несомненно.

А хуже всего, что я ничего во всем этом не понимаю. Если бы это был какой-нибудь физический фактор… То есть, распознаваемый. (Ибо то, что он не чисто психологический, никаких сомнений не имеется.) Какая-то единица болезни. Четкая корреляция между мной и Газмой. Что угодно, которое можно назвать. А в этой ситуации… Очень легко иметь претензии к Богу. Только глубоко верующие способны на великие святотатства.

И, тем не менее, как уже говорил, все это такое вульгарное… Здесь, под черным абажуром космоса… Мадлен… Ее уже не заслонить протянутой вперед ладонью. Петух перескочил за Цветы, Саламандра догоняет Ключ и, по-видимому, проглотит его, а от северного полюса надвигается какая-то новая буря, пока что без имени, алый цвет, перегорающий в неприятный для глаз пурпур; все это странно, ведь должно идти в обратном направлении, от экватора, но Мадлен всегда была Повелительницей Чудес. Из-под Тропика Рака мне подмигивает круглая тень Асмодея — черная точка на диске яркой, пастельной окраски. Сейчас его надкусит Фисташка, затмения гиганта астероидами делаются все более эффектными.

У меня осталось… четыре часа. Двести сорок минут жизни. Даже меньше: ведь перед тем мне еще нужно там заснуть. Я пытался молиться, только чувствую, что это было бы чем-то вроде мошенничества. Ладони и стопы холодные, снова сложности с кровообращением при малой гравитации. Я бы чего-нибудь съел, я ужасно голоден — только мозговики отсоветовали, лучше на пустой желудок.

В последний раз поглядеть на Собор. Я забрал с собой те несколько снимков Миртона. Что он, собственно, имел в виду? (Так, замечательно: размышлять о чем-нибудь другом). Подозреваю, что таким образом он выслеживал изменения в архитектуре Собора, нашел какой-то промах в коде живокриста, провал в процедурах само усыпления. Снимки это подтверждают. Несколько раз я обошел Собор по кругу, выловил прожектором некоторые из фотографированных им фрагментов здания и сравнил: они другие, изменились, в своей форме перетекли к формам, более или менее родственным. Тех же фрагментов, которых не обнаружил, я не нашел, по-видимому, потому, что они сами и их окружение изменились слишком сильно, чтобы я вообще мог их узнать по тем снимкам. Как быстро это прогрессирует? Похоже, что Миртон пытался замерить темп. Наверняка, он намного медленнее скорости первоначального роста, ведь Собор стоит здесь уже столько лет, люди что-то, но заметили бы. Тем временем, кажется, что даже Миртон до конца не был уверен в своей идее. Или же подозревал нечто иное?

В конусе света на миг показался Газма: я заметил быстрое движение в верхних частях левой башни Собора. Только он, должно быть, сразу же поглубже спрятался в его внутренностях, потому что после я видел только неподвижные тени. Что он там делает? Как вообще туда вскарабкался? Собор — и об этом не нужно себе напоминать, это видно и так — не является зданием, подчиненным эргономике, своей архитектурой он не служит человеку, в нем нет никаких лестниц, шахт для обслуживания, так что Газма должен решиться на истинное восхождение. Притяжение слабое, это правда — но если сверзится оттуда, то наверняка все поломает, масса остается массой, момент движения остается таким же.

