1

По городу поползли слухи, что парни из Союза Вооруженной Борьбы1 снова готовят какую-то акцию. Слухи были такими настырными, что Трудны был стопроцентно уверен, что это сознательно распущенная фальшивка. Может он где-то просчитался, а может фрицы оказались слишком глупы, чтобы заметить очевидную лажу — во всяком случае, пока грузовик добрался на Красивую, пассажиров трижды обыскивали уличные патрули, к тому же им пришлось поддержать Вермахт добровольными пожертвованиями, которых хватило бы на покупку пары ящиков чистой. Трудны отвел душу, обматерив Юзека Щупака.

— Ну зачем выступать, шеф, — стонал Щупак. — Откуда же мне было знать? Эти немцы сами понятия не имеют, что их коменданту стукнет в голову!

— Из заработка высчитаю, — пообещал Трудны, открывая дверцы машины.

— Шеф, ну не будьте ж свиньей, — умолял Юзек, заглушив двигатель. — Я ж ни в чем не виноват, как пана Бога люблю! Бриллиантовый Лейтель себя в грудь бил, что целую неделю ничего в подобном духе не будет.

— А это уже ваши с Майором проблемы, что слушаете этого говноеда, сплюнул Трудны и выскочил из кабины в снег.

Тишина ударила его будто ломом. Вся округа была погружена в тяжком молчании — как не настораживай слух, даже черного вороньего карканья, даже эха, пускай и скромного, но уличного движения не слышно; ни единого звука. Нигде ни единого человека. Он глубоко вдохнул в легкие морозный воздух. Тот тоже пах тишиной. Тогда он еще глубже сунул руки в объемистые карманы пальто из толстой ткани, пнул сугроб, повел широкими плечами.

Тем временем Юзек обошел капот грузовика, глянул на Трудного исподлобья и громко выматерился. И мат этот был как бы новым сотворением мира.

— Какой? — спросил он, разыскивая в карманах куртки курево.

Ян Герман Трудны провел тыльной стороной своей мясистой кисти по усам, после чего показал прямо перед собой.

— Вот этот.

Этот. Когда он первый раз осматривал его из мерседеса Яноша, тот казался поменьше — только теперь до Трудного дошло, какой большой дом он приобрел. Втиснутый в ряд одинаково спроектированных зданий, трехэтажный жилой параллелепипед, своими боковыми стенами сцепившийся с соседними кирпичными домами-близнецами; с двумя рядами окон, не считая маленьких, темных бойниц чердака; с зафугованной прямиком посредине серого фасада огромной деревянной дверью, к которой вели три полукруглые ступени, и над которой болтается теперь железный фонарь с выбитыми всеми восемью стеклами; с крутой крышей, свешивающейся ниже уровня чердака; с многочисленнейшими мрачными подтеками, трещинами и кривой строчкой оставшихся от пуль дырок на серой штукатурке. Тихий, недвижный, мертвый. Дом.

— Ну так как? — буркнул Щупак, раскурив, наконец-то, сигарету.

Трудны лениво осмотрелся по улице в обе стороны (пусто, пусто), поглядел на рядок безлистых деревьев, что росли возле тротуара, пригляделся к застывшим в благородной неподвижности десяткам похожих домов, что тянулись вдоль Красивой улицы по всей ее длине... и расхохотался, что в этой тишине прозвучало чуть ли неприлично.

— Похоже, что дельце я обтяпал удачное.

— Пан всегда обтяпывает клевые дела.

— Ты еще передразнивать будешь?

Они подошли к двери дома Трудного. Юзек постучал костяшками пальцев левой руки по доскам.

— Прошлый век.

— Можно подумать, что ты и вправду разбираешься. — Трудны вынул ключи, выбрал один, сунул его в замок, провернул. Раздался щелчок, другой; он нажал на тяжелую ручку и толкнул: двери с легким скрипом раскрылись. — Ну, дальше.

— Шефа, что, через порожек перенести? — скривился в странной ухмылке Юзек.

— Смотри, чтобы я тебя пинком не перенес.

Они вошли.

Темно. Понятное дело, что темно: электричества нет, ставни закрыты. Пыль. Тоже понятно: вот уже пару месяцев здесь не ступала людская нога. И тихо. Вполне естественно.

— Надо было фонарик взять.

— А что, в машине есть?

— Есть.

— Так чего ты тут торчишь?

Щупак вышел, но Трудны двери за ним закрывать не стал. В свете зимнего солнца он осмотрел прихожую. В глубине, в прямоугольном расширении, маячила широкая винтовая лестница, ведущая на второй этаж; поближе, с обеих сторон, находились закрытые двери. Вся обшивка со стен прихожей была содрана безжалостной рукой, и ее остатки валялись то тут, то там. Трудны поискал взглядом электропроводку: выключатель где-то спрятан, провода, временно крепившиеся на стыках стенок и пола, тоже частично выдраны; крючок для лампы торчит из потолка, но вот самой лампы нет. Он стукнул ногой в покрытый грязью паркет. Не отстает. Держится. Возможно, его и не придется класть по новой. Здесь все делалось на совесть.

Вернулся Щупак с фонарем.

— А знаете, какой это номер?

— А что, тринадцатый, чертова дюжина?

Юзек замялся.

— Нет, я просто так спросил. Таблички же нет. А вы не знаете?

— Я вчера его на глаз купил. За наличку.

— А ч то написано в бумагах?

— Бумаг у меня еще нет. Давай сюда фонарь.

Он открыл двери слева (все-таки, на ключ не закрыты) и вошел, а за ним Щупак с бычком в руке.

— Что ж тут было?

— Наверное, столовая. Оставь!

— Я просто хотел приоткрыть, неохота ж батарейки тратить...

— Потом, потом. Иначе бы задохнулись в этой пыли. И тряпка похожа на истлевший саван, которому в обед двести лет. Ты осторожней с огнем, а не то спалишь хату.

— Что-то шеф стал таким нервным...

— Ты, Юзек, не выпендривайся особо, ладно?

— Вы что, все еще про того Бриллиантового? Да Господи ж, Иисусе Христе, я ведь только....

— А что, это разве в первый раз? — приступил к нему Трудны, размахивая при том фонариком, что в темном, обширном и пустом помещении вызывало необычные световые эффекты. — Я с кем веду дела? Ну, с кем же? С немцами, пан Щупак, с немцами! А вам известно, пан Щупак, кто такие немцы? Может видал пан на улице таких, в касках и с ружьями? Это ж не наша армия, пан Щупак, не наша! Я, ты, все мы — завоеваны! Так что, если уж я договариваюсь про контракт на миллионы с фрицем — а вы, пан Щупак, уже, наверняка поняли, кто такие немцы-фрицы, правда? — то ко мне в кабинет не заходят, насвистывая "Еще Польска не згинела", не строят идиотских рож и стула из под этого долбаного фрица не выбивают!

— Боже правый, да оно все случайно вышло. Я ж говорю: понятия не имел...

— А если бы мне сейчас дом спалил, так тоже бы понятия не имел, а?

— Да ведь я же не специально... — отчаянно пискнул Юзек Щупак.

Трудны направил луч света на его лицо, посветил так с полминуты, сохраняя при том мрачное молчание, после чего повернулся и перешел в следующую комнату, в глубь дома. Юзек тщательно растер бычок по паркету и поспешил за шефом.

?????

Рассматривая в узком луче тяжелого фонаря грибковое пятно на потолке, вспоминал историю покупки этого дома. История была такой же неоднозначной, как и отношения, соединившие Трудного со штандартенфюрером войск СС Германом Яношем. Впервые два тезки встретились на новогоднем балу расположившегося в городе эсэсовского полка, и фирма Трудного доставила на этот бал львиную долю спиртного. Янош, по гражданской своей специальности хозяин винного склада, на время войны превратившийся в квартирмейстера, ввязался с Трудным в долгий и рискованный, потому как изобилующий политическими намеками, диспут относительно качества отдельных сортов и сборов. Несколько раз закинув крючки в течение этого разговора, Трудны дал понять штандартенфюреру, что, вопреки названию, фирма его занимается не только импортом и экспортом, а на самом деле — этими как раз вещами в самой малой степени, и деликатно намекнул на возможность обоюдосторонней выгоды. Сделал он это, поскольку был уже хорошенько выпившим, а Янош — так тот вообще ужрался как свинья. Кроме того, Трудному просто понравилась наивная и робкая откровенность интенданта. Оказалось, что на основании ложных посылок он сделал совершенно правильный вывод: дело в том, что хотя Герман Янош оказался хладнокровной сволочью, и ни в коем случае робким и наивным но, казалось, испытывал к Трудному некую частичную симпатию, и уж наверняка не был он в состоянии оставаться безразличным, видя возможность хорошенько подзаработать. В неформальном, а по сути своей — нелегальном, союзе, заключенном обоими Германами, именно штандартенфюрер забирал львиную долю добычи, иногда даже четыре пятых. Но Трудны был согласен с такими раскладами, он был согласен на обман в обмане, поскольку прекрасно понимал, что без Яноша у него не было бы ни малейшего шанса на поддержание оборотов собственного предприятия хотя бы на уровне одной десятой нынешних. А война... Во время войны всегда появлялись крупные состояния. Никогда еще дела не шли лучше, как в военное время. Трупы удобряют землю, а кровь смазывает шестеренки экономики, такова истина. Трудны чуть ли не лично видел как набухают, набухают, набухают многочисленные секретные счета Яноша в цюрихских банках. Это не было симбиозом, и это не Янош паразитировал на Трудном: оба они были паразитами. И союз их функционировал столь замечательно, что Янош даже стал мечтать о том, чтобы закрепить его юридически. Война в любой момент закончится, пророчествовал он после рюмочки шерри, закончится война, и тут же кончится конъюнктура, тех возможностей уже не представится, вернусь к гражданской жизни, а ты потеряешь все подходы; так что все следует подготовить уже сейчас, распланировать нашу совместную деятельность. Ты станешь моим официальным партнером в крупной международной фирме!

Трудны не мог избавиться от скепсиса. Только загоревшегося Яноша тяжело было остановить: он начал представлять Трудного нужным людям, затаскивать его на различнейшие светские приемы, на которых, чаще всего, Ян Герман был единственным мужчиной, не носившим мундира, не говоря уже о том, что единственным среди всех поляком — и вот как раз Янош и устроил Трудному этот дом на Красивой. Они приехали сюда вчера вечером на служебном лимузине Яноша, но из машины не выходили — мороз был ужасный. Штандартенфюрер показал Трудному на дом.

— Твой, — коротко сказал он. — Нечего тебе ютиться в своей каморке. Нечего мне за тебя стыдиться. Держи.

И он сунул ему в ладонь холодные ключи. Трудны же лишь молча курил. Штандартенфюрер дал знак шоферу, и они укатили; дом исчез за окошком в снежной темноте ночи.

Утром Трудны еще позвонил Яношу, чтобы договориться, как забрать бумаги и заплатить за недвижимость. Никаких проблем. Цена до смешного малая, даже по сравнению со всеми прокручиваемыми через Яноша делишками. Антиеврейские постановления, объяснил он. Когда я могу переезжать? А когда захочешь.

Потому-то Трудны и взял Юзека Щупака со свободным грузовичком, загруженным инструментами, необходимыми для самых необходимых исправлений и разведки перед предстоящим ремонтом — и поехал.

?????

— Проверь трубы!

— А я что делаю?

— И какой тут расклад? — со средины лестницы, ведущей на второй этаж, Герман кричал в сторону туалета, в котором зарылся Щупак после одного из походов к успешно разгружаемому грузовичку. Из туалета падал бледненький свет военного аккумуляторного фонаря, притарабаненного Юзеком после всех неудачных попыток добыть из какого-либо выключателя хоть один несчастный вольтик.

— Ну и?

— Тут переделывали. Где-то раза два. Поначалу водопровод на этаж не заходил, все запустили одним уровнем. Так что не знаю, как будет с давлением. Старье ужасное. Кое-что следовало бы поменять, то что заржавело. К примеру, вот это колено. — Раздался глухой звон. Щупак наверняка трахнул по колену разводным ключом. — Теперь канализация... Не знаю, тут до хрена работы, горшок забит, что они тут пихали, блин...

План был такой: сегодня разведка, а с завтрашнего утра Трудны обеспечивает спецов, и те аккордно вылизывают дом, чтобы до праздников успеть и с ремонтом, и с переездом.

— А эти вот подтеки?

— Какая-то труба наверху.

— И всю электрику тоже придется делать по новой, тут, по-моему, есть крысы, все погрызено...

— Шеф видал котел в подвале?

— А что?

— Половину труб тоже нужно будет менять.

— Холера!

Трудны поднялся на второй этаж и осмотрелся, водя по стенкам белым пятном луча фонаря.

На втором этаже не было такой разрухи, как внизу. Хотя, пустота, тишина и темнота были теми же самыми. На какое-то мгновение ему показалось, что он слышит откуда-то (откуда? Из какой комнаты?) чей-то шепот, тихие, шелестящие слова с вопросительной интонацией, но когда он попытался вслушаться — то понял, что это просто дующий на улице ветер.

2

Переступив порог, ты видел четыре двери, из которых три были в стене холла по правой руке; они вели, поочередно, если считать к лестнице — в кабинет/библиотеку Трудного, сортир без окон и гостиную. А дверь слева открывалась в столовую-салон. Пройдя их и двери в ванную, ты попадал в левостороннее расширение холла, залом которого ранее скрывал за собой двери в кухню. Теперь перед тобой была винтовая деревянная лестница, а чуть дальше — широкое, выходящее на северную сторону зарешеченное окно, через которое солнечный свет попадал на всю длину холла. С боку, под лестницей, находился спуск в подвал, закрытый обитой железными полосами подъемной крышкой. Поднявшись по лестнице, ты глядел теперь в противоположную сторону, на улицу, а окно — уже без решетки — было у тебя за спиной. Но перед собой, в конце не такого длинного, чем внизу, холла, второго окна ты не видел, а только две двери, ведущие в фронтальные спальни. А с левой стороны еще три двери: в детскую, меньшую туалетную комнату и кладовочку. Туалет и кладовка окон не имели. Правую (с твоей точки зрения) часть верхнего этажа занимали две большие комнаты, входы в которые размещались за заломами расширений холла по обоим его концам. В углу расширения, в котором ты сейчас стоишь, между лестницей, окном и стеной детской, размещалась крутая и узкая лестница, ведущая на чердак, закрытый точно такой же подъемной крышкой, что закрывала спуск в подвал.

— И что тут должно быть? — спросила Виолетта, входя во вторую из больших, пустых теперь комнат наверху; новая лампочка освещала голые стенки. — Ты уже решил?

— Пока что эти две устраивать не буду, всегда смогут пригодиться, ответил ей Трудны, вынув карандаш, который держал в зубах. Он сунул складной метр в карман рабочих штанов, карандаш — в кармашек свитера, очки — в футляр, а чертежи свернул и сунул под мышку.

— Пошли, я уже закончил.

Все еще вытирая руки от муки льняной тряпкой, Виолетта с неодобрением покачала головой.

— Зачем ты вообще все это затеял? Юзек и этот его забуханный мастер-ломастер обмерили весь дом сверху донизу уже раз десять.

Они вышли в прихожую. Трудны погасил за собой свет, закрыл двери. Из левой спальни доносился голос его матери; кого-то там она обзывала неучем и хамом — Трудны вспомнил, что на сегодня договорился менять оконные рамы. Он заглянул в кладовку, в которой горел свет, но там никого не было. Где же этот Юзек? Снизу были слышны удары сразу нескольких молотков в какой-то резонирующий ящик; Трудны даже и не пытался догадываться, откуда берется весь этот шум. Он подошел к жене, ожидавшей его у лестницы.

— Глупая была эта задумка ремонтировать в рассрочку, — буркнула она. Надо было переезжать, когда все уже было бы сделано.

— Знаю. Только хотелось до праздников. А на Шевской же и елочки не поставишь.

Они спустились вниз. Михо Роскваса, лучший механик с фирмы Трудного, орал из ванной в сторону спуска в подвал, где тоже горел свет. Было только начало пятого вечера, но декабрь, и в доме Трудного горели чуть ли не все лампы; Ян Герман скривился, подумав о будущих счетах за электричество. Он прошел за женой в кухню. Даже через закрытую дверь сюда проникали взбешенные крики Росквасы:

— Не держит!? Не держит!? Я тебе, блядь, дам не держит!!! Закрути этот долбаный вентиль, потому что я сам спущусь на низ!

Застонав, Трудны свалился на стоявшую возле стола табуретку, чертежи положил на шкафчик. Виолетта что-то искала в буфете.

— Слышишь? — фыркнула она. — Хорошо еще, что детей нет. И что у тебя за люди работают? Боже, Янек, ведь так долго тянуться не может. Утром было замыкание, так этот твой бородатый громила так стукнул электрика плоскогубцами по голове, что бедняга потерял сознание, пришлось приводить его в себя. Это же бандюги!

— Не все, — буркнул под нос Трудны, схватив с тарелки горячий пирожок. К счастью, Виолетта его не услыхала.

— Опять же, этот твой Юзек Щупак, — продолжила она, шинкуя луковицу. Это же чистой воды мошенник. Притащил сюда каких-то цыган и продал им то старье, которое ты приказал вытащить с чердака. — Его жена терпеть не могла Щупака, равно как не любила похожих на него форсистых и скользких типов, которые всегда готовы подлизаться к хозяину; это же пиявки, говаривала она, их счастье — это всегда для другого беда. — Не знаю, сколько он там в конце концов наторговал, но ведь ты купил дом со всеми манатками, они же ему не принадлежат.

— Я сам ему разрешил делать с ними все, что угодно. Впрочем, если тебе так жалко всего этого барахла, то могу сообщить, что чердак освободили, самое большее, на одну пятую. Не хочу забивать себе голову. Я бы вообще не морочил бы себе этим чердаком яйца, если бы не этот, господи упаси, инженер. Ему захотелось осмотреть потолочные балки и несущие стены. И что, много он там насмотрелся? Ты там была? Поднимись как-нибудь, глянь сама. Ужас. — Он закрыл глаза, прислонился спиной к стенке. — Ой, женщина, это не неделька, а сплошное издевательство. Даже не знаю, доживу ли до праздников. У тебя случаем горячего кофейку не найдется?

— Погоди, не все сразу. — Виолетта обернулась. — Ну, и куда б я это совала бумаги? Забери их отсюда. И вообще, зачем ты все перемеряешь? Это же идиотизм.

Трудны зевнул.

— А ты сама как думаешь, почему им пришлось переделывать все по нескольку раз? Потому что всегда все выходит по-другому. Разницы не очень и большие, но все неточности накапливаются, и потом выходит, что или стенка должна быть кривая, или двери наполовину уже. И все такого же типа.

— Ну, строили же еще в прошлом веке... — буркнула жена.

Трудны спрятал улыбку под усами. В прошлом веке строили. Легко она это восприняла. Ведь сам он всегда был хорош во всяких расчетах и геометрии, имел развитое пространственное воображение — а вот тут никак не мог понять, что же на самом деле творится. Измерял комнату, выходил, измерял другую, возвращался в первую и снова его перемерял тем же самым метром — и оказывалось, что за эти несколько минут помещение раздувалось или же съеживалось на несколько десятков кубических сантиметров. А ведь это же простейшие расчеты, тут даже негде и ошибиться. До него это никак не доходило.

— Да, кстати, — вспомнилось жене. Она кивнула Трудному и показала ему на столешницу. — Чуть не забыла, это же я ходила к тебе, чтобы показать.

Он поднялся с табурета, подошел.

— Ммм?

— Вот, глянь. Это же зубы, правда?

У самого края столешницы виднелась ровненькая подковка небольших углублений; если приглядеться, то и вправду, были похожи на след укуса.

— И что же это за зверь? — заинтересовался Ян Герман.

— Собака?

— Да нет, совершенно не то расположение. Больше похоже на человеческие, только маленькие. Обезьяна. Наверняка здесь держали обезьяну.

— Ты думаешь? И что же это с ней произошло, что она так грызла все вокруг? И так сильно. Ты только глянь, какие глубокие следы.

Трудны пожал плечами и вернулся на свое место.

В трубах что-то зарычало, заржало, заскрежетало и забулькало, после чего начало ужасно хрипеть, при чем, в муках усиливающегося кавитационного эффекта, входя в еще более сильный резонанс.

— Прибью сволочугу! — заорал в прихожей Михо Розкваса.

Не поднимаясь с табурета, Трудны открыл дверь и выглянул из кухни.

— Черт подери, Михо, прибивай его не так громко!

— Да это ж абсолютный кретин, он бы и в сортире воду не смог бы толком спустить, а тут — на тебе...

— Михо! — предостерегающе гаркнул Трудны.

— Да ладно, ладно.

Трудны закрыл дверь. Виолетта наблюдала за ним, отвернувшись от раковины.

— Даже боюсь спросить, зачем тебе в фирме нужны подобные индивидуумы.

— Такие уж времена, Виола, такие времена...

Жена покачала головой и осторожно отвернула кран — вода текла без особых приключений.

— С газом проблем не было? — спросил Трудны, разыскивая по карманам сигареты.

— Только нечего мне здесь курить, — отозвалась Виолетта, даже не глядя на мужа. — Разве что, если хочешь подобным образом проверить, нет ли где здесь утечки.

Трудны не стал спорить.

— Хоть кофе налей, — со вздохом попросил он.

У него болела голова. Вот уже два дня он почти что не спал. Послезавтра его ждал прием у Гайдер-Мюллера, и Трудны знал, что ужрется единственное, что ему еще осталось, чтобы безболезненно профилонить непрекращающиеся вопросы шефа Яноша и самого штандартенфюрера относительно принятия Трудным немецкого гражданства. Сам факт, что он бегло говорить по-немецки, что у него были предки по линии матери, жившие где-то на границах с Силезией и гордившихся аристократическим именем фон Вальде, а прежде всего — потому что у него было столько знакомых среди германских офицеров, все это делало чуть ли не необходимым скорейшую перемену Трудным и его семейством своей национальной принадлежности. Он и сам прекрасно понимал, что это ждало его, раньше или позже, тут уже не выкрутишься. Янош изложил ему этот вопрос недвусмысленно: даже деньги стоят денег. В Польше он мог бы быть богатым поляком, но в Генерал-Губернаторстве ему можно быть исключительно богатым немцем. Трудны уже говорил об этом с женой, и все это дело — понятно — энтузиазма в ней не вызывало; но тогда, в той беседе, перемена национальности была всего лишь одной из множества возможностей сейчас же Яну Герману придется поставить Виолу, родителей, детей, а также всех родичей и знакомых перед свершившимся фактом. Остракизма он не боялся, на это у него имелись деньги. Боялся же он свар в доме.

Трудны поблагодарил за кофе. Взяв чашку, он пересел вместе с нею и рулонами строительных чертежей на стул, стоявший по другую сторону двери, у столика, который в нынешнем своем положении баррикадировал черный ход из дома. Выход этот, размещающийся справа от окна, предыдущими хозяевами явно не использовался, и потому его забили досками. Трудны решил его восстановить, приказав одновременно смонтировать снаружи, над ступеньками, электрическую лампочку. Вообще-то, дворик был небольшой и закрытый со всех сторон высокой стеной, за которой находились пустые гаражи, но, что ни говори, он являлся частью строения и принадлежал Трудному. Хотя, он и сам еще толком не знал, зачем ему этот дворик сможет пригодиться.

Трудны выглянул в окно: прямоугольник снега с кривыми полосами теней, одна ворона и чьи-то следы.

— Кто это выходил во двор?

— Конрад. Что-то он говорил про чердачные окна. Понятия не имею, чего он хотел.

— Конрад поднимался на чердак?

— Да он прямо влюбился в него. Пообещал, что приведет друзей, и они там все разберут.

— Ты ему запретила.

— Естественно. Впрочем, его погнал Юзек. Похоже, что он серьезно надеется, что подаришь ему все содержимое чердака.

Конрад, их старший сын, которому в апреле исполнится семнадцать лет, обладал неисчерпаемыми запасами энергии. Говоря по правде, он даже начинал пугать Трудного. Поскольку обучение на курсах, казалось, занимает у него ничтожную часть времени, отец вовлек его в работу в фирме. Только быстро оказалось, что для Конрада мало и фирмы. Он начал кучковаться с какими-то парнями в кожаных куртках; одного из них Трудны впоследствии увидал в охране Майора. Жене он ничего не сказал, но сам почти что видал венки на могиле сына. Посему взял его с собой на несколько приемов, организованных Яношом и Гайдер-Мюллером, где юношу, как и было предусмотрено, заинтересовали другие аспекты польско-германских отношений. Трудны вздохнул с облегчением, но ненадолго; дело в том, что однажды вечером весьма озабоченный Конрад весьма туманно начал что-то бубнить что у кого-то сильно затягиваются месячные. Прозвучало имя некоей Инги. После страшных умственных усилий Трудны вроде бы вспомнил статуеобразную фигуру блондинистой и грудастой арийской девахи. Тут же прозвучала и ее фамилия. Трудны никак не мог понять, почему, тогда, на месте не отбросил коньки. Он запретил сыну куда-либо выходить и кому-либо звонить. К счастью, месячные у генеральской дочки в конце концов все же наступили; Трудны переждал, когда она уедет из города, но Конрад все равно поимел неотвратимый запрет появляться на каких-либо вечеринках с участием немцев. Но, поскольку уже какое-то время вокруг пацана царила относительная тишина, Трудны невольно начал подозревать его в самых ужасных вещах, и, чем дольше длилась эта тишина, тем более ужасными становились подозрения. Чердак, думал он теперь; да пусть бы он торчал там днями и ночами, там он никого не убьет, и его никто не порешит, опять же, чердак не станет причиной никакого мезальянса. А черт его знает, может взять, да и подарить ему этот чердак на Рождество.

Трудны пил кофе и приглядывался к Виоле. По ночам, когда она спрашивала его шепотом, любит ли он ее еще, Ян-Герман отвечал, что конечно же -сейчас же, при электрическом свете искусственного дня, он не смог бы обмануть ее столь легко. К счастью, днем она ничего о таком и не спрашивала. Виола до сих пор оставалась красивой женщиной — еще до того, как жениться на ней, он знал, что она долго сохранит молодой вид, таков уж был тип ее красоты: худощавая фигурка, худощавое лицо, черные, с синим отливом волосы, еще и более темные глаза, не самая светлая кожа. Такие женщины, старея, очень редко становятся полными, а уж от морщин им приходится спасаться только после сорока. У них нет поводов к преждевременной сварливости, потому-то они и долго сохраняют молодость духа. Все это Трудны знал, когда объяснялся ей, сам же он, в свою очередь, был мужчиной систематичным, все тщательно планирующим и очень редко забывавшим о холодной логике в пользу радостного иррационализма. Но, при всем том, он не был ни педантом, ни мрачным типом, во всяком случае, сам себя он таким не считал. Он считал себя способным деловым человеком. Точно так же думали о нем и другие. Вот такое вот редко встречающееся согласие воображаемой и видимой фигур, давало Трудному приятное чувство полноты и делало нечувствительным ко всепроедающему яду фрустрации.

Он говорил, что любит жену — и сам чувствовал, что лжет. Сами слова звучали и имели вкус лжи; даже странно было, как это она сама не замечает. Что такое любовь, размышлял Трудны, глядя на то, как Виолетта толчет в ступке какие-то резко пахнущие ингредиенты; что же это такое, потому что сам я уже не знаю, забыл. Я испытываю к ней желание, мне нравится быть с ней рядом, боюсь, если потеряю ее, уважаю ее. И все же, слова на губах повисают грязной ложью. Возможно, это просто такой закон: только молодые любят, а мы любовь вспоминаем. Может, просто закон. Только, неужели же я не был бы в состоянии снова влюбиться? Не верю. Янош всего на полтора года моложе, но каждые несколько месяцев до смерти влюбляется. То есть, это он сам так говорит. Все эти его влюбленности как гитлеровские наступления: поначалу быстрые, громкие и шикарные, а потом, когда завоевано уже все, что только может быть завоевано, они размываются и гаснут в монотонности обладания. А я сам? Не люблю: обладаю. Действительно ли в этом самое главное? Неужто в этом и состоит тайна, что любовь это только процесс, а не состояние? Вектор, а не скаляр?

Виолетта как раз проходила рядом, и Трудны схватил ее за талию, притянул так, что жене пришлось сесть у него на колени, высоко подняв юбку; запачканные чем-то руки она подняла и положила у него на плечах.

При этом она усмехнулась, развеселившись его жестом.

— Что?

— Виола...

— Угу?

Трудны прижал ее к себе, поцеловал. У ее губ был вкус горячего хлеба; а сама она пахла потом и луком.

— Ну что?

— А вот если бы я сказал тебе, что влюбился?

— Тоже вот, нашел время комплименты строить.

Трудны придержал жену.

— Нет, нет. В кого-то другого.

Виола наморщила брови, слова заставили ее сделаться посерьезней.

— Это же в кого? В рыжую Марту?

Трудны не сдержался, захохотал.

Виола стукнула его предплечьем по уху, но, вопреки собственному желанию, вновь усмехнулась.

— Ну, и чего тут ржать? Дурацкие вопросы задаешь, глупости в ответ и получаешь. Тоже мне, влюбился он, конь старый!

— Нет, ты послушай, — начал он, подавив смех. — Мне нужно вообще знать, а поверила бы ты в что-нибудь такое?

— Неужто ты такой святой? Знаю я вас, верных муженьков, все ваше постоянство лишь до того момента, пока двери не закроешь.

Ах, не с той стороны он за все это взялся, теперь она ничего ему не скажет, да и ничего она не поняла. Впрочем, днем они никогда и не разговаривали, днем они только вели диалоги; даже и сейчас, даже в этот момент.

Трудны поцеловал жену еще раз, вновь почувствовав присущий ей вкус, и отпустил. Виола подмигнула ему и вернулась к делу.

Он же допил кофе и развернул чертеж. План первого этажа был вычерчен с многочисленными поправками, сделанными последовательно, по мере того, как инженер производил все более точные измерения стенок, размеры которых изменялись совершенно непонятным образом.

Казик от Горбуна открыл дверь, сунул голову в комнату и пролаял:

— Пана к телефону.

— Что, неужто уже провели? — удивилась Виола.

— Звонить же надо, — поднимаясь с места буркнул Трудны. — Дал людям по паре бутылок, вот и устроил.

Он перешел в кабинет, спотыкаясь по дороге о протянутые провода. В комнате, обставленной шкафами с пока что пустыми полками и еще не заслужившей наименования библиотеки, располагались два электрика, отдыхавших после сражения с обвешанной цацками люстрой, которая, несмотря на все усилия, не желала держать вертикаль и каждый раз отклонялась то в одну, то в другую сторону. Трудны указал на дверь. Работники помурыжились, но вышли, забирая с собой бутылки и бутерброды.

Ян Герман поднял лежащую на полу трубку.

— Трудны, — коротко представился он; он никогда не мог знать, кто звонит: поляк или немец.

— С вами тяжело связаться. — На сей раз это был поляк.

— Это ты?

— Нет, моя тетка. Слушай, пан, завтра, в час дня, у тебя на фирме.

— Чего вам надо на этот раз?

— Маргариток в садик. Завтра, в час.

— Что вас на этот раз припекло?

— Вот и поговорим.

— А вот чьи это были слухи, с прошлой недели? Ваши или тех, других?

— Какие еще слухи, я ничего не знаю. До свидания.

— Домой больше не звоните. Слышал? От дома держитесь подальше.

— Что, заразиться пан боится? До свидания.

3

"Трудны Экспорт-Импорт", частная транспортная фирма, располагалась в пригороде, на улице Вороньей, под номерами 25, 27, 29 и 31. Номер 25 — это была автомастерская, 27 вообще не существовало, а вот 29 и 31, старые складские помещения, соединялись и теперь служили гаражом; сами же склады четырьмя рядами длинных и низких строений тянулись за ним и по другой стороне площадки. Все это, включая и площадку, было окружено стеной переменной высоты, но никогда не ниже двух с половиной метров. С двора фирмы было три выхода: главные ворота со стороны Вороньей, куда въезжали и выезжали машины; железная калитка за складами, через которую можно было выйти прямо на берег реки, на другом берегу которой высились здания фабрики искусственных удобрений, в настоящее время производящей совершенно другие химикалии; а также задние двери мастерской, стена которой одновременно являлась и границей владений Трудны. Задние двери служили для того, чтобы шеф мог незаметно убраться из конторы, когда того требовала ситуация. Сама контора размещалась в надстройке над мастерской. Из ее окон были видны все принадлежащие фирме территории. Трудны верил в силу символов.

— Гляжу я это на ваши сияющие, бритвы не знающие рожи, и сам, блин, не знаю, плакать или смеяться.

— Вы, пан, Трудны, вечно какие-то сложности устраиваете, — худощавый блондинчик в плаще скривился с издевкой и отвел глаза от окна. На вид он, и вправду, был раза в два моложе Яна Германа; его же молчаливый напарник казался Трудному чуть ли не ровесником Конрада.

Ну почему каждый раз это дети войны? — вздохнул про себя Трудны, выпрямился на стуле и снял очки.

— Вы хотя бы по-человечески одевались. Так нет же, вечно черный плащ, кожаная куртка, берет набекрень. Мне уже люди говорят: к вам какие-то подозрительные пацаны прутся... Ну пускай он хотя бы руки из карманов вытащит; он что там, гранату без предохранителя держит или яйца мацает? Вы что думаете: это вам театр какой-то долбаный, киношка? Герои сраные, Бодо с Дымшей, чтоб вы скисли...

— И к чему весь этот базар, пан начальник? — Блондинчик вытащил и закурил сигарету; он сидел на стуле перед столом и что-то высматривал по углам, избегая встречаться с Трудным взглядом. Зато парень с побитым оспой лицом, который после слов хозяина еще глубже сунул руки в карманы куртки, горбился под замазанной бурой краской стеной у закрытых дверей кабинета. Он ужасно косил, и Трудны невольно представил гротескные картины уличных перестрелок, во время которых этот доходяга хвалится своим снайперским взором.

— Знаешь что, Гречны, ты бы меня не сердил, пожалуйста, только не сегодня; у меня как раз дома ремонт, только-только переехал, поэтому уровень терпимости к хамству и глупости у меня страшно понизился.

Гречны пожал своими худыми плечами.

— Пан же сам сердится. А оно же даже не от чего. Так, мелочевка.

— Если бы мелочевка, ты бы лично не припер. Тут что-то чертовски трефное.

— Нет, я совершенно пана не понимаю. Пан хоть раз на наших договорах прогорел?

— Если из за вас погорю, то потеряю все. Только с динамитом это уже был верх наглости. Я на что соглашался? На макулатуру: газетки там, листовки. А вы мне на машины ящики с взрывчаткой затарили. Водители узнали только потом, а ехали под восемьдесят; думал, они меня и линчуют на месте. Я вообще должен бы вас с лестницы спустить, а не разговоры вести.

— А интересно, откуда водилы это узнали? Пан, что ли, всем раззвонил?

— А оттуда узнали, что вы сами такими же желторотыми пацанами пользуетесь, которым мало того, что сами чуть ли не в штаны напустили, так еще и рот на замке держать не могут. Так что ничего удивительного, что всякий раз про засыпы и слышишь, провал за провалом. Вы кого для охраны груза назначили, детский сад?

Зазвенел телефон. Трудны поднял трубку.

— Зенон просит пана в четвертый, — сообщила пани Магда, секретарша и бухгалтер фирмы в одном лице, неоценимая мастерица всяческих хитростей и выкрутасов, знающая все лазейки в законах, вот уже два десятка лет ведущая документацию всех последующих друг за другом фирм Трудного.

— Что-то серьезное?

— Нельзя сказать, чтобы он был спокоен.

— А что конкретно?

— Там приехали от генерал-майора и, похоже, не хотят платить.

— Иду.

Он положил трубку, поднялся, одел пальто.

Несколько дезориентированный Гречны тоже поднялся.

— Что случилось?

Трудны не собирался оставлять их здесь одних. Он указал на двери.

— Пошли вниз.

?????

Они прошли через секретариат и по длинному коридору, потом по железной лестнице спустились в мастерскую, где гудел фрезерный станок, а уже оттуда — прямо во двор, покрытый слоем слегка примерзшей бурой грязи, образовавшейся из смеси песка, жужелицы, гравия, глины и снега. Трудны вел за собой, он шел быстро, решительно, не говоря ни слова. Он обошел волочащийся в прогулочном темпе, до краев нагруженный книжками форд; потом телегу, на которую с трудом взгромождали тяжелый барочный секретер (запряженная в телегу кляча лягнула копытом косого, который, совершая чудеса акробатики, в самый последний момент отскочил и только чудом не попал под копыто разозлившегося животного); он погрозил кулаком Горбуну, который, сидя в грязном рабочем комбинезоне под стеной склада в одиночку опорожнял двухлитровую бутыль сивухи; он прошел между четырех мрачных жандармов, пересчитывающих какие-то деньги, поздоровался по имени с тремя из них, на что те ответили поклонами и даже сняли фуражки — и в конце концов прошел под высокий навес заезда, где у четвертого перрона стоял подогнанный задом военный грузовик, а рядом с ним явно разозлившийся Зенон Черепушка на своем ломаном немецком о чем-то спорил с молоденьким младшим лейтенантом вермахта. Водитель офицера, лет, на глаз, пятидесяти, тоже в мундире, курил в кабине и меланхолично присматривался к этой беседе.

— Что тут произошло? — обратился Трудны к Зенону.

— Этот сукин сын вообще не привез бабок. Говорит, что генерал и не приказывал ему платить. Якобы, холера, мы должны отдать ему на шару! Нет, пан, ты когда-нибудь слыхал большую глупость?

— Где вещи?

— А вон, уже приготовленные. — Черепушка указал на открытую дверь склада.

Дело шло о меблировке виллы генерал-майора, а конкретно — об оборудовании ее ванных комнат; на одном из приемов Трудны предложил поставить генералу три комплекта позолоченной сантехнической арматуры, две антикварные ванны и зеркала с рамами, имеющими соответственную резьбу. Но, насколько он мог припомнить, ни слова он не упоминал о филантропических аспектах собственной деятельности. Ему даже показалось, будто согласованная сумма не пробуждает у генерал-майора особых претензий. Вообще-то, Трудны отнесся к данному договору как к рекламе и спустил цену довольно прилично. Что, ясное дело, вовсе не значило, будто на этом деле он собрался потерять хотя бы копейку. Тем не менее, он был уверен, что совершенно не давал немцу каких-либо причин выдвигать столь решительные требования.

Он спросил у младшего лейтенанта его имя. Хоффер.

— Герр Трудны, — заявил Хоффер. — Я получил совершенно четкий приказ от генерала. В нем не было и речи о деньгах. И я уверен, будто господа оговорили все уже заранее.

— В том-то и дело, что оговорили. Вы должны иметь при себе те самые деньги.

— Но у меня их нет, и уж наверняка я вам их не сделаю из воздуха. В связи с этим я вижу только два выхода из ситуации: либо я уеду отсюда с обещанными ванными и всем остальным, либо без них. Выехать я должен, — он глянул на хронометр, — через полчаса. Ну, и что выбираете вы, пан Трудны?

Трудны глянул Хофферу прямо в глаза и понял, что жестоко обманулся молодым возрастом лейтенанта. В серых глазах таились старость и лед. А ведь наглый, сволочь, с удивлением подумал Ян Герман; ведь деньги у него, в кармане, только он рассчитывает на то, что я перетрушу и отдам все на шару, генерал же не станет морочить себе голову каким-то там полячишкой. Если бы Хоффер хапнул только часть суммы, это пахло бы хищением, а поскольку лейтенантик цапает все, то даже если генерал и узнает о шантаже, существует высокая вероятность того, что, несмотря ни на какие обстоятельства, в нем победит восхищение чертовски храбрым юношей. Над Хоффером должен висеть какой-то меч, наверняка карточные долги чести, ведь он не похож на сына малоземельного крестьянина.

— Прекрасно, — спокойно решил Трудны. — Товар мы отгрузим. Вы же, герр лейтенант Хоффер, будете мне должны всю сумму плюс еженедельно насчитываемые проценты. — После этого он перешел на польский язык: Грузим! Давай, давай, Черепушка, пошевелись.

Зенон неодобрительно покачал головой, но кликнул людей из склада, и те, разом хекнув, схватились за первую ванну, а это и вправду был чертовски тяжелый шмат железяки.

— Что ты сказал? — прошипел Хоффер, подойдя к Трудному еще ближе. Это я тебе буду должен? Что это ты надумал в своей дурацкой польской башке?

— Просто подожду, если пан эти бабки уже куда-то пристроил, но вечно ждать не стану. Поспрашиваю у людей, выясню пана ситуацию; я же не без сердца. Ведь вас направили прямо в штаб генерала, правда? В качестве кого?

Хоффер рассмеялся.

— Да ты просто с ума сошел.

— Заметьте, что вы еще просто можете заплатить за товар, так что никакого дела и не будет, а я потеряю основания для шантажа.

— Какого еще шантажа?

— Я собираюсь шантажировать вас, герр лейтенант Хоффер.

