Это начинается незаметно, чаще всего — от поражения банальностью.
В один прекрасный день — сколько тогда тебе лет? не более двенадцати — тринадцати — тебе приходит в голову, что никогда уже не будешь ребенком. Во второй раз уже не переживешь ни часу, ни минуты из того времени. Уже защелкнулись стрелки, все пропало, все шансы кончились. Это как волновая функция — из всех возможностей ты коллапсируешь к одному единственному состоянию. Такое и только такое детство ты понесешь в себе до самой вечности. И проигрываешь с каждым днем.
И вроде бы, все мы об этом прекрасно знаем — но внезапно ты понимаешь окончательные последствия, ассимилируешь эту неизбежность в самую сердцевину души, и ноги под тобой подламываются, голова кружится, ты садишься на земле, перепуганный, отчаявшийся, сердце бьется сильно и медленно. Считаешь: раз-два, три-четыре, пять-шесть, это шаги смерти, так она крадется, так отмеряет, атомные часы вселенной, метроном полураспада, клепсидра энтропии.
Чтобы вызволить себя из подобного состояния, великие вещи не нужны: вкус свежего яблока, запах ночи, смех твоей младшей сестры… И ты встанешь, в конце концов — встанешь, все мы поднимаемся. А за тобой, на земле, карликовая тень: останки ребенка.
* * *
Мы разводили лошадей. Табун насчитывал более двух сотен голов. Когда мы сгоняли их всех в загон — корраль, от грохота их копыт камни переворачивались в своих подземных логовищах. Только мы и Запарты разводили лошадей в таком масштабе; но табун Запартов было почти что в половину меньше. Весной мы перегоняли верховых животных по бесконечным лугам Зеленого Края, и один раз случилось так, что в этой бесконечности табуны все же встретились, наскочили один на другой, перемешались. С тех пор мы клеймили животных. Наш знак — это две перевернутые по отношению одна к другой подковы; знак Запартов — крест. Клеймление жеребцов в основном проходило снаружи, на выгуле. Иногда я садился на ограде и приглядывался. Но меня не было при том, когда отец и дедушка Михал клеймили Третью Звезду. Мне рассказывал Иезекииль; а потом и сам дедушка. Третья Звезда вырвалась на мгновение и, еще лежа, лягнула так неудачно, что попала копытом прямо в грудь старику. Удар лошади не был особенно сильным, но дедушка Михал явно почувствовал, как что-то у него там, в теле, переместилось. Из него выбило весь дух, он тяжело сел на землю. А потом тут же появилась боль, жгучая, колющая. Папа, Иезекииль и тетка Фекла склонялись над дедушкой. — Все уже нормально, все хорошо, — сопел он. Только хорошо никак не было. Его отнесли в дом, в его комнату на втором этаже пристройки. Он хотел пойти сам, но оказалось, что нужно подхватить его под мышки; а кончилось тем, что его занесли — на помощь позвали еще Натаниэля. Малыш Иоанн галопом поскакал за Доктором. Вот тогда-то узнал и я. Я немедленно побежал к дедушке, только там уже собралась половина семьи, так что мама прогнала нас, меня и Ларису. Лариса плакала. (С плачем Ларисы бывало так: иногда он вызывал у меня дикие приступы злости, я орал на сестру, передразнивал ее, строил рожи, так что она всхлипывала еще громче, тем большая во мне нарастала злость… а иногда — ее плач вздымал во мне волны сочувствия, подобной печали, тогда я пытался неуклюже успокаивать ее, бормотал какие-то слова утешения, крепко прижимал к себе; дети так сильно полагаются на телесность, прикосновение и тепло успокаивали все наши кошмары… Один раз злость, в другой раз сочувствие — и, казалось, не существует такого правила, позволяющего предугадать, какой образец реакции возьмет сейчас верх). С глазами полными слез Лариса спряталась под лестницу; я вполз за ней. Места темные, места теплые, душные, места полумрака — там безопасность, там утешение. — Он умрет, умрет — всхлипывала сестренка. Эти слова она услышала от кого-то под дверями дедушки и теперь повторяла вслух, это был ее величайший страх, поскольку совершенно непонятный. — Не умрет, — говорил ей я. — Не умрет. — Умрет, умрет, умрет. Не прошло и года, как умерла двоюродная сестра, Маргарита. Вечером еще жила, а утром была мертвой; после того мы ее никогда уже не видели. Когда спросили у папы, он ответил, что ее забрала смерть. И теперь к Ларисе вернулись все детские страхи, связанные с неизвестным. Большой палец тут же направился ко рту, она втиснулась в угол ниши — худые коленки под подбородком, пальцы ног подогнуты, волосы цвета соломы скрывают опухшие глаза, эта гримаса безграничного отчаяния на детском личике, искривленные в плаче губки разбивают мое сердце. Среди детей плач заразителен; чем дольше я на нее глядел, тем сам был ближе к слезам. У меня уже дрожали губы, уже предательски защипало в глазах. И тут я схватил ее за руку. — Пошли. — Потянул ее раз, другой, третий, все сильнее, пока она наконец не сдвинулась и потому же позволяла себя вести. — Пошли, сами увидим.