Я вошел в средину. Стою над могилой Измира. Что же говорил этот сумасшедший? Что притяжение?… Что невозможно высвободиться? Словно железные опилки. Быть может, это только с ним. Я ничего подобного не испытываю. Снял шлем и перчатки. Камень надгробия холодный и гладкий. Угловатое лицо Измира Преду заполняет мою ладонь. Я еще раз просмотрел дневник и прослушал запись моей беседы с Телесфером в лаборатории CFG. Предположим, что Черная Вата является артефактом Чужих. Что именно она и является Машиной Хоана, хотя нам и не удалось обнаружить носителя всех этих воздействий. Следы гамма-излучения заставляют предположить какую-то космическую катастрофу гигантских масштабов. Измираиды в течение сотен тысяч лет мчались через межзвездный вакуум. Может ли быть так, что они были сознательно выстрелены в пространство перед взрывом? Зачем? И куда они направляются? Ибо, если бы не случайная встреча с Мадлен, свое путешествие они закончили бы именно на орбите Леви. Так что, одно из двух: либо в этом имеется цель, либо ее нет. Хотя, нет. Возьмем, к примеру, живокрист. Имеются ведь и промежуточные выходы. Но время — время — пропасти миллионов лет — это ведь не перспектива для цивилизации…! А даже если все это и правда — тогда, чем по отношению ко всему указанному является Вата? Удерживает астероиды вместе. Но с какой целью? Ведь если бы это было ее единственной функцией… Дайте смысл! Цель и смысл! Камень надгробия настолько гладкий, что чуть ли не влажный. DeoOptimoMaximo [25] . Очень красивая эта статуя, хорошо еще, что ее не оставили на милость стихии. По сути дела, несложно понять увлеченность Газмы, эстетика — это самый первый язык религии. Сто девяносто пять минут. Алый, желтый и зеленый цвета Мадлен просвечивают сквозь ребра Собора, все здесь либо тенистое, либо купается в жирных красках. Присяду. Успокою сердце. Мне казалось, будто бы, прежде всего, это будет страх, животный испуг — но сейчас чувствую лишь печаль, громадную, недвижимую, подавляющую массой темных вод. Отсутствие мыслей, отсутствие приказов телу, даже глаза сухие; и только что-то жмет в груди. Да и зачем говорить — тишина лучше.

* * *

Я не полетел.

Заснул там же, у могилы. И остался. «Портвайн» стартовал час назад.

Господи Иисусе!

* * *

Через неделю.

Живу у Хонцля. Газма где-то бродит, я его не вижу. Сообщения с планеты не открываю, там одни только вопросы.

Мадлен занимает две трети небосклона, свет настолько ярок, что приходится ходить в защитных очках.

Читаю. Сплю. Наслаждаюсь видом Собора.

* * *

Глядь, и на кой хер я вообще

* * *

Я позвонил Миртону.

Он сказал, что фотографировал изменения фенотипа Собора, поскольку генотип, сам код зерен, является безошибочным.

— Это заняло много времени, потому что я все время искал в инициирующих алгоритмах ответственные за все это баги; у меня были соответствующие последовательности снимков, так что, в некотором приближении можно было определить пропуски процедур. — Именно это и было его хобби, он занимался анализом кода, чтобы расслабиться; никакой помощи и консультаций не желал и, если бы их предложили, отказался бы: вся радость от укладывания паззла возникает оттого, что картинка получилась исключительно благодаря тебе. — Но под конец был уже на сто процентов уверен, что ошибок нет. Но ведь Собор, вне всяких сомнений, менялся. Я пытался оценить темп таких изменений. Я был там достаточно долго, чтобы отметить корреляции скорости трансформаций с близостью к Леви. Я перешлю тебе файлы с анализами и необработанными данными. Кривая довольно сложная. Ниже двух астрономических единиц сходит на ноль. В окрестностях аплевия резко возрастает, но ты и сам сможешь в этом убедиться, поскольку Измираиды сейчас сойдут со своей предыдущей орбиты и вырвутся из гравитационного колодца Леви. Это прекрасно видно в первой производной. Ты займешься этим? — спрашивал он. — Будешь пересылать данные? Слушай, я знаю, что… — и тут он начал нести уже что-то такое, что пришлось разыграть целый театр в видео-режиме, чтобы он успокоился. — Ведь нужно же тебе чем-то заняться. Зацепиться мыслями за что-нибудь. И, чем более приземленным это будет, тем лучше. В противном случае…

Ну? В противном случае — что?

Эх, бедный Миртон никакого исключения не представляет. Никто уже не в состоянии глянуть мне в глаза и сказать правду: что ты труп.

Возможно, и хорошо, что я не вижу Газмы. Один Бог знает, что бы я мог наделать. Случаются мгновения, когда меня переполняет такая злость, что я весь буквально трясусь. Ха, я открыл корни выражения «Трястись от злости» — ведь человек тогда и вправду впадает в какую-то болезненную дрожь, все мышцы напряжены, быстрые движения челюсти, гипервентиляция, какой-то туман перед глазами, руки вытягиваются, чтобы схватить — что угодно — хотя именно они трясутся сильнее всего. Именно таким образом я полностью уничтожил несколько книг Миртона, порвал на клочки толстенные томища.