Трудны говорил все это, не меняя ни тона, ни громкости голоса, и до Хоффера начало уже постепенно доходить, во что он вляпался.

— Ты считаешь, будто генерал хоть на миг поверит твоим словам?

— А зачем мне сразу же идти с этим к генералу? Есть и другие люди, готовые даже приплатить мне за информацию о финансовых шахерах-махерах молодого офицерика из штаба. Ведь прямо из училища, правда? Младший лейтенант. Пороха на фронте еще не нюхал, так?

Тем временем мужики уже загрузили на машину первую ванну и направились за второй. Хоффер оглянулся и только сейчас заметил выглядывавшего из кабины собственного шофера, который заслушался ведомым в паре шагов разговором до такой степени, что и не заметил, что сигарета между костлявыми пальцами дотлела уже до конца. Увидав взгляд начальника, он быстро отвел глаза.

Хоффер стиснул зубы. На Трудного он глядел с ненавистью.

— Ты что, думаешь, будто тебе удастся запугать германского офицера? рявкнул он.

Трудны только усмехнулся. Усмешку эту он тренировал перед зеркалом, это была гримаса, отработанная до мельчайшего сокращения мышц, весьма эффективная.

— Это мой хлеб, — сказал он.

Стоявший на краю рампы Гречны фыркнул сдавленным смешком.

Трудны знал, что должен сделать сейчас Хоффер. А конкретно — он должен вытащить из кобуры пистолет и пальнуть Яну Герману в лоб. Любая иная реакция лейтенанта означала бы его поражение. Впрочем, выстрел тоже, но гораздо меньшее. Тем не менее, Трудны был прав: младший лейтенант только-только вышел из училища и еще не видал убитого человека. Так что смерть просто не пришла ему в голову. Он сдался.

— Я вернусь через пару часов. Ты получишь эти деньги, сукин сын.

— Danke sch(n. Heil Hitler!

?????

Трудны отошел вместе с Гречным в угол цеха. Косой остался на улице, прохаживаясь то туда, то сюда, и не вынимая руки из кармана.

Гречный же все еще находился под впечатлением, скаля кривые зубы.

— Ну, блин, пан и молоток...! Так выпендриваться, это ж настоящее самоубийство. Сам нас такими называешь, а что вытворяешь? Ох, пан Трудны, пан Трудны...

— Так чего скалишься? Парень, я с ними дела веду, день за днем, неделю за неделей. Если бы ложился под каждого лейтенантишку, долго бы не выдержал! Мигом бы христарадничать отправился. Они же через одного на лапу берут, кто сколько сможет! Это же мораль армии победителей: понимают, суки, что положено им. Видал эти ванны. В жизни не угадаешь, насколько низкое жалование у генерал-майора вермахта.

— Зато теперь заделал себе врага.

— У вас врагов миллионами.

Что-то бормоча себе под нос, Гречный вытащил и прикурил следующую папиросу — это была какой-то русская отрава для легких, успокоительница фронтовых страхов, завернутая в бумажку смесь сушняка, в которой табака было меньше всего.

— Ладно, тут такое дело, — сказал он, сплевывая мокроту. — Нам нужны счета, заказы и таможенные квитанции на две сотни двухфунтовых банок говядины.

— И откуда они?

— То есть как это? Из Германии, ясное дело. Впрочем, может быть и Бельгия, но уж лучше не выходить за стереотипы; если бы у меня был ящик шампанского, то сказал бы, что от лягушатников, но говядина должна быть из Германии.

— И как оформляется? Фронтовые поставки?

— Угу. Где-то так. Впрочем, неважно. Просто мне нужны эти бумажки, сам теряюсь где-то под Татрами, а дальше мне плевать.

— Это что же, контрабанда в обратную сторону? Что же это за дела такие? Уж если фронтовые поставки, то на кой ляд таможенные квитанции? Что в этих банках, патроны?

— Говядина, разве не слышал?

— Ты, Гречный, не ерепенься. Когда буду людей просить печати поставить, то хочу знать, под чем.

— Чес( слово, ничего трефного.

— И на что мне твое слово; если бы не было трефное, то: primo, вы бы, ребята, этим не занимались; secundo: не приперлись бы с этим ко мне; tertio: вообще не беспокоились бы про бумаги, а сунули бы кому-надо в лапу. Ведь, в конце концов, что такое две сотни банок — четверть кузова, и ни единой границы по дороге, а ведь вы же не собираетесь затолкнуть их бацам в Закопане.

— Господи Иисусе, пан Трудны, ну чего ж пан такой въедливый... Кто б другой подумал, блин: за какую-то мелочевку...

— А что ж ты ко мне с этой мелочевкой приперся? Я знаю, что там в этих банках будет? Кому-нибудь глянетесь, открывают одну, другую, а там, к примеру... ну, я знаю, чегой-то дюже вонючее. Вы размахиваете этими счетами, они на рассвете посещают тех, кто ставил печати, они же говорят: это все чертов Трудны... и въедливому пану Трудному хана.

— Ну ладно, ладно. А нет ли у пана чистых бланков?

Трудны сморщил брови.

— А это уже совершенно другой разговор. На кой было вообще все эти глупости про банки да про говядину? Сразу нужно было. Понятное дело, что чистые бланки имеются, просто обязан я их иметь; только их немного и только для личного употребления. Если бы и пришлось их сплавлять, то уж не ниже рыночной цены, а знаешь по чем теперь ходят хорошие чистенькие бланки? Ну, чего буркалы вывалил?

— Ну ты и сволота, пан Трудны. Или пан нас совсем не отличает от базарных торгашей?

— А как же, отличаю. За заморочки базарных торгашей я, самое большее, могу немного полинять на бабки, а за ваши делишки меня и мое семейство просто пришьют, и не надо мне впаривать про Маршала, Рацлавице, Грюнвальд и, блин, крещение Польши, потому что сам вас перекрещу, и сами будете хари свои на наковальне выпрямлять.

— Ша, ша!

— Что: ша, что: ша!? — рявкнул ему Трудны прямо в лицо, так что на них оглянулись Зенон со своими людьми и оба немца.

Гречный отвел глаза, нервно крутя папиросу между пальцев.

— Только спокойно. Только спокойно. Ну зачем же так вопить. Люди смотрят. Спокойнее надо. И по чем же у вас эти чистенькие бумажки?

Трудны сказал. Блондинчик пожал плечами.

— Передам. Ага, имеется к пану еще одна маленькая просьба. Этот пана дом на Пенкной — там сейчас жилье верное, людей куча и так далее. Нельзя ли, чтобы один человек переночевал пару деньков, а?

— И что же это за человек?

— Ша, ша, в списках они его еще не имеют.

— Но уже вскоре он там будет, точно? Как-нибудь попадет он к ним в гости, а там уже вспомнит и дом на Пенкной, все припомнит.

Гречный рассмеялся. К нему уже вернулась уверенность.

— Ну, про это беспокоиться резону и нет. Не он, не Седой.

— Что, какой-то другой крутой? Вы кого мне подсовываете? Некуда прятать собственных палачей?

— Всего на пару ночей, не жидись пан. С вами дела иметь, это ж гороху нажраться надо... Прямо сочувствую пана подельцам, скряга пан ужасный.

— Ах, какие изысканные комплименты говоришь, пан Гречный, я прямо расплываюсь. Ладно, возьму вашего Седого, но ты скажешь своему Майору, что для моего сына в ваших делишках будет полный стоп. "Панимаишь"? Даже если бы он на коленях вымаливал. Под задницу, и пускай возвращается домой. Никакой работы, даже самой малой. Ничего. Конрад должен быть чистым. В противном случае, я для вас не существую. Одно из двух: или отец, или сын. Двоих нас иметь вы не будете.

— Ну вы и свинья, пан Трудны, — примирительно пробормотал блондинчик.

4

Он пришел в воскресенье, поздно вечером, но еще до наступления комендантского часа. Сам Трудны — который только что возвратился от Гайдер-Мюллера — открыл двери по короткому звонку и сразу же узнал, кто перед ним, потому что тип и вправду был седым. У него были седые волосы и седые глаза, а лет ему было не больше тридцати. Такой молодой, но уже такой тихий, спокойный; как бы приглушенный, подумалось Яну Герману. Говорил он мало, к тому же — чуть ли не шепотом. Худощавый, даже худой, ростом с Трудного — зато он не отличался той неприятной угловатостью движений, обычно свойственной костлявым людям. Раздражал он только привычкой безжалостно глядеть прямо в глаза; у него был сухой и твердый взгляд, он практически не отводил своего взгляда от зрачков собеседника, а кроме того — почти что совсем не мигал.

Пришел он в старом, сером пыльнике, без головного убора, и ветер всклочил у него на голове длинные и тонкие белые волосы; на руках у него были дырявые вязаные перчатки; в правой руке он держал деревянный чемоданчик. Свою ношу он переложил в левую руку, чтобы поздороваться с Трудным, когда тот уже закрывал входную дверь.

— Седой, — сказал он.

— Гм, проходите сюда.

Ян Герман разместил пришельца в гостевой комнате первого этажа — за лестницей, возле ванной комнаты. Он даже придумал, что сказать родным: довоенный знакомый сейчас шатающийся по стране. Стандартная и весьма достоверная легенда; впрочем, еще на Шевской у Трудного по той же легенде уже ночевало с десяток человек. Время такое. Никто ничему не должен удивляться. Увидав же Седого, Трудны избавился от большинства собственных опасений — этот человек не должен был доставить неприятностей: он и так, сам по себе, вел себя так, будто его здесь вообще не было. Сухо поблагодарив, он закрыл за собой дверь, и в тот вечер уже и не показывался. Трудны объяснил ему расположение санитарных удобств и кухни и даже спросил, не желает ли гость чего-нибудь перекусить, но тот ничего не хотел. Поднимаясь по лестнице, Трудны усмехнулся под носом. Может быть договор с людьми Майора и не будет таким уж неприятным.

Говоря по правде, чаще всего из договоров с людьми Майора Трудны выносил только пользу. Вытекало это из простого факта, что это люди Майора чаще всего нуждались в Трудном, чем он сам в них. Поэтому мог ставить условия. Он и ставил. Хотя, ведь это никто иные, а люди Майора, при оказии различных курьерских миссий, перевозили в Швейцарию и размещали в тамошних банках капиталы Трудного — сам Трудны получал шифрованные подтверждения вложения сумм на определенный счет. Впрочем, и многие другие местные операции Яна Германа не имели бы успеха без помощи Майора и его сети.

Виолетту он застал уже погруженную во сне, сегодня она легла пораньше, устав от всего того балагана, который ну никак не становился меньше, по мере завершения отделочных работ. Жена была рассержена авторитарным решением Трудного, разрешившему Конраду свободно хозяйничать на чердаке. Чтобы сохранить равновесие, она тут же выдавила из него категорический запрет подниматься туда Лее и Кристиану, поскольку была уверена, что чердак, каким-то непонятным для нее образом чем-то грозит детям. Раздеваясь, Трудны вспоминал тот скандал, который утром устроил ему отец в связи с Яношем — кто-то из отцовских знакомых видел Яна Германа, столующегося в немецком ресторане за одним столиком со штандартенфюрером в парадном эсэсовском мундире. И это не был образ хрестоматийного поляка-патриота, дающего отпор тевтонскому вторжению. Отец никогда не понимал, в чем состоит бизнес. Трудны не слишком его уважал; вполне возможно, что все сложилось бы немного иначе, если бы родитель умер чуть раньше. Но он жил настолько долго, чтобы взрослый сын увидал в нем еще и мужчину. Павел Трудны был мужчиной слабым, со слабой волей и слабым чувством собственного достоинства. Он чувствовал, что по сравнению с собственным сыном выглядит вообще убого — и это будило в нем самые отвратительные инстинкты. Это драмы любого отца, которого перерастает собственный сын: очень трудно подавить расцветшую в сердце зависть. Он, которого родил, учил, воспитывал — сейчас он захватил принадлежащее мне счастье. А тут еще и время: мои дни заканчиваются, он же в полноте сил. Все это отравляет кровь. Ян Герман давно уже пытался освободиться от этого печального бремени совместной жизни с родителями, только в этом вопросе у него не было союзников, даже жена не поддерживала его: Виолетта очень любила свекра и свекровь. Иногда Трудному казалось, будто это он пришел в семью, что это их дочка.

В доме царила тишина, в спальне Трудных полумрак, посеревший от лунного света, отражавшегося от лежащего за окном снега; улегшись рядом с женой, Ян Герман засмотрелся на ее прорезанное мягкими тенями спокойное, гладкое лицо. Во сне она смотрелась приятно, и он любил наблюдать за ней по ночам. В свое время он сам отождествлял счастье именно с такими мгновениями: на дворе холодно и морозно, а я тут, в теплой постели, рядом с женщиной, которую... не люблю. Ее лицо... верхом ладони он коснулся атласной щеки спящей. Что он сейчас испытывал, о чем думал? Какое-то далекое сопоставление, любимые воспоминания — все из прошлого, никаких неожиданных мечтаний, никаких жарких надежд... Состояние, а не процесс.

Разбудил его грохот, донесшийся откуда-то снизу. И сразу же после первого, грохот повторился во второй и в третий раз. Трудны распознал звуки, уже вскакивая с кровати, выстрелы из огнестрельного оружия. Он схватил халат, из шкафчика выдернул люгер и выскочил в коридор. При этом он даже услыхал крик Виолы, пытающейся задать какой-то вопрос. Трудны не успел добежать до лестницы, как раздались еще три выстрела — так быстро один за другим, что слились в один длительный грохот. По дому гуляло сырое эхо. Трудны сбегал по спиральной лестнице, держа снятый с предохранителя люгер стволом вниз. Палец на курке, стискивающая рукоятку ладонь вспотела. Он облизывал губы. При этом он полностью даже и не проснулся, поэтому сильно мигал, пытаясь хоть что-то высмотреть в пока что пустой темноте ночи. Над собой он слыхал взволнованные голоса жены, родителей и Конрада.

Трудны спустился до половины лестницы и присел, выглядывая над поворачивающими вправо перилами. Через наддверное окошечко в холл попадало достаточно лунно-снежного света, чтобы можно было сориентироваться в ситуации. В пяти метрах от лестницы, возле закрытой двери в туалет и раскрытой настежь дверью, ведущую в комнату для гостей, стоял Седой в одних штанах и целился в Трудного из огромного пистолета.

Трудны в панике бросился по лестнице наверх, как-то по-рачьему заползая на лестничную клетку. Он еще даже не успел выпрямиться, как кто-то зажег в коридоре свет.

— Господи Иисусе, что происходит? — просопел совершенно дезориентированный Конрад, заглядывая вниз по лестнице над головой отца.

Проснулись и Лея с Кристианом. Стоя в дверях собственной комнаты, они пялились на пистолет в трясущейся руке Яна Германа.

— Немцы? — шепнул Павел Трудны, одевая на кончик носа очки.

— Какие там немцы... — фыркнул Ян Герман и уже собрался было приказать, чтобы свет в коридоре погасили, как вдруг тот зажегся в комнате на первом этаже, и оттуда же прозвучал голос Седого:

— Прошу прощения. Ничего не случилось. Бояться нечего. Извините. Можете спускаться.

Все глянули на Трудного.

— Кто это такой? — одними губами спросила Виолетта.

— Мой знакомый, — даже не глянув на нее, ответил Трудны.

Его мать театральным жестом схватилась за сердце.

— Янек, ты меня в могилу загонишь.

Тот спустился на несколько ступенек и присел. Седой стоял там же, где и раньше, широко расставив пустые руки; пистолет уже находился за поясом брюк, стволом вверх. Трудны поднялся и спустился на первый этаж; люгер, все еще снятый с предохранителя, он держал в правой руке.

— Ну что? — рявкнул он.

— Прошу прощения, — сухо сказал Седой. Даже извиняясь, он глядел собеседнику прямо в глаза.

— За что извиняешься?

— Привиделось... Мне показалось, что... Привиделось. Ладно, это не важно. Мне очень жаль.

Трудны повернулся и в стенке у окна, между лестницей и комнатой для гостей, шесть пулевых отверстий. А оглянулся он потому, что услыхал, как все остальные члены семейства спускаются вниз по скрипящим ступенькам.

Ян Герман спрятал пистолет в карман мятого халата и подошел к продырявленной стенке. Разброс выстрелов Седого был небольшим, самое большее — сантиметров двадцать. Это совершенно не походило на паническую стрельбу, лишь бы попасть. Он проверил окно, но то было капитально закрыто; никого за окном, никаких следов на снегу он тоже не увидал.

Тем временем к Седому спустились все остальные.

— Да вы что, с ума сошли?! — разоралась мать. — Стрелять, понимаешь, ночью, в чужом доме! Это ж сколько сейчас времени? Два часа? Три часа? Пан что, по ночам совсем не спит? И вообще, в кого, во имя господне, пан стрелял?! А?!

— Прошу прощения за то, что всех вас разбудил, — объяснялся своим спокойным, что больше всего и раздражало, голосом Седой. — Я вовсе не собирался этого делать. Мне очень жаль. Я ошибся.

— Ошибся?! Ошибся?! А ну-ка, молодой человек, дыхните!

Лея с Кристианом, хихикая, показывали пальцем на пистолет Седого. Отец что-то там бубнил про немцев. Потихоньку все событие превращалось в дикий фарс, которого не постыдился бы и самый заядлый автор водевилей.

Проходя в сторону, Трудны заглянул в комнату, занимаемую гостем, где свет не горел. Разбросанное постельное белье на кровати, рядом раскрытый чемоданчик, на столике книжка, лежащая кверху оправленной в ткань обложкой.

— Идите спать, — буркнул он своим, протискиваясь к Седому.

Там он схватил его за плечо и затянул в комнату, решительно закрывая за собой двери. Доносящиеся из-за двери протестующие звуки лишь незначительно искривили губы на его лице. Но это выражение тут же превратилось в гримасу гнева.

— Ну, и в кого была вся эта канонада, — прошипел он, не отпуская плеча Седого.

Тот глядел ему прямо в глаза с расстояния в тридцать сантиметров. Левое веко задрожало в нервном тике, но, если не считать этого, во всем остальном Седой удивительно держал себя в руках.

— Прошу прощения, — сказал он, так акцентируя слова, что было ясно: больше он это предложение не повторит.

— Так в кого же? — повторил Ян Герман чуть ли не по слогам.

— Ни в кого.

— Просто так, ради салюта?

— Отпусти.

— Послушай, ты вообще нормальный?

Седой вырвал плечо из захвата Трудного и уселся на кровать. Пистолет вынул из-за пояса и бросил на тряпки, заполнявшие чемодан.

И молчал.

Гам за дверями понемногу утих. Трудны стоял, подпирая двери, сунув руки в карманы халата, и глядел на Седого. Тот сидел, сгорбившись, опустив руки между коленей, как будто его бицепсы неожиданно полностью атрофировались, и мертвыми глазами пялился в ночь за окном. Лампу не зажигали, достаточно было и Луны. Седой молчал, и Трудны сам уже начинал понимать палящую боль, таившуюся в этом его молчании.

— Тут кто-то был? — тихо спросил он, невольно подлаживаясь под тон гостя.

Седой отрицательно покачало головой. Его белые волосы были всклокочены.

— Так что же?

Но тот не промолвил ни слова.

Ян Герман постоял так еще несколько минут, затем отклеился от двери и буркнул:

— Утром сваливаешь. Я не хочу тебя здесь видеть.

И вышел.

5

Ян Герман Трудны брел по двору своей мастерской по направлению к полуоткрытым главным воротам. Кулаки он спрятал в карманах, плечи повисли. В голове клубились пьяные мысли.

Выпал снег, и все цвета куда-то исчезли. Да что же это такое, что везде я вижу одну только печаль. Снег, значит зима, еще одно время года; один год заканчивается, и скоро будет новый. Это печаль времени: ни весна меня не утешит, ни лето. Жизнь растрачивается все быстрее и быстрее. А ведь когда был ребенком, время шло так медленно; бывали месяцы словно годы, бывали года словно десятилетия; помню дни, растянувшиеся словно декабрьский сон. А теперь — почти что и нет разрыва между утром и вечером, воскресеньем и пятницей. Время сделалось спрессованным. У меня воруют жизнь. Хожу по твердому, хрустящему снегу, перед лицом пар от дыхания, холодный ветер в лицо, вороны на выцветшем небе... Пускай даже и такое четкое — знаю, что его не запомню; это мгновение слишком уж похоже на сотни иных, с которыми познакомился еще в детстве. В повторах жизни нет. Память не станет пожирать того же самого во второй раз.

Он дошел до приоткрытых ворот, вышел на улицу. Гречный повернулся к нему, бросил окурок в снег и протянул руку в знак приветствия. Трудны руки как бы и не заметил.

— Идиоты, — пробормотал он.

— Ну-у, ничего ведь не случилось.

Трудны не стал комментировать. Он огляделся по безлюдной Кручей, поднял голову на небо; лишь бы не смотреть на блондина.

— Где же это твой молодой соколик?

— Кто?

— Косой. Что, уже не ходит за тобой? Надоело играться?

— Зуб у него заболел. Пошел к дантисту рвать.

— Что, все еще молочные лезут? — с издевкой бросил в пространство Трудны.

— Ну, и долго это пан будет? Ведь это же просто случайность. Седой же ничего пану на зло не делал.

— А ты откуда знаешь? Может он вам рассказал, каким это чудом спутал мой коридор с тиром?

Гречный пожал плечами.

Теперь Трудны повернулся прямо к нему.

— Ну? — прибавил он с нажимом в голосе. — Сказал?

— Успокойся, пан. С каждым может случиться...

— Да ты что, головкой стукнулся? Это что же с каждым может случиться? Или хочешь сказать, будто Седой по причине исполнения всех этих ваших приговоров получил нервное расстройство, что время от времени вытаскивает пушку и палит в собственную тень? Вот так, случилось с ним! Ты что, блин, за дебила меня держишь?!

Гречный смешался.

— Пане не понимает... — буркнул он себе под нос.

— Вот тут ты прав на все сто.

— Он... увидал.

— Что? Что увидал? Может привидение?

Гречный скривился и опустил глаза на собственные ботинки, которые тут же начал рьяно очищать от грязи и снега, вытирая их о выступ тротуара.

Трудны глазам своим не верил.

— Именно это он вам и сказал? — отшатнулся он. — Что стрелял в привидение...?

— Да успокойтесь, пан Трудны.

Эти слова разозлили Яна Германа еще сильнее.

— Уж если в моем доме имеются привидения, то я же имею право знать об этом, не так ли? Что это были за привидения? А? Гречный...? В кого он пулял? Привиделись ему сексоты или же те эсэсовцы, которых он отправил на тот свет? Он что, и вправду косой у смерти подрабатывает? Пошлите его на курорт, пускай головку чуток подлечит, иначе в один прекрасный день он пришьет вашего Майора. А то и самому себе пулю в голову выпустит. Ну? Гречный? Скажи хоть слово.

— Мясо.

— Что?

— Мясо.

— Ты о чем говоришь?

Теперь уже разозлился Гречный.

— Мясо он видел, — рявкнул прямо в лицо Яну Герману.

Трудны вытаращил глаза.

— И что же, мать его, это должно значить??

— Говорю то, что и мне сказали. Мясо.

— Что, такой голодный ходил, что по ночам ему стала вырезка казаться? Так и то, зачем же сразу стрелять! Мясо, ты скажи... Кабан на него из стены выскочил, или как? Слушай, по-моему он уже не совсем нормальный.

— А кто нормальный? — меланхолично заметил Гречный.

Трудны вздохнул, отвел со лба темные волосы.

— В такой случае, пускай Майор запомнит: лично я никого к себе под крышу уже никогда не пущу. И дело даже не в том, что мне не хочется. Просто-напросто, семья второй раз уже такого не выдержит. Он и представить не может, что мне было дома из за вашего Седого. Это еще чудо, что вокруг лишь пустые дома стоят, ведь если бы кто еще на той улице проживал, то уже через часок в хате толклись бы фрицы, а Седому сегодня уже бы яйца поджаривали на вертеле.

— Ладно, ладно, передам. Кстати, для пана сообщение. Имеется согласие на цену. Завтра утром заберу эти ваши пустенькие. Или послезавтра, все зависит от того, как будет с бабками.

— По вопросу Конрада, надеюсь, тоже имеется согласие?

— А как же.

— Тогда я рад. До завтра. И передай своему ангелочку, чтобы поменьше конфет грыз. Иисусе Христе, мясо...

?????

Он вернулся в контору. Там Трудного уже ожидали два посредника по контрабанде товара в гетто и назад. Звались они Тюряга и Будка, и были бандитами с деда-прадеда. Здоровые мужики, мускулистые, с заросшими харями, глаза все время полуприкрыты, и в тех глазах вечное презрение ко всему миру. С ними Трудны все устроил быстро; все эти делишки с евреями сам он считал недолгими, поэтому слишком в них не лез. Связь он держал только с Тюрягой и Будкой, но эти были у него на крючке, поэтому чувствовал себя в безопасности. Трудны не афишировал своего участия в этих делах; деньги безымянны, хозяина не знают. Забава была рискованная, хотя и страшно выгодная — обитатели гетто попрятали настоящие сокровища; за пару десятков кило муки можно было получить бриллианты.

Когда Трудны отправил эту парочку, ему стало чуточку полегче; мастерскую они покинули через задний ход.

Пани Магда сообщила, что звонил Янош, но Трудный новость проигнорировал. Вместо этого занялся подготовкой документов для крупной партии смазочных материалов, которую собирался отправить сразу же после праздников.

Через четверть часа пани Магда позвонила еще раз.

— Жена, пан Янек.

— Переключи.

Та переключила.

— Трудны.

— Немедленно приезжай, — Виолетта буквально выдохнула эти слова в трубку.

— Что-то случилось?

— Увидишь. — Жена явно была выбита из равновесия; такими короткими предложениями говорила лишь для того, чтобы еще сильнее не выявить собственного волнения. — Поспеши.

Вдруг Трудному сделалось страшно.

— Дети...?

— Нет. То есть, Конрад... Нет, с ними ничего не случилось. Господи, Янек, приезжай. Я не знаю, что и делать.

Трудны повесил трубку, в голове была настоящая каша. Что там произошло? Чего перепугалась Виола? Что с Конрадом?

Но он прекрасно знал врожденную склонность Виолетты к случающемуся время от времени преувеличению чувств и уже через минуту успокоился настолько, чтобы надеть пальто, сообщить пани Магде, что его не будет часок-другой, а если задержится дольше, то позвонит — и спуститься в мастерскую, где взял на время черный мерседес одного офицера, пользовавшегося за несколько мелких, хотя и существенных услуг мастерской Трудного по самым низким ценам.

Мерседес летел как сатана и, несмотря на метель, к этому времени завьюжившей весь город, Трудны добрался на Пенкную за неполных двадцать минут.

Ему открыл Конрад.

— Я его только лишь обнаружил, — сообщил он уже на пороге.

Облегчение по причине того, что увидал сына целым и здоровым было слишком сильным, чтобы Трудны сразу же мог подробно начать выпытывать, кого же конкретно сын обнаружил.

Он сбросил припорошенное снегом пальто и спросил:

— Где мать?

— На чердаке.

Это уже было кое-что. До сих пор Виолетта на чердак даже и не заглядывала, да и теперь поднялась туда не из чистого любопытства.

Не успели они с сыном подняться на второй этаж, как Ян Герман отметил две вещи. Первая касалась царящей в доме тишины и бросавшегося в глаза отсутствия работников. Вторая основывалась на коротком сопоставлении: Виола — чердак — Конрад.

— Ты обнаружил там нечто такое, что мать освободила от работы всех людей и зазвала меня домой как на пожар, — сказал он утвердительно.

— Угу, — подтвердил Конрад.

Трудны задержался перед лестницей, ведущей на чердак; из открытого в потолке лаза падал анемичный свет электрической лампочки.

Тишина царила и здесь.

— Где дедушка с бабушкой?

— У Старовейских.

Трудны внимательно поглядел на сына.

— И что же это? — тихо спросил он.

Конрад только усмехнулся, как бы извиняясь.

— Труп.

— Труп?

— Труп. Останки.

Какое-то время они помолчали.

— Чьи?

Левой рукой Конрад выполнил какой-то неопределенный жест.

— Не знаю. Старые уже. По-моему, детские.

— Детские?

— Угу. Девочка. На ней... вроде бы как клочки юбки.

Трудны глянул на часы, тут же забыл, какой там был час, посмотрел в светлый квадрат лаза над собой, похлопал по карманам пиджака в поисках сигарет, наконец вернулся взглядом к Конраду.

— Она там? — шепотом спросил он. — Я ничего не слышу.

— Сидит и курит, — точно так же, шепотом, ответил сын.

Виолетта курила крайне редко. Собственно говоря, случалось это только лишь в исключительных ситуациях.

— Возле этого тела?

— Ага.

Движением головы Трудны приказал Конраду оставаться на месте, после чего полез наверх.

Благодаря Юзеку Щупаку и его Цыганам на чердак можно было, по крайней мере, свободно войти да еще и сделать пару шагов влево и вправо вдоль северной стенки с рядом небольших слуховых окошек с пожелтевшими от многолетней грязи стеклами. В самый первый раз Трудны сюда еле втиснулся, теперь же можно было стоять выпрямившись, не боясь того, что торчащая непонятно откуда проволока, сухой ивовый прут, гвоздь или щепка выбьют ему глаз. Трудны осмотрелся. Лампа стояла на полу в северо-восточном углу, длинный кабель в изоляции шел от нее к лазу и спускался вниз. Голая, не прикрытая абажуром, очень мощная электрическая лампочка не столько разгоняла таившийся здесь в такую пору густой мрак, сколько выпихала его и выталкивала, порубленный на мириады маленьких и крупных теней, в дикую чащобу покрытой толстым слоем пыли рухляди, заполнявшей остальную часть чердака. В сумме Трудный видел чердак как сюрреалистические джунгли останков тысяч произведений людских рук — есть кладбища и кладбища; и чего только не было в этом некрополе...! Трудны вовсе не удивлялся увлеченности Конрада этим местом: оно было словно старинная гробница давным-давно позабытых царей, где с равной вероятностью можно было наткнуться на ядовитую змею, равно как и на шкатулку с алмазами. Вот только Конрад рассеянно подумал Ян Герман — наткнулся здесь на людские останки.

Он подошел к жене. Та сидела на каком-то деревянном ящике, придвинутом под самую кирпичную стенку, в метре от лампы, и действительно курила сигарету. Виолетта глядела в бок, за вертикально стоящие громадные плоскости обтянутых серой бумагой картин, куда-то в глубь кучи железной рухляди, высящейся чуть ли не под самый потолок. При появлении мужа она даже не повернула головы, не сказала ни слова, вообще даже не пошевелилась. Просто сидела и глядела. Недвижный дракон ее тени распластался по коричневым кирпичам стены. Чердак не отапливался, да и утепление было не ахти каким: поверх платья Виолетта надела серый вязаный свитер Яна Германа, несколько большой для нее, тем не менее, она поплотнее закуталась в него, съежившись на этом своем ящике, прижав левое предплечье горизонтально к животу и подтянув коленки к себе и вверх.

Трудны обошел картины, чихнул, затем повел взглядом за взглядом жены. Труп лежал внутри окованного проржавелым железом сундука, стоящего на боковой стенке таким образом, что его крышка открывалась прямо к полу. Сам сундук был сложнейшей конструкции, венцом которой был ржавый цветок перепутанного лома, скалящий свою колючую пасть под самым потолком. В собственном воображении Трудны видел постепенное развитие этой барочной архитектуры свалки: каждый месяц-два кто-нибудь приходил сюда и бросал что-нибудь наверх, лишь бы отпихнуть подальше от люка. Сундук же являлся фундаментом, краеугольным камнем собора из железа и ржавчины. Вот только Конрад набрел на него относительно быстро, всего лишь отодвинув несколько давно уже развалившихся предметов плетеной мебели и те самые картины, которые сундук заслоняли. Отодвинул, открыл сундук, ну и увидал то, что увидал.

Трудны взял лампу за ее деревянную подставку и подтащил к сундуку, насколько позволял провод. Тени разбежались во все стороны словно туча мух, поднятых неожиданным страхом с разлагающихся останков, на которых до того они спокойно пировали. На останках из сундука давно уже никто не пировал. Трудны присмотрелся. Во-первых, труп старый, во-вторых, на дворе зима. Трудны присмотрелся еще раз. То, что должны были съесть, съели еще в теплые дни. Крысы, констатировал Трудны, чрезвычайно холодно даже для собственных привычек. Насекомые, видимо, тоже. Остался практически один скелет, с несчастными клочками одежды, зацепившимися за кости. Скалит себе желтые зубки с сухого черепа с волосами словно нити бабьего лета. Черные волосы, черная юбчонка и черная курточка, вообще все черное, потому что это смерть. Скелет, несмотря на то, что крышка сундука раскрылась чуть ли не до пола, держится внутри, свернутый по-звериному в позиции эмбриона, с голенями выше головы и сплетенными на них ручонками, и вовсе не собирается выпасть. Словно вмурованный. Будто превратившийся в мумию. Одежда клочьями, кожа клочьями. Сколько ей могло быть лет? Не больше, чем Лее. Трудны поднял лампу повыше, присмотрелся к профилю мертвой девочки. Глаза выедены, кожа почернела словно при пожаре, кости выцвели. А это что такое, все голубое, непристойно яркое? Бантик, слетевший с волос.

Трудны потянул носом, временно заложенным, как всегда случается после резкого перехода с мороза в тепло дома. Он почувствовал запах, и завтрак подступил к горлу; этот запах — этот смрад, эта вонь, этот сладковатый аромат — отбросил его назад, чуть ли не сбивая его с ног, потому что под путаницей лома он не мог выпрямиться, если бы вовремя не отставил лампу, чтобы схватиться рукой. А уже выпрямившись, Ян Герман как можно быстрее сунул руку в карман и достал оттуда платок, который тут же прижал всей ладонью к носу: запах собственного тела, по контрасту с трупным, показался ему райскими благовониями. Он быстро хватал воздух раскрытым ртом.

Потом Трудны склонился над Виолой и выбил из ее пальцев микроскопический окурок. Жена подняла на него до странного сонные глаза. Ян Герман обнял ее, приподнял; втиснув лицо ей в волосы, шепнул — так тихо, что слова казались всего лишь хриплой модуляцией его собственного дыхания:

— Тут холодно. Пошли, я сделаю тебе горячего чая.

Виолетта затряслась.

6

— Папа, папа, скажи, а обитательницы Крита — это кретинки?

— Чего?

— Кретинки, кретинки!

— Папа, ну скажи ему, чтобы меня пустил!

— Отпусти ее, Кристиан.

— А-а! А она меня стукнула! Ногой стукнула!

— Лея, не дерись.

— Кретинки, кретинки!

— Пааапа! Ну скажи же ей, что вовсе и не кретинки! Ну скажи ей!

— Так ведь правильно же. Вот скажи, что так! Скажи!

— Да Господи же, Янек, скажи им что-нибудь, потому что я с ума сойду от этого визга.

— Креветки.

— Что?

— Креветки. А теперь идите отсюда.

— Так я же на самом деле хочу узнать!

— Сейчас как сниму ремень...

Кристиан потянул Лею за косу, та хотела отпихнуть его локтем, не попала, тот отскочил и помчался наверх, она за ним. Трудны вздохнул и закрыл дверь, ведущую в холл.

— Откуда они взяли этот Крит?

— Понятия не имею, где-то услышали. Скажи мне... — жена невольно улыбнулась, сориентировавшись, что повторяет слова детей. — Расскажи, о чем ты узнал.

Бул уже вечер. Пять часов тому назад карета в сопровождении жандармов вывезла труп. В течение этих пяти часов Трудный сделал из своего так и не законченного кабинета пару десятков телефонных звонков, из чего только немногие касались бизнеса, которым он занимался. Все остальные он посвятил следствию по делу девочки с чердака. Трудны, хуже или лучше, знал около трех четвертых людей из военных и гражданских структур городских властей, из чего около одной пятой были должны ему какую-нибудь услугу (а то и несколько). Записная книжка Трудного с номерами телефонов обладала могуществом волшебной книги. Сегодня Ян Герман произнес пару мельчайших заклинаний.

— Ничего.

Они сидели в кухне за боковым столиком и осторожно прихлебывали из чашечек горячий, черный будто смоль кофе. За окном падал снег. В духовке пекся какой-то пирожок, наполняя помещение дрожжевыми ароматами. Стоящий на газовой горелке чайник нерешительно фыркал. Из-за закрытых дверей, ведущих в салон, доносились стук и кряканья с ругательствами Павла Трудного, воюющего с привезенной с базара чудовищных размеров елкой, выбранной лично Кристианом и Леей.

— То есть как: ничего? Что, даже не знают, кто это такая?

— А откуда им знать? Никаких документов при ней не было, а для сравнения с фотографиями она уже не годится. Ты хоть имеешь понятие, сколько детей потерялось в тридцать девятом в одной только Галиции? Это какие-то прямо астрономические числа; тот человек из ратуши говорил, что их даже не вносят в списки.

— Ну ладно, а Янош? Ведь это же он продал тебе этот дом. Ведь должен он был знать, что продает.

— Янош поехал в Берлин, оставил мне сообщение в фирме.

— Ну а в бюро недвижимости?

— У них имеется только номер параграфа постановления против евреев. Кадастр не пересматривался с самого начала войны. Я узнал лишь имя владельца, на которого была зарегистрирована покупка участка еще при Франце-Иосифе. — Трудны вынул из кармана листок. — Некий... Мордехай Абрам. Абрам, понимаешь. Ну, и что я могу еще?

— Ну так, все правильно, — Виолетта помешала ложечкой переслаженный кофе. — Но ведь у тебя еще имеются ходы в гетто.

— Милая, ходы у меня имеются всюду, только это вовсе не значит, будто я должен всюду лезть.

— Но все-таки... Труп в нашем доме.

— Труп, труп, — эти слова разъярили Трудного. — А ты чего хотела? Ведь война.

— Но... ребенок!

— Боже милый, я и сам прекрасно знаю, что не Вернигора! Чего ты от меня хочешь?

— А вдруг там их больше? — она показала пальцем вверх.

— Ну, знаешь...

— Был один, может быть и другой, третий. А почему бы и нет?

— Так мне что, запретить Конраду подниматься на чердак. Ты еще спасибо мне должна сказать, что тебя не послушал, он хоть нашел ее быстро. Или ты предпочла бы так и спать с трупами, гниющими над головой?

Вот этого говорить не следовало. Жена послала ему над поднимавшимся из чашки клубом пара сердитый взгляд. Он опустил глаза, стал крутить ложечку между пальцами.

— Правда такова, что я совершенно не собираюсь этим заниматься. Не собираюсь даже думать об этом. Случилось, ладно, такой дом; в другом доме наверняка протекает крыша, в другом кто-то спрятал в стене золото. Нам попался этот. Судьба. Так какое мне дело до этой девочки? Ведь ты же сама слыхала, как доктор сказал: она умерла где-то в июне-июле.

— Он не говорил: от чего?

— А тебе какая разница, — Трудны наклонился над столом. — Виола, прошу тебя, успокойся, нельзя все принимать так близко к сердцу, ведь умирают тысячи, десятки тысяч, всем не посочувствуешь; эту малышку ты увидала своими глазами, но всего лишь по чистой случайности. — Трудны хотел взять жену за руку, но та успела ее отвести.

— От чего она могла умереть? Может ее сунули в этот сундук уже после смерти...?

Он выпрямился, перенес взгляд за окно, где вновь разбойничала метель.

— Так чего ты от меня хочешь? — повторил он, уже тише.

— Я хочу знать, кем она была и как умерла. Что еще сказал врач?

— Он в основном подписывал справки. Непосредственную причину смерти после краткого осмотра трупа установить невозможно по причине времени, прошедшего после кончины.

— И никто ничего больше делать не будет?

— Виола, смилуйся, что ты еще хочешь?

— Никто не станет вести следствие?

— Следствие? Да какое еще следствие?

Та так сильно хлопнула ладонью по столешнице, что звякнули чашки.

— Сюда гляди! — рявкнула она. — На меня!

Трудны отвел взгляд от окна.

— Ты думаешь, меня самого не задело? — скривился он. — Но ведь нужно же быть реалисткой. Никого не заинтересует смерть какой-то маленькой девочки полгода назад, когда с фронта, день за днем катятся забитые трупами вагоны.

Эти слова Виола проигнорировала.

— Когда их выселили по этому антиеврейскому постановлению? — спросила она.

Трудны попытался вспомнить.

— Где-то, вроде бы, весной...

— Выходит, потом дом стоял пустой, правда?

— Выходит, что так, только...

— И она сама залезла в сундук на чердаке пустого дома на безлюдной улице, так что ли?

— А может ее туда положили гномики, потому что не было хрустального гроба, — язвительно передразнил Трудны жену.

Виола смолчала. Трудному было знакомо это жесткое, отвратительное выражение на ее лице, и он знал, что теперь на ее позицию ничем не повлияешь. Он выпил кофе одним глотком, чудом не ошпарив гортань.