Наш дом состоял из более десятка меньших и больших зданий, собравшихся в форме прямоугольника вокруг старейшей части: деревянной фермерской хижины. Теперь в ней ночуют только гости; тем не менее, она осталась осью всего комплекса. С востока с ней соединяется самый большой дом (в котором жили мы сами): трехэтажный, каменный, с шестью дымовыми трубами, обширной верандой и длинным крыльцом. Пристройка дедушки находится на его тылах. Крыльцо полностью окружает большой дом, мы использовали его в качестве коридора, именно так переходили из комнаты в комнату. Частенько прокрадывались по нему (мы, дети) под окна закрытых для нас помещений и подслушивали, подглядывали. Еще чаще, просто гонялись по крыльцу до потери пульса или гневного вмешательства кого-нибудь из взрослых. Мать кричала, что когда-нибудь мы обязательно свернем себе шеи. Даже если и так, то не таким образом — имелись намного более правдоподобные возможности. Малыш Иоанн как-то ночью показал мне, как можно забраться на крышу и как с нее переходить на крыши других зданий. С перспективы крыши все было совершенно другим; прекрасно известные места вдруг делались экзотическими конструкциями с таинственным назначением. Я забирался, когда только мог — то есть, в основном, ночью, потому что днем всегда существовал риск того, что тебя выследят. Но в этом было и что-то еще: наркотик высоты. С крыши я видел даже дуб. Я забирался и на дуб; с него я видел наши крыши. И было еще вот что: дыхание громадных площадей. Особенно ночью, теплыми звездными ночами. Шесть лет, тысяча снов, я забирался между одинаковыми, квадратными дымовыми трубами, поднимал голову, открывал рот и долгими глотками пил ночь; а ночь пила меня. Река ветра в волосах, в горле кисть запахов (земли, травы, дыма, снова земли), в ушах шум, страшный, великолепный шум бесконечных пространств; тот неслышимый грохот, что представляет собой фон любой тишины, а в такие ночи он попросту разрывает тебе череп. Опершись спиной о трубу, с широко раскрытыми глазами, полуоткрытым ртом, я дрожал — озябший и разгоряченный. (Теперь-то я уверен: если бы не Малыш Иоанн, если бы не крыши нашей фермы — я бы не принял кубка Мастера Варфоломея).
Но в этом же царстве существовали и нижние тропки, и намного более легкие поводы для дрожи. И я повел Ларису. Я знал, что с крыльца можно перескочить на выступ пристройки, а потом так по нему переместиться, шажок за шажком, чтобы заглянуть в окно дедушки ной спальни. Понятное дело, такой прыжок представлял собой смертельный риск — только ребенок не видит этого подобным образом. Мы перескочили оба — я первый, сестренка за мной — и даже не глянули вниз. Притаившись, мы приблизились к окну, одним движением подняли головы. Уже стоял вечер; за нашими спинами была тень хмурого неба; перед собой — теплый свет заполненной людьми комнаты.
Там был дедушка Михал — он лежал на кровати, неподвижный, нам были видны его руки на одеяле и горб носа; там был Доктор — он ходил кругами от двери к кровати и назад, время от времени склоняясь над дедушкой и вслушиваясь в ритм его дыхания, проверяя пульс; там же был папа, дядя Анастасий, дядя Карл, тетки-близняшки; был Пастор, приезда которого я не заметил — он сидел на стуле в ногах кровати, спиной к окну, склонив голову, это выглядело, словно он спал, но потом убедились, что на самом деле читал из лежащего на коленях молитвенника.