Спокоен я лишь в Соборе. Потому-то иду туда, сажусь (сзади или спереди) и гляжу сквозь Его цельность-скелет на звезды или на божественный фонарь Мадлен. Нет эха, когда я делаю записи. Нет эха, когда читаю мессу. Под светом Повелительницы Чудес меняется цвет тонкого отсвета, бьющего от дарохранительницы. Здесь уж я в своих руках не сомневаюсь. Вздымаю тело Христово и вижу, как сквозь облатку пробиваются радуги жарких красок планеты. Иногда я касаюсь второго полюса и застываю на длительное время, абсолютно спокойный, лишенный всяческих страхов и желаний, укорененный в вечности, пока неустанные обороты Измираид не отодвинут Мадлен за пределы Собора и под Рог.

Не знаю, то же это самое, что у Газды, но, по-видимому, я тоже болен.

* * *

Тем не менее, я взялся за работу отца Миртона и систематически регистрирую метаморфозы фенотипа Собора.

Я пользуюсь крупнейшим из оставленных на Роге компьютером, машиной Матабоззы. Главный терминал размещается в подвале их дворца, но там я был только один раз, чтобы назначить для себя наивысший приоритет и воспроизвести прочную связь с компьютером Хонцля. Теперь мне даже не нужно выходить из своей комнаты.

Искусственный Разум Матабоззы высмеял меня, когда я попросил программу для отображений трехмерных фигур.

— Подобные вещи импровизируют, — фыркнул мой «собеседник», который по умолчанию выглядел несносным геем-подростком. — А зачем это вам, отец?

Я объяснил ему, и тогда он с места пульнул пять вариантов крупномасштабных программ исследований / наблюдений. Я выбрал наиболее скромную. Она основана на монтаже вокруг Собора и на склоне кратера, а так же на куполе города пары десятков камер BuI, работающих во всем спектре излучения; на складе Матабоззы имелось шесть полных комплектов. Изображения поступали бы напрямую к Терренсу (именно так звали ИИ), и он уже делал бы с этим хозяйством все, что требуется. Конец с любительщиной Миртона, с фотографиями, которые щелкаются времени от времени.

Я отправился за этими швейцарскими чудесами космического надсмотра. И правда. Достаточно взять и прижать к более-менее гладкой поверхности.

А что мне еще остается делать?

* * *

По-моему, вчера я ужрался в дупель. Не помню, чтобы пил, но — Господи, какая похмелюга…! И не помогает ничего, даже ступак. Блюю прямо в фонтан. Как только подниму голову, Мадлен засветит мне в лицо, снова взрыв в череп ушке, не могу глядеть, черт подери, какое же у нее альбедо, или уже началось, и она сжигает водород, ведь эту яркость невозможно выдержать. Тем более, когда Саламандра с этой стороны. Где-нибудь спрятаться…

* * *

Уф. Ну так. Когда-нибудь какие-то Чужие найдут здесь мой скелет и воспроизведут эти записи. Знать обо мне они будут именно столько, сколько услышат (или вынюхают, после соответствующего преобразования). Так вот, этот скелет когда-то обладал вполне приличной мышечной массой, жировой ткани чуточку больше, чем это следовало бы из пропорций; кожа имела оттенок чуть светлее окружающих камней, а вот волосы — именно такие. По сути, он был столь же ничтожным представителем homosapiens (это внутренне, кодовое наименование), как и остальные его видовые побратимы, которые выроились со своей родной планеты в экосистемы ближайших звезд. Информация, преобразованная его нервной системой, не вызвала — во всяком случае, насколько это известно ему — каких-либо крупных изменений в окружающей среде. Вплоть до окончательного shutdown 'a он не был уверен, что его существование повысило, или же понизило, суммарную энтропию системы. В течение большей части времени функционировал, опираясь на предположении, что это система моделируется, а главный сисадмин никогда не забывал всех кодов доступа. Но иногда, все же, этот «я» менял свои установки, а именно, когда, наткнувшись на исключительно засоренные багами процедуры, обращался к manteiner 'у с жаркими предложениями patch 'ей, а при повторном исполнении оказывалось, что никакого upgradе 'а не случилось. Но все это проходило после очередной перезагрузке с ROM. И существовал он только в единственном экземпляре.

* * *

Блин, всякая херня, бред…

Быть может, снова воспользоваться всеми теми чудесами медицинской техники… Что-то уж слишком часто мне случается засыпать.