Тогда он спрятал листок с данными предыдущих владельцев дома, погасил газ под чайником и вышел в холл. Ян Герман подумал о Юзеке Щупаке, Бриллиантовый Лейтенант которого работал в местном отделении гестапо. Тот мог бы по неофициальным каналам достать из реестров все возможные сведения о любом Мордехае Абраме из округи. Вот только, зачем? Он ругнулся про себя. Виола все еще в шоке; и вот так выглядит вся правда. Трудны направился к лестнице. В конце концов, размышлял он, а чего еще ожидать от женщины. Увидала труп, да еще и детский, вот и...

В груди сперло дыхание.

Он увидал.

Справа от лестницы, перед продырявленной пулями Седого стенкой.

На высоте глаз.

Это.

Словно обнаженное сердце какого-то чудовища. Словно кулак с пальцами из драконьих кишок. Будто клубок гниющих жил. Словно паразитирующий полип. Пульсирует. Дышит. Меняется, шевелится, гримасничает, вращается, колышется, деформируется, резонирует глухим звуком голода. Вовнутрь и наружу. Пространство вокруг этого, а не это в пространстве. Сразу видать: слишком тяжелое, слишком плотное. Почему земля должна притянуть его к себе, почему оно должно свалиться на пол? Ведь оно может торчать вот так, подвешенное на самом себе, целую вечность. Оно реальнее, чем все окружающее. Солнце собственной планеты, планета собственного солнца. Живое. Меньшее большее — меньшее — большее — меньшее — большее — меньшее — большее меньшее — большее. Это не ритм, это отсутствие ритма. Словно обнаженное сердце какого-то чудовища. Словно кулак с пальцами из драконьих кишок. Будто клубок гниющих жил. Словно паразитирующий полип. И вовсе не мягкое. Если бы коснулся его (Боже, только не это!), то наверняка почувствовал бы под пальцами камень. Это кружится, переливается само в себя, пучится из одной формы в другую; выпускает щупальца, свертывается в ничто и развертывается из этого ничто во все стороны. Делится и объединяется; пожирает пространство и тут же пожирает само себя. В последовательных тактах симфонии смертельной тишины все более внушительное и резкое во всех своих изменениях. Словно обнаженное сердце какого-то чудища. И в конце концов, пожирает себя с такой жадностью, и с такой силой вжимается само в себя — что исчезает полностью, чтобы уже более не появиться.

Пустота.

Стенка с дырками от пуль; окно, решетка за окном, лестница на второй этаж, лаз на чердак. Пустота.

У Трудного отказали ноги. Он вытянул руку, чтобы опереться о дверной косяк, но каким-то чудом не попал. Поэтому его повело дальше. Дрожь в коленях, широко открытый рот. Вот глаза закрыть не удается, а хотелось бы.

Виолетту он перепугал до смерти. На кухню влетел смертельно бледный и тяжело свалился на стул. Перегнувшись вперед и оперев локти на колени, он тяжело дышал и с упорством кататоника всматривался в пол между своими ногами.

Виола наморщила брови.

— Что-то случилось?

Ян Герман не отвечал. Только дышал тяжело.

Жена подошла к нему, присела на корточки.

— Янек... Что такое?

Он медленно поднял голову. Никогда еще она не видала у него столь побледневшего лица и столь расширенных зрачков. Она коснулась его пальцев. Холоднющие и дрожат.

Тогда она попробовала обернуть все в шутку.

— Ты что, духа увидал?

Ян Герман облизал сухие губы, мрачно глянул прямо в глаза.

— Мясо, — только и ответил.

7

На следующий день Гречный принес деньги за пустые бланки. У его косоглазого приятеля левая щека раздулась как пузырь. Трудны попытался как-нибудь деликатно и тонко прозондировать Гречного по вопросу ночного видения Седого, но тот совершенно не желал об этом говорить. Он предложил новое дело, связанное с контрабандой оружия, но тут уже Трудны дал собеседнику крутой отпор, так что встреча завершилась довольно быстро. Около полудня прибыл транспорт коньяка, и ближайшие три часа, вплоть до того, как груз был в безопасности складирован в подвале, у Яна Германа было по уши работы по отгону от ящиков массы добровольных помощников с пересохшими глотками: здесь воровали все и вся. Позвонил генерал-майор с благодарностью за уже установленную сантехнику; он даже словом не упомянул про Хоффера, впрочем, Трудны тоже не стал о нем говорить. Сгущающаяся на дворе мрачная зимняя темень раннего вечера навела его на совершенно иные мысли. Мясо. Мясо. Что же это было, что за штука, какое создание висело перед моими глазами в воздухе, в моем собственном доме? Что я видел? Что это такое? А страх подшептывал ему все менее и менее логичные решения загадки. На самом же деле — логичных вообще не было. Он увидал невозможное, так что логикой здесь и не пахло. Тогда Трудны вспомнил про Коня, своего однополчанина времен битвы под Радзимином, когда они творили неразлучную парочку: двое самых молодых солдат в их взводе — из Коня потом сделался великий ученый, профессор; жил он где-то в пригороде. А вспомнил он о нем, потому что именно сейчас пригодилась бы приличная порция противоядия от карикатурности собственного воображения в виде дозы трезвого, ученого рационализма. Но, прежде чем выйти из фирмы, Трудны позвонил Яношу, и тут оказалось, что штандартенфюрер уже возвратился из своего ежемесячного паломничества в столицу Третьего Рейха. Он даже успел услыхать от кого-то про труп на чердаке. Сам Трудны о нем уже почти что забыл, пригруженный упорно возвращающимся перед глазами образом левитирующего и пульсирующего чудовищного сердца.

— Ну вот, и тут оказывается, что ты продал мне гораздо больше, чем я купил, — пробормотал Трудны в телефонную трубку.

По-видимому, с Яношем в Берлине случилась какая-то весьма приятная неожиданность, потому что он был в прекрасном настроении.

— Это, приятель, называется свободным рынком.

— И ты не в состоянии этого объяснить, правда?

— Ну, Герман, дорогой мой, в этом деле я всего лишь посредник. Впрочем, точно так же, как и ты.

— В таком случае, ты мог бы, по крайней мере, найти для меня предыдущих жильцов этого дома.

— Ха, ну у тебя и желаньица. На что они тебе?

Трудны попытался подойти с другого боку:

— Сейчас я тебе кое-что скажу, Янош, — начал он, вздохнув, откидываясь на своем стуле и тупо глядя в потолок: — Войди в мое положение. Только-только въехал в этот дом. Округа безлюдная, ни единой живой души, вы же всех вывезли. И тут на тебе — на чердаке труп. Жена мне долдонит, что их наверняка там больше. Понимаешь, будто мы живем под кладбищем. Согласись, не самая приятная ситуация.

Штандартенфюрер расхохотался так, что в трубке что-то начало петь.

— Парень, да это же проще пареной репы: тебе попался дом с привидениями! — И снова смех. — Не чувствуешь дрожи в коленках? Да такой лафы ни за какие деньги не купишь!

— Ты что, снова влюбился?

Разговор закончился взаимным обменом анекдотами на тему вампиров, белых дам, гремящих железками на стенах замков, оборотней, крадущих детей и затаскивающих их в пустые дома, а также — относительно сатанинских обрядов еврейских каббалистов.

Было уже поздно отправляться к давно уже не проведываемым знакомым времен молодости; поэтому Ян Герман вернулся домой. Успел он как раз к моменту отъезда повозки, доставившей запас угля для печки. Конрад с Казиком, что трудился с Горбуном, перекидывали его в подвал через открытое окошко. Работали они споро, захватывая лопатами угловатые куски мрака с ослепительно белого в свете наддверной лампы и толстого ковра снега. Трудны помахал Золотому Деду, который съежился на козлах удалявшейся повозки, так закутавшись в различные старые шубейки и шерстяные платки, что на морозе торчал только громадный, красный носище да седые кустистые брови. Ян Герман пообещал Конраду прислать им кого-нибудь для помощи, чтобы успеть с работой до комендантского часа, ибо совершенно глупо было оставлять на ночь уголь без присмотра — этот минерал отличается, особенно зимой, совершенно необъяснимой тенденцией к незаметной дематериализации.

В доме, как только прошел краткий период насморка, в ноздри Трудного ворвался резкий запах свежей краски. Ремонт дома вступил в конечную стадию. Ян Герман разумно предполагал завершение восстановительных работ еще перед Сочельником; в январе придет очередь всяких поправок, доделок и дополнений; фасадом можно будет заняться летом, а то и еще позднее — внешние признаки благосостояния были ему ни к чему. Говоря по сути, показывать он собирался нечто совершенно противоположное.

В гостиной, опережая события на несколько дней, Лея и Кристиан, наряжали елку; чтобы они могли достать до верхушки, дедушка вытащил для них из чулана лестницу. Сам он сидел в кресле, с не зажженной трубкой в руках и дирижировал внуками, которые не обращали на его указания ни малейшего внимания, поглощенные очередной сварой на только одним им понятную тему. Никто из них даже и не заметил заглянувшего в двери Яна Германа. В кухне, правда, его заметили, но тут же и прогнали; жена и мать были совершенно солидарны по вопросу его абсолютной непригодности для каких-либо домашних дел. Тогда Трудны пошел к себе в кабинет, пронеся под полой бутылку, на одну четверть наполненную старым ромом.

Трудны сидел в глубоком черном кожаном кресле, подаренном Яношем в сорок первый день рождения, нюхал краску, пил ром и размышлял. Сегодня, хочешь не хочешь, он проходил мимо лестницы в холле раз десять: ведь это место было центром, основной осью дома. И всякий раз взгляд невольно убегал в сторону, на куб воздуха перед расстрелянной стенкой. Один раз он даже вошел в этот фрагмент пространства и несколько секунд неподвижно постоял в нем, и его грудная клетка в этот момент занимала то же самое положение, что и не имеющее права на существование мегасердце. Он считал, что таким образом преодолеет страх, только ничего не вышло. Все не так просто.

Ему вообще даже не пришло в голову сомневаться в достоверности свидетельств собственных чувств, он не представлял, будто мог пасть жертвой некоей галлюцинации, будто попросту стал жертвой видений и иллюзий, будто это он все просто выдумал, внушил или же, в конце концов, это был акт самогипноза; о такого рода возможностях он сам был прекрасно информирован, будучи читателем довоенных газет, обожающих копаться в мрачных глубинах всяческих спиритуализмов, метампсихозов, духовных опытов или психического магнетизма. Жестокая реальность этого мегасердца, резкая, твердая, оглушающая материальность этого предмета — если только можно было назвать его предметом — исключала подобные предположения. Событие это не имело ничего общего со сном. И по сути своей являлось даже его отрицанием.

Он прекрасно мог представить Седого, выходящего ночью в сортир и замечающего мегасердце. Седой отступает в открытые двери, вынимает из чемодана пистолет, успокаивает дыхание и вновь выглядывает. Мегасердце не исчезает. Что тогда делает Седой? Поднимает пушку и начинает стрелять? Нет, без причины он бы делать этого не стал, там должно было произойти что-то еще. Что же? Или это сердце... на него бросилось?

Мысли Трудного перешли на другую колею, хотя и параллельную с предыдущей. Сейчас, post factum, он смог отыскать в воспоминаниях последних дней массу событий, которые в свое время казались ему совершенно незначительными и не стоящими внимания, скорее всего, большую их часть он попросту забыл или даже не собирался запоминать. Например, мать, Анастасия Трудная из рода Конецпольских, в девичестве Старовейская, по природе своей и воспитанию — дама, а по необходимости — домашняя хозяйка, женщина с врожденной, что правда, то правда, склонностью к преувеличениям, но, несомненно, одаренная крепкими нервами, не раз и не два, явно взволнованная, провозглашала замечания типа: "Говорю вам, в этом доме есть привидения", "Чья-то невидимая рука передвигает мои вещи, когда я не смотрю", "Я просто чувствую их присутствие", а еще: "Этот дом живой; он живет, дышит, мыслит". Или же эти необъяснимые неточности в размерах. Или, взять, совершенно непонятое отсутствие высыхания трупа девочки с чердака; он не говорил об этом жене, да и зачем, только вот врач был немало удивлен трупным запахом, исходящим от останков. "Ведь они давно уже должны были иссохнуть и вообще... не пахнуть", — заявил он. Имелось в виду время, в течение которого тело после смерти оставалось в помещении с определенной влажностью и температурой. Запах свидетельствовал о кончине, произошедшей буквально пару-тройку недель назад, в то время как само состояние тела заставляло предполагать период разложения раз в пять-шесть больший. Трудны спросил, как такое могло случиться. Врач пожал плечами. "Все возможно, ответил он, — это только вопрос невероятности. Если бы кто-то держал тело в холодильнике... или же если бы на этом чердаке все время было холодно... или же, если бы время здесь шло медленнее..." Оказалось, что перед войной врач читал те же самые газеты, что и Трудны.

?????

После ужина Ян Герман перехватил Конрада и взял с него обещание отложить поисковые работы на чердаке на после праздников.

— Тебе же не хотелось бы одарить нас в Рождество еще одним трупом. Мать меня бы скальпировала.

— Так что, предпочитаешь, чтобы он так себе и лежал бы?

— Да, — ответил Трудны. — Именно предпочитаю.

Конрад пожал плечами и возвратился к переброске угля. Вместе с присланным из фирмы Тадеком Смертушкой и Французом они справились с кучей за час. Трудны желал угостить своих работников рюмочкой чего-нибудь разогревающего, но те должны были уже ехать, близился комендантский час; если бы не грузовик Трудного, они ни за что бы не успели.

Теперь Ян Герман глядел через окно ярко освещенного кабинета на практически монолитную темень зимней ночи. Снег уже перестал падать, и безлюдная улица бледно серебрилась в свете почти что полной луны. Воистину, мертвый пейзаж. Тишина смертельная. Трудны не мог заснуть, даже не хотелось спать, он вообще не поднимался на второй этаж, сказав Виолетте, что нужно поработать. Все правда, только он не работал. Впоследствии, вспоминая эти минуты, он был практически уверен в том, что каким-то образом, подсознательно предчувствовал структуру будущих событий. Что в ту ночь он просто ожидал. Ожидал подтверждения.

Он много раз выходил в холл и высматривал мегсердце, но оно не появлялось. Тогда он уселся за столом, написал на чистом листке: "Духов нет", после чего рассмеялся, скомкал бумажку и выбросил ее в корзину для мусора. Он прекрасно понимал, что только что сделал: попытался применить заклинание. Все это из-за ночи. Ночью магия набирает сил, все чары сами по себе исполняются. Ночь. Ночью мы все впадаем в детство, это время упрощений, мысли теперь отказываются карабкаться по крутым тропам взрослой логики, они предпочитают прямые линии, сокращая путь, но те, в свою очередь, частенько требуют ломать основы логики, если мешают на этом пути. Что с того, что духов нет, если они существуют. Трудны опять рассмеялся. У него до сих пор еще не было уверенности, во что верить, а над чем смеяться. Разговор с Яношем несколько отрезвил его, но сейчас, в священной тишине и темноте одинокой ночи, анекдоты Яноша переставали быть смешными. Мегасердце было более реальным, чем пуля в затылке, холодным рассветом на равнине возле леса, более реальным, чем свастики на знаменах, мундирах, печатях и гробах. Трудны налил в стакан остатки темного рома и понюхал напиток, погрузившись в мягкую задумчивость.

Все началось как бы с шума, как будто что-то где-то летело, падало, слетало. Он тут же отставил стакан и осмотрелся. Но нет, никого. Тогда он выглянул в холл: тоже пусто. Тем временем шум закончился, и Трудный даже усомнился в том, что вообще его слышал. Но тут же раздался первый шепот. По причине отсутствия иных звуков он прозвучал в ушах Яна Германа раза в два громче, чем в действительности. Шептал кто-то, стоящий в трех шагах от него, только вот в трех шагах от Трудного никто не стоял.

Ян Герман пошевелился. После этого он придвинул кресло спинкой к восточной, не имеющей окон стенке, забрал со стола стакан с ромом, потом уселся в кресле. Вообще-то он перепугался, только страх его редко удерживал от действий.

Шепчущих было больше. Из неподвижного воздуха внутри ярко освещенной комнаты — оазиса света посреди бесконечной темноты ночи — до Трудного волнами доносились тихие звуки. Они шептали ему или друг другу? Он не мог этого оценить, поскольку не понимал их языка. Но распознал его довольно скоро: это был идиш. Духи беседовали на идише. Шепот искажает индивидуальные отличия голосов, в связи с чем Ян Герман не был в состоянии объяснить удивительную мягкость и легкую шепелявость, которые отметил в голосах. Впрочем, он даже не слишком внимательно и прислушивался. Большую часть внимания он уделил напрасным попыткам визуально определить присутствие шепчущихся существ. Это был инстинкт, и он не смог его преодолеть. Шепот раздавался с различных сторон, а он питал иррациональную убежденность, будто духи появляются как раз в тех местах, куда в этот момент не смотришь, поэтому пытался глядеть во все стороны одновременно.

Они прокатились через его кабинет, словно прилив звучащего моря. Частота звуков начала уменьшаться, в конце концов ограничилась одиночными шепотками, разделяемыми удлинявшимися интервалами всеобщего молчания, и Трудны понял, что духи его покидают. Он поднял стакан и осушил его одним глотком. Раздался всего лишь один робкий голосок, а потом все утихло. Ян Герман ожидал шума, который бы завершал симметричную последовательность, только шума так и не было.

Трудны просидел с пропитанными паникой мыслями еще минут с пятнадцать, в конце концов поднялся и вышел в холл. Сердца не было. Ему вспомнились шутки Яноша: "Все очень просто: тебе попался дом с привидениями". И тут Ян Герман понял, что штандартенфюрер невольно выдал жестокую правду. В этом доме и вправду жили привидения.

8

Ксендз Францишек Рембалло, священник прихода святого Иакова, выглянул через окно своего приходского дома на заснеженную улицу, увидал мужчину в черном пальто, черных перчатках и в шляпе — и подумал: сегодня умру.

В существовании приговора он был уверен почти что на все сто. Еще он предполагал, что его убили бы гораздо раньше, если бы не тот факт, что здесь, что ни говори, они имели дело с лицом, наделенным духовным саном. Еще он предполагал, что — вот парадокс — они не осмелились бы сделать это, если бы не предшествовавшее тому событию его с ними сотрудничество: так что теперь в их глазах он был изменником в квадрате. А тут еще эта история с подсадной уткой... Утечку подозревали уже давненько. Поведение Рембаллы однозначно указало им виновного, поскольку утечка после ликвидации Лысого так и не была устранена. Но ведь он не мог, просто не мог поступить иначе. Какой был у него выбор, у него, слуги божьего? Выбора не было.

Ноябрьские сумерки ложились длинными тенями на дворе его дома; в холодном воздухе, сгущавшем дыхание в облачко синего пара, кружили первые снежинки, предсказание близящейся зимы — когда ксендз Рембалло, поднимаясь как раз по ступенькам с завернутым в газету цыпленком под мышкой и тяжелым пучком ключей в другой руке, услыхал отзвуки пистолетной пальбы и обернулся в направлении источника грохота, к повороту узенькой улочки. После неожиданного, одновременного грома двух-трех пистолетов, прозвучало несколько отдельных выстрелов, а затем воцарилась морозная тишина. Ксендз Францишек выбрал нужный ключ, сунул его в замочную скважину, повернул... На улицу выскочил полусогнутый мужчина, из ран на предплечье и правом боку лилась кровь, его кидало из стороны в сторону во время этого панического бегства от смерти. Мужчина увидал стоявшего в открытых дверях священника, повернул к нему. Шапка слетела у него с головы, обнажая гладкую лысину, и тут Рембалло узнал Лысого, одного из людей Майора. Немцы! — мелькнуло у него в голове. Облава! Только он не слышал звуков, сопутствующих облаве: криков, свистков, лая собак, рева запущенных двигателей мотоциклов и автомобилей; все та же тишина, нарушаемая лишь тяжким топотом подстреленного Лысого. Он уже добрался к крыльцу. Священник бросил цыпленка и ключи, сбежал вниз, подхватил шатающегося мужчину, поддержал. Францишек Рембалло был крепким, рослым человеком, с легендарной в приходе силой. Он затянул раненого в дом. Лысый стонал:

— Они убьют меня... убьют...

Рембалло увидал выскакивающих из за поворота двух мужчин с пистолетами в руках и сразу же все понял. Они остановились, засмотрелись на него. Рембалло же стоял на пороге своего дома, охватив пальцами холодную ручку двери. Они глядели так друг на друга где-то с полминуты. Потом те опустили глаза, спрятали оружие и отбежали в тень перекрестка, а ксендз Францишек запер дверь на засов. Лысый лежал на полу в столовой и ощупывал рану в боку.

— Они ушли, — сухо объявил священник.

Лысый заныл:

— Пан ксендз спас мне жизнь, пан ксендз — святой человек...

Вернувшись с водой, йодом и бинтами, Рембалло присел рядом с Лысым.

— За что? — спросил он, осторожно расстегивая пропитавшееся кровью пальто. Лысый только застонал и уставился в потолок. Через полчаса, уже обмытый и перевязанный, посаженный на диване, он тихо попросил у Рембаллы:

— Будьте добры, пан ксендз, подайте мне телефон.

Тот подал. Лысый набрал номер, пролаял несколько предложений на ломаном немецком. Еще через полчаса к дому ксендза подъехал черный мерседес. Лысый поступил мудро, он не стал благодарить священника. Он вышел с немцами, и они все уехали. Рембалло же разъярился и разбил на щепки кухонный столик.

Был ли у него какой-то выбор? Если бы тогда эти двое выскочили на улицу, когда Лысый находился только у ограды — оставил бы тогда Рембалло раненого без помощи и разрешил бы добить его у собственного порога?

Несмотря на разоблачение Лысого, аресты не закончились: и ксендз уже знал, что на него выписан приговор. Читаемые им проповеди все чаще стали основываться на цитатах из Апокалипсиса; исповедуя, он стал удивительно мягким, определяя покаяние; он даже начал вести дневник и обратился к книгам, которые не читал уже много лет. Он ждал.

И вот теперь этот мужчина. Ксендз Францишек подкрутил вислый, сарматский ус, огладил сутану, подошел к двери и открыл ее одним решительным рывком. Мужчина в пальто и шляпе стоял у ограды и присматривался к священнику.

— В чем дело? — спросил Рембалло с крыльца.

Тот провел рукой в перчатке по темным и — в отличие от Рембалловых коротко пристриженным усам, поправил шляпу и прошел через калитку. Он остановился у самых ступеней крыльца и поглядел вверх на ксендза, который морщил брови и выдвигал вперед квадратную челюсть, пытаясь скрыть страх под воинственной миной.

— Да восславится...

— В чем дело? — резко повторил Рембалло.

— Пан ксендз меня видно не помнит...

— Так оно и есть.

— Ян Герман Трудны, — представился чужак. — У меня к пану ксендзу огромная просьба.

Уже в тот момент, когда прибывший назвал свое имя, Рембалло понял, что это еще не палач. Напряжение покинуло его. Он откашлялся, слегка улыбнулся и попросил Трудного войти.

Тот снял шляпу и перчатки, пальто же только расстегнул.

— Эта просьба ... Не могли бы вы уделить мне три-четыре часа времени?

— Сегодня? Сейчас?

Рембалло захлопнул приходскую книгу, уселся за столом. Трудны стоял у окна, поглядывая то на покрытое тучами небо, то на священника.

— Ну, даже и не знаю, — скривился тот, — тут праздники на носу, работы куча...

— Все так, я понимаю. Но, пожалуйста, пан ксендз, дело и вправду важное.

Рембалло внимательно присмотрелся к Трудному. Он отметил контролируемую недвижность лица, заметил признаки богатства в одежде.

— Слушаю вас.

Ян Герман вернулся к наблюдению туч на пепельно-синем небе.

— В моем доме имеются привидения, — сказал он.

У Рембаллы даже дух перехватило.

— Не понял, — еле выдавил он через какое-то время.

— Привидения. Духи. Понимаете, пан ксендз?

При этом он одарил священника мрачным взглядом, так что у того ушли слова возмущения, якобы над духовным лицом строят столь неподходящие шутки. Этот мужчина, Ян Герман Трудны, вовсе не шутил. Следовательно, он был сумасшедшим, и ксендз вновь начал испытывать страх.

— Ну хорошо, а что вы от меня ожидаете? — спросил он.

— Экзорцизмов, — отвечал Трудны, перебирая сильными пальцами кожаные перчатки.

— Ах, так.

— Пан ксендз в этом разбирается?

— В чем?

— В экзорцизмах. Пан разбирается в изгнании духов?

— Гмм, никогда не имел оказии...

— Я не сумасшедший, — буркнул Трудны.

— Может вы присядете?

— Лучше пан ксендз поспешит, я устроил так, что на ближайшие пару часов дома никого не будет, а потом семейные вернутся, а мне не хотелось бы объяснять...

— Их, кроме вас, кто-нибудь видел?

— Да. Я очень прошу вас; у меня здесь машина, проедемся туда и назад...

— Погодите, погодите...

— Что пану ксендзу нужно? Святая вода, Библия? Дома все есть.

Рембалло схватился с места, подошел к Трудному.

— Пан их вправду видел?

— Да, — ответил тот, и ксендз Францишек ему поверил.

Он оделся, и они вышли на улицу. Автомобиль Трудного стоял возле соседнего дома. Темные металлические плоскости его кузова были единственными, куда ни погляди, не покрытыми несколькосантиметровым слоем пушистого снега. Они уселись в автомобиль, Трудны повернул ключ зажигания и резко тронул с места. Во время поездки Рембалло осторожно наблюдал за ним. Он никак не мог понять, что думать об этом человеке. По правде говоря, на сумасшедшего он вообще не походил. Скорее всего, был похож на какого-то шустрого, не знающего угрызений совести предпринимателя или землевладельца.

Машина остановилась на пустой, заснеженной улице; после отключения двигателя повисла тяжелая тишина. Они вышли. Рембалло осмотрелся по сторонам. Дома в округе выглядели давно заброшенными, во всем квартале ни единой живой души. С покрытых снегом крыш на них злобно каркали вороны.

— Вы здесь живете?

Вынутым из кармана пальто ключом Трудны открыл двери одного из домов, втиснутых длинный, серый ряд строений. После этого махнул ксендзу, который остался сзади.

Тишина внутри дома была еще более тяжелой, чем та, снаружи. Зато здесь царило приятное тепло; они сняли верхнюю одежду, Трудны повесил их на вешалке у входа. Ксендз заглянул в комнату слева: там стояла, уже украшенная, высокая елка.

— Ну и? — спросил он, когда хозяин ожидающе глянул на него. — Где они?

— Кто?

— Ну, духи.

Трудны стиснул зубы.

— Пан ксендз считает, будто они приходят сюда по моему зову, или как?

— Ладно, что я должен делать?

— Экзорцизмы читать, чтобы изгнать их.

— Кого? Может это в пана самого дьявол вселился? Каких-то глупостей начитался... Мы никакой черной магией не занимаемся.

— Тогда изгоняйте духов из дома.

— Ага. Дом. Хорошо. Как вы это себе представляете?

— Ну, не знаю, я же не священник.

— Это точно. — Рембалло осмотрелся. — Так где пан этих духов видел?

Трудны указал на угол между лестницей, ведущей на второй этаж, северной стеной и боковой стеной холла. В этой северной были видны следы, которые ксендз сразу же распознал как следы от пуль.

— Здесь кто-то стрелял?

— Вот именно, — ответил Трудны, загадочно усмехаясь. — Мой знакомый. Вышел ночью в туалет и увидал нечто такое, что выпалил целую обойму. Так что, может, пан ксендз начнет именно отсюда?

— Ваши знакомые всегда ходят в туалет с винтовками?

— Ну, знаете, прусака везде встретить можно.

Рембалло покачал головой, проникшись неожиданной симпатией к этому мужчине.

— Честно говоря, — сказал он, — сам я считаю это суеверием. С моей стороны это будет не вполне честно, ибо, хотя я и могу провести этот ритуал, и проведу, раз пан того желает, но для меня он останется пустым театром. Нет во мне веры во все эти ваши духи, откуда же взяться вере в формулах, изгоняющих злого духа? Пан меня понимает? Я рад. Хорошо, где там ваши кропило и вода?

Трудны принес. Ксендз Францишек, осторожно намочив метелочку кропила в освященной воде, подошел поближе к обстрелянной стене, так что спиральная лестница даже частично закрыла его; хозяин направился за ним.

Рембалло вздохнул, замахнулся и, бормоча на латыни сложные формулы, прыснул тучей мелких капелек на стенку.

Дом вскрикнул. Стенка выпучилась и задрожала словно мембрана, после чего наиболее выпятившийся ее фрагмент — исчез, словно погрузившись под вертикальную поверхность озера небытия. От себя же он оставил дыру овальной формы, через которую со двора вовнутрь дома подул пронзительно холодный ветер. Дыра была размерами со средний тазик, края же ее проходили через структуру стенки без всякой связи с укладкой кирпичей, которые были обрезаны гладко, без каких-либо трещин или обломков.

У священника слова застыли на устах. Он отпрянул назад и столкнулся с хозяином, который только грязно ругался. Кропило упало на пол, равно как и тарелочка с освященной водой; практически сразу предметы эти исчезли, а разлившаяся жидкость в мгновение ока испарилась. Не перестающий ругаться Трудны оттянул отца Францишка, чуть ли не силой затолкнул его в салон и закрыл за собой двери, ведущие в холл, где выл холодный ветер. В конце концов Рембалло вырвался.

— Боже мой, — простонал он. — Боже мой.

Трудны уже был возле бара; он вынул бутылку и две рюмки. Налил по самые краешки. Буквально секунду переждал и подошел с рюмками к священнику, не уронив по пути ни капельки. Одну из них он подал отцу Францишеку. Тот, не говоря ни слова, выпил до дна.

Рембалло подкрутил ус и, все еще недоверчиво качая головой, свалился на ближайший стул. Он ничего не говорил: прислушивался к отзвукам, доносящимся из прихожей. Трудны снова подошел к бару.

— И случалось уже... нечто подобное? — наконец-то спросил у него ксендз.

— Откуда!

Рембалло внимательно пригляделся к стоявшему у окну Яну Герману.

— Зачем, собственно, вы меня сюда привезли?

Трудны пожал плечами.

— Я хотел увидеть, что произойдет, — сказал он. — Хотел убедиться, действительно ли это какие-то... — он фыркнул, — нечистые силы.

Священник оттер пот со лба. Он даже склонил голову набок, чтобы получше слышать звуки, доносящиеся из-за ведущих в коридор дверей, только сейчас там все было тихо.

Трудны движением подбородка указал на небо.

— Если бы это был не день... Если бы это произошло не среди бела дня, а именно ночью...

— Тогда что?

Трудны стиснул зубы, отвернулся от окна, решительно направился к двери открыл их и выглянул.

— Посмотрите сами, пан ксендз.

Тот поднялся, подошел, увидал. От дыры на стене не осталось и следа; она заросла без малейшего шрама, словно рана на живом теле.

— Но ведь ни кропила, ни тарелочки нет, — заметил Рембалло.

— Правильно, нет. Пан ксендз желает попробовать еще раз?

Отец Францишек нервно рассмеялся.

— Дорогой мой, никакой я не экзорцист; здесь, скорее всего, и вправду действуют некие силы, которых я сам не понимаю. Я обычный приходский священник, в этих вещах не разбираюсь; могу пана исповедать, могу произвести последнее помазание, могу окрестить вашего ребенка, но только не заставляйте меня вести метафизические баталии, ибо о них я понятия не имею.

— Так почему же вы согласились?

— А вы как думаете? Понятное дело, из любопытства. В духов я так и не поверил, так что собственное незнание по этому вопросу мне ну никак не помешало, но если бы все-таки... В любом случае, пережил бы интересное приключение.

— Приключение, — фыркнул хозяин, не спеша подходя к обстрелянной стенке. — А я здесь, холера, живу.

Отец Францишек наблюдал за хозяином дома с порога двери, ведущей в салон, как тот приближается с вытянутыми вперед руками к дьявольской стене и, в конце концов, касается ее кончиками пальцев, а потом и внешней стороной ладони; как прижимается к ней всем телом, как прикладывает ухо к темной глазури краски и вслушивается в ритмы дыхания дома. Воистину отважный человек, подумал Рембалло без малейшего оттенка издевки.

— И что? — громко спросил он.

Трудны повернулся, пожал плечами.

— А ничего. Холодная как тысяча чертей.

— Пойдемте. Расскажите мне, что тут, собственно, происходит.

Они возвратились в салон, тщательно закрывая за собой двери, и Трудны произвел еще один рейс к бару. Он говорил краткими предложениями, без каких-либо сомнений, ограничиваясь только фактами и пропуская большую часть подробностей. Будто военный рапорт, подумалось священнику. Он слушал, не роняя ни слова. Переменная кубатура дома. Мегасердце. Труп на чердаке. Мегасердце во второй раз. Наблюдения матери Трудного. Шепоты. И вот теперь — стена.

— Так пан говорит, что это было на идише?

— На идише, идише. Узнать могу.

— Странно, — задумался отец Францишек. — А раньше, как пан уже говорил, здесь жили эти Абрамы; здесь вообще был еврейский квартал, причем богатый. Ведь какая-то связь имеется, пан не считает?

— Ну и допустим, что это еврейские духи, что с того? Что мне делать, вызвать спиритуалистическую Spezialsonderkommando?

— Пан Трудны...!

— Ладно, ладно.

Какое-то время они помолчали.

— Я вам скажу, что следует сделать, — внезапно заявил убежденно Рембалло. — Вам следует немедленно отсюда выехать. Вместе со всей семьей.

— Пану ксендзу легко говорить. Тут Рождество, Новый Год, самая средина зимы, к тому же карман у меня тоже не бездонный. Впрочем, а что я им скажу? Что нас выгоняют духи?

— А разве это не так?

— Ну, тут дело не в том...

— Вы хотите подождать до тех пор, пока они не покажутся всем вашим? Чтобы не выглядеть смешным, так? Пан, да я сам просто боялся бы жить в таком доме, в котором ни с того, ни с сего исчезают стены...!

— Ну, опять-таки, ни с того или ни с сего, а от освященной воды.

Эти слова заставили ксендза задуматься.

— Правда? Вы считаете...?

— А что, может не так? Пан ксендз сам видел. Даже тарелка с кропилом исчезли.

— Все так, но...

Трудны, из глубины своего кресла, покачал головой.

— Понимаю, что все это слишком банально. Как в тех селянских байках про черта, влетающего через дымовую трубу.

— Гмм, и вправду, не хотелось бы верить, что все так просто...

— Ну так как? Дьявол? Или же не дьявол?

— Не знаю! — буркнул Рембалло, грохнув кулаков по поручню. — Я в этом совершенно не разбираюсь! К иезуитам идите, к епископу! Только, ни в коем случае, не ссылайтесь на меня! Меня здесь не было, и я ничего не видел.

Трудны ухмыльнулся.

— Вижу, что Церковь искоса глядит на священников, которые верят в дьявола.

— Отъебись, пан, от Церкви. Война на дворе, дьяволы ходят в фуражках с черепами. Так во что мне больше верить, во вращающиеся блюдечки или, скорее, в СС?

— Видно на том свете никто не слыхал про Гитлера, — буркнул хозяин.

Они снова помолчали. Где-то в глубине дома часы пробили два. Рембалло выглянул через окно: на дворе сыпал мелкий снежок.

— Что вы имели в виду, говоря, что если бы это было ночью...?

Трудны пожал плечами.

— Днем я выдержу и черта с рогами, но вот в темноте и сердце лопнуть может. Эти зимние ночи... Понимаете: страх. Тут дело не в том, что духи показываются после заката, но то, что после заката их видят люди.

— По-моему, мы слишком много выпили.

— Пан ксендз уже хочет ехать? Не бойтесь, повезу, меня так легко не свалишь.

Рембалло глянул на часы.

— Пора, пора, — буркнул он. — Все так, надо собираться. — Он поднялся. — Надеюсь, что у вас претензий ко мне нет. Во всяком случае, я был с паном откровенен. Уезжайте отсюда, не ищите на задницу приключений. Не знаю, но после того, что увидел... Нужно и вправду быть идиотом, чтобы так рисковать. Вы уж простите, я не хочу говорить хорошие слова...

— Понимаю, понимаю. — Они вышли в прихожую и одновременно глянули на стенку за лестницей: стояла. — И даже хочу это сделать: именно ночью. Потому что днем, днем начинаю все высчитывать. Это тоже, видимо, из-за войны: человек привыкает жить в страхе, к неизбежному, повседневному риску. — Они надели пальто, Трудны надел на голову шляпу, ксендз натянул свой головной убор. — Пару лет назад я бы не обращал внимания ни на что и мотал бы отсюда, куда Макар телят не гонял. Но сейчас... то ли облава на улице, то ли пьяный солдат, то ли дух в доме, какая разница...

— Ну-у, не знаю. Для меня большая.

Улыбаясь, они вышли к автомобилю, который уже присыпало снегом. Трудны несколькими движениями перчатки очистил переднее стекло. Они уселись, и Ян Герман тронул с Пенкной так же резко, как и из под дома ксендза.

На сей раз во время поездки они обменялись парой замечаний относительно политической и экономической ситуации, сравнили свои версии последних событий на фронтах и солидарно поругали немцев. Выйдя из машины, отец Францишек подал Трудному руку, которую тот крепко пожал. Он не гасил двигателя, не произносил никаких прощальных слов: просто развернулся и уехал.

Проворачивая ключ в замке своего дома, ксендз с изумлением понял, что визит в доме с привидениями поправил ему настроение; что он практически счастлив. Эта исчезающая стенка, проглоченные полом кропило и тарелка — все эти невозможные переживания родом из готических романов каким-то удивительным образом стали для него освежающими и трезвящими, а уж после смертной, темно-серой монотонности страха и угнетенности, в которые превратились последние дни — почти что спасительными для погружавшейся в ледовую тень души отца Францишека.

Он вошел в столовую и сразу же увидал этих двоих. Они были на ногах. Тот что слева, повыше, молодой и уже совершенно седой, сжимал в костистых пальцах большой, черный пистолет. Тот что справа, постарше, довольно-таки грузный, держал в руке листок клетчатой бумаги, с которого он сразу же начал читать приговор, очень быстро, глотая концовки слов и делая ударения не там, где следует. Когда он закончил, седой поднял пистолет. Он глядел ксендзу прямо в глаза.

— Все так, — сказал Францишек Рембалло.

9

Ночь. Все, что он говорил о ней ксендзу — это правда. Ночь опасна. И дело тут не сколько в страхе, сколько в детской вере — ночью гораздо легче поверить в чудеса, магию, чудища и духи. Засыпая, Трудны с закрытыми глазами прокручивал картины исчезающей стены. Теперь-то он уже был совершенно уверен во вмешательстве адских сил; мрачная тишина затопленного в темной материи ночи дома душила его мысли и принуждала принять без какого-либо согласия существование всего того, что днем не существовало: духи есть, есть, есть. Невозможно отрицать собственный страх, и уж наверняка — не после полуночи долгих зимних суток.

Зачем он вообще привел сюда священника? Сейчас можно было признаться самому себе. Ну конечно, только лишь затем, чтобы тот провел свои латинские ритуалы и доказал ему самому безосновательность мучавших его страхов; даже затем, чтобы высмеять его. Какие такие привидения, что еще за духи, никаких привидений не существует, нету их, вы же интеллигентный человек, неужто я должен объяснять вам очевидное; Церковь борется с суевериями, так что не будьте смешны. Это бы Трудного отрезвило. Тем временем, ничего подобного. Дом его перехитрил. У дома случился эпилептический припадок от пары капель освященной воды.

Отвезя ксендза к нему домой, Трудны взял остатки этой воды начал густо кропить ею прихожую и собственный кабинет; только ничего не произошло — дом никак не реагировал. Трудны подумал: наверное потому, что я сам не священник. Иногда он сам самому дивился, что рассуждает подобным образом. Ведь это же детство! Тем временем стало темно, и к нему вернулась магия детских страхов. По ночам вампиры шастают под окнами.

Так он и метался между самоиздевками и страхами, пока не заснул. И приснилось Трудному, будто он попал в фильм Мурнау "Носферату". Ранним-ранним утром он крался среди черно-белых декораций, а невидимый тапер наигрывал на расстроенном пианино громы и лавины с далеких гор Трансильвании: Крови! Крови!

Но тут его левую голень пронзила судорога, и Трудны проснулся. Повернувшись к нему спиной, Виолетта что-то бормотала сквозь сон. Ян Герман массировал ногу и пялился, еще совершенно сонный, в серый, крупнозернистый мрак.