Все это длилось долгие минуты, четверти часа. Уже смеркало, поднялся предночной ветер, я узнал его по запаху. Время от времени двери спальни открывались, в средину заглядывали родственники. Тетки-близняшки снова начали плакать. Доктор открыл свою сумку, блеснули металл и стекло. Он вонзил иглу в руку дедушки, вколол в жилу какую-то темную жидкость, потом сунул руку в кармашек жилета, глянул на часы. Дедушкины пальцы сжали одеяло; я сжимал вспотевшую ладошку Ларисы. Чего мы там ждали, вцепившись в парапет, приклеившись к стене в пяти метрах над землей? Какой секрет желали подглядеть?
Правда, в конце концов, подглядели. Дедушка вдруг уселся, мы увидели его лицо, перепуганные глаза, слюну и кровь на подбородке. Он начал кашлять, хватаясь за грудь. К нему припал Доктор, припал папа, остальные члены семьи — пока Доктору не пришлось на них накричать, лишь после того отодвинулись. Дедушка, с искаженным от боли лицом, что-то хрипло шептал. Видимо, его не могли понять, потому что вдруг утихли, и тогда четко прозвучали слова Пастора: — Закон Господа совершенен — он подкрепляет дух; свидетельство Господа несомненно — поучает глупца; приказы Господа справедливы — они радуют сердце; заповедь Господняя просветляет глаза и просвещает тебя… — Лариса крепко схватила меня за рубашку, отвернула голову от окна. — Умрет, умрет, умрет, умрет. — Ну, умрет, а ты замолкнешь тут?! — рявкнул я на нее.
Ведь там, внутри, происходили удивительнейшие вещи. Доктор поднял над головой пустые руки и отошел от кровати. Папа, тетки и дяди стояли молча, неожиданно окаменев. Пастор же, склонившись над дедушкой Михалом, яростно кричал на него:
— Вплоть до могилы! Вплоть до могилы! Вплоть до могилы!
Я не очень понимал, что бы это могло значить. Неужели только рефрен очередной молитвы? Пастор выговаривал эти три слова голосом, предназначенным для осуждающих и проклинающих проповедей; он был повернут к окну спиной, только я прекрасно мог себе представить, как сейчас выглядит его лицо.
Что самое странное, казалось, несмотря ни на что, будто бы дедушка его не слышал. Он пусто глядел прямо перед собой — то есть, куда-то вправо, в угол спальни между кроватью и дверью — и дышал свое. На губах лопались кровавые пузырьки. У меня во рту собиралось на рвоту. Сглотнул с огромным усилием.
И тут Пастор замолк. Кто-то вскрикнул; кажется, какая-то из теток. Лампочка замигала, как будто бы вокруг абажура пролетела громадная моль. В том месте, в которое всматривался дедушка Михал, набухла тень; набухла, разрослась на треть помещения, затем быстро отступила и растворилась.
Зеленое платьице, роза в темных волосах, загорелые, обнаженные плечи. Она тепло улыбается, подходя к дедушке, садясь на кровати, беря в свою ладонь дрожащую руку старика; он улыбается ей.
Полнейшая тишина. Пастор вздымает руку, словно готовясь к удару Моисея[Чтобы спасти народ, Бог научил Моисея ударить по скале жезлом с тем, чтобы из нее пошла вода и напоила людей (Чис. 20:4, 5, 8). Моисей мог ударить по скале только один раз. Когда он ударил в скалу второй раз — пошла кровь. — Прим. перевод.]. Папа хватает его за ту руку, удерживает Тетка Иоанна отворачивается от всех них, опирает лоб о стену.
Молодая женщина с розой в волосах снова укладывает дедушку на кровать, подсовывает ему под голову подушку. В этой тишине я бы услышал, если бы она что-то сказала; но не говорит ничего. Она склоняется над дедушкой. Мне казалось, она его поцелует — но нет. Оттирает верхом ладони его полуоткрытые губы, осторожно закрывает его веки. Она все так же легко улыбается. В ушах у нее серебряные сережки, маленькие, блестящие.
Потом встала, глянула на меня, пригладила платье и расплылась в воздухе.