* * *

Терренс дает мне трехмерные проекции Собора, в любом масштабе, в каком угодно ускорении. Это несколько похоже на покадровый фильм из жизни растений. Мертвое, но живое. Сейчас, здесь, передо мной, в перекрестье мутных столбов света, Собор превращается из камня в животное. Не дыхание, но все же что-то двигает им, существует ритм — многочасовый, сложный ритм — в котором ребра главного нефа вздымаются и опадают, когти башен стискивают пустоту, фаланги костяных гребней топорщатся и укладываются по направлению к кресту, а сам крест, крест делается большим. Но под этим ритмом, на фоне, происходит значительно больше, вот только человеческий глаз, а точнее, человеческий мозг — не регистрирует этого с той же легкостью, ведь здесь нет никакой регулярности, нет плана. Изменения небольшие, но многочисленные, они накладываются одно на другое, иногда нивелируя, иногда усиливая явление. Все это течет в соответствии с ритмом, а то и вопреки нему — и кажется, будто бы и вправду никакого плана, целевой формы нет.

Только мне следует опасаться столь поспешных умозаключений. Каждый, кто сеял живокрист, собственными глазами видел, как из истинного хаоса нарождается заранее установленный порядок.

Как рождается красота… Ибо это одно про Собор могу сказать наверняка: он красив. Не миловиден, не приятен для глаза, он не успокаивает смотрящего на него — но просто красив. Эстетика глыбы отличается от эстетики двухмерного изображения или эстетики движения. Он включает не только зрение, но запускает какие-то более глубинные процедуры. Напирает. Реорганизовывает пространство и человека в этом пространстве.

Acheiropoieta — вот чем является Собор. Натуральный сакральный артефакт. Когда-то известковые натеки так формировались на каменных стенах — в сцены оплакивания Христа, когда-то в придорожных скальных образованиях люди видели силуэты святых; лица Иисуса и Марии на стеклах, в фабричных дефектах окраски, в дыму. Реликвии природы, чудесное искусство, не порожденное чьей-либо рукой. Теперь у нас имеется живокрист. Acheiropoietos означает вещь, не выполненную людскими руками. Лишенный автора предмет с очевидной телеологией. Ибо, кто назовет мне имя творца Собора? Кто укажет мне архитектора, из замысла которого появилась эта поражающая воображение композиция форм? Перед кем преклонить колени? Программисты живокриста знали лишь то, чем Собор не должен быть: они очертили граничные условия. Собор, как таковой, в их мыслях не существовал. Так кто же является автором этого произведения искусства?

Измираиды?

Случай?

Бог?

Никто?

Теория хаоса?

Сколько искусства содержится в куске дерева, выброшенном волнами на берег моря? Сколько глубины в отрепьях материи, появившихся без какого-либо намерения, цели? Я поднимаю голову, и перед моими глазами — космос. Роршарховые пятна туманностей, река Млечного Пути, хрупкие цветы звездных скоплений, серебристый песок далеких галактик, квазаров, скрежещущее световое стаккато пульсаров…А разум все это поглощает, вращает, организовывает, называет формы.

Первые космонавты после возвращения с орбиты часто говорили о мистических переживаниях. Им была дана возможность косвенно общаться с высокой транцедентностью. Космос — Собор — воздействуют одинаковым образом.

Вот только опасно слишком засмотреться.

* * *

В первоначальном коде живокриста Собора ошибки нет, Терренс это подтверждает, в коде имеются сильные, непреодолимые приказы терминальной дезактивации, в случае множества параметров оставлен приличный люфт, но барьеры роста даны наиболее сильные из возможных, конкретно же, по классической последовательности Повоста. Терренс все это мне выложил, так что сейчас я стал экспертом. На практике, только логический живокрист запускается без Повоста, всякий другой должен его иметь, в противном случае, один Бог знает, что могло бы произойти; дюжина зерен, засеянных для того, чтобы получить стул или стол, начали бы размножаться до беспамятства. 1–2 — 4–8 — 16–32 — 64 — 132–256 — 512, истинное раковая опухоль живокриста; прилетает курьер с Земли. вместо планеты видит вращающийся вокруг Леви по орбите Лизонне стул, истинный СТУЛ, каждая ножка длиной в десять тысяч километров, или, возможно, септилион сросшихся один с другим стульев нормального размера. Так что ИИ говорит четко: Повост срабатывает всегда, блокирует на все сто процентов.

Если факты не совпадают с теорией — тем хуже для программы. Терренс ужасно мучается, пытаясь объяснить это расхождение. Но на сей раз это я оказался более находчивым и первым догадался об очевидном. Я пошел к Собору, отбил молотком фрагмент псевдо-скульптуры, которая с прошлой недели вырождалась в левой апсиде, и принес на анализ ИИ.