За закрытой дверью спальни кто-то что-то шептал. В абсолютной тишине спокойной ночи этот шепот был чуть ли не оглушительным, хотя настолько тихим, что Трудны, замерший в абсолютной неподвижности, затаив дыхание, не был в состоянии распознать хотя бы слово, даже языка не смог идентифицировать — снова идиш? Утверждать он не мог. Но шепот продолжался. Ян Герман боялся пошевельнуть, даже той же ногой со все еще ноющей мышцей, опасаясь, что под ним заскрипит кровать. Он подумал: "Если бы мне кто сказал, что меня охватит паралич при одном только отзвуке чужого шепота в моем собственном доме, я бы над таким посмеялся; но вот этой ночью, этот шепот... этот шепот страшнее любого выныривающего из тени чудовища, ведь чудовище, вне зависимости от того, какое бы страшное не было, показавшись хотя бы раз, автоматически становится чем-то известным, а вот за этим шепотом может скрываться все что угодно. Там, за дверью моей спальни, стоит все что угодно.

Только лишь минут после того, как шепот окончательно утих, Трудны отважился встать и открыть дверь. Ясное дело — никаких чудовищ. И все равно, где-то в желудке кольнуло ледяной иглой: чердачный люк был открыт, из квадратного отверстия в густую темень коридора сочился бледный, анемичный свет. Никто и ничто в этом свете не двигалось, но достаточно было одного только вида. Как обычно, Трудны ложился последним, так что был абсолютно уверен в том, что люк на ночь был закрыт. Может Конрад...? мелькнуло у него в голове, только не было никаких сил заставить себя поверить в это; он вообще не думал над тем, чтобы вообще начать будить сына; подобные проверки среди ночи казались Яну Герману верхом идиотизма.

Он подошел к лестнице, поднялся на первую ее ступеньку. И прислушивался, прислушивался, прислушивался.

Одно только собственное дыхание.

Вторая ступенька. Третья, четвертая. А тишина такая, какая бывает перед выдачей приказа расстрельному взводу. Ян Герман стоял уже на седьмой ступеньке и выставил голову над уровнем чердачного пола.

Оказывается, горела та самая лампа на деревянной подставке, которую Конрад притащил сюда вместе с многометровым хвостом провода. Только самого Конрада на чердаке не было. Здесь вообще никого не было, насколько Трудны мог оценить, потому что хаос древнего хлама на три четверти прятался в жирных тенях.

Ян Герман поднялся на чердак, осмотрелся — и заметил значительные перемены, случившиеся с этим хаосом с его последнего посещения: кто-то перевалил с полтонны старинного мусора из под одной стенки под другую, открывая проход вдоль западной стены.

Трудны втянул воздух сквозь зубы. Просто невозможно, невозможно! Ведь он бы услыхал, грохот был бы просто нечеловеческий. На подгибающихся ногах он направился по образовавшемуся самым чудесным образом проходу. При этом он обошел лампу, и теперь его жадная тень была перед ним, он топтался по ней.

Проход заканчивался тупиковым завалом тяжелых листов фанеры и неструганых досок. Слева — гора мешков с истлевшими скатертями, занавесками и шторами; справа — стена. Дыша не полной грудью и очень тихо, чтобы не заглушить никакого возможного чужого звука, Трудны рассматривал пятна света и теней, покрывавшие неуютное окружение; он даже двигался с какой-то преувеличенной осторожностью, как будто бы от одного резкого жеста, одного громкого шелеста пижамы этой ночью ему могла бы выявиться все смертоносное уродство бесовского дома.

Ян Герман уже собирался уходить отсюда, как вдруг быстрое мелькание теней по западной стенке, вызванное тем, что он опустил руку, открыло ее поддельность: это была не стена. Эти кирпичи вовсе не были кирпичами. Из под них выглядывал кривой прямоугольник: двери. Трудны протянул руку, пихнул: дверь пошевелилась. Поддельная стенка, подумал он. Затем отступил на шаг и раскрыл дверь настежь. Петли так ужасно заскрипели, что сердце Трудного упало прямо в пятки. Поддельная стенка, думал он, а за нею скрыта комната — ведь это мне прекрасно знакомо.

Он заглянул в средину; счастье еще, что двери открывались налево и не заслоняли свет лампы. Помещение было длинным и очень узким, без окон; здесь было только маленькое, наклонное слуховое окошко в крыше. Здесь находились: втиснутый в самый конец кишки стол, стул, лежащий прямо на полу матрас с клубищем старых одеял и больше ничего, если, конечно, не считать покрывавшей все и вся пыли.

Трудны зашел вовнутрь, сразу же отойдя от входа, чтобы не закрывать свет. При этом он вступил в какие-то тряпки; присел, поднял — клочья старой мужской одежды, разорванные на узкие полосы, буквально разодранные. Брюки, сорочка, кальсоны, свитер, носки. Все ужасно воняло. Он отбросил их, вытер руки о пижаму, поднялся.

На столе под слуховым окошком лежали две книжки: одна большая и толстая, другая подобного формата, но потоньше. Ян Герман осторожно открыл ее. Это была тетрадь в твердой обложке, страницы были плотно покрыты мельчайшими буковками чьих-то записей, сделанных черными чернилами, но теперь едва различимыми. Он подошел с тетрадкой к двери, к свету — написано было по-еврейски, Трудны заметил это, хотя не взял с собой очков. Он быстро пролистал страницы: тетрадь была заполнена на две трети, последние записи были более выразительными, еще не успели до конца выцвести.

Он вернулся к столу и поднял вторую книгу, потолще. Трудны был изумлен ее тяжестью: книга была окована железом. Сразу же после этого он увидал замочек, которым книга запиралась. Он присмотрелся к обложке, к неровным краям листов из желтой, ручной выделки бумаги. Это была старинная, очень древняя книга.

Трудны сунул тетрадь и книгу под мышку и вышел из секретной комнаты. На чердаке все так же никого. Он захлопнул дверь и подошел к лампе, желая выкрутить из нее лампочку, но та была слишком горячей. Очутившись в коридоре, он вырвал вилку из розетки и тем самым погасил лампу. Темень ослепила его; Ян Герман какое-то время постоял, мигая, пока вновь не смог чего-то видеть в темной серости домашней ночи.

В спальне он спрятал находки под шкафчик. Ложась в мягкую и теплую постель, рядом с мягким и теплым телом жены, он был почти что спокоен. Он уже понимал. Уже все понимал. Нечего было опасаться, раз понял правила. Трудны даже усмехнулся под нос, как бы довольный чем-то, чего никто не знает.

Это игра, размышлял он, я играть я могу, умею, в играх со смертью я даже неплох. Теперь-то я все вижу: дом, призрак, дьявол — или как там это называется — просто играет со мной. Это что-то чего-то от меня хочет. Оно повело меня и сунуло в руки эти книжки — с какой-то определенной целью. У всего имеется цель. И это мегасердце. И этот шепот. Все это манифестация, предварительное представление, предназначенное исключительно для меня. Они показываются одному только мне. Теперь я уже замечаю в этом логику. Седой нужен был лишь для того, чтобы я поверил; если бы я один оставался единственным свидетелем, тогда имел бы право сомневаться в истинность свидетельств моих чувств, а ночная канонада Седого эту опасность предупредила. Великолепный выбор: Седой, тот самый палач, от мрачного спокойствия которого волосы становятся торчком, не домашний и не знакомый он первый увидал в этих стенах материальную, совершенно реальную невозможность. А потом уже и я. Я, а больше никто другой. Тогда, вечером, в кабинете — ведь я же ждал, провоцировал его. И он ответил. Ответил так же и на приглашение ксендза — ведь это означало, что сам я уже в него верю. И он не мог меня подвести. Стена была лишь затем, чтобы я начал думать так, как думал. И вот сейчас эти книжки. Тоже предназначенные исключительно для моих глаз. Цели, правда, я пока что не замечаю, но что-то такое впереди уже маячит: Мордехай Абрам, шепоты на идише, еврейские записки... Необходимо найти предыдущих хозяев, узнать историю этого дома. Думай, считай, что я исполняю твой план. Пускай тебе так кажется. Еще увидим...

Была ночь, поэтому Трудны мог так размышлять, одновременно не боясь за собственное психическое здоровье. В темноте он не замечал медленно раскрывающейся над ним пасти безумия, которое больше Солнца и меньше пшеничного зернышка. Глаза бестии так сияют, что чернее самого черного мрака. Тело ее состоит из страха; бестия чертовски прекрасна. У нее имеется имя, вот только никто его не знает.

10

— Держи.

— Что это такое?

— Мой праздничный подарок тебе. Только не опоздай на встречу, послезавтра он отправляется куда-то в сторону фронта организовывать новые лагеря.

— О чем ты, черт подери, говоришь?

— Бери, бери.

Трудны взял. Это был листок бумаги с адресом какой-то кафешки, датой, временем и именем лейтенанта войск СС; лейтенанта звали Клаус Емке.

Трудны вопросительно глянул на довольного собой Яноша.

— Ну так что?

Янош поудобнее устроился в своем старинном кресле за таким же старинным столом. Ироническая полуулыбка, кривящая его губы, могла означать все, что угодно.

— Хотел сделать тебе приятное, — сказал он. — Ведь тебе наверняка сильно достал этот труп на чердаке; слыхал, ты расспрашиваешь людей. Тогда я и сам подсуетился; этого Емке сцапал в самый последний момент — его дружок кое-что должен мне, так что пошел мне на руку. Вот он и расскажет тебе всю эту историю.

— Какую еще историю?

— Историю трупа на твоем чердаке.

Трудны махнул рукой.

— Слушай, отвали-ка ты от меня, хорошо!? И так из-за него хлопот полон рот, так тут еще и ты шутки будешь строить?

— Ян Герман, дорогой, я ведь только хотел помочь. — Янош собрал со стола только что подписанные им самим бумаги, сунул их в картонную папку, завязал шнурки и кинул папку Трудному. — А что там за шахеры-махеры с этими ваннами? — спросил он, доставая сигару.

— А-а, все как обычно. Трахни полячк( во славу Третьего Рейха, и все такое прочее. — Трудны поправил очки на носу и начал копаться в толстой кипе документов, лежащих у него на коленях. — Как там с заказами IG? Вижу тут заказы каких-то голландских субподрядчиков. Это как, лезем в тюльпаны, или что?

Штандартенфюрер войск СС вместе с креслом пододвинулся к боковому столику, за которым вел дела во время своих визитов в интедантстве Трудны; сейчас здесь стояли три картотечных шкафчика и драный скоросшиватель, рядом же высилась куча старых документов вермахта и СС. Столик был затем, чтобы сохранить внешние приличия на случай неожиданных визитов подчиненных Яноша, потому что официально Трудны был самым обычным просителем, а к тому же и потенциальным врагом и "унтерменшем".

Сегодняшняя встреча двух тайных сообщников длилась уже шесть часов: заканчивался квартал, заканчивался год, близился день не объявленной ревизии со стороны экономического отдела войск СС — так что следовало более-менее привести в порядок налоговые документы (ясное дело, поддельные), а также отчетную документацию (уже совершенно фиктивную).

— Покажи это.

— Черным по белому.

— Я этого не подписывал.

— А эта печать?

— Черт подери, кто-то за моей спиной кладет себе в карман! Какая там дата?

— Бери, проверяй. Что-то мне кажется, будто кто-то из твоих людей додумался до гениальной идеи обманывать обманщиков. Он представил себе так, что все равно его не привлечешь. Так, следовало бы проверить копии всех старых заказов; черт подери, и за что только мы подставляем башку.

— Так говоришь, не привлечем его, а? А, сукин сын! Погоди-ка... погоди.. ведь это же Ешке! Ну, Ешке, дорогуша, вижу, что очень скоро тебя прибьют польские бандиты.

Трудны скорчил гримасу.

— А нельзя ли как-то по-другому? В последнее время у меня с ними отношения несколько испортились. Впрочем... некоторые даже начинают кобениться. Ты понимаешь, что-то говорят о порядочности.

Янош только пожал плечами.

— Не понимаю. Враг есть враг. Они же с немцами сражаются, разве не так? Так какая им разница, какого эсэсовца завалить? К тому же еще и услугу приятелю сделают.

— Да какой я там для них приятель...

— Хороший, еще какой хороший. Так что выдай им этого Ешке.

— Над ними чуть ли не смеются, что только бухгалтеров ликвидировать умеют...

— Ну ладно, гляди, как я рыдаю над их оскорбленной гордостью... !

— ... а тут еще и прокол. Где-то у них подсадная утка, так они сделались ужасно подозрительными.

— Так вроде же они утку ликвидировали. Какой-то священник.

— Ты серьезно?

— А я знаю? Имеется директива: поддерживать сплетни о сотрудничестве польского клира. Это подрывает мораль. С другой же стороны... не мы же этого вашего ксендза. Так что, трудно что-либо сказать. Так или иначе, но теперь они должны успокоиться. Если это был он, то теперь уже никого не заложит. Если же не он, то другой, настоящий, затаится, чтобы свалить все на попа.

— Ладно, погляжу, что можно будет сделать.

Только уже не сегодня и не перед праздниками. Прямо от Яноша Трудны отправился на встречу с оберштурмфюрером СС Клаусом Емке. Кафешка называлась "Die Butterblume"2; хозяин, по-видимому, был абсолютным дальтоником, потому что и вправду все внутри было окрашено отвратительной ярко-желтой краской. Человек только заходил и уже чувствовал дикую головную боль и похмелье; можно было и не пить, достаточно только глянуть на стены.

Только Емке все же пил. Официант указал Трудному столик, за которым сидел эсэсовец. Ян Герман подошел, бросил пальто на стул, портфель — на стол. Емке поднял на него свое бледное лицо, взгляд совершенно смазанный.

— Ээ... герр Трудны?

Ян Герман уселся. К лейтенанту он присматривался с явным отвращением.

— Что это с вами? — буркнул он. — Женщина?

Клаус фыркнул, заслюнив при этой оказии манжеты мундира и скатерть свою голову он опирал на руках, только время от времени голова ускользала, и тогда хозяину приходилось довольно долго сражаться с нею, чтобы хоть как-то управлять ею.

— Гитлер, — еле промямлил он.

— Ах, понимаю, фронт.

Емке протянул руку за рюмкой, поднял ее ко рту. Глянул: пустая. Тогда он ее выпустил, и рюмка со стуком покатилась по столешнице.

— Я не хочу умирать! — нечленораздельно произнес он, наклоняясь в сторону Трудного. Пола расстегнутого мундира зацепилась за сухой веник цветка, торчащего из коричневатой вазочки, что была единственным украшением столика.

— А кто же хочет? — сентенционально заметил Ян Герман, разыскивая в карманах сигареты и спички, потому что, обычно, он никогда не помнил, куда их в последний раз сунул.

— Они хотят! Они хотят! — заныл Клаус с рыданиями. — Тут все желают умереть! — Он замахнулся рукой на какие-то горячечные видения, повисшие над ним в стоячем воздухе. — Ведь вы поляк, правда? Вы есть поляк, — он навел свои набежавшие кровью глаза на Трудного. — И герр мне скажет, а в чем тут дело. Лично я не понимаю, ничего не понимаю.

Трудны наконец-то нашел сигареты, одну прикурил, огляделся по залу. Тесный, плохо освещенный, клиентам низкого класса он предлагал иллюзию уюта — чудовищно фальшивую по причине отсутствия толпы, создающей шум и толкотню, камуфлирующих всех однообразной маской анонимности. Официанты, которым на все было наплевать, о чем-то тихонько разговаривали у бара. Две бляди плачущими голосочками исповедовались друг другу над рюмками с красным вином. Лысоватый капитан люфтваффе храпел, развалившись на столике с до невозможности измятой скатертью, залитой какой-то зеленоватой жидкостью. В самом темном уголке сидел мрачный старец и с миной осознающего трансцендентальное значение момента мученика на морщинистом лице заливался довольно-таки мутноватой чистой. С улицы доносились отзвуки вялого уличного движения.

— Так чего вы не понимаете?

— Смерти! — завопил Емке, потом сразу же перешел на шепот: — Так как там с этим убиванием, а? Ну, так как же? — Откуда-то он вытащил черную фуражку и сунул Яну Герману под нос серебряную эмблему черепа с двумя скрещенными костями под ним. — Видишь, герр, это? А вот они видят и считают, будто я знаю. Только я не знаю. Пан мне скажет. Что это означает? Так в чем тут дело со всеми этими смертями?

Трудны глянул в дым от своей сигареты.

— Куда вас направили? — спросил он.

— Tottenkopfverbande, — шмыгнул носом оберштурмфюрер.

— Ну, тогда вы быстро все узнаете.

— А я хочу сейчас! — орал Емке. — Немедленно! — И официанту: — Пива! Или чего-нибудь!

Официант принес чего-нибудь.

Ян Герман подумывал над тем, не подняться ли попросту, да и не уйти ли отсюда. Подарки Яноша могли быть опасными для одаренного, в чем Трудны как раз сейчас убедился.

— Герр Емке. Герр Емке...! Вы должны были рассказать мне историю одного дома на Пенкной. Вы помните? Была такая договоренность. Вы помните разговор с штандартенфюрером Яношем?

Нечто подобное Емке помнил.

— Янош... э-э, Янош. Ну да. Этот дом, — он захлопал веками, потряс головой. — А какое, собственно говоря, вам до него дело, а?

— Я в нем живу.

— А-а, так герр в нем живет! А-а... тогда прошу прощения. Если герр в нем живет, тогда конечно, обязательно... — он фыркнул и сразу же проснулся. — Так в чем там дело?

Ян Герман решил отказаться от своего намерения поговорить.

— Да ничего, все нормально, спите.

Клаус Емке возмутился:

— Я не сплю! Я никогда не сплю! Мне вообще не нужно спать! Садись! Я все помню! И все расскажу! Ну, садись! И нишкни, когда говорит Емке! — Тут он замолчал, только Трудны не говорил ни слова. Оберштурмфюрер долгое время собирался с мыслями, после чего тронулся на первой скорости: — Ага... тогда я был на транспорте. Лето было. Жара такая, что Боже упаси. Люди с ума сходили от той жарищи. Двое из нашей роты подрались, одному швы наложили, второго в кутузку. И как раз тогда пришел приказ завязывать с жидами. Мы вывозили их уже больше года, но оставались тысячи, чес(слово говорю, ну как крысы, как крысы... А на железной дороге заторы, потому что на фронт эшелоны один за другим шли, так что война приоритетов, опять же рельсы от сумасшедшей жары вздуваются, и мост взорвали... С ума сойти! Были какие-то графики, только никто их не придерживался, сам видал, как расходятся планы и жизнь. К счастью, мне удалось выцепить одного такого капрала, что на гражданке был журналистом, чтобы он делал мне фиктивные рапорты и отчетность; я его потом другим ротам напрокат давал; ужасно способный тип, как два пальца мог доказать, что после июля наступает октябрь, истинное сокровище... Вот он меня и спасал. Но все равно — сущий ад! Собрать их тут никаких проблем, но вот организовать хоть какой-нибудь транспорт — это уже истинное чудо, по другому и не скажешь. Ну, и где мне их было размещать? Случалось, что задержки достигали двух недель. Герр может себе представить? Две недели! Все тюрьмы и предвариловки сразу же отказали, чему я совсем не удивляюсь. Администрация гетто прикрылась каким-то распоряжениями сверху, и сама подкинула нам работы, потому что им прибавили контингента. А мы же не могли выставить их просто так перед вокзалом, чтобы сдыхали на солнышке, ведь это же вам не какая-то дыра, а приличный город; было бы много ненужного шума. Опять же, на каждый труп нужно произвести кучу макулатуры. А за какой ляд я их должен был кормить? За свои кровные? На чей бюджет их мог подцепить, раз они уже давным-давно отсюда отбыли? Так что пан сам видит, ситуация такая, что не позавидуешь. Толкотня получалась чудовищная! Случалось, что над размещением тысячи евреев работал целых пол дня! Ну да... пан желает услыхать про тот дом. Уже и не помню, кто мне подкинул эту идею; но до нынешнего дня считаю, что была гениальная. Кто-то заметил, что ведь в нашем распоряжении имеется масса принадлежащих формально Третьему Рейху пустых жилищ, оставшихся от предварительно выселенных евреев. Дома стоят никем не используемые, потому что дела застряли между заржавевшими шестеренками бюрократической машины. Герр пан за мной поспевает? Ну вот, именно так получилось и с вашим домом. Он стоял пустой, вот мы и использовали его в качестве временной тюрьмы. Там на окнах были решетки. Заднюю дверь мы забили досками, хотя там и так стена, правда же? Так что нам он подходил идеально. Ага... Неприятности начались при транспортировке детей. Сироты, удаленные из гетто и собранные по всей округе; тридцать восемь душ их было, точно помню. В этот дом на Пенкной они попали всего на одну ночь, утром у нас для них уже был зарезервирован вагон. На рассвете будит меня сержант и говорит, что никак не могут попасть вовнутрь. Я имею в виду: те люди, что были назначены для сопровождения сопляков на боковую ветку. Я думал, он пьяный, только где там. Звоню. Мне говорят, что даже пытались выломать двери, но те держатся крепко. Я уже тогда предчувствовал, что из всего этого получится ужаснейшая неприятность, задница прямо свербела. Это что ж такое, блин? Жидовские говнюки сопротивляются СС? Божечки, настоящая комедия! Еду на место. А там уже канонада. Немедленно приказываю перестать, только фасад уже чуточку поцарапали. Пан ведь заметил, так? Ну, наверняка заметил. Рапортует мне старший сержант. Обычно стража из двух человек спит на втором этаже, для пленников предназначены первый этаж и подвал. А в то утро стража вниз не спустилась и входных дверей не открыла. Вообще никто не отзывался. Ребята из сопровождения стучали... только тихо. В окнах ничего не видать. Начали камушки кидать в окна второго этажа, на тот случай, если часовые задрыхли. Один тип попытался даже по стенке карабкаться, но только грохнулся да задницу себе отбил. Так что звонят, чтобы получить инструкции. Как раз после того звонка меня и разбудили. И вот когда я ехал на место, одно из окон второго этажа открылось, и кто-то выкинул наших двоих часовых на улицу. По кусочкам выкинул, по малюсеньким таким кусочкам... Понятно, что у ребят истерия началась небольшая, и они начали пулять по халабуде из чего только можно. Хорошо еще, что у них там панцер-фаустов не было, а то были бы вы бездомным, пан Трудный. Ну... что поделать, согнал я людей с более тяжелой амуницией. Тем временем я приказал убрать с мостовой этот гуляш, потому что парочка нестойких уже вырыгалась до мозга костей. Паровоз отправлялся в полдень, так что до двенадцати часов мне со всей этой херней нужно было управиться. Значит так: гранату под двери, а потом в средину. Только вот понимаешь, пан Трудны, граната эта, вот эта вот граната и не взорвалась. И следующая тоже не рванула. И все остальные. Валялись себе просто так на крылечке, и все. Послал я человека, чтобы он их назад принес. И снова ошибка: чеки ведь уже были вытащены, и никак назад их не вставить. Парень только успел спуститься с крыльца, так грохнуло так, что несчастного разорвало еще на более мелкие кусочки, чем первых двух, что спали на втором этаже. Ну и скажите, чтобы вы сделали на моем месте? Ага, вот видите! Вот так и я ничего не знал. А тут как раз является капитан из комендатуры, злой как холера, потому что у них в ратуше какая-то делегация из Берлина, а тут пальба, гранаты, и никто ж не скажет, что тут происходит, и как объяснить гостям такую вонючую аферу. Капитан с воплями на меня. Я тогда ему и говорю: что раз он такой умный, пускай берет командование на себя, посмотрим, как пойдет у него. Эта сволочь так и поступает. Он же чистый прусак был, доска ходячая, не струганная. Что для него бумаги, отчеты... На приступ! Ну ладно, на приступ, так на приступ. Говно это, а не приступ. Во где я наржался! Все походило на то, что эта пацанва там внутри замуровалась. И самое главное, задние двери хотя бы на миллиметр дрогнули. Окошки в подвал тоже закрыты так, что ни малейшего просвета. Там даже и стрелять не во что было. Послал я людей на крышу; они туда попали через соседние дома. Думал, что они через слуховые окошки пролезут, так где там слишком узкие. Капитан тут уже усы свои дергает, до двенадцати все меньше времени остается. Наверное я ему что-то сказал, потому что он взбеленился и послал за "циклоном Б". Знаете, что это такое? Газ специальный. Ну да ладно, "циклон Б" так и не удалось достать, впрочем, его ужасно неудобно применять в боевых условиях. Прислали какой-то обыкновенный, парализующий. Люди слегка нервничать начали, потому что с противогазами, вы же знаете, оно по-разному бывает, вообще-то они и действуют, но пускай даже один из сотни травит, так этот один мне и попадет... а приятного здесь мало, всякое на учениях случалось. Только ж капитан бесится, ничем его не удержишь. Потому-то и я сам его не удерживал. Размышлял при этом так: он повыше рангом, и делает бордель побольше, чем я, так что пускай все тянет и дальше, пускай себе дурит; мне же это только на руку; это он замажет и даже сотрет все мои ошибки. Так что стою, смотрю. А ведь было на что глянуть. СС применяет газовое оружие против детского сада, это ж усраться можно; вы же знаете этот вид фронтового юмора, правда? Черная комедь! Ну ладно, запустили они в средину газ через вентиляционные отверстия и дымовую трубу, а также через другие щели внизу. Для меня самое главное во всем этом было лишь то, чтобы капитан подписал рапорт об экзекуции поверенного мне транспорта, и тогда я буду крытый; подсунул я ему бумажку, он и подписал, даже и не глянул. Я позвонил на станцию, отменил заказ на вагон; его тут же заняли другие, ожидающие своей очереди. Так что все, вроде бы, в порядке. Прошло где-то с четверть часа, газ уже должен был сделать свое дело. Пруссак дает сигнал, люди в противогазах снова берутся за двери. И вот на этот раз, вы только обратите внимание, они открываются без всякого, как будто их вообще не закрывали. Ну и действительно: никаких тебе баррикад, никаких тебе следов сражения. Собрали они детей, вынесли их наружу. А вы знаете, каким образом действует такой газ? Паралич мышц вытворяет с телом различные удивительные вещи, это вовсе не такая уж и легкая смерть. У одного мальчишки голова была повернута чуть ли не на сто восемьдесят градусов, понятия не имею, каким это чудом. Правда, вынесли еще одну девочку, постарше, ей, должно быть, лет десять, так она вообще уже не походила на человека. Никогда не поверю, будто парализующий газ способен сделать нечто подобное. Вот вы сами представьте: где-то так от пояса и вверх она выглядела так, будто ее полностью перелицевали. Кожа отдельно, мышцы отдельно, кости тоже отдельно. И все это свернуто в какой-то совершенно невозможный узел, шмат кроваво-красной плоти, будто бы кто-то ее резал живую. Помню... помню ее частично извлеченный из странным образом деформированного черепа мозг — ее мозг, вытянутый в тонюсенькие серые нитки, словно клубок органической шерстяной пряжи. И что это, холера, должно было быть? Даже капитан словно язык проглотил. Мгм, кстати, я же говорил вам, сколько там этих детей было, так? Говорил: тридцать восемь. Так вот, представьте себе, что из этого загазованного дома их вынесли только семнадцать. Двадцати одной штуки не хватает. Тут, понимаешь, серьезное дело: крупный недостаток на счете. Я погнал людей, чтобы те тщательно обшарили всю халупу, но обнаружили только одного, который спрятался в подвальную печку. Но двух десятков все равно не хватает. Я тогда сам зашел, обыскал: никого. И при случае заметил, что нигде внутри не было никаких следов крови, а ведь эти оба охранника и девчонка выглядели как после недели отдыха в гестапо... нет, все это никак не держалось кучи.

— И как вся эта история закончилась?

— А вы как считаете? — Емке хлопнул себя по погонам. — Я до сих пор лейтенант. — Он залпом осушил рюмку и махнул официанту. — Погоди, погоди, вспомнил он. — Вы же, кажется, сами что-то нашли на чердаке.

— Вы пропустили одну девочку.

— Ага, выходит, девятнадцать. И признайтесь, это же вам не иголка в стогу сена.

— Ну, и в самом деле.

Емке прищурил слезящиеся глаза, глянул на Трудного снизу.

— А вы не боитесь жить в таком доме?

— Каком?

— С привидениями?

— И с чего это вам пришло в голову?

— Любой бы боялся.

— Так с чего это вам в голову пришло, будто там привидения?

— Потому что чудеса в нем творятся, вот откуда. Хм-м? Так вы ничего не видели, ничего не слышали?

Трудны взъярился. Он склонился над столиком и хрипло шепнул прямо в покрытое потом ухо оберштурмфюрера:

— Чудища мне показываются. По ночам духи на идиш разговаривают. Так что сплю с чертом в объятиях.

Емке на мгновение вытаращил глаза, но тут же расхохотался.

— Ну точно так, как я! Ну точно как я! — Он схватил официанта за сюртук, повалил на колени и поднял с пола катившуюся бутылку водки. — А ты, пан Трудны, ты настоящий мужик. Ты мне скажешь. Я уже все тебе рассказал. А вот ты мне скажешь, как это оно... как оно — со смертью, как оно с умиранием. У тебя, блин, хорошие глаза. А вот я напился, но ви-ижу. Ты же знаешь. Знаешь.

11

Если что-то такое Трудны и знал, то знал ночью, потому что дне он был переполнен сомнениями. Он вернулся домой и отправился на кухню. Там, на некрашеной деревянной столешнице, виднелась подковка тех самых мелких, острых углублений. Ян Герман смотрел на них и сомневался. Да разве у ребенка было бы столько силы, чтобы вгрызться в твердое дерево так глубоко? Было ли у него достаточно силы даже в моменте конвульсивного напряжения всех мышц? Даже в момент смерти? Он перешел в кабинет и начал перебирать в уме слышанные им звуки. Следует ли приписывать детскому возрасту ту самую шепелявость, которую слыхал в голосах духов? Кто обращался к нему? Мертвые еврейские дети?

Трудны уселся в кресле. В доме царила предпраздничная горячка; никаких работников, одни только свои, но все равно шумно, как будто по дому шастало человек на десять больше. Ян Герман почувствовал разливающееся по беспокойным мыслям тепло иррациональной домашней безопасности, и это так взбесило его как признак слабости, что он даже выругался под носом.

Он поднялся и вынул из шкафчика тяжелую инкунабулу, ту самую старинную книгу в железном переплете, добытую во время недавних ночных обходов таинственных областей чердака. Когда он поднялся туда на следующее утро после той памятной ночи, то не заметил в запуленном хламе ни малейшего следа от прохода, к двери секретного помещения пришлось бы буквально продираться через чудовищные завалы. Книга — точно так же, как и тетрадь с выцветшими страницами — была даром, подарком дома для Трудного.

Для того второго, ночного Трудного; ведь существовали два Яна Германа: ночной и дневной — и совершенно различными были их мысли, их страхи. Именно сейчас, на закате и происходила незаметная метаморфоза: определенные вещи уходили вниз, зато другие выныривали над поверхностью реальности. Трудны снова упал в кресло и надел очки; проведя чувствительными кончиками пальцев по шероховатой поверхности обложки Книги он испытал легкое покалывание, как будто здесь существовала небольшая разность потенциалов. Трудный, живущий до заката Солнца, его не почувствовал бы. А вот у ночного Трудного на кончике языка уже был теплый шепот: "Моя..." — столь же детский, как и смешной; но ведь он еще не знал, что содержит Книга, он ее еще не раскрывал. Но в данный момент содержание не имело никакого значения. Книга обладала значимостью уже через само свое существование: вот она, древняя сокровищница позабытых знаний. Вот перед вами hibernatuum предвечных истин. Перед вами символ; ночью и для ребенка — лучащийся чуть ли не волшебной силой. Трудный почти что чувствовал это через покалывающую кожу. Держу в своих руках волшебный артефакт. Волшебство окружает меня, магия внутри меня. Ночь.

С замком он справился быстро, взломав его перочинным ножом. После этого отложил его на стол очень осторожно, словно бесценный обломок эллинской керамики, а не кусок ржавого железа. Потом втянул воздух в грудь и открыл Книгу. Мертвый свет электрической лампочки пал на пожелтевшие страницы.

Латынь. Латыни он не знал. Сразу же пришла мысль, что с этим следовало бы обратиться к отцу Францишеку, но тут же другая мысль заслонила первую. Не открываться! Не открывать! Не показывать чужим! Вот только что сам он сможет сделать с этими двумя текстами: одним на еврейском, а другим на латыни, одинаково невозможными для прочтения? Трудны осторожно перелистывал толстые страницы. Он ожидал пускай примитивной, но печати — а здесь написанные от руки буквы, бенедиктинская каллиграфия. Он ожидал каких-нибудь иллюстраций, украшенных инициалов, картинок на полях — только ничего подобного и не было: голая и суровая последовательность непонятных слов.

Зазвенел телефон.

Трудны поднялся, взял трубку.

— Трудны.

— Прекрасно, что застал тебя. — Звонил Янош.

— Что случилось? Контролеры поспешили?

— Ой, даже и не напоминай!

— Так что же?

— Слушай, тебе знаком некий фон Фаулнис?

— Кто, кто?

— Петер Уналус фон Фаулнис, штандартенфюрер СС.

— Впервые слышу.

— Он задержался здесь на праздники. Проездом из Берлина.

— Так чего ты такой перепуганный? Он что, из Sicherheitsdienst? А?

— Я уже тебе сказал, откуда он: из Берлина. И не пускай тебя не вводит в заблуждение его чин; хотя мы оба полковники, я ему, самое большее, только сапоги могу полирнуть. Генерал-майор ему разве что задницу языком не вылизывает. Так слышишь меня, Трудны? Говорят, что у него ходы к самому Гиммлеру.

— У кого, у этого фон Фаулниса? — Ян Герман снял очки, почесал бровь. — Ну хорошо, я понял, что нас посетил какой-то серый кардинал, направляющийся из паломничества прямиком из Вольфшанце... Ну а мне что до того?

Янош ужаснулся.

— Что ему до того?! Ты думаешь, чего это я тебе звоню? Так вот, исполняю роль герольда: передаю тебе приглашение позавтракать с штандартенфюрером Петером фон Фаулнисом. Завтра, в главном зале "Ройяля". Девять тридцать. И если опоздаешь, башку тебе откручу.

У Трудного сперло дыхание.

— Смеешься, — просопел он.

— Как же, смеюсь...! Трудны, прошу тебя, скажи мне честно: что тут происходит?

Ян Герман добрался до кресла и свалился в него вместе с телефоном; открытая Книга находилась уже вне поля его зрения: произошло неожиданное возвращение дневного Трудного.

— Я этого человека не знаю. В жизни никогда о нем не слыхал. Боюсь, Янош, что кто-то меня подставил.

— Кто?

Трудны в памяти быстренько прочесал последние события.

— Был недавно один такой младший лейтенант из штаба...

— Фамилия?

— По-моему, Хоффер. Ванны генерал-майора.

— Хоффер... записал, проверю. Никого больше?

— Да нет, все как обычно. Ты же знаешь, как оно. Врагов никто себе не выбирает. Хмм, а у тебя, случаем, никаких подозрений, чего эта домашняя собачка рейхсфюрера СС может от меня хотеть?

— Тебя еще сильнее перепугать?

— Что, ничего не сказал?

— Сказал лишь то, чтобы договориться с тобой позавтракать. Я даже и не спрашивал, почему с этим он обратился ко мне. С людьми подобного сорта лучше вообще не иметь дел. Обещай ему все, чего он только не пожелает, во всем соглашайся, плачься и съебывайся оттуда немедленно, как только сможешь. Черт подери, Трудны, ты же поляк!

— Ну правильно. Все так. Gute Nacht.

Ян Герман пошел рассказать обо всем жене. Та жарила фарш для пирожков.

— Что? В самый Сочельник идешь завтракать с каким-то эсэсовцем?

— Успокойся, Виола, я же не мог отказать...

— Ты подумай, какой беспомощный...!

Все закончилось обоюдным раздражением. Ян Герман поймал себя на том, что думает о Виолетте, как о еще одной помехе в ведении дел. Это разъярило его еще сильнее. Спать он лег в самом паршивом настроении. И снилось ему, будто он насилует женщину без лица. Утром проснулся с неясным чувством вины. Глянул на Виолу, которая стояла у окна, повернувшись спиной, крепко сложив обнаженные руки на груди, чуть сгорбившись, засмотревшись в мрачную белизну тихой улицы.

— Сочельник.

— Сочельник, — эхом шепнула она.

— Плохой я человек.

— Успокойся.

Трудны крякнул, вылез из под одеяла, встал, потянулся; подошел к жене сзади, но не обнял ее. В комнате было теплее, чем представлялось; старая печка грела как следует; даже встав только что из постели, Трудны не чувствовал прохлады.

— Я тебе кое-что скажу, — он наклонился над ней, приблизил свои губы к самому ее уху, заслоненному черными, спутавшимися волосами; втягивая воздух, он втянул в себя и ее запах: от Виолы пахло сном. Чувство обоняния у Яна Германа было развито сильнее, чем у многих других людей, непропорционально сильно даже по отношению к другим собственным органам чувств; некоторые моменты, определенные впечатления помнил исключительно по их аромату, а ведь довольно сложно запомнить форму, цвет и фактуру запаха.

— Успокойся, — Виолетта слегка пошевелила головой, как бы желая отстраниться от мужа, но в конце концов отказалась от этого намерения, выбирая неподвижность и пассивность.

— Виолетта, еще немного и я сойду с ума.

Информация заключалась в тоне, каким эти слова были произнесены.

Она развернулась на месте и поглядела ему прямо в глаза, внезапно чуть ли не втиснувшись в его объятия, и в связи с этой нахальной близостью ей пришлось выбирать хоть какое-то выражение лица — Виола выбрала сердитую растерянность.

— Снова Словацкого начитался?

— Я должен тебя предупредить.

Жена знала его достаточно хорошо, чтобы не продолжать издевок перед лицом отсутствия какой-либо реакции на первые.

— Это перед чем же?

Ян Герман отвел взгляд.

— Я предчувствую... предчувствую какие-то перемены.

— И с каких же это пор ты у нас стал предчувствовать? Янек! — пихнула она мужа в грудь. — Говори, если что-то знаешь! — Она уже боялась, страх уже вибрировал в ее голосе. — Это во что же ты снова вляпался?

— Не знаю. Не знаю, что это такое. — Он схватил жену, потащил ее на кровать; та не дергалась больше обычного: лишь следила за его делано мертвенным лицом. — Бывают такие утренние часы, когда просыпаешься и достаточно лишь раз дохнуть, как уже наверняка знаешь, что вскоре будет гроза. — Чтобы не глядеть жене в глаза, Трудны следил за своей левой рукой, медленно перемещающейся по вздымающейся и опадающей груди Виолетты. — Сразу чувствуешь пробки в ушах, ожидание грома...

— Какой еще гром...

— Тихо, тихо.

— Как будет в Сочельник, так и целый год...

— Тихо.

— Ведь ты всегда у меня был сумасшедший.

А потом она уже ничего не сказала, потому что не любила слов; ее склонность к сверхъестественному проявлению эмоций иногда проявлялась кататоническим внешним спокойствием.

В плотской любви Трудны был на удивление мало эгоистичен: очень часто удовольствие, даже большее от собственного наслаждения, давало ему осознание удовлетворения, подаренного им женщине. А все потому, что он был тем, кем был — сам себе же объяснял это доминированием иного своего недостатка: желанием властвовать — ведь его власть над этой женщиной уступала разве что власти страха и страданий. Случались такие вечера, когда в зеркале он видел отражение лишь деспота, и никого более. И тогда в собственном взгляде он замечал эту жажду власти так же явно, как видишь боль и отчаяние.

?????

Увидав штандартенфюрера СС Петера фон Фаулниса, Ян Герман Трудны сразу же понял, что встретил в нем собственного духовного близнеца.

— Герр Трудны.

— Герр штандартенфюрер.

У них был отдельный столик в зеркальном зале "Ройяля"; фон Фаулнис ожидал Трудного за ним. Когда Трудны шел по залу, всего лишь на одну треть заполненному гостиничными постояльцами и гостями постояльцев, гладко выбритый, гладко причесанный, нахально выпрямленный и нахально мрачный, упакованный в свой наилучший, потому что самый новый темный костюм — он и вправду чувствовал на себе все их взгляды словно прикосновение влажных стариковских пальцев, ощупывающих его лицо, давящих ему на затылок. Но он шел за официантом, ни на чьи взгляды не отвечая. Понятное дело, что его принимали за немца; только он и так был немногочисленным исключением из обязательного для мужской части ресторанной клиентуры правила ношения мундира. Но Трудный мог это снести, у него имелась большая практика. Увидав его, штандартенфюрер поднялся. Они обменялись поклонами. Официант подвинул стул для Яна Германа. Присаживаясь, они еще поделились сухими четверть-улыбками над столом, застеленным снежно-белой скатертью.

— Рад, что вы приняли мое приглашение.

— Я тоже.

Он был на несколько лет моложе Яна Германа, во всяком случае — именно так выглядел. Ростом они не отличались, но фон Фаулнис был гораздо более худощавым, а кроме того — это был блондин, с сухим, костистым лицом с очень резкими чертами, и он не носил усов, в то время как лицо Трудного выдавала азиатское происхождение некоторых из его предков. И насколько о поляке нельзя было сказать, что он полный, настолько же про немца любой заявил бы, что это просто очень худой человек. Только никакая их физическая похожесть в игру не входила.