* * *
Через месяц после того, как его забрала красавица Смерть, мы встретили дедушку Михала под дубом, и он рассказал нам сказку.
Потом случалось не раз, что он посещал нас, меня и сестру, когда мы были вместе, но значительно чаще приходил к нам по отдельности. Я знаю, что он регулярно появлялся, чтобы обнять на ночь Ларису, она ожидала его всякий вечер. Для меня тоже существовало такое время и место — достаточно было забраться на крышу.
Откуда он выходил, куда уходил — должно быть, он перемещался по воздушным дорогам, иначе бы я его услышал, тяжелые шаги по расшатанным черепицам.
Он садился, опершись о соседнюю дымовую трубу, мы глядели в одном и том же направлении. Ветер уносил в темноту запах его табака.
— Король Мидас сломал себе ногу. Папа говорит, что хорошо уже не срастется.
— То был дикий конь.
— Наверное, его застрелят. Даниэль был на Торге и спустил кучу денег. Говорит, что женится. Все в бешенстве.
— Ха, помню, как он тогда привез ту рыжую девушку от Месенитов. Потом самая ночь и вдруг слышим топот копыт, выстрел и крики. Родственники вспомнили про нее. Еще чуточку, и у нас была бы здесь вторая Троя.
— Дедушка, а с бабулей ты тоже на Торге познакомился?
— Видишь ли, малыш, бывают всякие торги, хе-хе. Только нет. То было в какую-то из весен чудес. Мы вели табун от побережья, как начало сыпать алмазами. Буквально пара мгновений, и земля выглядела как после страшного града. Кузену Томасу выбило глаз. А вот этот шрам, вот этот, видишь? — это тоже оттуда. Лошади, понятное дело, с ума посходили. Пришлось нам разделиться, чтобы найти самых перепуганных, которые сбежали дальше всего — и все равно, где-то с дюжину так и пропало. Впрочем, у всех были поранены копыта. Я поехал на запад. По дороге были крупные рощи и поменьше; приходилось проверять все до единой: ведь там они могли спрятаться, только там земля была чистой. Но, естественно, сами деревья тоже первертировали, и когда уже…
— Пер… чего?
— А. Аккурат тогда это была металлическая изморось. Понимаешь, их все словно оковали, до последнего листочка, тонюсеньким слоем железа. После такой весны земля не родит десятками лет. Бывал когда-нибудь за Второй Рекой? Загляни на Водопады, там до сих пор еще стоит Окаменевший Лес с двадцать седьмого.
— Роза тетки Изабеллы…
— Ну да. Это хрусталь, тогда все превращалось в хрусталь.
— А человека? Тоже может так спретевовать?
— Не бойся, часто такое не случается. Хмм, в общем, въезжаю я в ту рощу и слышу ужасную ссору. Гляжу, три девицы в одном исподнем дерутся за какую-то тряпку. Ха, а когда меня увидели… Божечки мои!
— А почему в исподнем?
— Выбрались туда на пикник, а тут такая неожиданность, одежда их приржавела к траве. Кажется, осталась всего одна блузка, но когда начали за нее драться…
— И бабуля была одной из них?
— Нет, сестрой самой старшей. Я поехал к ним на ферму, дал знать семье, и Тереза завезла им одежду.
— И ты тогда ей объяснился?
— Да нет, что ты? Следующие пару лет я вообще ее не видел. Разве что поболтали тем вечером; я у них переночевал, помог отремонтировать самые крупные убытки. Потом вышли поболтать, оно аккурат сложилось, кажется, мать ее погнала из кухни… У Терезы фартук еще в муке был. А оно, как сейчас, была полная Луна. Тереза начала мне ворожить по лунным облакам, пошутковали… ну, такое вот…
— Так как, дедушка? Когда ты решил на ней жениться?
— А что это ты так неожиданно про ту женитьбу?