Терренс его пережевал, просветил, перемолол, разложил, заморозил и сжег. После чего заявил:

— Структура этих нанородящих зерен не соответствует ни одной мне доступных структур живокриста. Я не могу прочитать их программу; их код даже в первом приближении не напоминает SJMN.

Тогда я спрашиваю, что это, собственно, означает. Хочет ли он этим сказать, что Собор не построен из живокриста?

— Нет, — не согласился тот, — это живокрист, но в том же смысле, в котором оригинальная фауна на Лизонне все еще является фауной, хотя там реплицируется не ДНК, и строительным материалом не является белок.

В связи с этим, я ответил на одно из полученных в свое время сообщений, а именно: от Стефана Угерцо, и без излишних вступлений выложил правду на стол (человек de-facto мертвый может, в конце концов, это себе позволить; что означают формы для Освобожденного? Вот, такой Раскольников savoir-vivre [27] ).

Выслал, высказал ему. Вы воспользовались чудесным оздоровлением племянника, чтобы безопасно протестировать новый живокрист собственной фирмы. Здесь, на Измираидах, куда не распространяется чья-либо юрисдикция, и где не существует угроза бесконечной экспансии нанозародышей, вы могли спокойно, под прикрытием — в форме — сакрального здания запустить в рост пробную серию живокриста Ротшильда-Ляруса. Теперь весь этот эксперимент улетает в межзвездное пространство, так что вам мешает признаться? Сообщите истинный первичный код, а не ту фальшивку, которую вы вставили в спецификацию. Дайте программы для анализа, чтобы я мог высадить логический живокрист для экстраполяции какого-то сносного поля ошибки.

Вот такое сообщение я выслал.

А Угерцо ответил мне так:

— Понимаю, отец, при каком психическом стрессе вы живете. Вот только, святой отец, будьте добры, возьмите себя в руки и удержитесь от распространения подобного рода глупостей. Все это чушь, высосанная из вашего пальца. Сочувствую вам, отче, но не позволю себя подобным образом оплевывать.

— А что ты мне сделаешь, сукин сын?

* * *

Мы уже покидаем Мадлен.

Она дала Измираидам такого пинка, что уменьшается на небосклоне чуть ли не раза в два быстрее, чем росла до этого времени. Зато, как ужасно режет ее свет! Я затеняю шлем практически до полной непрозрачности.

Теперь приходится выходить на склон и к куполу, потому что сволочь Газда систематически уничтожает мои BuI. По-моему, это уже десятая камера. И ведь подходит так шустро, что его никогда не видно, пока не разобьет аппарат. А ведь их запас ограничен, мне же нужно вести постоянный мониторинг Собора, он меняется все быстрее и быстрее, функция Миртона подтверждается, кривая направляется вверх. Может, следовало бы перепрограммировать городские шлюзы, чтобы пропускали только меня. Например, таким вот образом: всякая попытка открытия без ввода пароля, если от предыдущей попытки прошло больше, чем, скажем, двадцать часов (ведь в Соборе нет запасов воды и пищи), будет блокирована. Это задержит его в кратере. Или еще лучше: выставить перед шлюзом одну камеру BuI.

Сейчас, когда гляжу на него, и Мадлен светит из-за спины… отсюда Собор наиболее красив. Даже угол и перспектива как-то подобны тем, что навязаны проекцией Терренса. Я чуть ли не ожидаю, что сейчас под моим взглядом Собор начнет превращаться в каменную куколку. Он растет, правда, сейчас он уже намного больше, чем тогда, когда я увидал его впервые. Увеличиваются и отступы в экзоскелете. Из башен выклевываются какие-то кривые, асимметричные галереи. Делаются более массивными отходящие от башен висячие мосты. В средине главного нефа… тут я не уверен, по-видимому, какие-то тени от Мадлен.

Невозможно — но, может и вправду я в состоянии заметить в режиме реального времени происходящие в нем перемены?

Как же, в реальном! Торчу здесь уже два часа, летаргия какая-то. Что-то со мною не так.

* * *

Паршиво. Не знаю, что, но выглядит это ужасно. Черные фракталы колючек. Почему Бедузадус и МакВайн этого не выявили? Метастазы теперь видны на каждом увеличении томограмм, в каждом анализе крови. Нео-живокрист в моем теле. Много, и все больше.