Официант принял от них заказы и тут же исчез.

Трудны налил себе немного минеральной воды.

Фон Фаулнис положил руки на столешнице, характерным жестом опирая запястья о край стола; Ян Герман почему-то подумал о молитвенной концентрации хирурга перед очень сложной операцией.

— Герр Трудны, — начал эсэсовец, меряя собеседника взглядом светлых глаз из под слегка отклоненного высокого лба. — Я вовсе не тот, за кого вы меня принимаете.

Трудны приподнял бровь.

Фон Фаулнис скорчил презрительную гримасу.

— Ведь вам уже наверняка наболтали. Важный тип из Берлина. Имеет волосатую лапу. Странные, непонятные делишки. Ahnenerbe.

— Простите, не понял...? Наследие предков...?

Для того, чтобы обозначить цитату, штандартенфюрер поднял пустую рюмку.

— Исследовать пространство, дух, деяния и наследие северной индогерманской расы.

Трудны перепугался, что прямо сейчас будет втянут в диалектическую дискуссию, касающуюся идеологии нацизма.

— Боюсь, что, к сожалению...

Фон Фаулнис замахал рукой.

— Нет, нет, нет... Все это неважно, не обращайте внимание на лозунги, все это только внешнее. Я вовсе не собираюсь в праздничное утро заставить вас умирать от скуки.

Было неплохо узнать, огрызнулся про себя Ян Герман, допивая свою минеральную воду.

— В таком случае...

— Минуточку. НЕ так быстро. Вначале я скажу парочку слов, потом уже вы. — Эсэсовец снова уложил кисти своих рук на столе. — Вы слыхали про астролога фюрера? Ну естественно; ведь каждый слыхал. Ну, и что вы думаете? Что фюрер сошел с ума, правда? Только не отрицайте, это совершенно естественно. Впрочем, я и сам так считаю. И не будем вокруг этого строить театр. Только, зачем я вспоминаю об этом астрологе? Так вот, это наиболее бросающееся в глаза доказательство чуть ли не религиозной веры фюрера в существование и реальное могущество сверхъестественных сил. И оно не единственное; гляньте хотя бы на свастику, что это такое, если не магический символ, гаммадион? Он верит в магию, верит в многоуровневость и взаимопроникновение видимого и невидимого миров, верит в...

— В ночь, — буркнул Трудны.

Фон Фаулнис даже чмокнул, кивая головой.

— Вот-вот. Вы это прекрасно выразили. Замечательный умственный ход. Очень поэтический. Откуда это, из Бодлера?

— Возможно. Не знаю, не помню.

— Высовершенно правы. Адольф Гитлер верит в ночь. Только не будем себя обманывать, это ничто иное как только слепая, пустая и бессмысленная вера. Ему нужны штучки фокусников, непонятные словечки, великие идеи в готической атмосфере. Математика — это уже не для него. Вы же не читали Mein Kampf, ведь я не ошибаюсь? Ее никто не читал, кто не был обязан. Но тогда вы бы узнали хотя бы поверхностное мышление фюрера. Это совершенно лишенный способностей графоман, который дорвался до командования армиями. У меня имелась масса возможностей разговаривать с ним, так что я знаю. Он даже не размышляет как нормальный человек. Но как говорят, Божья воля проявляется самым невероятным путем. Не раз уже из самых ошибочных предпосылок делались совершенно правильные выводы. Именно таков генезис и моей группы. В данный момент я не говорю про Ahnenerbe, это всего лишь камуфляж; ведь и сам Гиммлер — это всего лишь недоделанный масон, гностик, каббалист, можно сказать — мистический розенкрейцер. Нет, я говорю о нескольких десятках молодых, интеллигентных людей, одаренных волей и скептицизмом настолько сильными, чтобы опереться на них, вопреки мнению большинства. Это совершенно пионерское предприятие. До сих пор во всей истории не было подобной группы, располагающей абсолютной поддержкой всего аппарата государства, причем, государства могущественного, охватывающего практически всю Европу. У нас имеются возможности, имеются оказии, имеется мотивация. Вы понимаете это, пан Трудны?

— Мой дом, — сказал тот.

Не поднимая рук со столешницы, фон Фаулнис развернул ладони с длинными, костистыми пальцами; это был жест успокаивающий, но в то же самое время выражающий превосходство полковника над его собеседником.

— Ваш дом. Да. Я здесь проездом, можно сказать, неофициально. И не провожу никакого расследования от имени Группы. Просто... услыхал, что вы упоминали о довольно-таки странных переживаниях, связанных с этим домом, история которого мне уже известна. Все это только сплетни, и они вовсе не заинтересовали бы меня, если бы в ней не участвовал еврейский элемент. Поскольку же я действую частным образом, не соотносясь с кодексом Группы, то могу себе позволить некоторую вольность. Я разговаривал с людьми, и вам наверняка будет приятно услыхать, что о вас не отзываются как о паникере, легко поддающемся обманам и верящем рассказикам, производимым бульварной прессой. В связи с этим, я еще более заинтересован. Я позволил себе пригласить вас сюда, чтобы непосредственно задать вопрос: Это правда?

— Что конкретно?

— Духи, разговаривающие на идиш?

— Емке, — буркнул Трудны.

— Ага.

— Но ведь он же был пьян!

— Это мой племянник, он вечно пьян. А вы думаете, зачем это я остановился именно в этом городе? Я не позволю высылать его на фронт, у него душа самоубийцы. Тут семейные дела, вы должны понять.

— Не верю.

— Что?

— Ну, наверняка это ваш племянник, герр штандартенфюрер. Только я не верю, будто слов этого алкоголика было достаточно, чтобы вы заинтересовались этим делом. В военное время количество сверхъестественных явлений, наблюдаемых самыми достоверными свидетелями, во много раз больше, чем в мирное время. Если бы вы только слыхали, какие истории рассказывают друг другу солдаты в окопах!

— Вы воевали.

— Двадцатый.

Эсэсовец кивнул.

— Красная зараза, — слегка наклонил он голову. — Увидав вас, я так и подумал.

— Рядовым, всего лишь рядовым был.

— Так скажите: правда ли это?

Ян Герман молчал.

— Сейчас вы размышляете над тем, а не соврать ли мне, герр Трудны. Я уже знаю, что это правда. Но скажите мне, пожалуйста: что еще?

— Ничего больше и нет.

— Да ведь есть, есть!

— Откуда это вам известно, герр штандартенфюрер? Ведь не от Емке же, не от него. Вы уже знали заранее. Откуда?

— Это не имеет значения. Это не имеет ни малейшего значения, герр Трудны. Теперь я жду ваших слов. Ваша очередь говорить. Так говорите. Дом.

Ян Герман размышлял над ценой лжи. Высокая, очень высокая. Он не понимал ситуации, не понимал фон Фаулниса. Это было нечто, существующее вне границ его собственного мира, из каких-то более мрачных глубин, чем мегасердце. Они разговаривали по-немецки, только у него складывалось впечатление, будто фон Фаулнис, помимо немецкого, пользуется неким тайным метаязыком, посредством которого между обычными словами передает Трудному сведения, которых тот никак не может понять. Эта Группа, die Gruppe... По каким-то совершенно непонятным причинам, это слово звучало чудовищно...

— Я прикажу расстрелять вас и вашу семью, герр Трудны, — ворвался смеющийся шепот штандартенфюрера в синусоидально вибрирующее молчание Яна Германа. — А вы думаете, почему это я так свободно с вами беседую? Почему не опасаюсь выдать нечто важное? Потому что вы — никто. Потому что вы мясо. Потому что я могу раздавить вас как червяка... Неужто вы так дали себя обмануть? Боже мой, ведь вы и этот ваш предатель Янош — это одна куча дерьма. У меня достаточно власти, чтобы выслать вас в последний круг ада одним росчерком пера. Есть у меня такая власть. И вы это видите и знаете; а ведь вы же не дурак, герр Трудны. Ага, вот и наш завтрак. — Фон Фаулнис дал знак официантам. — И не надо корчить такую мину. Ну так как? Я жду.

12

Конь был простужен.

— Не приближайся ко мне, а то еще заразишься. Блин, ну как же осточертело...!

— А, если лечить, то проходит через неделю, если не лечить — то через семь дней.

— Тогда скажи мне, что я с этой простудой натворил, что она мучит меня уже десятый день, а?

— Просто ты заразился во второй раз.

— От кого?

— А ты что, отсюда ни ногой?

— А зачем? — Конь, засмотревшийся исподлобья на засыпанный снегом мир, громко высморкался; он жил на третьем этаже и из окна своего кабинета мог видеть приличный фрагмент пригородов. — Мороз и швабы. А здесь мне хорошо.

— В домоседа превратился.

— А ты, Янек, в кого? В предателя?

Комната была аккурат такой, какой ее Трудны и представлял перед визитом: тесная, захламленная, забитая бумажками, погруженная в хаосе разбросанных повсюду книг. Сам Конь тоже соответствовал фигуре, сложившейся в воображении Трудного: худой, сгорбившийся, с действительно лошадиной челюстью. Разве что немного полысел. Голос у него охрип, может от болезни, а может и от слишком большого числа опорожненных стаканов фруктово-дрожжевого дистиллята.

— Что, слыхал?

— Я редко выхожу, но кое-что слышу. О тебе говорят. И в этих разговорах ты вовсе даже и не Рейтан.

— А кто же?

— И даже не Валленрод.

— Знаешь что, отъебись-ка.

Трудны сидел на хромоногом стуле, втиснутом между не закрывающимся шкафом и пирамидой из четырех чемоданов различных размеров, поставленных так, что больший лежал на меньшем; он глядел на Коня, прохаживающегося за рабочим столом, изготовленным из чайного столика, и видел уже не своего сослуживца, а практически чуждого человека. Несмотря на совершенно небольшие изменения во внешнем виде. Несмотря на деланную беззаботность разговора. Он чувствовал себя здесь паршиво. Конь глядел на него как бы сверху, говорил как бы сверху — и трудно было сказать, испытывает ли он к Трудному симпатию, либо вообще ненавидит.

— Я сюда пришел, чтобы спросить совета.

— Совета? Совета! Это же по какому такому делу?

— Ты веришь в духов?

— К чему такие аллюзии?

— А ни к чему. Просто спрашиваю.

— Нет, не верю.

— Это хорошо. Я тоже не верю. Но я видел их и слышал.

— Ха.

Конь наконец-то прервал свои перипатетические упражнения и присел перед столом на поставленной вверх ногами корзине для мусора. Трудны отвел взгляд, опустил веки, заслонил лицо рукой. У него болела голова. Сегодня было двадцать шестое, два часа дня, серость под серым небом; через пару часов в его доме появится штандартенфюрер СС Петер фон Фаулнис. Ян Герман уже пережил весьма неприятную, очень печальную беседу с женой и ссору с практически всей объединившейся семейкой. В конце концов, ему как-то удалось выгнать всех на второй день праздников к Старовейским, только пришлось заплатить за это очень высокую цену.

— Вот скажи мне, Конь, что это такое, — сказал он, не отнимая руки от лица, и рассказал обо всем, не упоминая, единственно, про фон Фаулниса.

Конь молчал, молчал, молчал, затем начал хихикать.

— Мужик, но ведь это же нокаут! Меня будто газовой трубой по кумполу кто трахнул. Всего ожидал, но такого... — он покачал головой.

— А я, думаешь, как... был приготовлен? Меня чуть кондрашка не хватила, когда я увидал это мегасердце.

— Так ты это все серьезно...?

— Конь!

— Ну ладно, ладно. Только погоди, а от меня ты чего, собственно, хочешь? Я духами не занимаюсь.

— То-то и оно. Просто объясни. Ты же материалист.

— Ну что же. — Конь почесал себя по небритой челюсти. Способ, которым он праздновал Рождество, если вообще его праздновал, обычным никак назвать нельзя было: физиономия помятая, одежда самая гадкая, в доме хлев, и белогорячечная муть в глазах; нет, не пел он колядок над заливным карпом, не украшал елочку конфетами. Не было у него елочки; он заявлял, что это вульгарный, сельской обычай. Он был старым холостяком, лишенным удовольствия иметь близких родственников, и это объясняло многое, но, все-таки, не все. — Ну что же. Самое простое — это с секретным помещением и книжками. Эти Абрамы скорее всего должны были прятать у себя какого-то еврея.

— Какой смысл прятать еврея у евреев?

— Ну, если до этого его никто не желал принимать, а перед тем его уже разыскивали по каким-то причинам, не связанным с национальностью...

— Слишком много "если бы" да "кабы".

— А что еще я могу делать? — Конь пожал плечами. — Так что с комнатой и книжками, это самое простое...

— Погоди, а двукратное перемещение мусора на чердаке?

— Ты пыль проверил?

— Чего?

— Ты проверил после того второго перетаскивания, нарушен ли был слой пыли? Ты сам говорил, что ее там на палец толщиной.

— Нет, не проверял. А что?

— Тогда пока что я стою за сомнабулическими видениями.

— Видения! Этой старинной книжкой я мог бы слона прибить, если только хорошенько размахнуться. Тоже мне, видения!

— Спокойно! Просто я применяю принцип бритвы Оккама. А ошибки в измерениях могу объяснить, скорее, эластичностью измерительных приспособлений.

— Различные люди измеряли различными метрами. Это абсурд.

— Естественно. Тем не менее, мы ведь безустанно обращаемся в сфере абсурда. А такой абсурд, все-таки, намного меньше чем абсурд, связанный с дышащим домом.

— Дышащим...?

— Фазовые изменения кубатуры помещений в большую и меньшую стороны. Конь выпрямился, отвел руки от груди, после чего набрал полную грудь воздуха, а потом его выпустил. — Смотри на грудную клетку. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Так и дом.

— Ну а то, что я вижу вот на этой полке, это Эдгар Аллан По или же, все-таки "Элементы" Эвклида?

— Да что ты, Янек, я всего лишь делаю гипотезы. Только, один черт, все это чушь собачья, так какая тебе разница? Ну а это, по крайней мере, красивая гипотеза, правда? Дышащий дом. Сам ведь признайся.

— А я думал, что ты все над уравнениями сидишь.

— А как же еще. Сижу возле этого вот окна дни напролет и перекладываю в голове взятые блоками уравнения, словно кубики. И пишу, калякаю, порчу тонны бумаги. Только все это ни к чему не пригодно. Новые качества достигаются только путем вхождения в запретную оригинальность; всякая истина поначалу бывает ложью, все начинается с ереси; границы невозможного являются функцией времени; Гудериан со своим металлоломом на гусеницах въехал бы в Карфаген словно бог войны, бензин был бы молоком Кибелы, пушечный ствол фаллосом титана, ave panzerfaust. Что? Ты думаешь, это я брежу совершенно не к месту и не по теме? А огни святого Эльма? Может ты еще не забыл тот год, когда они покинули сферу сверхъестественных явлений?

— Выходит, все это какая-то аллюзия?

— Самая обыкновенная. Шепот — это самовнушение. Мегасердце объяснить не могу, не погружаясь в сомнительного качества псевдопсихологию, то же самое относится и к дырявой стене. А уж отсутствующие дети из пересылки СС наверняка найдутся. И могу поспорить, что это именно они обработали тех двух стражников.

— Дети? Дети!?

— Сколько их там было: тридцать, сорок? У тебя ведь и свои есть, правда? Так какого черта глупости спрашиваешь? Нет более жестокой армии, чем составленной из детей. Они еще не обучены. Даже те придурки с головами-черепушками из Ницше. Даже они бесчеловечны только лишь из за отрицания инстинктов собственной человечности. А ребенок сделает самую чудовищную вещь, какую только сможешь себе представить, и радостно, чистосердечно рассмеется, по детски счастливо, потому как, то ли выковыривая глаз у трупа, то ли играясь мячиком, он не делает никаких иных деяний помимо нескольких движений собственных ручонок; он не творит добра, равно как и не творит зла. Никто иной не достигнет подобной естественности свободного и самостоятельного проявления воли. Ребенок — вот кто воистину, абсолютно свободное существо. Мы же, старцы, смотрим и думаем: чудовище. И вправду, нет ничего более страшного, чем абсолютная свобода.

— Значит, ты от меня отбояриваешься, — подвел черту Трудны под умствованиями Коня.

— Да, — с облегчением вздохнул тот. — Извини.

— Это ты меня извини. Не нужно было мне... Ну ладно, бери вот, выпей еще... Бог рождается, ночь становится меньше, и даже у бесконечного имеются границы. Вроде как математика. А вот я был на рождественской службе. Вот это, скажу, метафизика. Не ходил? Сам виноват. Этой атмосферы не подделать. Хотя, самая средина ночи... Вот если бы там и тогда увидал мегасердце, если бы услыхал шепот умерших... честное слово, я бы и глазом не моргнул. Много миров на этом свете.

13

А было это так:

— Вы должны выехать отсюда, — сказал он Виоле.

— Что?

— Двадцать шестого вечером дом должен быть пустым. И я хочу, чтобы ты меня в этом поддержала.

Она глянула ему прямо в глаза. Трудны не отвел взгляда, даже не мигнул.

— Янек...

— Прошу тебя.

— Но что...

— Прошу.

Виола поняла, сжала губы.

— Хорошо.

Вот это и было его залогом. Все эти годы с трудом завоевываемого доверия, уважения — все это на одной чашке весов против одного дня. Потому что просить это он еще имел право, но больше — ничего. Вот чего стоит моя семейная жизнь горько жаловался Ян Герман про себя, возвращаясь на машине от Коня. Вот сколько оно стоит. Только тут он был не прав. Этого не было мало. По сути своей, вопреки внешности, это очень много. Ведь сам он разве осмелился бы на столь абсолютное отрицание памяти прошлых дней, если бы речь шла о Виолетте? Разве этот чертов день не мог уравновесить его привязанность к ней? Все это вопросы крайне сложные, ибо совершенно неразрешимые вне субъективного рассмотрения сути событий; и их невозможно измерить одной универсальной меркой, поскольку не существует общего для всех знаменателя мыслей. И действительно, Трудны сомневался, способен ли кто-либо понять эту его горечь. Скорее всего, ее приняли бы за проявление гордыни, доказательство излишне высокого мнения о себе.

Трудны остановил машину перед собственным домом и вышел. Снег не падал. Уже темнело, и по причине отсутствия уличных фонарей в округе толстый ковер белизны начал приобретать оттенок грязной золы. Направляясь к двери, Трудны начал снимать перчатки. Холодно, пальцы тут же сделались непослушными. Правая перчатка упала на землю, когда он вытаскивал ключи. Трудны нагнулся, и пуля прошла над головой.

При звуке выстрела в воздух поднялись стаи черных ворон. Трудны упал пластом на тротуар, словно сваленный одним ударом топора ствол дерева. Он даже не пытался амортизировать своего падения — просто упал. В пульсирующей крови, в мыслях, в горячем дыхании и поте под толстым пальто циркулировал один только страх. Кто-то желает меня убить. Это ужасное чувство.

Трудны перекатился вправо, попадая в мертвую зону для стрелка, образованную темной массой припаркованного автомобиля и растущим поблизости, на самой границе мостовой и тротуара голым, но могучим дубом. Он слышал звук промчавшейся пули и сейчас вспомнил его. Практически не поднимая головы, Ян Герман поглядел на серый фасад дома. Новая дыра, искривленная слеза отбитой штукатурки: справа от двери. Значит он находится где-то слева, в глубине улицы, — подумал Трудны, считая собственное дыхание. Счастливым для Трудного числом всегда была семерка. Так что на "семь" он подтянул ноги, развернулся и подскочил к дверям машины, присев за ними, согнувшись так, чтобы через окна автомобиля нельзя было бы увидеть никакой части его тела.

И что теперь? Ему вспомнилась его собственная война. Очень трудно попасть в лежащего, потому что в перспективе взгляда человека стоящего, он является целью с очень небольшими размерами; разве что целящийся стоит на каком-нибудь возвышении, которое и меняет угол. Но здесь подобных возвышений нет. Но есть дома. Убийца мог бы зайти в какой-нибудь из них. Притаившийся, невидимый... Зато расстояние... Следовательно, нужно было бы применять длинноствольное оружие. А это уже идиотизм. Следовательно... На второе "семь" Трудны быстро глянул через окошки собственной машины. Никого. Пенкна пуста по всей своей длине. Ни единой живой души. На третье "семь" он выглянул снова, поочередно осматривая окна покинутых домов: ни малейшего движения. На четвертое "семь" он промчался к двери, как можно быстрее открыл ее и скользнул вовнутрь. Только никто уже в него не стрелял. Удалось! Выжил!

На пятое "семь" Трудны пошел по дому, проверяя каждое помещение, разыскивая таящихся в тени убийц. Потом переоделся; вытащил люгер и сунул его за ремень, под пуловер. Выглянул через зарешеченное окно: Тишина. Зима. Ночь. Перед его глазами встал фон Фаулнис, и Трудны опять сунул пистолет в тайник. Затем пригляделся к пустоте, оставшейся от мегасердца, к стенке за нею, реальной вне всяческих сомнений; в кабинете послушал тишину и шумы собственного организма; проверил пыль на чердаке: ее не было на той части лома, которая должна была перемещаться, чтобы устроить для него ночью проход к двери укрытия таинственного еврея.

Чудовище редчайшей красоты, которое невозможно увидать, пока не наступят сумерки; но даже и тогда это могут сделать лишь те, кому известно его имя — чудище шло за Трудным шаг в шаг, когда он нервно бродил по дому. Оно распростирало свои крылья над ним и вокруг него, словно те андрогенные ангелы-хранители с дешевых картинок, которые вешают над детскими кроватками; ангелы, что охраняют своих подопечных перед любым, даже самым малейшим несчастьем, которое может случиться с детьми на долгой и извилистой жизненной тропе, убирающие ядовитые ягоды из под их ручонок и исправляющие дырявые мостки у них на пути. Чудовище тоже ангел, и тоже хранит Трудного перед фальшивым шагом. Оно следит, чтобы он не сошел с тропинки, на которую вступил. Любовно оплетает Яна Германа сетью выпирающих во все стороны возможностей искушений и лени. Трудны подсознательно осознает его существование: он уже предупредил жену. Только он считает, что окажется сильнее чудовища. И кроме того, оно такое красивое... Конь бы сказал ему, Конь знает: никто ведь до сих пор еще не сошел с ума вопреки собственному откровенному желанию.

?????

Штандартенфюрер Петер фон Фаулнис прибыл на Пенкную на мерседесе с регистрацией городской комендатуры. Вместе с машиной ему явно выделили шофера, а также низенького ефрейтора с разбойничьей харей, с перевешенным через плечо шмайсером. Сам фон Фаулнис был в гражданском, чем застал врасплох Яна Германа, который, несмотря на мороз, вышел навстречу; только лишь сделав пару шагов, Трудны вспомнил о прячущемся где-то в округе снайпере — только снайпер, скорее всего, давным-давно улетучился.

— Герр штандартенфюрер...

— В дом, в дом!

Шофер остался в машине; зато коротышка ефрейтор поспешил за эсэсовцем, грубо волоча за шарфик какого-то худого типа, закутанного в старое, с множеством заплат пальто. После того, как двери были закрыты, они расположились следующим образом: Трудны с фон Фаулнисом сразу же направились в кабинет, ефрейтор — в стойке охранника — в прихожей у входа, а робкий худой тип нерешительно остановился у порога комнаты.

У Яна Германа была приготовлена сливовица, но штандартенфюрер отказался, так что и сам Трудны не стал себе наливать. Немец снял пальто, бросил его на стол и расселся в кресле.

Он потер руки, очень ухоженные, с длинными пальцами; жест этот выглядел довольно странно.

— Так как оно! — воскликнул фон Фаулнис, на удивление возбужденный чем-то. — Все прекрасно!

Трудны подозрительно глянул на него. Он остановился в углу, за столом, между прикрытым окном и достигающим потолка книжным шкафом, откуда мог присматриваться к эсэсовцу, находясь в относительной безопасности по отношению к неожиданным взглядам гостя.

Фон Фаулнис аристократическим жестом указал на пожилого мужчину бессильно опирающегося на дверную коробку.

— А подойдите-ка, профессор. Подойдите, подойдите.

Тот сделал несколько робких шажков; кривой воротник его пальто распахнулся, открывая неумело нашитую звезду Давида.

Фон Фаулнис жестом подбородка указал его Трудному.

— Это наш эксперт по идиш. Я быстренько пригнал сюда, воспользовавшись местными средствами. Профессор Розенберг. Профессор истории, только это не имеет ни малейшего значения, поскольку он в совершенстве знает как идиш, так и немецкий. Ведь правда, профессор?

— Ja.

— Ну так что, пан Трудны, беремся за работу.

— Я уже говорил вам, герр штандартенфюрер, — отозвался Ян Герман, что не могу дать никакой гарантии. Вот так, по желанию...

— Вот именно так, по желанию!

Этот фон Фаулнис совершенно отличался от того, что был в "Ройяле". И не обязательно полнейшая противоположность того; скорее, на его тело пала тень души штандартенфюрера от света, направленного под другим углом.

Эсэсовец вынул из внутреннего кармана пиджака небольшую, оправленную в кожу книжечку. Быстро пролистав ее, он задержался на одной из страничек. После этого он поднял взгляд на переступавшего с ноги на ногу Розенберга.

— Только слушай внимательно! — рявкнул он.

Трудны понятия не имел, что обо всем этом думать. Неужели фон Фаулнис и вправду считает, будто духи появляются просто так, по его малейшему желанию? Через пять минут после его появления здесь? Так ведь он и не пьяный. Что это должно означать? Die Gruppe. Корни всего этого дела должны торчать в черной, вонючей почве тайных предприятий Гиммлера. У фон Фаулниса имеется некая цель, все это не случайно. Ведь тогда, в "Ройяле" он мог просто врать о неофициальном характере собственной заинтересованности; но только как это могло ему повредить, какое это имеет значение для осужденного на смерть полячка? Полячок все равно так никогда правды и не узнает.

Штандартенфюрер критически глянул на люстру.

— Надо было бы побольше света, чтобы...

Он не закончил. Замер. Просто-напросто застыл в абсолютной неподвижности: с наполовину приподнятой, наполовину склоненной головой, открытым ртом, прищуренными глазами, белыми ладонями, симметрично сложенными на лежащей на коленях книжечке. Ни единый мускул не дрогнул.

Трудны и Розенберг, боясь издать хотя бы звук, молчали около минуты. В конце концов Ян Герман отметил абсолютную неподвижность и грудной клетки эсэсовца и понял, что тот не дышит. На "семь" он подошел к креслу и приложил пальцы к артерии на шее немца. Ничего.

Он повернулся к еврею.

— Мертвый, — тихо произнес он.

Но профессор Розенберг лишь беззвучно мямлил что-то, с трудом шевеля своими мясистыми губами.

Трудны схватился с места, подбежал к двери, закрыл ее на ключ и, отпихнув Розенберга с дороги, вернулся к сидящему в кресле трупу. Он увидел перемену, увидал незначительное движение, но это было изменение смерти: из уголка рта эсэсовца текла узенькая струйка алой крови.

Ян Герман вынул из рук покойного книжку. (Книжки, подумал он при этом, это обретшие самостоятельность мысли, существующие вопреки человеку, вопреки времени — в них всегда есть тайна). Он поглядел: странички были покрыты рядами непонятных значков, то ли букв, то ли рун, то ли иероглифов, то ли пиктограмм; в одном значке он узнал людской глаз, в втором — руку, в третьем — зодиакальный символ Рыб. Перевернул страничку: то же самое. Он пролистнул еще и еще, и еще; в самом конце была уже латиница. Здесь по-немецки было записано несколько адресов. Точнее говоря, это были даже и не адреса, а наборы координат, определяющих локализацию таинственных объектов, определенных термином "WerVIIMoeErde". Это явно было какое-то сокращение, только Ян Герман никак не мог его расшифровать. Кто... семь... Мое... Земля... Бессмыслица. Объекты были пронумерованы. Размещение первого определялось так: "Рим, пригороды, юго-зап.; может 1932? 1933? Октавио ди Плена". Описание расположения второго объекта занимало полторы странички, в нем было множество сокращений — имелась в виду определенная провинция в Индии. Два следующих — это участки на конкретных берлинских улицах. Пятый: "Не Амердузо. Не Виикалии" (зачеркнуто) и "Согл. Таблицы. Камень?". Шестой адрес весь был почеркан, причем, весьма тщательно. Седьмой ограничивался наименованием города, в котром проживал Трудны, с кривой допиской: "Недавно. Частный. Интерференции. Необъясн. Стабильн." У Трудного пересохло во рту. Пришлось сглотнуть слюну.

За его спиной Розенберг что-то пробормотал под нос.

Трудны оглянулся.

— Что такое?

Профессор пялил глаза в пустое пространство над ним. Яна Германа словно током стукнуло: да ведь это же был шепот, шепот на идиш, и шепот этот никак не походил на кашляющий голос Розенберга. Трудного ввело в заблуждение отсутствие той самой мягкой шепелявости и усиление голоса в шепоте, но теперь, вновь погрузившись в темную ночь собственных страхов, он уже не сомневался.

— Что он сказал? — шикнул он на еврея.

Только тот не был в состоянии выдавить из себя хотя бы слово.

Трудны подошел к профессору и затряс им.

— Что он сказал?! Ну, мужик, говори же!

Профессор сглотнул слюну.

— Хозяину... что это для него...

— Что?

— Чтобы хозяину... что для него... повторить хозяину...

— Так что мне?!

Розенберг взвизгнул. Бросив его, Трудны выругался.

В закрытую дверь стучал коротышка-ефрейтор.

— Герр штандартенфюрер! — вопил он. — Герр штандартенфюрер!

Перепуганный профессор сошел с дороги Трудного и втиснулся в какую-то нишу возле шкафа, замерев там.

Зато трудны двигался очень быстро. Он подбежал к креслу и сунул открытую книжечку фон Фаулнису в руки. Потом схватил со стола телефон, зажал трубку плечом и начал набирать номер. Затем с телефоном в руках подскочил к двери и распахнул ее настежь.

Ефрейтор забежал в кабинет, увидал штандартенфюрера и застыл как вкопанный. Он не знал, что делать. Осматриваясь в панике по сторонам, он уже потянулся за висящим под мышкой шмайсером. В конце концов его отчаянный взгляд пал на Трудного, но тот в этот момент уже говорил в трубку, быстро докладывая по-немецки о случившемся; на взгляд солдата он отвечал оскорбительной пустотой спокойных глаз.

— Ага, и отбросил коньки, — рассказывал он Яношу. — Ничего не пил. Выглядел здоровым. Может сердце. Да, понимаю, у тебя праздничный ужин. А у меня этот его труп. Солдатня затопчет мне ковер. Так что звякни, будь добр, Гайдер-Мюллеру. Ну, насколько мне известно... неофициально. Так говорил. Ahnenerbe. Да, тот самый институт Гиммлера. Да нет, на мелкую сошку не походил. Нет, ничего. Просто перестал дышать, кровь изо рта. Да успокойся, ведь праздники. К тому же он приволок мне сюда какого-то еврея, завоняет мне весь дом.

Вот это убедило ефрейтора окончательно.

14

В воскресенье после праздников, в тихий и снежный полдень, Ян Герман Трудны провел четыре важных разговора, которые потом, ночью, повернулись у него в мыслях на девяносто градусов, явившись теперь уже мрачными кошмарами.

Первый разговор он провел в костеле, во время мессы.

— Но ведь это же прямо непристойно, пан Трудны, то, что пан именно сейчас делает. Как пану не стыдно. Убийство заказывать под звуки органа.

— Тихо, Гречный, тихо. Подумал бы кто, какие из вас святоши. Сами же только что ксендза на тот свет отправили.

— Потому что сексотом был.

— Ну а этот — эсэсовец. Ешке, запомнишь?

— Ешке, Ешке. Майор идиот, что до сих пор еще с паном не расстался. Из-за этого с паном договора мы вообще наемными убийцами стали.

— Вы солдаты, у вас обязанность. А что у меня? У меня семья.

— У пана миллионы. И пан не так уж сильно за них страдает.

— Пошел нахрен с Мицкевичем. Слушай меня, Гречный, потому что имеется еще одно дельце. Кто-то в меня стрелял. И вот теперь выкладывай, чья это работа.

— Если бы была наша, то сейчас пан был бы тут в виде привидения.

— Расскажи это Лысому.

— У Лысого две дырки в пузе. А у пана даже волосок с головы не... И что же это была за пальба?

— Прямо перед моим домом. За семью опасаюсь. И только не говори мне, Гречный, будто это швабы.

— Ясный перец, не они. Но и не мы.

— Разве что за свой счет, некто такой, кто разделяет твои моральные воззрения, только слишком любит хвататься за пушку.

— Уж если кто и за свой счет, то уже, скорее, твои германские контрагенты.

— Херню ты спорол.

— Эт( точно. Только... честно, я понятия не имею, про такие вылазки. Совершенно ничего не слыхал. Зато дошли до меня, пан Трудны, слухи про какого-то берлинского чинаря, который в общественном месте принимал пана хлебом и солью. Или же пан его. А тут в чем дело?

— А ни в чем. Он уже труп. Побеспокоился прийти ко мне с визитом, а потом его вынесли ногами вперед. Скорее всего, сердце.

— Ой-ой, в опасном квартале пан проживает, совершенно в небезопасном. И у пана из-за этой смерти намечаются какие-то неприятности?

— Посмотрим. Пока что меня не цапнули. Он здесь был, якобы, по личным мотивам.

— И лично же с вами встречался?

— Ага. Ты, Гречный, помнишь, что Седой рассказывал? Ну вот, оно по людям и пошло. Дом с привидениями, сечешь? А в квартале этом жили одни евреи. Эсэсовец мистиком был. По-моему, он хотел устроить спиритический сеанс или что-то в подобном стиле.

— Серьезно?

— А ты что думал? Что у Гитлера с головкой все в порядке? У них там у всех уже давно крыша поехала. Астрология и тому подобные штуки. Ладно, вали, ксендз идет.

Второй разговор Трудны провел по телефону, уже возвратившись домой.

— Янош?

— Спокойно, у меня хорошие известия.

— Тогда слушаю.

— С фон Фаулнисом никаких проблем не будет; Берлин все затушевывает, им никаких проблем не нужно. Приехал, умер и все — ничего не было. Это их внутренние пертрубации, которые для нас складываются весьма удачно.

— И никакого следствия?

— Никакого. Впрочем, ты бы и так был вне подозрений.

— Даже так?

— Прежде, чем тело забрали, Гайдер-Мюллер приказал провести вскрытие, так после этого вскрытия им уже ничего выяснять не хочется. Представь себе, режут его, вскрывают грудную клетку... и что же видят?

— И что же?

— А ничего!

— Как это: ничего?

— Ничего! Я же тебе и говорю: ни-че-го. Пустота. Ноль.

— ???

— У него в средине ничего не было! Ни сердца, ни легких, ни кишок, вообще ничего. Так что вопрос уже не в том, как он умер, а каким образом жил. Ведь тяжело обвинить в умерщвлении трупа, даже если бы это обвинение и было липовым, а дело было заранее подстроено. Такие вещи даже в Генерал-Губернаторстве не пройдут. Фон Фаулнис мертв, потому что и не мог жить. Если бы не сотни свидетелей, я бы усомнился и в том, что он вообще приехал сюда самостоятельно. С медицинской точки зрения он с самого начала был ходячим трупом.

— Что ты из меня дурака делаешь?

— Ну знаешь!

— И все равно, что это за сказки...

— Никакие не сказки!

— Но я же с ним завтракал! При мне он слопал одного салата с полкило! Так куда он его запихивал? В рот, а потом оно прямо в задницу ему пролетало, или как? Или из него при вскрытии вылили бутылку бордо? А то, что он дышал, так я сам видел. Я же с ним разговаривал! Впрочем, и ты сам тоже! Вот Янош, прошу тебя, попробуй, издай хотя бы звучок, не набирая при этом воздуха в легкие!

И какого ты от меня хочешь?! Я тебе только пересказываю результаты вскрытия! Я в нем не копался! Специалисты отчет написали. Вот он лежит передо мной, и в нем, черным по белому написано...

— Ну хорошо, хорошо, извини.

— Ладно. Есть еще одно известие. Помнишь, ты расспрашивал про какого-нибудь еврея, на которого с полгода-год назад было бы особое распоряжение?

— Ну и?

— Тут у меня в списке несколько десятков человек. Как ты и хотел, я исключил тех, которые уже попадали на допросы и неграмотных, которые ни "бе", ни "ме". Осталось девять позиций; и на одну из них — имеется в виду некий Шимон Шниц — запрос был как раз со стороны Ahnenerbe, при посредстве берлинского гестапо. Я им позвонил, только же это страшная бюрократия начали меня отсылать от одного к другому, в конце же концов из этого всего вышла такая мура, что, якобы, Шница затребовали для их музея, или что там может быть, для какой-то никогда не существовавшей его секции. Печати имеются, подписи имеются, все имеется, вот только реального заказчика и нет. Только кучка цифр и букв: подотдел подотдела какого-то другого подотдела, который сам находится уже на совершенных задворках этого самого института. Ничего больше я не узнал, потому что вдруг в разговор влез какой-то бешеный генерал, о котором я в жизни не слышал, и начал допытываться, а чего это такого хочет от Ahnenerbe штандартенфюрер идентатуры войск СС из какого-то захолустья в Генерал-Губкрнии.

— Ну что же, хоть что-то уже есть. Ага, что касается тех неточностей в документах, которые...

— Так?

— Этим делом я уже занялся.

— Вот за это спасибо. Большое спасибо. Когда мы сможем встретиться?

— Тридцатого. Предварительно звякни на фирму. Ну ладно, мне уже пора.

Трудны прервал второй разговор, чтобы начать третий.

— Янек?

— Угу?

— Скажи мне.

— А если я дам тебе слово...

— Нет.

— Все это грязные дела; ты бы сама предпочла...

— На самом деле, не имеет ни малейшего значения, что бы я предпочла. Но я должна знать.

— Понятно.

— Так как?

— Здесь был один немец. Эсэсовец из Берлина. Шантажировал меня и Яноша. Он уже мертв.

— Неужели...

— Нет, нет.

— Но ведь я же чувствую, что ты уворачиваешься.

— Я тебе сказал правду.

— Верю. Только я имею в виду другое. Даже не тот день.

— Не понял.

— Ну, пожалуйста.

— О чем ты меня просишь?

— Чтобы ты отказался.

— От чего? От дел?

— Я... даже не знаю. Тут что-то такое... Думаешь, я не вижу? Пытаешься передо мной скрыть... Признайся!

— Ну что я пытаюсь скрыть? А?

— Не знаю!

— Успокойся.

— Я спокойна. А все из-за этого дома. Не надо было сюда переезжать.

— Возможно.

— Не возможно, а точно. Ты знаешь, что Конрад все еще шастает на чердаке? Не дай Бог, еще одного трупа найдет. Ну, чего ты смеешься? Это совсем не смешно.

— Не дадим свести себя с ума. Нельзя ведь в жизни руководствоваться только лишь предчувствиями и плохими снами. Так бы мы далеко не зашли.

— Вот, хорошо, что ты мне напомнил. Лея с Кристианом видели какой-то кошмарный сон. Утром буквально тряслись от страха. Кристиан до сих пор плачет.

— И что же такого им снилось?

— Они мне не рассказали. Хотели поговорить с тобой, только ты уже уехал. А ведь сейчас праздники... Янек, хоть сейчас ты бы мог побольше...

— Знаю, знаю, извини. Ведь все это не по собственному желанию, я такого не планировал. И разве это я придумал этого Гитлера? Разве это я придумал войну?

— Только не надо так.

— Эх, к чертовой матери все это...

Пришла Лея; Кристиан где-то спрятался, и никто его уже долгое время не видел. Минут с пятнадцать девочка ходила туда-сюда по всему кабинету, забиралась на кресла, постукивала по книжным корешкам и поглядывала на Яна Германа, когда он сам на нее не смотрел. Сам же он был занят проверкой квартальных отчетов. Лея постепенно приближалась к отцовскому столу, нервно теребя в пальцах подол юбки.

— Папа?

— Мгм?

— Я должна... должна тебе сказать, что мы уже не можем выходить из дома.

— Что?

— Нам нельзя.

— Кому?

— Мне и Кристиану.

— Что? Вам нельзя выходить? А ну-ка, иди сюда, присядь. Ну? Вам нельзя. И скажи-ка, кто это вам запретил? Мама?

— Не-е.

— Не мама?

— Нет. Они ни о чем не знает. Мы должны сказать про это тебе.

— То есть: ты и Кристиан.

— Ага. Только он трусишка и боится.

— Чего боится? Меня?

— Э-э, нет. Только...

— Только что?

— Потому что это были такие страшные-страшные чудища. И они сказали...

— Вам снились чудовища?

— ...

— Ну и?

— Я скажу тебе на ушко.

— Говори, говори. Ой! Не тяни так!

— Они пришли ночью. Пришли в нашу комнату и сказали, что если мы хотя бы палец выставим за порог дома, то с нами случится такое, как с паном Фонфальницом, и что от этого мы умрем, совсем умрем, и что ты знаешь, и чтобы сказать тебе, а потом вдруг сделались такими страшными-престрашными, а Кристиан начал плакать, потому что он трусишка, и...