— Нуу, ведь Даниэль…
— Даниэль…! Не слушай ты несчастного дурака. Когда я решил, хмм. Да как-то так, мелкими шажками. Я вообще забыл о ней. Два года, ну да, два года. Сел как-то после одного тяжкого разочарования и начал размышлять, с какой же это женщиной я по-настоящему чувствовал себя лучше всего, в чьем присутствии, с чьей улыбкой. Пока не добрался до Терезы, и это уже был конец конкуренции; а вот тогда я подумал о ней в первый раз чуть ли не за год. Как-то те полчаса того вечера… Да ладно, сказал я себе, выдумал какую-то причину и поехал к ним на ферму. Рассчитывал: вышла замуж; будет совершенно иная… Но была такой же самой. Начала учить меня ворожить. Потом приехала к нам на праздники. И все. Очень скоро стало ясно, что, раньше или позднее, мы поженимся. Спишь?
— Нет. И научила тебя?
— Хмм?
— Умеешь ворожить?
— По-разному говорят.
— Поворожи, поворожи!
— Хорошее полнолуние. Буря в Маре Имбриум[Море Дождей — крупнейшее «море» на земной Луне — Прим. перевод.], так что про деньги ворожить не стану. Что ты хочешь знать?
— Ой-ей. Не знаю. Женится ли Даниэль.
— О тебе, о тебе; я не могу предсказывать про отсутствующих, Луна должна глядеть тебе в лицо.
— Ну ладно. Когда я умру?
— А с чего это ты…
— Ну, дедушка, пожааалуйста!
— Действительно, глупый вопрос. Хмм, ладно, раз уж должен тебе поворожить, то не гляди на меня, а гляди на нее.
— Гляжу.
— Ладно.
— Скажи, когда.
— …
— …
— Сейчас.
— …
— Ну?
— Мне нельзя говорить. Иди спать.
— Дееедушка…
Но его уже не было.
И долгое время я считал, что причиной его тогдашнего внезапного раздражения был факт, будто тогда, в движении скорых лунных ветров он увидел, как немного жизни мне осталось; что прочитал по ним мою смерть, трагическую и преждевременную. Так я думал в течение многих лет. А ведь кто ворожил? — дух, дух.
* * *
А Даниэль все-таки женился. Была свадьба. Съехались соседи и родственники. Три дюжины детей, которых я никогда раньше не видел, заполнили дом. Старой хижины было недостаточно — гости были повсюду. Все это затянулось на другую и на третью ночь. По-моему, все утратили чувство времени. Переевший, я заснул на длинном диване в большом салоне первого этажа. Тяжелые, шумливые сны несколько раз выбрасывали меня на другую сторону яви, покрытого потом от фантастических страхов. Люди входили и выходили, приблудился пес (не наш), кто-то прикрыл меня одеялом — я сбросил его на пол. Кажется, уже светало, когда я проснулся в очередной раз, втиснутый в мягкую грудь тетки Ляны. На коленях у тетки был разложен большой семейный альбом — она рассказывала истории отдельных снимков незнакомой женщине, которая сидела по другую сторону, еще с рюмкой в руке, и ежеминутно наклонялась и кривила голову, чтобы в этом сером, мутном свете получше приглядеться к черно-белым картинкам прошлого. Левая рука тетки рассеянно перебирала мои волосы; быть может, именно это меня и разбудило.
Инстинктивно, я водил глазами за ее пухлым пальцем.
— А это бабка Роза мунда, еще перед тем, как вышла за Юлиана, — говорила тетка Ляна, указывая на фотографию темноволосой Смерти, еще более молодой, на сей раз в белом платье; она брела к фотографу через серебристый поток.
— Ах, она… — вздохнула незнакомка и поднесла рюмку ко рту.
Я заснул.
Спала и Лариса, и тоже беспокойно. Ведь дедушка Михал не мог к ней прийти, не в такой же толпе. И она громко разговаривала с ним во сне. Мать услышала.
* * *
Молнии били от горизонта до горизонта, черная жирная мазь залила небо, среди дня в доме горели все огни, когда папа спускался с веранды с лампой в поднятой руке и кричал ветру, в бешеную темень:
— Отец! Отец!
Мать держала меня крепко, в противном случае, я наверняка бы сбежал с веранды за ним. Несмотря на громкий шум ветра, я слышал доносящийся из дома плач Ларисы — это уже добрых пару часов после выволочки, устроенной нам папой, а она все еще ныла. Это был задний двор фермы, но и здесь была пара запоздалых гостей, они стояли под стеной и обменивались беспокойными взглядами. Вихрь рвал их одежду, волосы. У меня шумело в ушах — разогнавшийся воздух, разогнавшаяся кровь.
— Отец! Отец!