Он убьет меня. Терренс говорит: — Несколько недель.

Кто-то должен был мне это ввести. Когда. Где. Как.

Почему этого не выявили раньше!?

Газма. Неужели он тоже? Его тоже обследовали, это точно.

Не могу его найти. Ни шлюзы купола кратера, ни шлюз Собора не зарегистрировали его прихода в течение последних суток. Можно было бы посчитать, что он прячется где-то в городе, но мне известно, что он был снаружи, когда я запустил программу, потому что он продолжал уничтожать камеры. Этого я не понимаю.

Плохо переношу свет. Мадлен делается все меньше, а я до сих пор должен носить очки. Если бы мог, то затемнил бы весь купол.

Хочется спать. И тут жарко.

* * *

Предчувствую направление. Камень.

Истории медицины известны случаи живокристных инфекций. И всегда они заканчивались смертью, быстрой и болезненной.

Исследую себя каждые несколько часов (разве что засну). Живокрист Ротшильда-Ляруса пожирает меня.

От Газмы ни следа.

Думаю, не позвонить ли. Но кому. Что сказать. Сейчас, с таким запозданием. И что они могли бы мне сказать. Ничего, ничего.

Все чаще спотыкаюсь. Взвешивался: быстрый прирост массы.

Мадлен величиной с горошину. Темно. Но жарит же, как жарит.

Похоже, что, не желая того, я совсем разрушил свою комнату у Хонцля.

* * *

Просматриваю данные последнего медицинского анализа. Кривая разрастания неоживокриста в моем организме совпадает с кривой Миртона.

* * *

Я проснулся у могилы Измира. Не могу припомнить, как сюда пришел. Скафандр снял — только вот куда я его сунул? Внутри биосферы Собора его нигде нет. Может, это работа Газмы… А кого еще?

Сижу и жду. Мадлен совершенно не видна сквозь ребра Собора. Много теней. Приятно. Я даже как-то и не боюсь.

Газма должен появиться раньше или позже.

Теперь я гляжу на Собор по-другому: как на органический реликт. Над полусферой биостаза, за алтарем, завис какой-то шершавый клубень, который никак не могу вспомнить по предыдущим визитам. Он громадный, не менее десяти метров. Гляжу и вижу зачаток органа. Горизонтальные сплетения от башен… Артерии? Сухожилия? Только все это в масштабе нескольких дней, камень — это вам камень, строение ни дрогнет, живокрист гладкий и холодный.

Зато фигура Измира Преды выделяется из плиты надгробия все четче, хотя тени и более мягкие. Ладони тоскуют по прикосновению, словно тело чувствует какое-то родство материи.

На миг снял очки, но сияние дарохраницы режет глаза.

Гляжу из-под шлюза. Здесь трещины в шкуре Собора самые крупные. Я вижу тропу на склоне кратера и огни купола, вижу даже некоторые камни и ближайшие железные кресты на Дороге Преду. Чуть выше, неправильной формы дыры в звездном поле — это другие Измираиды. Правда, не могу распознать их по форме.

Если, несмотря ни на что, Газма не появится… Хммм, интересно, что убьет меня певым: обезвоживание или живокрист R-L?

* * *

А если Угерцо говорил правду?

* * *

Часы пытаются убедить меня в том, что я спал более двух суток. Возможно, это и правда. Но я не чувствую ни голода, ни жажды. Наверное, у меня горячка.

* * *

Интересно — черные пятна Измираид на фоне звезд как бы сделались больше. Машина Хоана должна работать на полную катушку.

Сейчас я многократно прослушиваю записи своих бесед с Телесфером. Мне кажется, что он знал, что хотел дать мне знать. Но это может быть и иллюзией (и, скорее всего, так оно и есть). С мозговиками всегда так. Впрочем, ради того их и разводят. Когда приходит черед ретро-анализа, в их случаях его проводить еще труднее, чем для открытого живокриста — ведь у них даже нет инициирующей программы. Имеется только величиной с мяч клубок нервной ткани в матке носительницы. Он никогда не рождается на свет и никогда не кончается: возобновление, рост и реконфигурация его нервных тканей — все это одна большая война нейронов и эволюция мета программы. Кроме того, мозговики никогда не достигают той точности суждений, что у логического живокриста — зато они способны проникнуть в глубины мрачных туч выходящего за рамки расчетов, быстро выдать приближение, коснуться Тайны своей интуицией мозговика. Если они и говорят аллюзиями и туманными инсинуациями, то лишь потому, что сами тоже не знают. Телесфер поглотил данные и начал видеть сны — о Вате, о Машине Хоана, о каких-то Чужих. Он и другие мозговики ничего не могли представить в качестве доказательства, поскольку недоказанное, это не их сфера деятельности — вот почему они и пытались обойти структуры своих фирм, инициировать заговор. Безуспешно. Политика — это не сильная их сторона.