— Погоди, погоди! Вам это снилось сегодня ночью?

— Ну, папа, совсем нет, это был совсем даже и не сон, они на самом деле приходили, и...

— Слушай, Лея, а ты всего этого не придумала, правда?

— Пааапа...!

— Н хорошо, хорошо. Повтори-ка, пожалуйста, имя того пана, которому они уже сделали... какое-то такое имя. Как его звали?

— Фонфальниц.

— Кристиан тоже их видел и слышал?

— Ага.

— Кстати, а как они выглядели? Я понимаю, что страшные, но как?

— Ну-у, вот так вот и еще как-то так...

— Знаешь что, ты мне их лучше нарисуй. Садись тут, вот тебе бумага, карандаш, и рисуй. Я буду писать, а ты будешь рисовать.

Только ничего он писать не стал. Хотя зимнее солнце еще и не ушло за горизонт, Трудного охватила мягкая и сырая темнота ночи. Фонфальниц, фон Фаулнис. Они не могли, просто не могли о нем знать. Когда это им снилось, мне еще ничего о выпотрошенном шандартенфюрере СС известно не было. Как там Розенберг перевел слова, которые прошептал дух? Хозяину... что это для него... Для меня. Смерть фон Фаулниса. Духи этого дома могут совершать невозможное — только ведь и раньше я это понимал: стена, мегасердце, чердак. Они убили эсэсовца, а теперь шантажируют меня смертью моих детей. Мне уже известна угроза, содержащаяся в этих словах, только они никак не откроют цели этого шантажа. Что такое должен я сделать взамен за то, что Лею и Кристиана оставят в покое? И еще это чувство: будто во всей этой истории я фигура всего лишь третьего плана. Ahnenerbe. Die Gruppe. WerVIIMoeErde. "Недавно. Частный. Интерференции. Необъясн. Стабильн." Эти книги... Эти еврейские сироты... Мордехай Абрам, оторый прятал у себя который прятал у себя Шимона Шница; да, я это чувствую, слишком уж это большое совпадение, чтобы оно оказалось пустой случайностью. Шимон Шниц его заметки, его Книга. И ведь ни с кем не могу поделиться всей этой историей, разложить ее бремя на несколько умов. Потому что в одиночестве я чувствую, как меня охватывает ночь. Только у меня нет выхода. Ведь это уже безумие. Нет никаких сомнений, я схожу с ума — и это, к сожалению, правда. В меня стреляют. Разговаривают со мной из воздуха. Наяву показывают кошмары. Пленяют моих детей. Посылают ночь. Эта игра перерастает меня. Не для меня написана эта пьеса, моя роль совершенно не имеет значения, и умру я еще во втором действии. Боже, ну что я могу? Только лишь послушно ожидать приказаний с того света. А затем послушно выполнить их. Не больше, но и не меньше. Все-таки, я только дневное животное, ночью же я слеп и беспомощен, не отличаю дыма от камня, возможного от невозможного. Я у них на крючке, заловили уже Яна Германа Трудного.

— Вот, посмотри. Такое, такое.

Трудны поглядел на подсунутый Леей рисунок. Ни верха, ни низа — ничего не понятно. Он несколько раз покрутил листок, наклоняя при этом голову. Чудища, появившегося перед Леей, он, при самых лучших намерениях, так и не увидал. По его суждению на листке бумаги была смесь карты Европы с какой-то из картин этого сумасшедшего Пикассо и растоптанная медуза.

— Красиво, красиво.

15

Тюряга и Будка страдали жесточайшим похмельем. Головки у них бо-бо, свет бил в глазенки, а в пастях пересохло — что твой наждак.

— Да чтоб мне, пан шеф, монахом заделаться, если сегодня или даже завтра в гетто, холера, тронусь.

— А я тебе что, говорю, будто сегодня? Или говорю, будто в гетто? Единственное, что вы должны для меня узнать, это про какого-нибудь образованного еврейчика, на которого нашлось бы чего-нибудь такого, чтобы, в случае чего, он свой ротик на замочке подержал. И если говорю образованного, то имею в виду, скорее, раввина, чем какого-нибудь торгаша.

— Да в случае чего, то каждый ихний, хол-лера яс-сна, гер-рой, простите, шеф, родемую сестрицу швабам на тарелочке поднесет. Уф... А не нашлось бы у вас, шеф, чего-нибудь, чтобы дыхание освежить?

— Да наливайте уж, моя потеря... Слушайте вы, уроды драные: тут дело не в мученике, это вовсе даже и не трефное дело, главное, чтобы он потом языком не стал молоть: что и как. Работа совершенно простая; это и работой назвать нельзя, если бы не гетто и не немцы.

— Так их, пан Трудны, того, на мусорник не выбросишь... Так что, самая работа, только мы, холера, совершенно не в форме.

— Эт( точно. Формы уже нема. И не поднимается. Вот смотри, пан. И пальцем бы не шевельнул, даже если бы на меня прям сейчас блондиночка с голым задом свалилась. Аминь. Капут. Хана! Тюряга и Будка ни на что не пригодны.

Понятное дело, что все это была только торговля, а сошлись на десятипроцентной скидке с ближайшей контрабандной партии из гетто. Бандиты убрались из конторы Трудного, забирая с собой хриплые охи-вздохи и булькающие воззвания к божествам с нецензурными именами. В город они вышли часов в десять, а в половину второго Будка позвонил Трудному на фирму из кондитерской в центре.

— Записывай, пан, — промямлил он. — Записываешь?

— Ну.

— Записывай. Уршулянская, семь. Стучитесь в квартиру номер один и спрашиваете Здися. Здись слеп на один глаз, а когда разговаривает плюется: сразу пан узнает. Скажешь Здисю, что от Аполлона. Понятия не имею, что это за пидор, этот Аполлон, но говорить надо именно так, так что уж лучше, пан, не перевирай. Записали?

— Ну.

— Ну а уже этот Здись поведет пана дальше. Жидок молоденький, но вроде бы дико умный и ученый, и вообще... Читает и пишет по-ихнему... Пан хотел узнать, так я и пораспрашивал. Ну, лады.

Трудны отправился на Уршулянскую, 7. Это был старый пятиэтажный каменный дом с замусоренным двором-колодцем; входить следовало через темную подворотню-тоннель. Смотритель из первой квартиры, тот самый Здись, соответствовал весьма образному описанию Будки на все двести процентов. Болтал он без умолку, но у него был грипп плюс еще с полдюжины других вирусных инфекций, поэтому Трудны большую часть собственного внимания уделял тому, чтобы поддерживать нужную дистанцию от этой ходячей заразы, что не всегда было возможно. Здзись повел Яна Германа по узким подвальным ступеням куда-то вниз, в темноту, в холодные и сырые подземелья. Похоже было на то, что в доме имелось целых два независимых подвальных уровня, и вход в тот самый, второй, был известен только Здзисю, о чем он немедленно проинформировал заслоняющегося перчаткой Трудного. Таким образом они спустились ниже первого подвала, и тут смотритель включил фонарь. Несчастное устройство издавало из себя последние останки света, работая очень слабо и с перерывами; когда оно отказывалось работать, страшный Здзись лупил им вслепую (потому что вокруг была сплошная темнота) куда-то в сторону, об стенку; нескольких подобных ударов обычно хватало, чтобы явился свет. Но так случалось не всегда, и тогда в тесных, грязных, вонючих подвалах по Уршулянской, 7 раздавалась такая серия чудовищного грохота, контрапунктом к которому шли визгливые словоизлияния Здзися, что у Трудного начало зарождаться подозрение относительно тайности всего этого предприятия с укрытием здесь лиц, разыскиваемых оккупантами, раз ударные концерты Здзися должны были быть слышны по меньшей мере на первом этаже, если не выше. У Трудного даже мелькнула мыслишка, а не подшутили ли над ним Тюряга с Будкой. Только нет; они не позволили бы себе подобного, даже если бы ужрались в стельку: уж слишком грозным оставался для обоих бандитов Ян Герман Трудны с хранящимися в его голове тайнами.

— Здеся.

Наклонная железная дверь в наклонной, голой кирпичной стенке. Здзись постучал три раза, потом два и вновь три раза. Что-то заскрежетало, и дверка приоткрылась; в подвал скользнул желтый свет керосиновой лампы.

— Чего?

— Это я, — выплюнул сова Здзись. — Тут этот тип к вам.

Дверка приоткрылась чуть шире. Трудны осторожно обошел смотрителя, пригнулся и вошел вовнутрь.

— А назад выйдете? — озаботился Здзись.

— Я его провожу, — ответил на это бородатый мужчина и закрыл свою каморку.

Трудны осмотрелся, заметил стул, уселся. Хозяин же приткнулся на сколоченных из деревянных ящиков нарах.

— Пан...?

— Это не важно. Слыхал, что вы читаете по-еврейски. Это правда?

— Правда.

— Думаю, вы будете не против немного подзаработать?

— Слушаю.

Ян Герман открыл портфель и достал из нее тетрадь.

— Мне бы хотелось, чтобы вы перевели некий текст.

Мужчина заморгал.

— Этот заработок, насколько это немного?

Тут они начали торговаться. Но, поскольку ни у кого из них не было особой охоты на базарные забавы, то договорились даже быстро. Трудны подал еврею тетрадь. Тот неспешно пролистал ее.

— И на когда вы хотите это иметь?

— На сейчас.

— И что это должно значить?

— Это значит, что я не выйду отсюда, не узнав, что там написано.

Еврей ужаснулся:

— Но ведь, пан, тут же много страниц!

— Мне не нужен дословный перевод. Просто мне хочется знать содержание этих записок. Это важно. Понимаете? Я не могу ждать, мне знать нужно. А вы... Не думаю, чтобы вы могли пожаловаться на чрезмерную занятость.

— Ну, знаете! Нужно было говорить до того, как мы договорились про цену!

Тем не менее, он сразу же взялся за чтение. Два ящика, совершенно идентичные тем, на которых он спал, образовывали стол, на котором размещалась большая керосиновая лампа. Бородатый еврей, положив тетрадь рядом, передвинулся на кровати и в конце концов присел на самом ее краешке, глубоко склонившись над заметками. Трудны, в свою очередь, закрыл и отставил портфель, закинул ногу на ногу, выпрямился на трещащем стуле и откинулся затылком на холодную подвальную стенку; и наблюдал. Воняло керосином и крысами. Еврей читал. При этом он немо шевелил скрытыми в густой бороде губами. Мужчина был молод, но вовсе не так, как представлял себе Ян Герман после своего разговора с Будкой. Да, военное время нужно считать совершенно иначе, человек слишком быстро стареет перед лицом столь сильной концентрации смерти. Этот бородач, склонившийся над желтыми от света лампы страницами, он пережил свое уже в тройном размере; за черным тюлем его расширенных зрачков можно было видеть высокую стоячую волну памяти. Память не пожрет его самого во второй раз, а этому мужчине было выплеснуто достаточно много еще теплых помоев не выдуманных им заранее впечатлений и испытаний, чтобы успокоить голод на них на множество лет. Трудны и сам начал моргать глазами. Неужто это сон? Неужто он начинает здесь погружаться в сон? Он глянул на еврея; тот все еще читал. Он весь был замкнут во взгляде Яна Германа; ограничен эффективным действием световых лучей, выделяемых голубым огоньком, пляшущим на фитиле. Трудны глядел на икону, на витраж, на мрачное иконографическое представление символа. Перед нами еврей, читающий книгу. Вот он. Сгорбившийся, склоненный, все его тело потеряло свободу, связано; все его внимание сфокусировано на тексте, он впал чуть ли не в религиозный транс. Он медленно вздымает ладонь с оттопыренным вверх длинным, грязным указательным пальцем, не спеша лижет его, а потом опускает эту руку и перелистывает с помощью этого смоченного жидкой слюной указательного и большого пальцев перелистывает следующую страницу. Эту операцию он также производит медленно. В этом моменте присутствует серьезность, патетическая собранность — присутствует ритуал. Грязный, в грязной одежде, в грязном помещении — и все же вне зависимости от времени святым кажется Трудному этот человек. В воздухе интенсивный запах керосина. В будущем не раз и не два Яну Герману, почувствовав этот запах, удастся погрузиться на мгновение в плотную сеть уже установившихся для него понятий: керосин — подвал — еврей — книга. Сейчас-то он о будущем уже догадывается, потому что знает себя и знает способы, которым сплетаются его мысли; его собственные deja vu и вправду бывают очень сильными.

— Что?

— Я уже закончил.

— И?

Бородач закрыл тетрадь, выпрямился, сложив руки на коленях; было похоже, что он в замешательстве. Ян Герман по собственной инициативе поднялся и убрал тетрадь с ящика. Усевшись на место, он тут же спрятал ее в портфель. Еврей присматривался к нему без какого-либо выражения в больших, темных глазах. Буквально только лишь в этот момент Трудного изумила буквально чудовищная сухость движений этого мужчины; собственно говоря, сам по себе он совершенно не двигался: им двигала ситуация — он был словно жидкость, которая всегда стекает в место, располагающееся ниже всего, заполняющая сосуд, метаморфично приспосабливающаяся к его формам, но сама по себе остающаяся мертвой и не принимающая оригинального состояния. Точно таким же был и этот семит — энтропия не имела к нему доступа: шаги всегда наиболее подходящей длины, минимальные движения головой, всегда наименьшие из всех возможных перемещения рук. Даже тогда, когда он перелистывал страницы тетради — даже во время этого ритуала жесты его не были хоть на кроху более щедрыми.

— Мне очень жаль, но это записки сумасшедшего.

— Гм?

— Совершенно бессмысленные.

— Меня не интересует их смысл; мне важно содержание. Что же конкретно этот сумасшедший написал?

Еврей не желал тратить энергии и на бесплодные споры.

— Он верил в чары, — сообщил бородатый. — Он верил, что и сам в состоянии... будто сможет их делать. У него была книга.

— Так...?

— У него была книга с описанием подобных чар. Это очень древняя книга; средневековое соответствие этой вот его тетради. Другой безумец, много веков назад, записывал собственные замечания во время своей работы над... заклинаниями.

— Шимон Шниц.

— Что?

— Шимон Шниц. Так, скорее всего, звали автора записок, которые вы только что прочитали.

— Он мертв?

— Шниц? Почему вы так думаете?

— Прошедшее время.

— А, — Трудны пожал плечами. — Не знаю. Возможно. Ну, и что же он там еще написал?

— Многое, только, говорю вам, это всего лишь кошмарные видения безумца. Чего вы, собственно, хотите? Скажите, потому что я не понимаю.

Ночь, подумал Ян Герман, ночь.

— Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.

Еврей тихо рассмеялся.

— Вы тоже в них верите.

— Говорите.

— Он собрался стать сверхчеловеком.

Трудны даже поперхнулся.

— Чего?

— Именно так он выразился в одном месте. В другом же — что богом. Еще в одном — что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.

— И что, он стал им?

— Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.

— А те, которые оставил?

Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.

— У вас есть та, вторая книга?

— А что?

— Она у вас есть? Есть?

— Допустим.

— Так чего вы хотите на самом деле?

Трудны взъярился.

— Знать я хочу! — заорал он.

Бородатый все молчал и молчал.

В конце концов, он протянул к Трудному руку.

— Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.

Ян Герман заколебался, но открыл портфель.

Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:

— У вас есть чем записать?

Трудны вынул ручку и блокнот.

В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.

— Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома — двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.

Трудны записал.

— И кто это такой, этот Гольдштейн?

Бородач ухмыльнулся.

— То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.

16

Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания — если вообще сохраняются в памяти взрослых — то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно — чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма — этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю — не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь — таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом — только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление — Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.

Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.

Ну и конечно же — была ночь.

Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.

Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться — сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.

Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее — в тишине — и чувствовал — на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.

Тюряга описал ему всю дорогу с излишне преувеличенной точностью. Он знал Исаака Гольдштейна; знал всех ювелиров, часовщиков, владельцев ломбардов и торговцев краденым в городе. Ах, бандиты, бандиты — размышлял Трудны о Тюряге и Будке; только ведь и сам он был никем иным, как именно торговцем краденым, только вел свои дела в несравненно более крупном масштабе. Откуда он взял, ну хотя бы, те самые ванны для генерал-майора? ведь не изготовил же он их в собственном цеху. Ночью не только все кошки серые.

Он узнал кирпичную развалину. Это та самая подворотня. Вошел, постучал в двери. Ничего. Постучал погромче. Проснулся младенец, закричали какие-то дети:

— Мамеле! Тателе!

Трудны невольно скривился. С некоторого времени идиш порождал в нем холодное чувство страха. Он сунул руку в карман, где у него была бумажка с поспешно накаляканным сообщением от Тюряги. Тем временем внутри заскрежетала какая-то железка, и дверь, ужасно скрипя, приоткрылась на два пальца.

— Я к Мужрику, — сказал Трудны.

Женщина криво глянула на него.

— А?

— К Мужрику.

— Ошибка.

— Никакой ошибки, уважаемая пани. Вызывайте Мужрика, потому что я отсюда не уйду.

— Это ж только бандиты вот так, по ночам...

— Мужрик, — прошипел Ян Герман в сморщенное лицо, и женщина заткнулась.

Мужрик появился где-то через пять минут; он еще заворачивался в слишком объемистую телогрейку, еще поправлял на голове серую ушанку — сам он был ужасно худой, и все на нем висело мешком.

— И кто ж это такой, шоб я сдох?!

Трудны подал ему бумажку.

— И шо это такое?

— Сообщение.

— И шо я должен делать и с ним в такой темени, сожрать? Момент. — Он вновь исчез внутри помещения, откуда доносились приглушенные отзвуки все более многочисленных разговоров; у Трудного даже мелькнула мысль: а сколько же тут может обитать семей.

Мужрик тем временем, словно чертик из табакерки, выскочил из темноты в темень. Он почесал небритую щеку, зыркнул на Яна Германа; Трудны не видел лица мужчины, оно было полностью окутано гладким мраком отсутствия света.

— И можно спросить, а на кой вам этот Гольдштейн?

— А вот так себе, захотелось, — рявкнул Ян Герман. — Ну, чего? Идем? Не идем? У меня уже яйца от мороза отпадают.

— А кто ж его мог знать, шо вот такой гадкой ночью...

— Господи Исусе Христе, мужик, не тяни резину, у меня времени ни гроша!

— Тьфу ты черт, хрестьянин долбаный. — Мужрик широко усмехнулся и подмигнул Трудному. Тот, неожиданно почувствовав симпатию к этому на первый взгляд мрачному шкелету, что-то буркнул в ответ, принимая тот самый наполовину шутливый тон и настрой, который ну никак не соответствовал ни времени, ни месту.

Они прошли через улицу, потом через что-то, походившее на сознательно культивируемую свалку. Мужрик ловко перескочил через покосившуюся ограду, и Ян Герман последовал его примеру, несмотря на неудобную тяжесть под мышкой. Вновь улица, и опять двор. Еврей подошел к темному окну, постучал в стекло. Через какое-то время опять. Окно приоткрылось. Шепотом обменялись каким-то словами на идиш. Окно закрылось.

— Там, — указал рукой Мужрик. Трудны оглянулся и заметил виднеющиеся в темноте очертания громадной каменной кучи, оставшейся после бомбардировки на месте дома. Он сморщил брови.

— Что, живет там?

— Нет, нет. Пойдемте.

Они начали карабкаться по развалинам. Добравшись на уцелевшую платформу этажа, движением подбородка Мужрик заставил Яна Германа глянуть наверх, к вершине обрушившейся наполовину лестницы, нацеленной щербатым краем в бездну черного неба, затянутого похожими на змей — своими формами и движениями — тучами. Трудны напряг зрение. На самом краю этой лестницы, над заваленной камнями и досками пропастью сидел одинокий человек.

— Он?

— Он.

— И какого он там делает?

— Внучку ждет.

— Чего?

— Ну ведь пан сам видит, что человек с ума сошел.

— Курва...

— Так что иди, пан, если хочешь. Может он чего вам и скажет. Черт его знает. — Мужрик спрыгнул с площадки, чудом при этом не поломав себе ног, и быстро исчез в ночи; а та полностью поглотила его, вместе со звуками.

Трудны начал подниматься по лестнице в небо. Шел он по средине, потому что не осталось никаких поручней, равно как и боковой стенки, а высота, что ни говори, была приличная; ветер рвал полы старого пальто. Нет, его шаги совсем не были тихими, Трудны и не пытался, чтобы те были такими, только Исаак Гольдштейн даже и не дрогнул. Спит, подумал Ян Герман. Спит. Замерз. Он подошел к нему, остановился, высясь над стариком тенью, морозный воздух овевал ими как единым целым, вырывая пару облачек дыханий — Гольдштейн, с ногами, свисавшими в адскую бездну разрушения, сгорбившийся у ног Яна Германа, плотно закутавшийся сразу в два одеяла, казался по сравнению с Трудным старчески детским, предсмертно съежившимся, засушенным: выставленная на мороз маленькая мумия. Трудны присел на корточки, размотал черную материю с Книги. Матово блеснули оковки. Рукой в перчатке Ян Герман вынул спички и после нескольких неудачных попыток зажег три сразу; он открыл Книгу, пролистал несколько первых страниц и приблизил к ним огонь. Свет во мраке: глаза невольно поворачиваются к свету. Исаак пошевелил головой, что-то шепнул по-еврейски.

— Польский, польский, — тихонько сказал ему Трудны.

— Ах, — протяжно вздохнул Гольдштейн. Ветер вдавил вздох назад, в неосторожно раскрывшиеся губы; тот же самый ветер погасил и спички.

— Шимон Шниц, — сказал Трудны.

— Ах, — повторил Гольдштейн, потому что повторять всегда легче.

— Вы мне скажете, пан Гольдштейн, вы мне скажете.

— Что именно?

— Зачем Шницу была нужна Книга? Чего он хотел...? Ahnenerbe... слыхали? Они... это эсэсовцы. За ним охотились. Какие это чары, какие...

— Тииии... Тииихо...! Тихо, тихо, тихо.

И повсюду была ночь. Чудовище находилось в шаге от присевшего на краешке ведущей в никуда лестницы Яна Германа и глядело ему через плечо. Над Исааком Гольдштейном выл ветер, а старец кричал в темную бесконечность имя своей внучки, наверняка давным-давно уже умершей.

— Рашель, Рашель, Рашель...

Так что, если бы не эта ночь, охватывавшая все и всех, Ян Герман не нашел бы в себе достаточно ни храбрости, ни страха, чтобы сделать то, что сделал.

Он схватился за длинный лоскут одеяла, тряхнул Гольдштейном и повернул его лицом у себе.

— Твоя Рашель у меня, — решительно шепнул он старику. Скажи мне, и я верну ее тебе!

— Ты...

— Она у меня! У меня! Так что говори, собака!

— Рашель...

— Иначе ты ее никогда уже не увидишь!

— Но что...

— Шниц! Книга! Чары!

— Я не хотел, он забрал ее у меня, говорил же ему, чтобы он не верил в обещания тела, ведь мудрость только в словах, есть знаки на свете, есть знаки на людях, все обозначено, назначено и предопределено, но не тот мудрый, кто читает и понимает, но тот, кто понимает и читает, только Шимон видел власть на Земле, его предназначение коротко, он не желал мира, он хотел войны, в которой победителями были бы мы, страх и ненависть, ненависть и страх, благословенны те, которым достаточен сам страх, но не Шимону, не ему, он жаждает равновесия, но только разве может быть достигнуто равновесие в этом мире, чья рука тянется к весам, и чьи это весы, но он молод, а все потому, что во время войны старость не ценится, Господь ему простит, Господь взглянет в его сердце и увидит слезы оскорбленного, страдание бессильного, унижение презираемой справедливости, ведь если бы он только лишь боялся, если бы ему было достаточно только страха...

Трудны отложил Книгу, поднялся и снова затряс стариком, теперь уже значительно сильнее, чуть ли не сбрасывая его в мрачную пропасть.

— Заткнись, каббалист! Не нужны мне твои склеротические пророчества! Рассказывай мне про чары!

— Про чары...

— Про чары Шница. Скажи мне, чего он желал! Чего он хотел от Книги!

На это Исаак Гольдштейн отвратительно искривился, по-старчески пустив слюну в гадкой усмешке.

— И ты, который ее имеет, ты... хочешь знать. Я должен сказать тебе, как сказал и ему.

В этот миг Трудны даже не был уверен в том, видит ли в нем каббалист того, кто владеет Книгой, а точнее — владеет Рашелью; все мелочи ушли из внимания даже и у самого Гольдштейна.

Вот как это выглядело. Воистину, в этот миг Трудны не был добрым, хорошим человеком. Он находился в тихом и морозном городе смерти, под движущимся куполом ночи, на самой вершине заснеженных развалин, на останках дома, плотно окутанный ночью — и, чтобы вырвать самые болезненные секреты этого города, безжалостно тряс умирающего человека, выжимал словно грязную и мокрую тряпку, обманывая его и угрожая, противопоставляя собственную силу его слабости, злой, чудовищно злой, пугающий в сознательно избранной темноте собственных одеяний на фоне черного атласа беззвездной и безлунной декабрьской полночи; он стоял и творил зло с абсолютным, замороженно холодным осознанием своих действий; а на его стороне и против его жертвы были все силы ночи — для Гольдштейна Трудны был ее аватарой, материальной персонификацией; он обладал могуществом овеществления всех воображаемых страхов: злой, злой и пугающий...

А уже потом, во время бегства через гетто с прижатой к груди Книгой, с шумом иллюзорной погони за спиной, смертельно перепуганный — Трудны вспомнил пустой взгляд Исаака и только теперь понял его. Он заскулил, потому что для более явных проявлений отчаяния у него просто не хватало дыхания. Только лишь в унижении равенство. На затылке он чувствовал теплое дыхание чудовища. Он боялся. За им гнался сам город. Когда начался этот смертельный забег? Когда он услыхал первые отзвуки погони: Даже самое ближайшее прошлое сливалось для него в одно время, поэтому ему не удавалось ответить на этот вопрос. Но вот страх охватил его практически сразу же: шаги, призывы, шорохи в темноте. Гетто окружило его словно громадный и молчаливый некрополь, сколько угодно мог он оглядываться назад и по сторонам, прятаться за углами, останавливаться и прислушиваться — все равно мрак пялился на него даже из самой малой щели в стене. Ночь обратилась против него. Приходилось бежать: бег — самое паническое движение, лишь бы подальше от пассивности — спасал его от неизбежного безумия. Если бы хоть Луна... Тогда он увидал бы пустоту за собой, пустоту перед собой. Но сейчас, в этом мраке, как за дверью спальни — там буквально кишело от адских орд. Ведь он же слышал их! Потому-то он мчался вслепую, давным-давно утратив чувство направления и память о преодоленном пути, забытый всеми и охваченный ужасом. Тяжелая Книга притягивала его к холодной земле, только он не выпускал ее. Книга — это Книга, это зеркало против сил ночи. Он бежал мимо тихих домов, домов с сотнями людей внутри — но ему и в голову не приходило, чтобы получить от них столь нужную ему помощь. Трудны никогда не считал себя антисемитом, ему вообще никогда не приходило в голову проводить самооценку с подобной точки зрения. Здесь и не могло быть никаких рассмотрений: просто евреи находились за границами его собственного мира, точно так же, как, скажем, японцы или коммунисты — они были попросту чужими. Не совсем понимая это, Трудны тщательно придерживался правила самых поверхностных контактов с ними. Даже ведя торговлю с гетто в нешуточных масштабах, Трудны осуществлял ее при посредничестве Тюряги и Будки; но теперь он впервые пересек границу запретных земель. Одиночка среди тысяч. Поэтому он и бежал, спотыкаясь и хрипло дыша. Слова старого Гольдштейна грохотом перекатывались в его голове, в ритм пульсирующей в жилах крови. Из-за этого вот шума и собственного дыхания Ян Герман ничего не слыхал — но был уверен в одном: адские силы за спиной. Он сжимал руками Книгу словно спасенного во время пожара младенца. Ноги передвигал уже из самых последних сил. В конце концов Трудны упал в снег. Ночь сразу же сомкнулась над ним. Книга грела его грудь. Где-то вдалеке кто-то кричал по-немецки. Дыхание замерзало на губах Трудного. И вот тут он начал смеяться. Боже мой, ведь это же истинное безумие!

17

— Чего ты хочешь? Что я должен тебе объяснить...? Четвертое измерение? А что случилось с твоими привидениями? Что, передохли?

— Может уже не надо, Конь?

— И вообще, что это за привычки: срывать людей с постели в такой ранний час! Где ты был? Что это за вид? Что, в кладбищенскую гиену игрался? Лучше снимай это сразу же, потому что засвинячишь мне всю комнату.

Потом они пили горячий чай, сидя в одинаковых, ядовито-зеленых креслах, втиснутых в подоконные углы забитого книжками кабинета Коня. Над городом всходило солнце.

Зрение отказывалось слушаться Трудного, он никак не мог удержать глаз в покое хоть на какое-то время: взгляд соскальзывал, мягко скатывался с любого предмета, на котором только что останавливался — словно тяжелая капля ртути. И дело здесь было не в бессонной ночи; Яну Герману спать не хотелось, веки вовсе не слипались. Он был в полнейшем сознании, до отвращения трезвый.

Конь приглядывался к нему из под наморщенных бровей, обеспокоенный поведением приятеля.

— Тебе нужно побриться, — буркнул он. — И не гляди на меня так.

— Как?

— Ты выглядишь словно пророк в трансе. Ну прямо из Ветхого Завета. Чего ржешь? Сам глянь в зеркало. Физиономия ужасная. Мужик, ты способен убить одним только взглядом.

— Ты латынь знаешь?

— Она не входила в сферу моего обучения. А что?

Взгляд Трудного в этот момент скатывался с лежащей на куче журналов Книги.

— Четвертое измерение. Расскажи мне.

— Полагаю, что ты имеешь в виду четвертое пространственное измерение, а не время. Еще не так давно это была довольно-таки популярная тема. Только не верь, все это сказки.

— Почему?

Конь поднял выпрямленный указательный палец вверх.

— Принцип сохранения материи и энергии, — сказал он. — Здесь понимание ведется через аналогию. Будучи двухмерным существом, ты бы осознавал существование высшего, третьего измерения через приток и отток в свой двухмерный мир и из него упомянутых материи и энергии. Это однозначно доказывало бы открытость твоей жизненной плоскости, если можно так выразиться, вверх и вниз, но направления эти оставались бы для тебя самого недоступными и невообразимыми. А теперь перенесись в наш старый, добрый трехмерный мир. Так вот, ничего подобного мы в нем не наблюдаем, сумма содержимого любой замкнутой системы остается величиной постоянной. Из чего, per analogiam3, мы делаем вывод о том, что четвертое пространственное измерение не существует. Quod erat dmonstrandum4. Тьфу, выходит, латынь мне вовсе даже и не чужда...

— И это точно?

Конь допил чай и пожал плечами.

— Все на свете относительно, что, в свою очередь, доказал некий Эйнштейн, впрочем — еврей, так что вполне возможно, вся эта теория относительности — это всего лишь еврейско-масонско-коммунистическая дезинформация или тому подобная провокация; понятия не имею, нет у меня постоянной связи с Геббельсом. Все относительно, нет ничего абсолютного, дорогой мой, и примером может служить сама история науки; все эти священные и непоколебимые догмы... Представь это себе в виде матрешек, вставленных одна в другую: мир, а точнее, наш образ этого мира, меняется из века в век, каждая теория уже содержит в себе зародыш последовательницы, которая отменит ее, чтобы описать этот мир еще подробнее, и так до бесконечности. Ergo5, и я, учеными словами распространяясь перед тобой о четвертом измерении, вовсе не провозглашаю абсолютных истин, а всего лишь действующие на данный момент взгляды преобладающего числа ученых. Но есть и исключения — исключения бывают всегда. Первый принцип термодинамики будет сохранен уже хотя бы при предположении экстремально малых размеров этого четвертого измерения: мы не сможем наблюдать ухода туда и прихода оттуда никаких частиц, если это измерение будет слишком малым даже для них. Et cetera, et cetera6. Тьфу, тьфу! Да что это я так разболтался, словно у Сенкевича? Это ты виноват, что напомнил мне про латынь!

— То есть... ты не исключаешь?

— Понятное дело, что исключаю! Это же абсурд!

— Но если, все-таки... На что бы это... было похоже?

Конь мрачно зыркнул на Трудного, отставил чашку, поднялся с гневными охами и ахами, подошел к ближайшему шкафу, осмотрелся, махнул рукой и вышел из комнаты, но очень скоро вернулся с маленькой книжечкой, вытирая при этом пыль с ее обложки рукавом халата.

— Держи, — бросил он книжку Яну Герману. — Почитаешь сказочки.

Первая страница была украшена крупными черными буквами названия: "ЧТО ТАКОЕ ЧЕТВЕРТОЕ ИЗМЕРЕНИЕ?" и фамилией автора, Чарльза Говарда Хилтона. Перевел книжку с английского некий Д. В. Г., предисловием снабдил сам издатель, а издано сие произведение было во Львове, в 1932 году за счет Объединенного Спиритуалистического Товарищества. Произведение имело эпиграф, причем, по латыни: Spiritus flat ubi vult7.

— Уби как уби, но уж спиритус это обязательно, — буркнул Трудны и постучал ложечкой по пустому стакану. — Чтобы изгнать мороз из костей, знаю гораздо лучшие лекарства, чем несладкий чай.

— Как вижу, ты уже приходишь в себя.

— Да.

А после спиритуса латынь окончательно выветрилась из головы Коня.

— Не, холера, ты только представь себе, — запальчиво убеждал он Яна Германа. — Ну что я с таким двухмерным обитателем могу? Я его пальцем, а он даже и знать не будет, что это за бог. Или даже поднять его и перевернуть. Нет, ты вот представь себе! Это ж так, как будто я бы вывернул тебя наизнанку, ты б не лучше выглядел. Кишки и позвоночник наружу, а шкура, глаза и волосы вовнутрь. Или же тебя самого, трехмерного, в этом дурацком четвертом измерении повернуть в сторону, которую вовек не выдумаешь, даже если будешь мозговать хоть тысячу лет. И что? Сердце у тебя справа, левшой сделался, даже подписаться толком не можешь; только сомневаюсь, чтобы ты пожил подольше, тут химия имеет свое серьезное слово, правда тут я нихрена не понимаю, поэтому и не лезу... Так что ничего удивительного, что они себе надумали, будто после смерти души уходят в четвертое измерение. Или нечто в таком же стиле. Ведь это же у тебя отсюда взялось, так? Придумают же люди, чтоб их...

— Так что, можно... туда можно войти?

— Чего?

— Войти в это четвертое измерение.

— А что это, черт подери, означает: войти? Это что ж, точно так, как будто переходишь из комнаты в комнату, через двери? Ну, Янек, ты и ужрался!

— И без тебя знаю. Впрочем, а ты сам какой? Просто это нас так на пустой желудок... Впрочем, может оно так и лучше. Ну, Конь, расскажи мне: как войти в четвертое измерение? Конь! Только не выпендривайся! Говори немедленно... а то не налью!

— Изменщик! Ведь правду о тебе говорят, будто ты с швабами скурвился. Абсолютно нет в тебе сердца! Чтоб ты сдох... Ну вот скажи мне, ради Бога, ну на кой тебе это четвертое измерение...?

— А ты спокойней, спокойней. Говори, а то меня уже сушит.

— Ух, паскуда... Ну не удастся, я же тебе уже говорил; этого долбаного четвертого измерения вообще нет, так что...

— А если бы, все-таки, было?

— О, Господи, если бы было...! Да откуда мне знать?! Впрочем, это и так чушь: даже перенесенный в это твое четвертое, ты нихрена бы не увидал, то есть, нихрена бы не понял из того, что видишь. Ты, трехмерный, был бы там таким же калекой, как двухмерный плоскотик в нашем мире. Снова аналогия, но иначе и нельзя. Вот представь себе: что-то бы ему там мигало, что-то проплывало бы... Хаос. Ты бы сунул его вот в этот стакан, и что бы он оттуда увидал? Стакан? А нихренаськи! Какой-то эллипс вокруг себя, да и то, все зависит от того, в какой плоскости ты бы его там разместил. Точно так и ты. Трехмерный набор чувств с приспособленной к нему нервной системой никак не годится для наблюдений и ориентации в четырехмерных системах. Точно так же и плоскотик никогда в жизни не поймет формы шара или куба, даже если бы был истинным гением в ихней планиметрии.

— Выходит... погоди, правильно ли я понял... выходит... это что же, нужно и самому сделаться четырехмерным...

— Господи, Янек, когда тебя слушаю, у меня мозги в ниточку вытягиваются. Постучи себя по этому пьяному лобешнику! Что ты вообще буровишь? О чем мы тут говорим? Все это идиотские, невозможные и бесполезные абстракции! Только по пьяни можно вообще завести подобные дискуссии... Как-то раз, помню, полночи вел с ректором ужасно рафинированную беседу относительно влияния на человеческую цивилизацию отдельных методов пытки: от обдирания живьем от шкуры до принудительного чтения телефонного справочника. Господи, это же был высший пилотаж эрудиции и интеллектуальной эквилибристики! До нынешнего дня меня изумляет совершеннейшая логика моей собственной диатрибы о том, что посадить на кол — это намного лучше, чем разорвать лошадьми! Эх, Сенкевич, Сенкевич...! Но ведь это было после сливовицы, а у нас тут самый банальный самогон; а ведь ничто не оживляет мозговые клетки, как хорошая сливовица. Запомни мои слова, говорю тебе как старый практик! Ну, чего?! Да брось! Кретин четырехмерный! Вот сделай мне цилиндр из прямоугольника, тогда поверю! Ведь тут даже речь идет не о том, чтобы переставить руки и ноги или даже пришпандорить дополнительные уши и глаза! Тут речь даже не в недостатке массы, а ведь это недостаток, сказал бы, фундаментальный, ведь сколько, как ты считаешь, весил бы в нашем мире такой двухмерный худышка? Тут самого себя нужно возвести в следующую степень, во! Так что, речь даже не об этом. Только слушай меня, Трудны, раз спрашивал меня, что бы из этого несчастного вышло после переделки его на четырехмерника: наверняка бы это имело бы мало общего с человеком, подобно тому как конус тоже не казался бы нашему плоскотику треугольником. А ведь мы тут говорим не про мертвые объемы, а про живой организм. К тому же, как-то там еще и разумный. Так что бы из такого несчастного дебила вышло? Безумное чудище, вот что. Так что отдавай-ка бутылку, пока я добрый... шантажист проклятый.

18

— Я скажу тебе, что это такое. Это гордыня. Это чувство силы и власти. Ты попросту слишком поверил в самого себя. Ты поверил в собственное отражение, увиденное в чужих глазах. А передо мной притворяться не надо. Ты ведь не только тот, кем желал бы быть. Никто не обладает силой автоматического превращения собственных желаний в действительность; по сути своей, большинство людей проявляет способности совершенно обратные. Никто не обладает силой абсолютного самопорождения. Ты ведь человек, Янек. Ты нервничаешь. Ты простудился. Ты слишком много выпил, и у тебя болит голова. Я видела твой триумф, да, видела... Но видела и твой страх, и, поверь мне, в этом нет ничего унизительного для тебя. Не отождествляй проявлений человечности со слабостью. Я говорю тебе это затем, чтобы ты не мог выкрутиться тем, чтобы взять всю ответственность на себя. Ты не имеешь права, не имеешь никакого права снимать с меня ответственность за моих собственных детей. Слышишь? Я обязана знать.

— Да. Да. Все так. Извини меня. Ты права. Конечно же права.

Но говорил он это так тихо, что ей пришлось к нему подойти. После этого он отвел руки от лица, поднял голову — и она уже была в его власти. Виола вздохнула. Ян Герман протянул к ней руку. Жена без малейших колебаний ответила на этот его жест. Он сжал ее пальцы.

— Что случилось?

— Не знаю... пока что... еще не знаю.

Они разговаривали в его кабинете. Войдя, Виола закрыла за собой дверь на ключ. Он, сгорбившись, склонившись вперед, сидел в кресле, в котором умер — если вообще умер — штандартенфюрер СС Петер фон Фаулнис; она же стояла над ним — и все произошло именно так, как и должно было произойти.

— Пообещай мне, что проследишь, чтобы они и впредь не выходили из дому.

Виола отшатнулась.

— Ну, знаешь...

— Пообещай мне. Не хочу никаких успокоительных слов. Хочу, чтобы ты поклялась мне по-настоящему.

Виола покачала головой, волосы мягко пошевелились вокруг лица; сейчас она глядела на мужа свысока, с какой-то безмерной меланхолией, с поистине живописной печалью, будто обеспокоенная Мадонна, из тех смуглолицых Мадонн с итальянских холстов, где очень темный фон. Виола передвинулась на четверть шага вперед, свободной рукой обняла жесткую, небритую щеку Яна Германа, очень осторожно и тепло, как матери обнимают головки своих улыбающихся детей. Сама она не улыбалась, но улыбка присутствовала в спокойствии ее дыхания.