Задержался он у старого колодца, там находилась граница тени, занавес мрака бури пересекал двор чуть ли не по прямой. Поставил лампу на колодезном срубе. Осмотрелся, поднял лицо к еще более плотной темноте. Я впивал пальцы в ладонь матери, волосы начинали становиться дыбом на голове.
— Отец!
Тот восстал из земли, из неожиданного тумана пыли, словно черный голем. Гурррххх! — и вот он уже стоит, протягивает руку к сыну, второй удерживая ураган. Во всклокоченной бороде блещут зубы, когда отвечает на вопросы, которых я не слышу; ответы мне тоже не слышны. Папа стоит к нам спиной, дедушка — лицом. Достаточно, что он поднимет взгляд, поведет им, и мы встретимся глазами — сквозь пыль, сквозь вихрь, сквозь тьму. Глянь же! Погляди на меня!
Мать прижимала меня к своему боку, мы быстро дышали; что-то здесь происходило, нечто важное, только момент не позволял задавать вопросы; я мог только стоять и смотреть.
Они ссорились. Отец размахивал руками. Дедушка, присев на краю колодца, чесал горб носа. Движения рук папы нагоняли на него громадные тени от лампы. Сухая буря грохотала за спиной дедушки.
Он был печален, я видел. Один раз попробовал протянуть руку к сыну; папа отскочил, как ошпаренный. Схватил лампу и медленно направился к веранде, спиной, шаг за шагом, продолжая кричать.
— Не приближайся! Не прикоснешься к ним! Уйди!
Добрался уже под лестницу. Темнота продвинулась за отступавшим светом, и дедушка утонул за вертикальным занавесом. С лампой в поднятой руке, отец кричал в ветер, во взбешенную темноту:
— Не войдешь! Не войдешь!
Минута, две, десять, мы были окружены стеной ночи, вихрь напирал со всех сторон, с грохотом лопнуло несколько стекол, сломалось дерево, дом трещал и чуть ли не раскачивался; перепуганный, я прятал лицо в лоне матери. Плакали дети, выли собаки. А что же творится с лошадями, с курами и свиньями… — Проклятый, — шепнула мама. Кто? Но ведь знал: дедушка Михал, он.
Я зыркал сквозь пальцы: он кружил на самой границе шторма, то появляясь из мрака, то погружаясь в нем; ураган взрывался тучами мусора в тех местах, где он выходил на свет. Он все вопил и умолял. — Вы же не знаете, что творите! Зачем, зачем все эти страдания…? Ведь никто не умрет!
— Сохрани Завет! — повторял папа. — Ты не войдешь! Прочь! — И лампа вверх.
— Никто не умрет!
— Сохрани Завет!
Похоже, слова уже не имели значения; главным было упрямство, демонстрация решительности. Сейчас я все это вспоминаю и знаю, что никто из них двоих иначе поступить не мог. Ведь что удерживало дедушку, если не слова? За ним стояли невидимые армии, в его левой руке были силы тьмы, громы и молнии, а в правой — наши беззащитные жизни; он держал их, владел ими. Тем не менее, он только ходил по кругу и кричал.
Я и сам плакал. Но понял это лишь тогда, когда мама в очередной раз вытерла мне слезы.
— Мама, что происходит с дедушкой?
— Он продал свою душу.
Продал душу? Вернулась память про гнев Пастора.
— Дьяволу?
Мама прижала меня к себе, оттаскивая в дом.
— Хуже, хуже.
* * *
Я выслеживаю слова невозможного языка в оправленных потрескавшейся кожей энциклопедиях, словарях и лексиконах… «Танатофобия: болезненный страх смерти».
Так чей же тогда страх был здоровым? Дедушки Михала? Отца? Мой?
Больше уже дедушка не показался. Хотя я часто ходил на кладбище за ручьем, в тень дуба. Три креста. Запах его трубки. Я знал, что существуют врата.
Той осенью мне исполнилось семь лет. Зерно уже приближалось к облаку комет Медузы, двести миллиардов километров, первые репрозионные импульсы, возмущения градиентов гравитации и асимметрия крыльев солнечного ветра, мурашки по коже; а звезда постепенно вырастала из красной точки, кристаллик едкой соли в глазу глядящего — когда никто не глядел.
Помню, помню все.