* * *

Так я сидел, опершись плечом о стену Собора, и подловил себя на том, что поворачиваю голову и пытаюсь вытянутым языком достать камень. Но он даже и не влажный.

Видимо, у меня и вправду горячка.

* * *

Очередные трое суток. Где Газма? Собор, он… Боже, Боже, Боже. Не ползти, подняться на ноги.

* * *

Что? Сколько это уже? Измираиды все темнее, даже Леви все время заслонена. Мне трудно говорить.

Покалечил себе рот. Похоже, что пытался грызть живокрист.

Прочитаю мессу. В последний раз. Так.

* * *

…включить, поскольку тогда их заметил. Я отставил чашу. Моя тень от дарохранительницы доходит до самого шлюза. Заполняют скамьи. С видимым светом нечто странное. Небо размазано, ни единой звезды, одна синяя мгла. И огромные дыры от Измираид. Насколько же близко они должны быть. Но они тоже нерезкие, размазанные по туману, длинные полосы от горизонта до горизонта; и я уверен, что если бы забраться на крест Собора, я мог бы коснуться…

Похоже, что-то не так с моим голосом; рассуждаю, естественно, без слов, но горло будто парализовано. Говорю ли я четко? Они стоят и глядят. «Они» — но, возможно, другое местоимение будет лучше: «то». «То». Выходят откуда-то из мрака Собора. Как? Через сферу биостаза? Господи, да там же дыры, сфера уничтожена! Но ведь это же невозможно! Как я…

Боже мой.

Собор, они, «то», кривая Миртона, Черная Вата, что там говорил мне Телесфер, да простит меня Угерцо, напрасно я его обвинял, так, живокрист, живокрист, acheiropoieta, ДНК и SJMN, когда уже так далеко от солнца, чтобы снова запустились исполнительные процессы, а все Измираиды… Неужто Коттер Угерцо тоже… Та гамма-вспышка. Код. Языки камня.

Собор дышит, вытягивает в мою сторону черные пуповины. Разрастается. Тянется к астероидам. Они приближаются тихими волнами. Газма?

Небо, чудовищное, пугающее, растворенный космос. Ориентируюсь по размазанным теням. Это не они вошли в мое время, а я вошел в их: Собора, Ваты.

Вы еще понимаете, что я говорю? Все труднее. Если бы все это шло в микрофон, наверняка, не было бы никаких шансов, ибо сомневаюсь, что здесь осталась хотя бы молекула воздуха.

Если же судить по небу… Все дальше, все медленнее. Сколько это уже дней, как я опустил руку? Тяжко. Нужно опереться об алтарь. Они накапливаются в нефе. Собор окутывает нас, мы — это Собор, фрагменты единой глыбы, единого произведения искусства. В тенях, вибрирующих словно мотыльки, покой. Одна только моя тень от дарохранительницы неподвижна. Мы ждем Архитектора.

Памяти Антонио Гауди, искусству его воображения — посвящаю.

октябрь 1998 — май 1999

Октябрь 2010 — Марченко В.Б.

Ссылки

[1] Чтобы спасти народ, Бог научил Моисея ударить по скале жезлом с тем, чтобы из нее пошла вода и напоила людей (Чис. 20:4, 5, 8). Моисей мог ударить по скале только один раз. Когда он ударил в скалу второй раз — пошла кровь. — Прим. перевод.

[2] Море Дождей — крупнейшее «море» на земной Луне — Прим. перевод.

[3] НЕЙМАН (NEUMANN) ДЖОН (ЯНОШ) ФОН (1903-57) — американский математик и физик. Родился в Будапеште, с 1930 в США. Труды по функциональному анализу, теории игр и квантовой механике. Внес большой вклад в создание первых ЭВМ и разработку методов их применения. (Большой Энциклопедический Словарь)

[4] Понятное дело, не персонажем Арнольда Шварценеггера. Терминатор — граница между светом и тенью, очень часто имеется в виду, что на космических телах, например, на Луне — Прим. перевод.