— Нет, сказала она так же тихо, как и он. — Такого обещания я не дам. Ты уже забыл о моих словах. Ты уже забыл о том, что признал мою правоту. Вновь ты желаешь присвоить всю ответственность. А я мать. Я решаю. Поделись со мной своими страхами. Ведь ничто не пугает сильнее, чем сама тайна.

И в ее словах была правда, тут Ян Герман возразить не мог. Он даже и не пытался.

— В этом доме, Виола, живут привидения. Дети рассказывали тебе про свой сон? Так вот, это шантаж. Фонфальниц, помнишь? На самом деле его звали фон Фаулнисом, и он здесь умер, я тебе рассказывал. Его убили. Перед такой смертью никак не убережешься. Лея и Кристиан не могут отсюда выйти. Потому что я верю этому шантажисту, кем бы он ни был. Я ему верю.

Виола читала откровенность в его глазах; Ян Герман был благодарен ей за эту неподвижность, потому что она не отвела своей руки от его лица.

— Прошу тебя...

— Виола.

— Пожалуйста...

— Ты же знаешь.

— Да. Но я...

— А как ты считаешь, где мы находимся? Где разговариваем?

— Тебе хочется меня напугать?

— Ты сама на этом настояла.

Его жестокость ее отрезвила.

— Даже не знаю, верю ли я тебе, — шепнула она.

— Я знаю. Веришь. Ты предчувствовала это с самого начала.

— Понятно, ты бы не шутил...

— Нет.

Только теперь она отступила от него; вместе с этим отвела взгляд и осмотрела кабинет. У Трудного в мыслях, резко и выразительно, мелькнул образ Виолетты, в защитном жесте складывающей руки на груди и сводящей плечи вовнутрь; буквально через мгновение она и вправду так сделала. Ян Герман чуть ли не улыбнулся. Такой род ясновидения со временем развивается в каждой семье.

Виола стиснула губы, отважно принимая на себя полное осознание подчиненности каким-то невидимым силам уже из-за того факта, что ты все время находишься под их наблюдением.

— И что теперь?

— Теперь придется поторговаться. Я жду, когда мне выставят цену.

— Это Конь дал тебе эту книжку?

— Да, ответил он, не успев сориентироваться, что Виолетта гневным взглядом указывает не на произведение Чарльза Говарда Хинтона, а на черную Книгу; обе эти книжки он приволок морозным и снежным утром из погруженного в зимней лени города, а она, открывая ему дверь, делала вид, будто не обращает на них внимания. Только ведь она разумная женщина, Ян Герман не забыл об этом. Она знала про Коня, хотя не знала про гетто; она знала о духах, хотя ничего не знала про комнатку на чердаке. Трудны чувствовал, что поддерживая жену в положении частичного незнания, по сути самой допускает акт грубейшей лжи. Отказ от действия тоже является действием; считаются лишь наши решения, а не результаты бросков костями. Потому-то он и лгал, лгал сознательно, точно так же, как лгал Исааку Гольдштейну. И теперь глотал горькую блевотину: Я вовсе не добрый, я злой, злой человек.

— Янек! Янек, погляди мне в глаза! — наморщила она брови. — И запомни одно: без меня ничего! Без меня ничего!

— Ладно, ладно.

— И не будь таким уверенным в своем. Я еще не решила, что это: безумие или только истерия.

— Но дети...

— Считаешь, будто я подвергну их какой-либо опасности? Ты же меня знаешь.

— Знаю и потому не пойму...

Виола улыбнулась, но никак не примирительно.

— Ты мне еще ничего не объяснил. А я должна знать все, все. После завтрака...

— Я не голоден.

— ...приду сюда, и мы поговорим. Может к тому времени ты протрезвеешь.

Она вышла. Чужая женщина, чужой человек, враг.

Ян Герман глянул на часы: без двадцати девять. Скоро будет завтрак. В его распоряжении час, не больше.

Он поднялся и закрыл за женой двери, затем вернулся к столу. Там он уселся на стуле, отодвинув в сторону по пустой столешнице латинскую рукопись и книжонку Хинтона. Затем выпрямился, опершись предплечьями о стол.

— Я жду, — сказал он в пустоту.

Вообще-то говоря, ответа Ян Герман не ожидал. За окном был день, а дом шумел отзвуками утренних ссор проснувшегося семейства — и это были обстоятельства, уж никак не способствующие проявлению темных сил. Ошибку, допущенную Трудным, совершило бы в подобной ситуации большинство людей: дело в том, что он все еще применял к действительности искусственную, априорную логику авторов романов ужасов, поскольку на самом деле — до сих пор еще — он в эту действительность не верил. Виной тому были все те годы, которые он сам пережил, твердо стоя на земле: где-то очень глубоко в нем жило органическое, фундаментальное, инстинктивное неверие. Это ночь лишала его влияния на мысли, чувства и рефлексы Яна Германа — но ведь сейчас ночи то и не было.

— Я жду, — повторил он, но ждал недолго.

Трудны почувствовал, как нечто зажало его плечи и бедра. Что-то дернуло им. Он падал, но вверх. Он взлетал ввысь, но куда-то вниз. Ян Герман инстинктивно вскочил на ноги и схватился за край стола. Вот только под ногами у него не было уже пола, и столешницы под пальцами. Глаза у него были открыты, и поэтому Ян Герман не кричал: его парализовал шок абсолютной дезориентации. Трудны был дезориентирован в самом буквальном значении этого слова.

Кабинет исчез, он не видел своей комнаты: ни ее внутреннего убранства, ни ее стен, ни вообще дома. В паническом ужасе он дергал головой — по сторонам, вниз, вверх — пытаясь высмотреть хотя бы единственную известную ему неизменную точку отсчета. Но такой не было. Ян Герман не кричал, потому что у него перехватило дыхание, а еще потому, что он чувствовал смертельную разреженность атмосферы, в которой очутился, все время увеличивающуюся по мере его продвижения в неизвестном направлении, но и движение он воспринимал только лишь через неустанную перемену всего окружающего. Это уже Тибет, подумал он, загнанный в абсурд истерией. Это уже Гималаи — ведь это же в горах так тяжело дышать.

Глаза у него были все так же открыты — он не был в состоянии закрыть их — и поэтому видел, что это ни в коем случае не та Земля, на которой жил и которую знал. Вокруг него хлопали полотнища какой-то темной материи, исчезая и появляясь буквально в одно мгновение. Иногда параллельные, иногда перпендикулярные по отношению друг к другу, иногда даже пересекающиеся, они тянулись из бесконечности в бесконечность, а сам он мчался сквозь них. Но на самом деле, этого движения он совершенно не чувствовал; дезориентированные чувства подсказывали ему нечто совершенно противоположное: он неподвижно застыл в центре всего, а это все словно в калейдоскопе спадает и выпадает из окружающего его пространства. И какая-то часть его разума знала, что сам он просто испытывает определенные аспекты естественной относительности движения.

Полотнища темной материи и мясистые облака, и губчатые деревья, и маслянистый дождь, и маячащие на горизонте серые плоскости космических по величине каменных стен, а еще шары, слезы, шайбы, тороиды и бублики разноцветных масс, имеющих консистенцию стынущей магмы, и массивные глыбы, и просто камни, и просто песок, и все, все, все — повсюду. Достаточно было быстро мигнуть, чтобы весь наблюдаемый Яном Германом мир совершенно изменился. Неужто он и вправду перемещался так быстро? А может было достаточно самого факта движения? (Боже, по отношению к чему?!)

И перемены не были только лишь целостными, хаос не ограничивался ритмичным стиранием одних видов и мгновенной заменой их другими. Посреди всего этого имелись последовательности, некоторые подлиннее, другие покороче, будто в полифоническом музыкальном произведении, где нет согласия между отдельными мелодическими линиями. Эти самые скалы на горизонте наверняка они скалами вовсе и не были — выдержали всего лишь полминуты, меняя только свой оттенок; затем они расплылись в тумане, после чего сам этот туман приблизился к Трудному на расстояние вытянутой руки, а потом вообще исчез. Дождь, льющийся по дуге, начинался и заканчивался каждые пять секунд. Магма — которая наверняка магмой и не была — метаморфируя, принимала одну форму за другой, причем, все были выпуклые, все гладкие: все эти шары, бублики и двухметровые яйца. Впрочем, форма подавляла размеры; могло показаться, будто здесь совершенно не выполняется закон сохранения массы: глыбы съеживались и раздувались (от кулака до горы и от горы до мячика) в совершенно незаметные отрезки времени, а нередко даже быстрее, чем сам Ян Герман был в состоянии подобную перемену зарегистрировать, поэтому очень скоро он даже не осознавал тождества конкретных объектов: превратилась ли виденная только что дымная спираль в розовый пенный гриб или же в вон то багровое облако? Трансформации, трансформации, трансформации; перемена, перемена, перемена; поворот, поворот, поворот движение. Что это за мир? Можно ли вообще говорить здесь о каком-то конкретном, замкнутом месте в пространстве? Скорее всего, это напоминает совершенно случайное сборище самых различных миров, через которые Ян Герман сейчас пролетает, пронзается, словно игла, прокалывающаяся через слои беспорядочно смятых полотен — каждое из которых обладает свою собственную фактуру, цвет, толщину и эластичность.

Поскольку все так же — в результате отдельного нажима на различные части тела — у Яна Германа оставалось впечатление того, что он остается в невидимых челюстях какого-то капкана, в зажиме ловушки, вызывавшей кажущееся движение; и поскольку это движение — во всяком случае, все впечатления от него, что было одно и то же самое — не переставало, то Трудны не сразу, а на самом деле очень поздно, сориентировался в следующем удивительном впечатлении: так вот, он уже не весил столько, сколько должен был. У него отобрали вес. Он взлетал в невесомости.

Вторым же постоянным и длящимся процессом, наряду с уменьшающейся гравитацией, было постепенное затемнение света, интенсивность освещения постепенно уменьшалась. Со светом вообще была странная штука, ведь откуда он брался, раз на этом квази-небе, замыкавшем сферу вокруг Трудного как со стороны зенита, так и со стороны надира, и ни в чем не похожей на обычное, земное небо, разве что кроме впечатления пустой, бледной бесконечности, не было солнца? Так откуда же брался свет, раз не было солнца? И что же это за небо без солнца, без луны или, хотя бы, без звезд? А на самом деле, в глазах Яна Германа это было вовсе даже и не небо, а только — пространство. Так или иначе, он не замечал в нем никакого конкретного источника света.

Теперь же на него наваливалась темнота. Мрачный горизонт этого невозможного мира быстро приближался к Трудному. Что-то начало им сильно дергать; сила, до сих пор перемещавшая его, заменила спокойное перемещение по прямой в сумасшедший зигзаг. Яну Герману уже совершенно не хватало воздуха. Он не видел выдыхаемого им воздуха, но он был уверен, что тот сжиживается в туман, как только покинул его губы, ибо здесь царил ужасный, пронимающий до костей мороз; так что, вполне возможно, Ян Герман просто оставлял собственное дыхание у себя за спиной. Мороз усиливался, темнота становилась глубже и глубже, а вот страх в Яне Германе — страх его практически взрывал изнутри. В окружавших сумерках набухали и переваливались какие-то гигантские формы. Сопровождающая все это неестественная тишина заставляла Трудного вслушиваться в удары своего безумно разогнавшегося сердца. И это обманчивая камерная беззвучность среды, а также отсутствие чувствуемых кожей прикосновений ветра спровоцировали Яна Германа на отчаянное подозрение: а вдруг все это только обман, иллюзия? Может я до сих пор нахожусь в кабинете? Он не видел этого, не осознавал этого — но становящееся день ото дня все прекраснее чудище планировало через это невозможно пространство вместе с ним; она окутывала его своим невозможно мягким телом, с переполненной удовлетворением улыбкой на ночном лице оно вгрызалось в сердце и разум Яна Германа, наконец-то готового инициировать симбиотический союз с чудищем до самой своей смерти. Ты уже мой, шептало оно ему на ухо, и он и вправду что-то слыхал, честное слово: какое-то деликатное дыхание, какой-то тихий визг, как бы отзвук тысяч пролетавших мимо буквально в миллиметре от него ружейных пуль.

— Неееет!!! — возопил он всеми остатками воздуха, который сумел собрать в легкие, и голос его прозвучал пугающе чуждо и совершенно нечеловечески.

И тут же направление движения изменилось, все происходящие вокруг него процессы начали повторяться в обратной последовательности; при этом возвращение длилось намного короче, чем дорога в предыдущую сторону: может скорость падения возвращающегося Трудного была больше, а может орбита, по которой он перемещался в сей раз, была значительно короче. Потому что он не был в состоянии сравнить обе преодоленные трассы. Те же самые? Другие? Он не знал, хаос победил его окончательно.

Ковер кабинета нежно коснулся его спины; он был у себя, лежал на полу, пялился в потолок. Капкан его выпустил.

Очень долго Ян Герман находился в этой недвижности, просто дыша. Он наслаждался постоянством окружения, в котором ничего не меняется, все остается в одной и той же форме на века: вот это стол, вот это телефон, вот это стул, вот тут книжный шкаф, это вот кресло, окно, штора, стена, люстра, а вот это потолок.

И вот тут потолок заговорил с ним грубыми, топорными губами, шириной почти в полтора метра:

— Я.

19

— Ты, Шниц, — заговорило чудище словами и мыслями Трудного.

— Я.

Очень трудно понять логику безумия, точно так же, как сложно проследить процессы мышления сумасшедшего. Вначале пришлось бы принять их догмы как сои, а это действие иногда просто убийственное для здравого рассудка нормальных людей. Чудище безумия, которое со всеми удобствами уже разместилось внутри Яна Германа, ворвалось туда без всякого насилия. Никакого сражения ведь и не было. Воистину, никто не сходит с ума вопреки своей воле. Хотя, и вправду, у многих подобное случается совершенно незаметно, без какого-либо участия их сознания; точно так же случилось и с Трудным. Он своего чудовища даже и не видал. Один лишь раз услыхал ее шепот, но не узнал его — да и откуда ему было его знать? Теперь-то ничего уже и не поделаешь. Теперь вообще нет никакого шанса ни увидеть его, ни услышать, потому что ты не способен к объективному наблюдению и осмыслению, сам являясь объектом такого осмысления и наблюдения. Невозможно отличить собственных мыслей в своей голове от — тоже собственных, но — подсказанных.

Засмеялся растянувшийся на ковре Ян Герман, всматривающийся в щель губ на потолке.

— Ты, Шниц, ты! Ну конечно же, ты! Сволочь жидовская, вот кто ты есть! Ведь ты убил бы моих детей, убил бы их, правда? Правда?!!

— Самая истинная, — ответили потолочные губы; исходящий из них голос человеческим не был, более всего он походил на хриплые звуки многократно проигрываемых граммофонных пластинок, механические вибрации водопроводных труб. — Только ты не заставишь меня сделать это. Ты сделаешь все, что я скажу, герр Трудны.

Ян Герман вскочил с ковра, вспрыгнул на стол и потянулся рукой к губам Шница. Те исчезли. Он оглянулся — чудище подсказало, куда: губы всплыли из коричневых обоев над стоящим у самого окна креслом.

— Не дури, — сказали губы. — Ты не в состоянии причинить мне хотя бы малейший вред.

Трудны спрыгнул со стола и еще в полете завопил.

— Думаешь, что зазовешь кого-нибудь своими воплями? — издевался над ним Шниц. — Я замкнул всю эту комнату в самом себе, даже самый тихий звучок отсюда не выйдет; и ты сам отсюда не выйдешь, пока не сделаешь того, что следует.

Теперь Трудны бросился к двери. Он был всего лишь в двух метрах от них, как вдруг двери исчезли, а вместо них появился громадный, топорно отесанный в форме параллелепипеда блок коричневой массы, похожей на камень, растопленный адским огнем в самом центре Солнца. Трудны остолбенел. Сейчас он мог только дышать. Сейчас он был похож на дикого зверя, с выдвинутой вперед головой, с подавшимися вперед плечами, вставшего на полусогнутых ногах против всему свету. Он глянул исподлобья на окна: только ведь те были зарыты решетками.

— Шнииииц!!!

— Да слышу я тебя, слышу.

Кровь ударила в голову Яна Германа, а может и совершенно ушла оттуда. Он уже ничего не видел. Во всяком случае — его охватила мрачная и холодная слабость, кабинет завертелся перед глазами, потемнел, запульсировал в этом затемнении и на мгновение исчез; Трудны грохнулся на пол. Защитная реакция организма на психический, а может и физический шок заставила его потерять сознание, а потом очень глубоко вздохнуть. Он подтянул ноги под подбородок, оперся спиной о книжный шкаф. Шум крови в ушах глушил все остальные звки.

— Шниц... — шептал он. — Шниц, ты....

— Я, я, я.

Ну что он мог сказать этому духу еврейского мага? Какие представить аргументы, чтобы нивелировать его угрозы? И вообще, существуют ли какие-то спиритуалистические правила хорошего тона? Уже сами по себе эти вопросы классифицировали Яна Германа как безумца. Чудовище полностью уже овладело им.

— Но на кой ляд все эти подходы? — простонал он. — Зачем? Ведь все это была игра! Эти книжки... Разве нельзя было сразу...? Под угрозой подобного шантажа я и так сделал бы все, что только...

— Не все. Не говори, пока не знаешь. Нет таких святых, нет таких мучеников, которые во имя неких высших истин, пусть даже не знаю сколь возвышенных, пускай даже во имя собственных детей, были бы и вправду готовы на все.

Получалось, что чудище вовсе не защищает Трудного от страха.

— Так что же это может быть за дрянь... — Неожиданно, он почувствовал внутри себя резкий укол боли: кислоты испуга разливались в желудке и кишках.

Шниц же что-то там говорил из своей стены:

— ...же следил за тобой с самого первого шага, поставленного тобой за порогом этого дома. Я слышал каждое твое слово, каждое твое дыхание, видел каждую гримасу на твоем лице, даже если ты сам считал, что остался сам; только ты никогда не был сам, я находился вокруг тебя, слушал поверхностями стен и глядел через линзы воздуха, через который проходил свет. Я ожидал вас почти что полгода и знал, что вторая оказия случиться не скоро. У меня на выбор был ты сам, твоя жена, твои родители и дети. Долго размышлять причин не было. Все, что я сделал потом, было подчинено одной только цели: именно этому моменту. Вот теперь ты уже готов.

Трудны захихикал.

— Ты ожидал, пока у меня поедет крыша!

— Ну конечно. Подумай только: ведь если бы я заговорил с тобой в тот самый вечер, когда ты впервые появился здесь вместе со своим Юзеком Щупаком, если бы я тогда открылся тебе, то всего лишь до смерти перепугал бы тебя и утратил шанс. Очень долго размышлял я над тем, как получить для себя человеческого помощника. Книга и тетрадь сильно помогли мне, потому что, благодаря им, ты был в состоянии проверить достоверность всей истории из внешних источников. А этот чертов фон Фаулнис был истинным даром небес. Ты дозревал словно выставленное на солнце тесто. И я знал тебя уже настолько, чтобы сохранять уверенность, что ты станешь самостоятельно выяснять правду. И до кого же ты добрался с моей Книгой и с моими записками?

— До Гольдштейна.

— Он еще жив? Ты смотри... Наверняка порасказывал тебе много интересного.

— Что ты желал мести.

— А кто же ее не желает?

— И что чары твои основаны на четвертом измерении.

— Ты много знаешь. Это очень хорошо. Я в тебе не ошибся.

— Так что, и теперь ты меня убьешь.

— Зачем, я десятки раз спасал тебе жизнь.

— Врешь, врешь, врешь!

— Кто тебе сказал, будто я вру?

Этот диалог разрушал разум Трудного, как спиртное разрушает мозг находящегося в состоянии delirium tremens пьяницы; все меньше и меньше оставалось в нем от Яна Германа, все больше в нем было от чудища. Безумие становилось все более естественным. На движущиеся на/в стене губы он глядел уже без всякого изумления. С Шимоном Шницем он попросту разговаривал.

— Ты спасал мне жизнь?

— Они неоднократно пытались убить вас всех. Приходилось все время быть начеку.

— Кто?!

— Дети, которых забрал с собой. Те применили газ. Я уже не мог их просто защищать. И потому решился. Не со всеми успел, но те, которые перешли, живы. Как там не говорить, они живы, а другие — нет, выходит: я спас им жизнь. Так это выглядит. Вот только я не принял во внимание факта, что это именно дети. Слишком мало они прожили, чтобы понять, что, собственно, это значит... Слишком мало в них самих от них осталось. Но это не их вина. Для них вы всего лишь червяки под стеклом. Так что нечего удивляться тому, что они желают вами поиграться, растоптать того или иного. Только, повторяю, это не их вина: во всем виноват один я. На моей же совести и этот шантаж, с которым отнесся к тебе; беру на себя все то зло, которое допустил и которое еще допущу по отношению к твоей семье. Я уже переступил порог. И вижу только пепел. Только адскими вратами меня уже не напугать. Во мне уже вообще нет страха. Я уже совершенно бесплоден, пан Трудны. Хоть и нет у меня глаз, но вижу ясно: кровь и слезы повсюду вокруг меня, куда бы я не направился. И ты сделаешь все, чего я пожелаю, или же я выну внутренности из твоих детей.

— А чего ты, собственно, хочешь, ёб твою мать?!

— Свободы.

— Чего...?

— Свободы. Освободи меня.

— Освободить...?

— Не смейся. Спокойней, спокойней. Я тебе все объясню, продиктую заклинание. Теперь-то я его понимаю, так что ошибки не будет. Ты освободишь меня, я освобожу детей... и ты уже никогда нас не увидишь.

— Уйдете?

— За них не ручаюсь, но меня ты уже на Земле в любом случае не встретишь.

Ян Герман с трудом поднялся на ноги.

— Но как?

— Ты выйдешь в четвертое измерение. Только тогда ты сможешь прочесть исправляющее заклинание.

— Что значит: "войду в четвертое измерение"? — фыркнул Трудны, вспоминая слова Коня. — Ведь это же ненаучные бредни...

— В науке не разбираюсь, а вот чары знаю.

Ян Герман поглядел на громадные губы, движущиеся на стене его собственного кабинета, словно материальная тень, проектируемая на трехмерную плоскость конструкции дома, и понял абсурдность своих возражений, очевидную неправду, содержащуюся в — логических, а как же еще выводах Коня. Логика отрицала реальность. Трудны и вправду понял это. Бестия пошевелилась в нем в пароксизме невольного экстаза.

Догмат автономности науки и магии уже по сути своей был безумным только Ян Герман видел в этом безумии истину. Ведь и вправду — магия совершенно не зависела от нынешнего состояния науки. Почему бы чарам, срабатывающим в древности, не сработать и в ХХ веке? По каким таким причинам заклинание, сформулированное в средневековье, когда никому и не снилось о измерениях высшего порядка, теперь, когда эти измерения переместились в домен науки, должно было утратить свою силу? Раз уже магические амулеты реально влияют на ход событий, они будут одинаково искажать реальность и в лесной деревушке готов, и в древнем Риме, и в средневековом Париже, и в Генерал-Губернаторстве, и внутри космической ракеты. Наука дотянется до четвертого измерения, освоит его, может через век, может через два, а может и никогда — только это вовсе не означает, будто измерение это столь же недостижимо для магии и родственных ей умений, доктринально враждебных логике. Кто запрещал шаманам примитивных племен с помощью духов на посылках излечивать людей от опухолей в мозгу за тысячи лет до того, как трепанаторы фараонов начали копаться своими пальцами ученых в царских черепушках Рамзесов?

— Так что я должен сделать?

— Заколдовать самого себя.

— Я? А ты что же, не можешь, великий маг и колдун? Это почему же я должен заколдовывать самого себя? А?

— Забудь про "почему". Таков ритуал.

Таков ритуал. Безумие не подлежит обсуждениям. Ян Герман лишь глупо ухмылялся, поскольку ситуация начала его смешить.

— И что дальше? Что с эти вот колдовством, с чарами?

— Ты не можешь охватить умом того, чего не видишь, не замечаешь, не осознаешь. А ведь после этого ты будешь должен заколдовать и меня; другое заклинание, но не менее сложное. Оставаясь трехмерным существом, ты был бы не в состоянии сделать этого, ты был бы не в состоянии освободить меня. Первое заклинание и твоя собственная трансформация, это всего лишь начальное условие. Именно второе, корректирующее, освобождающее... именно это заклинание я оценил жизнями Леи и Кристиана. И только после реализации этого второго колдовства мы будем в расчете.

Только Трудны не расслышал два последние предложения, произнесенные настенными губами Шимона Шница.

— Моя трансформация... — Он пошатнулся, как будто его ударили обухом в темечко. — Выходит, я должен измениться, должен превратиться... Во что?

— В то, чем я сам теперь являюсь. Ты должен, обязан выйти в четвертое измерение. Сейчас ты меня даже не видишь. Ты должен — должен — должен!

— Но как потом я сделаю обратное... Ты дашь мне такое колдовство, чтобы я вновь сделался человеком?

Одно следует Шницу признать: с ответом он тянуть не стал:

— Такой возможности не существует.

Трудны махнул рукой. Это был жест, абсолютно лишенный какого-либо значения, так, визуальная манифестация умственного хаоса. В голове Яна Германа все мысли перепутались. Он тяжело протопал к креслу, завалился в его мягкую черноту. Сейчас он не видел губ на обоях, впрочем, они уже были для него не важны, он уже и не боялся их, и не дивился им, не было в нем и ненависти к ним.

Шниц молчал и правильно делал, потому что все слова были лишними; все, что необходимо, творила живущая в Трудном бестия. Как это ни странно, но это именно она навела порядок у него в голове и уложила мысли в соответствии с цепочками причинно-следственных связей произошедших событий, это она просеяла действительность через сито логики. И вот тогда Яну Герману все стало ясно.

Так вот зачем все это! Вот для чего Шницу было нужно мое безумие! Ха, ведь он и вправду считает, будто я сошел с ума! Вот придурок! Вот только у него еще Кристиан и Лея; их жизни в его руках... Неужто он и в самом деле убил бы их, если бы я стал сопротивляться? Сделал бы он это? Да. Сначала убил бы одного ребенка, чтобы потом угрожать смертью другого — и вот тогда я бы уже не мог сомневаться в его словах. Ведь убил же он фон Фаулниса, убил эсэсовцев, стоящих на страже в покинутом Абрамами доме.

Трудны беспокойно пошевелился в кресле. Лея и Кристиан, Кристиан и Лея. Неожиданно он почувствовал себя слабым и любящим только лишь самого себя, ибо первое, что пришло ему в голову — это проблема боли: Будет ли от этой трансформации больно? Будет ли больно от жизни в четвертом измерении? Вот что в подобные мгновение вопит в человеке громче всего: животное, зверь. Ему следовало спасать собственных детей, а он думал о физических страданиях. Ян Герман оскалился в пространство. Я совсем не добрый, я ужасно злой, злой, злой человек.

Он прикусил губы, замигал, бросил окурок на ковер, ударил кулаком по поручню. С ним поступали ужасно плохо: и Яну Герману приходилось решать, решать немедленно, делать выбор, причем выбор сатанинский, ведь из приготовленной Шницем ловушки нет никакого безопасного выхода. Либо колдовство, превращающее его в чудовище, и ад на всю оставшуюся жизнь, либо до конца все той же жизни клеймо детоубийцы. В душе он выл в унисон со своим чудищем. А оно так глубоко укоренилось в нем, что даже на мгновение Трудному не пришло в голову усомниться в правдивости слов Шница, не поверить в силу магических ритуалов. Внутри Яна Германа погасли последние искры неверия. Свои поступки он теперь обдумывал, основываясь на принимаемую как реальность — невозможность.

Вот если бы его еще не заставляли делать выбор! Если бы все это было вопросом мгновений, инстинктов, рефлексов! Тогда он прыгнул бы в огонь, чтобы спасать детей; вот тогда, без малейшего размышления, он и вправду сделал бы ради их жизней все. То есть — это мне так кажется. Всего лишь предполагаю... Размышляю... Но вот сейчас... Можно ли придумать пытку, хуже такого выбора? Лея и Кристиан. Люблю ли я их? И вообще, люблю ли я хоть кого-нибудь? Понятно, что я сильно завишу от людей. А вот тут необходимо избавиться от эгоизма. Ведь не будет даже чьего-либо восхищения или зависти, потому что для меня возврата не будет. Так что — все для других, ничего для себя. Без надежды, без награды, без удовлетворения, без гарантии справедливого обсуждения. Организм восстает против подобных самоубийственных требований разума. Я знаю, уверен, что без особого страдания способен был бы пережить смерть и Леи, и Кристиана. Виола, скорее всего, так не смогла бы, даже понятия не имею, что бы с ней сталось; только сам я бы пережил это довольно легко. Кровь от крови моей, плоть от плоти вот только что это, черт подери, значит?! Никогда я не был особо хорош в анализе чувств, тем более — собственных. И уж наверняка не изучал сравнительную любовь. Все равно, так или иначе, когда-нибудь я их потеряю! А спасая их жизни, я утрачу даже гораздо больше — весь человеческий мир. Для этого и вправду нужен безумец. Лея и Кристиан. Они еще настолько маленькие, что я даже и людей в них пока что не вижу, скорее уж — мягкие, пахучие игрушки, домашних зверушек. Вот если бы Шниц начал мне угрожать смертью Конрада, тогда... кто знает... Только вот он размышлял иначе: ведь каждый любит маленьких детей. Ладно, я попросту бессердечная скотина. Уже вижу, как они лежат в одинаковых гробиках. Ведь правда, настоящая я скотина? А что, разве мало сейчас умирает детей?

— Расскажи мне, как, — процедил Трудны сквозь стиснутые зубы.

И Шимон Шниц, посредством выпирающих из стены огромных, кирпичных, обтянутых обоями губ, продиктовал ему заклятие.

20

Хинтон писал, что представить это невозможно, но можно до какой-то последней степени развернуть в воображении путем последовательных аналогий: словно одномерный обитатель в мире двух измерений; в особенности же — как плоскотик в мире трех измерений; точно так же — и обитатель трехмерной вселенной в четырех измерениях. Что это простая прогрессия. Что имеются постоянные точки, неизменные точки соотнесения, точки приложения разума к действительности. Хинтон писал: "Всмотритесь в тессаракт". Этот гиперкуб должен был послужить трехмерной разверткой, снятой с четырехмерного куба, точно так же, как после разложения граней обычного куба мы получаем двухмерную развертку в виде креста, состоящую из шести квадратов. Так что всмотритесь в тессаракт, проверните свои мысли вокруг жестких правил геометрических аналогий — и ненадолго вы поймете это высшее измерение, увидав невозможный многогранник. Якобы, в этом есть нечто мистическое. Якобы, переживание это без малого религиозное.

Но у Трудного все началось и кончилось телом. Вначале ему пришлось раздеться, чтобы одежда ему не мешала; пришлось снять обручальное кольцо, печатку и цепочку. Когда Ян Герман раздевался, перед глазами у него были остатки разорванной в клочки одежды Шница, которые он обнаружил памятной ночью в секретной комнатке на чердаке. Ужасным было это колдовство и пугающим — заклинание.

После этого он встал посреди кабинета. Было прохладно, кожа Яна Германа тут же покрылась пупырышками. Только он не чувствовал холода. Он даже не испытывал гнева. Был только страх — и в страхе этом он затерялся, вплоть до потери самого себя. Кто? Где? Когда? — он не знал. Боялся страданий, боялся ближайшего будущего, боялся настоящего момента. Обороты и формулы заклинания обращались у него в мыслях, подвешенные в белой, беззвучной пустоте окончательного страха. Даже его бестия молчала. Даже Шниц. Это было не их время.

Только не было в Трудном импульса для столь тяжелого решения. Не было в нем достаточно пламени отчаяния; вообще-то он и готов был сделать это, лишь бы — лишь бы не сейчас. К сожалению, это "сейчас" неумолимо пленяло его в своих границах. Вот и стоял бы он так — решительный и не имеющий решительности — до бесконечности, если бы не тело: жаркая, грязная боль потрясла всеми его внутренностями в совершенно понятном протесте язвы, с которой так жестоко поступили, вначале залив ее самогоном, а затем усилив все это многоступенчатым стрессом. Трудны сложился как перочинный нож и, стиснув зубы, активизировал заклинание — он сделал это в защитной реакции на неожиданную и страшную боль; боль, вспыхнувшую именно "сейчас".

Неоднократно ему придется удивляться себе самому, прошлому — да как же это он мог так, по-звериному... Совершенно безответственно не обращал он тогда внимания на тело.

Правда, в этот момент ему было довольно-таки сложно не обращать на него внимания. Впрочем, на это не было и времени: от нечеловеческой муки, которая навалилась на все его чувства, он потерял сознание. Лишь только глаза зарегистрировали образ красно-коричневого узора на ковре — один только этот узор... А затем — ничто. Тело победило Яна Германа.

А потом, а потом он сошел в преисподнюю.

Масса... недостаток массы... Именно то, о чем говорил Конь: возвести себя в высшую степень. То есть, необходимо откуда-то взять те самые недостающие сто процентов материи четырехмерного организма и подпорядочить их структуре принятия решений — нервной системе — трехмерного организма, который уже не существует, который умер в момент последней мысли трансформирующего заклинания. В то время, когда Шниц — все еще человек, все еще ограниченный миром человека — заколдовывал сам себя, то в процессе набора недостающей массы он не был в состоянии принять во внимание четвертое измерение. Даже трансформированный — даже тогда ему потребовалось около двух месяцев, чтобы перестроить заклинание нужным образом. Потому-то он и те еврейские дети, которым была предназначена смерть, все они стали пленниками дома Трудного.

Трудны очнулся и увидел, хотя у него и не было глаз: двадцать невозможных чудовищ, пронзенных насквозь, из надниза к подверху, плоским многогранником дома.

Он бы и вскрикнул, только не было у него и рта.

Он бы сошел с ума, если бы уже не был безумен.

Наверняка бы с ним случился сердечный приступ — если бы только у него было это самое сердце.

Он бы и сделал что-нибудь из того, что в данных случаях делают люди если бы не тот факт, что в данный момент Ян Герман Трудны уже не был человеком, и то, что люди в подобные ситуации никогда не попадают.

Тем не менее, он все еще оставался Яном Германом Трудным и на счет "семь" с яростью набросился на самое огромное чудовище, которое своими черно-белыми щупальцами уже проникало вовнутрь тел завязывающего шнурки Кристиана и расчесывающей волосы Леи; щупальца лежали на печени, кишках, легких и сердцах детей; Трудны видел их, осторожно поглаживающие открытые его божественному взору внутренние органы маленьких homo sapiens. В ответ на его движение, на незавершенную атаку — монстр вытянул в надниз последующие щупальца/псевдоподии/лапы и охватил ими влажные шарики мозгов Кристиана и Леи. Окаменев от неожиданного ужаса, Трудны глядел на четырехмерного Шимона Шница, как тот, спокойно и систематично, манипулирует своими псевдоподиями над/под людьми, перемещающимися в пространстве плоского и распахнутого словно книжка дома — он, маг, паук посреди паутины, кукловод, сверхчеловек, бог, дьявол. А вокруг него вращалась галактика чудищ поменьше. Все пронзенные домом словно отравленной стрелой, до боли заякоренные на одном месте.

И тут же раздалось рычание, грохот, подобный прибою штормового моря:

— Второе заклинание, Трудны! Второе заклинание!

Второе — освобождающее. Безглазый Ян Герман, столь же отвратительный и пугающий в своей могучей туше, растянувшейся вправо и влево, в верх и в низ, в подверх и надниз, и ни в чем не похожий на человеческий организм, да и вообще — совершенно не похожий на какой-либо организм; Ян Герман, безумный в безумной вселенной, немой от незнания функций своей новой машины для ношения души, беззащитный, униженный, порабощенный шантажом, абсолютно чужой в этой стране невозможного — ну что мог он сделать, что противопоставить Шницу, каким образом сопротивляться каббалисту, жестокому магу, непальцы которого лежали сейчас над/под сердцами, артериями, мозгами детей, управляли их жизнями, управляли их смертями, владели их судьбами, точно так же, как владеешь часами или записной книжкой; ну что он мог? Теперь он знал то, что предчувствовал с самого начала: не для него геройство, не для него эпилог после завершения последнего акта, не для него победа — Ян Герман Трудны является действующим лицом всего лишь второго, если не третьего плана, никто ему не дал и не даст прочитать текста всей пьесы, никогда не узнает он ее фабулы, не познает он мотивов всех выступающих в ней персонажей ни даже всех этих персонажей; не объяснят ему причин их поведения, не откроется перед ним соль и мораль всей истории, и вполне правдоподобно, что она таковых вообще не имеет, равно как и истинного своего конца, точно так же, как и начала — ибо, просто-напросто, вплетается еще одно цветастое волоконце в гобелен времени; так что никто и ничего ему не объяснит. И не будут снабжены богатыми дидаскалиями знаменитые появления на сцене жизни Трудного штандартенфюрера СС Петера фон Фаулниса, пьяного Емке, сошедшего с ума Гольдштейна и, в конце концов, самого Шница; не будет комментариев к их словам; так и не раскрытые тайны погрузятся в прошлое. Чем, собственно, является Die Gruppe, и чем она занимается? Чего хотел фон Фаулнис? Что означали записи в его блокноте? Что за связь бiла между гиммлеровским Ahnenerbe и Шимоном Шницем? Какова история самого Шница? Какова история самого заклинания и Книги, из которой тот узнал его? Бремя незнания подавляло Трудного. Сейчас он чувствовал собственную малость перед лицом безграничного неведения, на которое осудил его собственный рок, чьей бы собственностью эта его судьба не оставалась. Ничего — ничего — ничего не мог он сделать — помимо того, чтобы покорно исполнить в мыслях ритуал второго заклинания.

Когда же он совершил его, двадцать чудищ вскрикнуло одним голосом, умерло, распалось и вновь народилось, но сейчас уже под/над и над/под двухэтажным домиком на Пенкной. Не было ни благодарностей, ни прощальных угроз: громадные монстры прыснули во все стороны, исчезая в не имеющей горизонта дали, в которой сам Ян Герман был способен увидать и раскаленные внутренности Солнца, и спадающую на Лондон V-2, улитку, ползущую по коре дерева где-то на Камчатке, равно как и метеорит взрывающийся на обратной стороне Луны — поскольку прямые линии трехмерного мира этих предметов не были прямыми в стране безумия, в которую вступил Трудны, и расстояния здесь не значили того, что значили там.

Ян Герман погрузился в малярийную горячку отчаяния. Все пропало! Он закрыл сознание для внешних импульсов, чтобы не поглощать безумия больше, чем это было необходимо; он даже предпочел бы не осознавать своего нового тела. Он чувствовал, что с каждой секундой подчинения нечеловеческим раздражителям в нем утрачивается Ян Герман Трудны, а вырастает кто-то иной. Каким-то образом он ощущал костенеющую в себе бестию, во всяком случае, изнутри набухало приблизительно такое впечатление: вот в моем разуме множатся мысли-ячейки ракообразной болезненной наросли. Трудны провалился в теплую колыбель физического и психического страдания.

И в то самое время, пока Ян Герман находился в своем кататоническом коллапсе, в развертывающемся плоскостно под/над ним, бесстыдно открытом настежь во все стороны городе происходили чудеса. Он мог бы увидеть их все, если бы захотел, только он не глядел.

Сам Шниц сразу же после освобождения отправился куда-то в подверх; точно так же поступило и большинство детей. Но некоторые на какое-то время еще задержались рядом с занимаемым Землею пространством.

В то утро из города таинственно и бесследно пропало шестнадцать человек. Зато в большинстве других случаев следы были.

У покупавшего в киоске газету старичка ни с того, ни с сего оторвало голову; единственным следом события было его остальное тело, потому что исчезла только эта самая голова. Нашли ее только лишь через неделю: она украшала шпиль одного пригородного домика. Проведенное по горячим следам следствие так ничего выявить и не смогло; сам старичок ничем значительным не был: обычный типографский наборщик — пенсионер, вышедший купить газету.

Ничего не выявило и следствие по делу странного перемещения голого коменданта города прямиком из постели его любовницы на алтарь костела Святейшей Троицы, хотя все соглашались с тем, что подобное действие носит все признаки политической провокации. Комендант отделался воспалением легких, а любовница — легким нервным расстройством.

Еще было дело вермахтовского патруля из четырех человек, который исчез около полудня. Обнаружили его только на следующий день, на задворках пекарни, уже под снегом. Солдаты были мертвы, но причина их смерти оставалась неясной вплоть до обнаружения в ближайшем сугробе абсолютно симметричной пирамиды, сложенной из человеческих костей. У немцев, никак не портя кожи, были извлечены скелеты: солдаты сейчас были похожи на тряпичных кукол.

В качестве классической диверсии было квалифицировано уничтожение товарного склада, расположенного на одной из привокзальных веток; он был полностью разрушен вместе с сотней метров рельс той же самой ветки. Вплоть до времени проведения тщательнейшей экспертизы все предполагали, что здесь было использовано громадное количество взрывчатки; но экспертиза утверждала, что вагоны были подняты, а потом сброшены вниз на рельсы с высоты около двухсот метров. После подобного утверждения экспертов, понятное дело, заменили.