[5] Термин, придуманный автором: переход на более высшую ступень развития, позволяющий человеку перейти из телесной формы в бытие на информационной плоскости.

[6] Здесь: кора нового мозга, но переводчик оставляет латинское название, чтобы отличить ее от коры человеческого головного мозга.

[7] Дендрит — входной компонент нейрона.

[8] Аккреционный диск — остатки «строительного материала» планеты или звезды, образующие тонкий, сплюснутый диск. Пример, кольца Сатурна — примечание специалиста.

[9] Здесь: головной мозг спутника планеты

[10] В древнегреческой мифологии Гадес – это подземное царство бога Аида – не совсем христианский Ад, но тоже неприятное местечко (Прим.перевод.).

[11] Электрокардиограмма.

[12] От «Hard Array Logic» — аппаратно реализованная матричная логика.

[13] Табернакулум – ковчег для святых даров.

[14] Перилевий и аллевий (оба термина выступают в тексте), как подозреваю, это термины, аналогичные «перигелию» и «афелию». Звездой системы, в которой происходит действие повести, является Леви. (перевод заметки с форума Интернет-журнала «Фаренгейт», автор: Malgorzata).

[15] A «живокрист» (żywokryst) — это какая-то субстанция, строительный материал — возможно, растительного происхождения (на что указывает ее название — и ее сходство с окопником (żywokost) или реснитчатыми водорослями (żyworosty), возможно, кристаллический → могла бы предположить, что, как говорит само название, это живые кристаллы. Во всяком случае, его можно программировать, чтобы он рос определенным образом. Отсылки к уравнениям, как предполагаю, аналогичны тем, как в языке функционирует тема дерева → говорят же о разветвленной функции или разветвленных уравнениях, о деревьях расчетов (это уже высшая математика, тут мое понимание заканчивается, знаю лишь то, что это какие-то древовидные схемы, скорее всего, касающиеся вероятности, но… все, молчу, молчу). Отсюда, вероятно, и «живокрист для решения уравнений» из текста.

[16] Какой есть (лат.)

[17] Эргодичность — специальное свойство некоторых изменяющихся (динамических) систем, состоящее в том, что в процессе эволюции эргодичной системы почти каждая точка её с определённой вероятностью проходит вблизи любой другой точки системы. Тогда при расчетах труднорассчитываемое время можно заменить фазовыми (пространственными) показателями. Система, в которой фазовые средние совпадают с временными, называется эргодической.

[17] Преимущество эргодических динамических систем в том, что при достаточном времени наблюдения такие системы можно описывать статистическими методами. Например, температура газа — это мера средней энергии молекулы, рыночная цена компании — это мера производных функций от данных бухгалтерской отчетности. Естественно, предварительно необходимо доказать эргодичность данной системы.

[17] Для эргодических систем математическое ожидание по временным рядам должно совпадать с математическим ожиданием по пространственным рядам. (взято из Википедии).

[18] Здесь: в матке.

[19] Энциклика — папское послание.

[20] Ма́уриц Корне́лис Э́шер (нидерл. Maurits Cornelis Escher 17 июня 1898, Леуварден, Нидерланды — 27 марта 1972, Ларен, Нидерланды) — нидерландский художник-график. Известен прежде всего своими концептуальными литографиями, гравюрами на дереве и металле, в которых он мастерски исследовал пластические аспекты понятий бесконечности и симметрии, а также особенности психологического восприятия сложных трёхмерных объектов. — взято из Википедии.

[21] Последнее, но не менее важное (англ.)

[22] Наука о жертвах.

[23] Danse macabre — танец смерти, часто встречающийся изобразительный мотив в средневековых соборах. Побольше можно прочитать у Вальдемара Лысяка во «Французской тропе» (прим. перевод.)

[24] Теодицея, богооправдание (от греч. theós (бог) и díke (оправдание); религиозная концепция оправдания существующего зла и страдания как справедливого божественного порядка; оправдание осуществляется на основе различных предположений (наказание за грехи, наказание всему роду человеческому, посылание испытания, предназначение (карма), ограниченность воли Бога и т. д.); термин введен Лейбницем в 1710 г.)

[25] Великое Божественное Добро (лат.)

[26] Телеология (учение, приписывающее процессам и явлениям природы цели (целесообразность или способность к целеполаганию), которые или устанавливаются богом, или являются внутренними причинами природы)

[27] Умение держать себя в обществе, воспитанность (франц.)

Содержание