Зато не было никаких экспертиз по делу известного карманного вора, Франека "Ручки" Угрызло. В тот день Франек Угрызло вышел, как обычно, на работу, но только лишь успел произвести самовольный процесс присвоения одного тощего кошелька, как вдруг старая кожаная шапка, покрывающая его несколько уже лысоватый череп, занялась высоким пламенем. Ручка схватился за нее, рванул вверх и завопил, потому что шапка держала, словно пришитая к коже головы, и огонь обжег Франеку руку. Здесь следует прибавить, что все это происходило посреди улицы в самом центре города, люди пялились на живописное диво, которое вытворял на их глазах перепуганный Франек. Он никак не мог ни погасить огонь, ни сорвать шапку с головы. Уже загорелись волосы и шкура. Вор визжал и метался как сумасшедший, собирая снег целыми горстями, а потом вообще — зарываясь, словно дикий кабан, в сугробы. Ничего не помогало, огонь не гас. Шапка сгорела дотла, прожигая при этом череп пана Угрызло до кости.

Серьезные физические и психические муки претерпел и некий Ганс Пеерле, офицер Абвера, пребывающий в городе проездом. Он посещал знакомого, который работал в местной разведывательной агентуре. Пеерле как раз спускался по темной лестнице на первый этаж административного здания, как вдруг у него заболели глаза. Он заморгал. Темно. Ужасная боль резанула от глазных впадин прямо вглубь мозга. Пеерле зашатался, оперся о стену. Он ничего не видел, был слеп. И еще эта боль... Офицер поднес трясущуюся руку к лицу, прикоснулся: какая-то влага. Кровь, только он этого не видел. Тогда он завизжал. Его отвезли в госпиталь. Там военврач выявил следующее: глазные яблоки Ганса Пеерле были жестоко повернуты на сто восемьдесят градусов по горизонтальной оси, Пеерле уже никогда и ничего не сможет видеть. Как только несчастный офицер очнулся, он тут же громко стал отрицать подобный диагноз. Его крики были слышны по всему госпиталю. Внутри собственной головы он видел какие-то ужасные вещи, пришлось дать ему успокоительное, тройную дозу.

Меньше всего говорили, но больше всего обдумывали о трагедии пассажиров городского трамвая двенадцатого маршрута. Количество жертв здесь составляло тридцать — тридцать пять; более точное установление было попросту невозможным. Подсчитывали головы, но вот рук и ног было слишком уж много — поэтому приняли среднюю цифру. Дело в том, что салон трамвая заполняло одна громадная, голая туша, бескровно составленное из тел пассажиров. Свидетели потом показывали, что поначалу им казалось, что этот чудовищный составной организм еще живет, потому что он двигался: дышал, глаза в хаотично размещенных по его спине головах моргали...

И никто не был в состоянии объяснить этого ужаса.

А это только дети, только дети игрались...

Вечером, когда Трудны вышел из посттравматической летаргии, дети, которым наверняка уже стало скучно, покинули город; и Трудны вовсе не намеревался их разыскивать. Вообще-то, что касается его намерений, то в то время у него не было вообще никаких. Он был пуст, сух, бесплоден и мертв. Он ничего не делал, ни о чем не думал. Он висел над/под собственным домом и через линзы собираемого силой своих невидимых органов воздуха, будто через омматидии глаз насекомых, прослеживал за ним со всех сторон, изнутри и снаружи; он глядел на дом и его обитателей из подверха, удаленный от них всего лишь на длину вытянутой руки и на вековечный полет со скоростью света. Он был одиноким, чужим и отвратительным. Он был богом.

Виолетта заплакала только ночью, укладывая в шкаф обнаруженную в кабинете одежду Яна Германа. Теперь она уже знала. Она даже поссорилась со свекром и свекровью, но запретила Лее и Кристиану даже приближаться к входной двери. Теперь-то она уже знала — ведь Трудны закрылся в кабинете изнутри и оставил ключ в замке, а ведь окна кабинета были еще и зарешечены — когда же Конрад со своим подозрительным дружком, спецом по отмычкам, открыли двери, внутри нашли только эту вот одежду. Так что она уже была уверена. Сейчас она оглядывалась на малейший шорох, обмирала при малейшем движении теней на стене и материла эти стены взбешенным шепотом, материла весь этот чертов дом. Трудны глядел. Трудны слушал.

Он глядел и слушал, а под/над ним проходили светлые ночи и темные дни. Когда он почувствовал голод, то протянул в надниз короткое щупальце и захватил несколько снежинок; он поглотил их целиком, что дало ему энергию для перемещения гор, осушения морей и превращения в пух и прах целых городов. Он был словно младенец и учился на собственных рефлекторных потребностях.

И еще он был словно тот еврей из подвала на Уршулянской: ни одного лишнего движения; всегда в положении с наименьшим потенциалом. Возможно, что-то он там и думал, может что-то подсказывало живущее в нем чудище только на поверхность не пробивалось ни малейшего желания. Он просто находился. Наблюдал. Опухоль его мысли дал ему тишину и покой.

Приходили люди спрашивать, что с Трудным. Виолетта отвечала, что не знает. Говорила, что просто исчез. Они помнили, что ни с ним одним в городе что-то приключилось. Люди звонили, спрашивали, что делать. Что делать по фирме, что делать с коммерцией, с теми или иными делишками. Она говорила, что не знает. Приехал Янош. С полчаса он посидел в салоне, угощаясь кофе и печеньем. Виолетта не владела немецким так хорошо, как Ян Герман, только Янош ничего по себе не показал, озабоченный, он спрашивал, не может ли в чем-либо помочь. Виола же только молилась, чтобы родители Трудного не спустились вниз и не увидели его мундира. Яношу же сказала, что знает еще меньше, чем он; Янош покачал головой. Ночью ее разбудил телефонный звонок от человека, представившегося Вежливяком. Сонная, она поначалу даже не понимала, о чем с ней говорят. Потом оказалось, что Вежливяк пытается убедить ее, что ни он сам, ни его знакомые, имена которых он уточнять не стал, ничего общего с исчезновением Яна Германа не имели. Еще он говорил, что ему очень жаль, и что они и вправду тогда в него не стреляли. Трубка хряснула на аппарат. Виола вернулась в кровать, но уже не заснула, кусала себе руку. Утром в зеркале она увидала седую прядь над левым виском. Она прикоснулась пальцем к мешкам под глазами и нервно хихикнула. Трудны это видел, Трудны это слышал; впервые тогда сквозь вечную тишину его разума пробилась какая-то конкретная мысль; впервые в нем легонько шевельнулась бестия.

Наступил Новый Год, и Виолетта упилась высосанным в одиночку шампанским. Потом она сидела в кабинете и перелистывала покрытые непонятными буквами страницы тетради и Книги; на Хинтона вообще не обратила внимания. Еще позднее, спотыкаясь и пошатываясь, она поднялась на чердак. Ее пропитанное спиртным дыхание парило в морозной темноте. Близился рассвет, но из города до сих пор доносились крики празднующих солдат. Она прошла подальше на чердак и начала визжать. Визжала нечто совершенно бессмысленное, какие-то оскорбительные прозвища, направленные против невидимых сил, ругательства, направленные под собственным адресом и адресом мужа, стонущие просьбы и угрозы, жалкие проклятия. А потом уже просто расплакалась, потому что была пьяна. Конрад провел ее вниз. Она еще что-то объясняла ему сквозь слезы, повиснув на плече сына. Конрад никогда не видел ее такой и потому понятия не имел, что в подобной ситуации делать, но деда с бабкой будить не стал. Мать он занес в спальню. Там она не хотела отпускать его руку, и Конрад понял, что мать принимает его за отца. И это ударило его словно гром с ясного неба. Он вырвался и заорал на нее, переполненный отчаянием, горем и ни на кого особо не направленным гневом:

— Папы нет в живых! Он мертв!

По крайней мере, Конрад написал письмо. Трудны видел, как он пишет его в муке долгих часов борьбы с собственным страхом, как оставляет сложенный листок бумаги на шкафчике у кровати Виолетты, как выходит в утреннюю поземку с перевешенным через плечо рюкзаком. На дом он даже не оглянулся, идя с крепко стиснутыми челюстями, со стиснутыми в кулаки ладонями. Письмо же состояло всего из трех слов: ИЗВИНИ. НАДО. КОНРАД. Виолетта порвала листок на клочки. В тот день, стоя перед зеркалом, она уже не прикасалась к коже на своем лице, просто стояла и глядела на отражение, все молча, молча, молча и молча, пока из нее не вырвалось одно-единственное слово:

— Смерть.

А из-за двери ее уже звали Лея с Кристианом, поэтому она не могла стоять здесь долго. После обеда свекровь со свекровью задумали серьезно поговорить с ней. Виолетта позволила им высказаться. Она должна поглядеть правде в глаза. Он не вернется. Скорее всего, затеял какие-то темные делишки, с немцами, а даже если и не с немцами, какая разница... Трудны это слышал, Трудны это видел — но не выдержал, сбежал.

Он поплыл над/под городом. Люди, открытые его взгляду словно лабораторные анализы тканей, передвигались в наднизье. Ян Герман не понимал, а каким, собственно, образом он передвигается, не понимал, что дает ему опору, и какая мышца вызывает движение, если такая мышца имеется, если вообще что-либо такое существует — над этим он не размышлял; он вообще не желал раздумывать над чем-либо, что могло бы навлечь на него еще большую тишину.

Он переместился над/под гетто. Увидал старика Гольдштейна, присевшего на корточках на верхней ступеньке искореженной лестницы, в сантиметре от неба; видел, как у того останавливается сердце, перестает течь в сосудах кровь, как умирает мозг, как засыпает тело. Все это мясо, лениво думал Трудны. Жизнь и смерть; люди.

Он переместился над/под кладбищем, больницей, яслями, тюрьмой. Все было такое плоское, такое маленькое; он даже не чувствовал себя подглядывающим, потому что никакого любопытства в нем не было. Он слышал последние слова умирающих и первые крики появившихся на свет. Видел лежащих в прогнивших гробах под землей и плавающих в теплых водах в животах у матерей.

Трудны проплыл над/под зданием интендатуры, бывшим судом. Янош как раз угощал Ешке коньяком и сигарами: Ешке не погиб, следовательно, с ним нужно было договориться. Ян Герман видел пятна на печени штандартенфюрера СС и понял, что тому осталось уже немного.

Он переместился над/под пригородной дорогой, где как раз в это время совершалось убийство. Автомобиль с шофером и адъютантом в мундирах, сидевшими спереди, и двумя немецкими крупными чиновниками в гражданском на заднем сидении выехал из за поворота и получил длинную очередь в капот. Трудны следил за полетом пуль с того момента, когда они еще помещались в обойме стэна, до того момента, когда они застывали в земле, в двигателе и капоте машины или же в теле водителя, которому не повезло более других, потому что он был ранен в живот, и вот теперь кишки у него перемещались в ту сторону, куда вообще не должны были перемещаться. Шофер выл. Когда машина остановилась, с противоположной стороны дороги отозвался другой пулемет, пээм. Адъютант и чиновники высыпали наружу, прыгнули в канаву. Адъютант на бегу полосонул очередью из шмайсера и убил человека со стэном; в это время из за дерева вышел Седой, нажал на курок и застрелил адъютанта — немец, с нафаршированной свинцом головой упал в канаву уже мертвым. Чиновник, тот самый, со шрамом от пули на лбу, увидал Седого над краем канавы. Они одновременно прицелились друг в друга, одновременно выстрелили, оба прицельно. Трудны это видел. Он видел все. В конце концов, перевесил тот факт, что все происходило очень быстро — время все так же оставалось для Яна Германа временем, секунда оставалась секундой — и сама акция просто-напросто втянула его, грохот хаотичной канонады на момент прогнал тишину. Пуля мчалась к левому легкому Седого. Трудны протянул фрагмент собственного тела в надниз. Перед грудью Седого выскочила коричневая шишка каменной массы и поглотила пулю, и сразу же после этого исчезла. Трудны вновь свернулся в подвысье. Боли он не испытывал, пуля ничего ему сделать не могла — она была такая... тоненькая. Вот чиновнику она нанесла гораздо больший вред, а именно — пробила сердце. Седой спустился в канаву и застрелил второго гражданского. Из за деревьев высыпали остальные люди из отряда и засыпали Седого градом плотно нашпигованных ругательствами вопросов про чудо, свидетелями которого они только что стали, а он заявил им, что вообще бессмертен. После этого перезарядил пистолет и приказал заняться телом невезучего владельца стэна.

Тем временем Трудны планировал над/под городом. В нем пробуждался какой-то огонь. Пассивность уже начала ему осточертевать, и в то же самое время появился так хорошо знакомый страх: тишину следует хоть чем-то заполнить. Ян Герман прекрасно знал, что уже никогда не очистится от безумия. Бестия останется в нем навечно, он не освободится от нее, точно так же, как уже не сделается снова человеком. Поэтому он боялся самого себя. Что ни говори, а пассивность обладала каким-то и достоинствами.

Но, раз уж он таким вот образом выбился из равновесия желаний и действий, в котором до сих пор находился, возвратить его уже не мог, инерция мыслей была слишком велика.

Он полетел над/под Пенкной. В его кабинете прохаживался Конь. Виолетты дома не было. Трудны скользнул в надверх, не открывая ящика вынул из тумбочки люгер, а вместе с ним карандаш и открытку с поздравлениями от какого-то знакомого из Лоджзи, после чего на ней: СКОРО ВЕРНУСЬ, ВИОЛА. ДЕРЖИСЬ. ВСЕ В ПОРЯДКЕ. ЯНЕК. Буквы никак не походили на его почерк; оказалось, что он едва-едва может удержать карандаш в своей твердой, нечувствительной лапище, охватывавшей этот деревянный цилиндрик во всех четырех измерениях, в то время, как сам карандаш существует только лишь в трех — и это было страшно обидно: ведь что может быть проще, чем поднять карандаш? А вот он этого сделать не мог. Мог спасать людей от летящей в них пули, да куда там — гораздо большие чудеса творить — но не расписаться, вот этого Ян Герман сделать не мог. Тогда он взбесился и даже обрадовался этому бешенству, ведь это было здоровое чувство, это было его личное, это не шло от бестии. А люгер он метнул в подверх — прочь из этого дома! Определенные предметы, определенные места обладают имманентной силой искушения человека прелестью смерти, они заставляют его попробовать совершать такие поступки, про которые в любом ином случае он не смог бы и подумать. По той же самой причине он забрал из надниза заметки Шница и Книгу, а потом забросил их в самый центр Солнца, где те подверглись мгновенной дезинтеграции.

История с карандашом заставила Трудного вспомнить о массе других вещей. Все то, что проделывал Шниц, Трудны до сих пор считал естественным последствием его существования в четырех измерениях — но ведь на самом деле так не было. Он попытался было что-то сказать — а ничего не получилось. У него не было губ, речь вообще не была натуральным предназначением для того сгустка материи, которое теперь Ян Герман отождествлял с собственным телом; у него не было органов, служащих для вдыхания и выдыхания воздуха, не говоря уже о тончайших модуляторах этого процесса, которые и давали возможность пользоваться человеческим языком. Но ведь Шниц говорил — и в четырех, и в трех измерениях; он говорил, оставаясь невидимым, говорил как губы на потолке и на стене; и наконец говорил — кричал! — уже в качестве Шница-чудовища. Каким же образом издавал он звуки?

В салоне в это время Конь вел путаный, никому ненужный разговор с подвыпившим Павлом Трудным. Ян Герман оставил их одних — он отвел свои линзы из всех помещений, кроме чердака, а кроме того, ограничил их на этом же чердаке тремя измерениями, идентичными размерам, заполненным веществом дома. Идея была хорошая, это частичное самоослепление напоминало ему человеческое состояние — но сразу же он почувствовал себя убогим, зажатым, недоделанным, его охватила теплая, темная затхлость клаустрофобии. Неважно, сказал он сам себе; нужно привыкать. Чердак — это прекрасное место.

И так вот пришли дни и ночи скучных, тяжелых тренировок. Ян Герман начал со звуков, считая, что это самое простое. При этом в памяти он смахнул пыль с логики. Губы на потолке и на стене не могли говорить, замкнутые в тех измерениях, которые оставались видимыми человеческим глазам — сразу же за ними была всего лишь стенка и никакого аппарата/органа речи. То есть, скорее всего, они являлись лишь трехмерным завершением сформированных из ужасающего тела Шница легких, гортани и тому подобного; воздух и голос были родом из подверхних или наднижних пространств. Трудны, который начинал все с самого начала, за основу принял искусство создания светотеневых фигурок, рисуемых на плоскостях плоскостными же проекциями объемов людских пальцев, ладоней, рук. Но он сам — чудище, бог, дьявол — не имел ни пальцев, ни ладоней, ни рук. Зато он располагал полнотой власти над массой собственного не-организма и должен был научиться воспроизводить из нее все то, что из собственного сформировывал Шниц. Потому-то он и размахивал своими четырехмерными щупальцами во все стороны, пробивая ими из подверха в надниз пространство чердака, а сам внимательно всматривался в то, что виделось в квази-человеческом взгляде его внутреннечердачных оммадитий: а представлялись они в этом замкнутом помещении в форме каких-то сюрреалистических, вывернутых, ультраметаморфических форм — то в углу под самым потолком, то над самой поверхностью пола, то в куче хлама, то попросту подвешенных в воздухе. Одновременно с этим другая часть тренируемой руки пыталась разделиться в деликатные меха легких, снабженные модуляционным сужением горла; за этим уже прослеживал другой набор линз. Еще один набор, самый многочисленный, покрывал чуть ли не весь город: раз уж Трудны не мог быть человеком, он желал быть хотя бы полнокровным богом дело в том, что ему стало надоедать одиночество, свойственное всем демиургам, безумцам, гениям и осужденным на смерть.

Довольно скоро в качестве наибольшей проблемы для него выявилась трудность удержания отражения-тени в одной и той же плоскости трех измерений: достаточно было того, чтобы вся рука хоть немного переместилась в надниз или подверх — и на чердаке, вместо обычных губ, появлялось тонны с две, на глаз, отвратительной каменной плоти.

Кстати, это сама по себе тоже была нелегкая проблема: а имеено окраска, структура не-тела Яна Германа. Шниц явно как-то управлял этим.

А способ был очень простой; если бы он был сложным, Трудны открыл бы его намного раньше — сейчас же у него около недели заняло овладение умением выворачивания целых кусков собственного не-тела наизнанку. Это давало любую комбинацию цветов и тактильных ощущений, воспринимаемых в трех измерениях. И все-таки, Трудному, который в то же самое время научился удерживать в неподвижности весь комплекс собственных псевдогуб, теперь пришлось учиться этому же заново, потому как, чтобы они хоть как-то походили на человеческие, приходилось завертывать руку в какие-то неправдоподобные узлы, в анатомическое оригами — ведь не всякий способен показать на стене всех зайчиков; имеются мастера с гибкими и эластичными ладонями, но есть и все остальные, которым природа поскупилась даже в столь малом таланте.

Свои таланты Трудны вырабатывал сам. С кем мог он себя сравнивать, откуда взять масштаб? Может статься, что он четырехмерный калека, но может — вообще эквилибрист. Кто же это может знать? Уж наверняка не он сам. Только он никак не мог принять невозможности, верил во все.

И вот наконец у него появились губы, он мог уже кричать. Начал же он с шепота по ночам; он же прекрасно знал, когда все спят, когда не смогут его услыхать. Самого же себя он слушал очень внимательно. Здесь было мало общего с агуканьем младенцев. Поначалу из этого подвешенного в метре над запыленным полом горла исходили буквально отвратительные скрежет и писки. Но постепенно приходило необходимое умение. Ян Герман пытался как можно точнее вспомнить звучание своего собственного голоса; ведь это уже сколько дней он не произнес ни единого слова, не слыхал ни одного сказанного собою словечка...! (Говоря по правде, он прекрасно понимал, что на самом деле уже ничего и никогда не скажет).

— Трудны, — прозвучало наконец-то в одно январское утро.

А через пару минут висящие в воздухе губы произнесли в грязную темноту чердака, довольно-таки громко и решительно:

— Меня зовут Ян Герман Трудны.

— Добрый день.

— Мне очень приятно.

— Хороший сегодня день, не правда ли?

Особенно хорошо прозвучало вот это "не правда ли".

Ну ладно, сказал он сам себе, когда волна самоудовлетворения уже опала; все здорово, все прекрасно — но это всего лишь начало.

21

В первый день февраля кто-то позвонил в двери; Виолетта пошла и открыла — а там, в полумраке наступающего вечера, стоял Ян Герман Трудны.

На нем было какое-то грязное пальто с множеством заплаток, на ногах растоптанные сапоги бродяги, на голове полысевшая меховая шапка. Он не улыбался, но взгляд его был ясным и чистым; вполне возможно, что улыбка на губах и была, только все лицо было покрыто густой, черной бородой.

Виолетта втянула воздух, мороз отрезвил ее. Она схватила Яна Германа за полу, дернула вовнутрь и ногой захлопнула двери. Он пошевелил руками, как бы желая защититься, оперся о сену, вздохнул:

— Виола...

— Ты...!

— Ну, все...

— Господи... Янек, Господи...

— Что это у нас так пахнет, яблочный пирог?

— Сейчас как дам тебе яблочный пирог...!

Она и вправду дала ему пирог. Умытый, побритый и переодетый, он запихивался горячим тестом в салоне, заполненном всей возбужденной семьей. Не было только Конрада, про него Ян Герман спросил в самом начале.

— Сбежал, ответила ему мать.

Только расспрашивали они, ему приходилось лишь отвечать. Ян Герман быстренько втюрил им какую-то чрезвычайно запутанную военную историю, все время при этом заслоняясь тайнами и честным словом; история прозвучала совершенно по-идиотски, но на это никто не обратил ни малейшего внимания, все были рады его возвращению — он жил, и одного этого было достаточно, на самом деле прошлое касалось их очень мало — разве что за исключением Леи с Кристианом, которые требовали подробно описывать самые настоящие приключения.

Виолетта молчала, пока они не очутились одни; впрочем, она и тогда продолжала молчать, так что начинать пришлось Яну Герману.

— Теперь все будет хорошо, — сказал он.

Жена не обернулась от раковины, в которой мыла посуду; он же сидел на своем месте, в углу, за столиком у окошка, выходящего на пустой, огороженный стеной дворик: прямоугольник белого снега под луной, и пил кофе. Когда же потянулся за сигаретой, она — все так же не оглядываясь рявкнула:

— Здесь не кури.

И Трудны уже знал, что вновь все как всегда.

— Все уже будет хорошо, — повторил он. — Нам ничего не угрожает. Можешь выпускать детей.

— Могу, так? Могу?

— Я устроил все, что надо. Привидений уже нет. Теперь это самый обычный дом. А про то можно забыть.

Виолетта так грохнула тарелкой в раковине, что та разлетелась на мелкие осколки. Потом она подошла к Трудному и врезала ему мокрой рукой по лицу.

— Это тебе за гордость. — Добавила по второй щеке. — А это за ту открытку.

Ян Герман перехватил ее в талии, притянул, тем самым заставляя присесть у себя на коленях. Она не плакала. И тут он поцеловал ее, долго и страстно.

— А это за твои седые волосы, — шепнул он ей на ухо. — Знаю, что я свинья. Знаю, что эгоист и мегаломан. Знаю, все знаю. Но, прошу тебя, Виола, никогда не расспрашивай меня про этот месяц и про... про все это. Прошу тебя.

— Я...

— Все уже хорошо, все хорошо, я не уйду, — мягко шептал он, обнимая ее крепко, до боли. — Мы уедем отсюда, деньги имеются, я расстанусь с Яношем, и мы уедем далеко-далеко, туда, где нет войны, я это устрою, но сначала найду Конрада... и все будет хорошо...

Только теперь покатились слезы. Очень долго держал он ее вот так, обнимая, в тишине и бездействии. Никаких ласк, никаких слов, ничего. Спокойствие. Окончательная симметрия событий была дополнена.

Он знал, что поступает хорошо, и все же в Яне Германе жила какая-то нечистая злость на самого себя. Когда он глядел вот так из подверха на плоскую, трехмерную Виолетту, ему крайне тяжело было обнаружить в этом живом куске мяса женщину, собственную жену. Пришлось ограничиться окружающими воздушными омматидиями, заполняющими кухню и не выходящими за ее границы. И теперь воспринимал все как-то неестественно. Его человекоид, которым двигал осторожно и крайне собранно, чтобы мельчайшим шевелением собственного не-тела не разорвать наложенной трехмерной одежды и не предстать перед Виолеттой ужасным страшилищем из ее кошмаров, что неизбежно вогнало бы ее в безумие; его человекоид, сотворенный в муках и тяжком труде долгих дней и ночей тренировки руки; человекоид — этот плоский разрез фрагмента истинного Яна Германа Трудного, вытянутого из подверха в надниз сквозь весь дом; он, в объятьях которого Виолетта вновь обретала утраченный покой — он, что ни говори, был одной гигантской ложью, враньем, манипуляцией: точно так же она могла обнимать манекена, куклу, которой Трудны передвигал с помощью системы шнурков, просто марионетку; это было как-то даже непристойно. И все же... несмотря ни на что... он знал, что вместе с тем все это было хорошо, правильно — именно так он и обязан поступить.

На следующее утро он вывел своего человекоида на Пенкную, и как только тот исчез за поворотом, поднял его в подверх вместе с окружавшей его тонкой оболочкой одежды. Ян Герман понимал уже пространство и его свойства настолько хорошо, чтобы выполнять подобного рода действия инстинктивно, не раздумывая; по сути своей, он уже освоил все те штучки, которые в свое время представлял ему Шниц. Дольше всего он раскусывал трюк с исчезающей стеной, поскольку сразу же ошибочно предположил, будто еврейский маг и вправду вынул из нее приличный фрагмент. А ничего подобного: ведь стенка бы завалилась, во всяком случае, ее нельзя было бы так тщательно и без малейшего следа соединить вновь. Он уже даже начал подозревать магию; но безосновательно. Вся штука основывалась на иллюзии: стена оставалась без изменений, это свет и воздух со двора переносились через наднижнюю или подверхнюю гильзу прямо в холл — потому что в четвертом измерении прямая линия вовсе не обязана означать прямую, и здесь никто не молится на Эвклида.

Второе февраля для Яна Германа Трудного было днем закрытия.

Вначале он сунул человекоида в комнату младшего лейтенанта Хоффера, упомянутая комната которого находилась в комплексе давних казарм Войска Польского, теперь же служащих Вермахту. Хоффер в это время что-то писал за столиком: в одних кальсонах, еще не побритый: то ли у него был сегодня выходной, то ли ночное дежурство. Появления человекоида Трудного он не услыхал, лишь почувствовал кожей легкую дрожь воздуха (свободные газы по своему желанию, без принуждения, перейти в надниз или подверх не могут).

— Хоффер, — произнес человекоид.

Тот задергался, как будто его подключили к источнику высокого напряжения; затем вскочил на ноги, обернулся, вскрикнул в полуобороте:

— Ч-что...?

— Убить меня пытался. Ведь ты стрелял в меня. Тебе не удалось, но потом ты еще не раз и не два, ночью и днем таился в домах напротив моего дома, все время готовый меня убить. Так скажи мне: зачем?

Младший лейтенант подскочил к стулу, вытащил из кобуры, привешенной к поясу висевших на них брюк, люгер, перезарядил и нацелил в человекоида.

— Как ты сюда попал? Кого подкупил? Говори! А не то пристрелю как собаку!

Трудны перешел в надниз и вырвал пистолет у немца из рук. Шокированный лейтенант уставился на свою пустую ладонь: люгер чудесным образом исчез.

Человекоид подошел к нему поближе.

— Так зачем?

Хоффер передернулся и поднял на него глаза. Потом заорал, прыгнул и с широкого замаха ударил человекоида в челюсть. Тот даже не дрогнул; за то Хоффер, совершенно белый, не способный вздохнуть, свалился на колени, сжимая предплечье правой руки, с кулака которой стекала кровь. Трудны видел кости ладони: они были разможжены. Глупо вот так, изо всей силы, бить по камню.

Человекоид присел на корточки перед Хоффером.

— Зачем? — шепнул он.

Младший лейтенант заскулил сквозь стиснутые чудовищным гневом челюсти:

— Да что ты знаешь... Можешь ли ты вообще понять, что такое унижение? Что? Что?!! Можешь понять...? А ни хера, чести у вас ни на пфениг. Ну, давай, кончай со мной! Думаешь, что я боюсь боли? Ну?! Давай!

Трудны извлек человекоида из комнаты Хоффера.

И сразу же перенес его в свой кабинет над мастерскими, в штаб-квартире фирмы "Трудны Экспорт-Импорт" на улице Кручей.

— Юзек.

Юзек Щупак взвизгнул:

— Шеф, живой...! Да что б я сдох... Я и не слышал, как шеф вошел.

Человекоид подошел к столу, наклонился над ним.

— Юзек, а что ты делаешь в моем кресле?

— Аа... ничего, — извиняющеся улыбаясь, Щупак поспешно поднялся. Он видел, что Ян Герман не сводит с него глаз, и чувствовал себя под этим взглядом не в своей тарелке; потом он отступил к окну. (На самом же деле через псевдоглаза человекоида Трудны ничего и не видел, потому что был не в состоянии сформировать в своем четырехмерном теле достаточное количество по-разному работающих тканей, и за всем — в том числе и Щупаком — следил через сложную систему воздушных омматидиев; значительное их количество он оставлял неизбежно направленными на самого человекоида, хотя бы ради контроля за тем, смотрит ли тот на своего собеседника).

— Ничего?

— Нуу, ведь пока шефа не было, кто-то ведь должен же был вести фирму. Шеф же знает, как оно тут...

— Ты хотел продать фирму Майору.

Щупак сглотнул слюну.

— Все думали, что шефа уже нет в живых; даже, прошу прощения, ваша жена. Я только...

— В левом кармане брюк у тебя нож. Выложи его на стол.

Щупак побледнел.

— Да что вы, шеф...

— Давай, курва, не выпендривайся. Нож!

Тот выложил его на угол стола.

— А вот теперь скажи мне, с какого времени ты начал стучать швабам.

У Щупака сперло дыхание, на лбу выступили крупные капли пота. Трудны видел его стучащее в сумасшедшем ритме сердце.

— Я...

— Поначалу тебя шантажировал Лысый, ну уже потом это был всецело твой выбор; привычка. Привыкнуть легко. Когда начал? Сколько жертв на твоем счету? Кто тебя вел? Бриллиантовый Лейтель, правда?

— Откуда...?

— Во сне разговариваешь.

— Аааа-ааррр!

Щупак схватил нож, раскрыл его и подскочил к человекоиду. Трудны не стал ожидать, просто поднял Юзека и швырнул его в подверх. Через десять минут полета Щупак задохнулся, а еще через мгновение замерз и распался на куски. Через пару месяцев некоторые из них, слегка обожженные, упали в Море Спокойствия, подняв при ударе о грунт небольшие облачки лунной пыли. Там они лежат и до сего времени.

Устроив дела с Юзеком, человекоид Трудного вышел со стороны коридора в комнатку пани Магды.

— День добрый.

— Боже ж мой...!

— Мне никто не звонил?

Вечером он посетил штандартенфюрера войск СС Германа Яноша на его частной квартире.

— Так ты все-таки жив! — лучился Янош радостью, угощая человекоида Трудного рюмочкой шерри. — Ты понятия не имеешь, как я рад! И чего только люди не болтали, ты бы только послушал...

— Что же конкретно?

— А, только время терять, ничего особенного! Самое главное, что ты жив и здоров, что вернулся. Тут столько заказов ждет!

— Это конец, Янош.

— Чего?

— Я закрываю дело и выезжаю отсюда с семьей.

— Это куда же?

— В Америку.

Янош рассмеялся.

— В Америку? Интересно, это как...

— Пускай у тебя голова не болит, это мое дело.

Янош перестал смеяться и уселся в кресле напротив человекоида.

— Нуу, даже и не знаю, только ли твое. Ведь у нас, как бы там ни было, имеется общество, договор...

— Было.

— И кто же это так сказал?

— Я так говорю, — сказал Трудны через своего человекоида, после чего передвинул его слегка в надниз и назад.

У Яноша рюмка выпала из пальцев. В кресле он сидел так, будто при виде нацеленного прямо в лоб пистолета.

— Нет...

Трудны открыл потолок салона на картину внутренностей подводного вулкана. Янош только заверещал от крайнего перепуга. Трудны закрыл потолок. Штандартенфюрер блевал на свой халат и на свой ковер.

— Ahnenerbe, Янош, — сказал человекоид. — Ahnenerbe.

— Понятно.

— Я рад. Прощай. — И он исчез.

Что же касается Конрада, то в тот день, о котором идет речь, он ужирался в приступе внезапной жалости по утраченному детству на какой-то свадьбе в ближайшей деревушке, где родичи одного из его нынешних дружков имели приличный кусок земли. День, о котором идет здесь речь, это был понедельник; праздник тянулся с воскресенья богатой поправкой головной боли; теперь же в темноте наступающей ночи, на поле боя остались немногочисленные потребители самых вульгарных напитков, ведь давным-давно все закончилось, кроме грязной чистенькой, то есть — банального картофельного самогона.

Конрад приподнял голову со стола и среди густых и жирных теней, плотно наслоившихся в углу сарая, увидал силуэт своего отца. Парень прекрасно понимал, что пьян, в жизни еще он так не напивался, как именно сегодня.

— Папа... — протяжно застонал он, одновременно неуклюже потянувшись куда-то в сторону, за бутылкой.

— Лучше возвращайся, Конрад, — сказал ему отец. — Возвращайся домой, мы тебя ждем.

— О Боже, папа...

Отец протянул ему руку — она вынырнула из темноты в бледный лунный свет словно из под поверхности какой-то темной жидкости.

— Возвращайся. Все уже будет хорошо.

Конрад упал с лавки, свалился на колени и начал блевать, горько скуля при этом.

Когда он поднял голову, отца уже не было.

В тот вечер, той ночью, второй ночью после возвращения Яна Германа, когда жизнь семейства Трудных стала возвращаться в норму, во всяком случае, так считало большинство его членов — в тот вечер в первый и в последний раз он усомнился в смысле и правоте своего решения.

Человекоидом вошел он в дом, и уже в холле, возле самой двери на него напали Кристиан и Лея. Они схватили его за ноги и начали вопить что-то про разлитый соус. Сразу же сделался ужасный шум и переполох, а в таких условиях Трудному было крайне тяжело соответствующим образом двигать головой и глазами человекоида, чтобы поддерживать впечатление его естественной заинтересованности окружающим посредством обычных, человеческих чувств манекена. Пришлось сбежать и спрятаться в собственном кабинете. Сюда, в свою очередь, пришлепала мать. Она сражу же начала делать театральные жесты и лить слезы прямиком в заранее приготовленный платочек. Он даже не знал, что сказать; мать что-то плела про перст божий, про наследие веков и про унылую старость. Когда же она ушла, он попросту вынул человекоида из дома, слегка подтянув его в подверх — хотя, из-за надетой на человекоида одежды, он не был в состоянии полностью расправить свое четырехразмерное не-тело, которое он, такое болезненно изогнутое и выкрученное, удерживал вот уже несколько десятков часов. И внезапно его молнией прошибла перспектива бесконечного страдания, которое сам себе и уготовил: неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом. В нем поднялся наверх до тошноты сладкий яд цинизма. Самоотверженность, что? Жертвенность? Дерьмо, а не жертвенность. Да что бы они все сдохли! Ведь это приведшее в преисподнюю заклятие я произнес лишь потому, что схватило живот; вот почему, а вовсе не из за какой-то мученической любви к детям! Все равно же — проклят навечно, до самой смерти! Да чтоб их всех!

Но правда была такой, что приходилось прикладывать усилия, чтобы думать подобным образом. Это были мысли показательные, громкие, яркие, служащие для того, чтобы заглушить горечь, бешенство и печаль. Теперь он уже не мог себя обманывать: это не они нуждались в нем, это он сам нуждался в них. Со всех сторон окружало пугающее безумие невозможной вселенной, и хотя он пытался отключать направленные на нее омматидиии, хотя изо всех сил пытался это безумие игнорировать, он ведь прекрасно осознавал надниз и подверх, существующие вокруг его четырехмерного не-тела. Если бы не дом, если бы не человекоид, если бы не они... на него тяжелой волной навалилась бы тишина, которая не знает, что такое жалость.

В спальне Виолетта спросила у человекоида:

— Узнаешь этот запах?

Для Яна Германа это был гром с ясного неба. Человекоид — это всего лишь человекоид, кусок плоти, который ни видит, ни слышит, ни чувствует запахи. Трудны понял, что вот этого недостатка он уже никогда не сможет компенсировать.

— Гмм... нет. А что это?

Она, улыбаясь, сказала ему. Ян Герман понял: она хочет заняться любовью. Он пошевелил человекоидом. Виолетта начала его целовать. Ян Герман глядел на это со всех возможных и невозможных направлений, глядел на это с подверха и надниза, со стен, с потолка, с пола, с ее кожи и с кожи человекоида. Он видел внутренности этой женщины, как можно видеть плавающих в аквариуме рыб. Кости, жилы, мышцы, хрящи, кровь в артерии и воздух в легких...

— Ты не вспотел, — шепнула она с полуулыбкой, постепенно удаляясь уже от всего света.

— Здесь прохладно.

— Вовсе нет. Хмм, а на что это ты смотришь?

— На тебя, на тебя.

— А будто бы совершенно в другую сторону...

— Я люблю тебя, — сказал Ян Герман человекоидом, откровенно и в полном согласии с живущей внутри бестией.

А за окнами была ночь, вся в снегу и лунном сиянии.

ноябрь 1995 — январь 1996

Появляющийся в сюжете гиммлеровский институт Ahnenerbe существовал на самом деле, но вписанная в его структуру таинственная Группа — Die Gruppe является уже моей личной выдумкой, что, само по себе, понятное дело, вовсе не исключает ее исторической реальности. О книжке, которую Конь дарит Трудному, могу сказать лишь то, что она могла существовать в действительности. Математик Чарльз Говард Хинтон, живущий на переломе XIX и ХХ веков, является фигурой абсолютно аутентичной (аутентизм этой личности мне кажется даже излишне большим: гораздо больше, чем своими научными достижениями, Хинтон прославился многократно доказанными двоеженствами, а также как изобретатель машины для бросания бейсбольных мячей; его же отец, преподобный Джеймс Хинтон, аутентичный до боли, был религиозным лидером секты, пропагандирующей полигамию и свободную любовь — за столетие перед хиппи). Тот же самый Чарльз Хинтон задолго перед Первой мировой войной опубликовал в англоязычной прессе — не только чисто научной — множество статей, популяризующих идею четвертого пространственного измерения (Эйнштейна с его пространством-временем тогда никто еще не знал). В то время это была довольно-таки популярная идея, но связываемая, в основном, с духами, спиритизмом и парапсихологией. Так что мне кажется вполне правдоподобным, чтобы такие тексты были собраны и переведены каким-нибудь шустрым польским издателем — отсюда и книжка у Коня. Хинтон выступал как научный авторитет и в качестве такового ввел в английский язык слова, описывающие повороты направления, приложенного к оси четвертого измерения; а именно: ana и kata. Я от них сознательно отказался, точно так же, как сознательно от них отказался и трудны, поскольку они никак в своей твердой, неизменной форме не соответствуют польскому языку (в тексте приняты и довольно-таки не русские определения подниз и надверх — прим.перевод). Что же касается самого четвертого измерения, то в сюжете я совершил только один грех по отношению к нынешней научной ситуации, зато фундаментальный, поскольку увеличивающий его размеры от субатомных до равных по размеру трем пространственным. В свою защиту могу сказать лишь то, что без этого обмана повесть вообще не смогла бы появиться. Но не могу отрицать того, что — из за этого одного подмененного основания — мы имеем теперь дело с альтернативной физикой, но даже в этой ее альтернативности, в чем-то нелогичной, поскольку реальность четвертого пространственного измерения с представленными выше свойствами, требует полнейшего пересмотра законов, управляющих, среди всего прочего, гравитацией, и нарушает первое начало термодинамики (во всяком случае, для фотонов), следовательно, этого здесь скрыть нельзя, здесь я совершил отвратительное преступление argumentum ad ignorantum8, как сказал бы Конь.

1 Zwi(zek Walki Zbrojnej — организация, которая летом 1941 года была переименована в Армию Крайову (АКА), что позволяет определить действие повествования на самый конец 1940 — начало 1941 года. (Переводчик благодарит А. Гриневского за данное указание. По его же данным действие происходит в Варшаве.)

2 Первоцвет калужница, цветок с ярко-желтыми лепестками

3 по аналогии (лат.)

4 Что и следовало доказать (лат.)

5 Следовательно (лат.)

6 И так далее, и так далее (лат.)

7 Дух превышает плоть (лат.)

8 аргументируя от незнания (лат.)