В шестнадцатую зиму моей жизни, когда мы посещали Торг, на Площади Крикунов я попал меж двух революционеров. Похоже, что я неразумно обратился к кому-то из них; потом они верещали надо мной, один выплевывал цитаты из Библии, другой — из фон Неймана[НЕЙМАН (NEUMANN) ДЖОН (ЯНОШ) ФОН (1903-57) — американский математик и физик. Родился в Будапеште, с 1930 в США. Труды по функциональному анализу, теории игр и квантовой механике. Внес большой вклад в создание первых ЭВМ и разработку методов их применения. (Большой Энциклопедический Словарь)]. Степень патетичности их слов, казалось, была обратно пропорциональна состоянию их личной гигиены. (Впоследствии я найду в словарях слово «декадентство»).
— На сколько страданий ты оцениваешь человечность…?! — вопил тот, что от Неймана. — Почему электричество, а не пещеры? А?!
— Это только малый шаг! — оплевывал библеист. — Изменения всегда к лучшему! Вот только после тысячи ты уже и не знаешь, что лучше; лучшим теперь становится уже что-то другое!
— Выходит, животное, так?! В грязи! В грязи! В грязи!
— Ну и иди тогда к Ним, пожалуйста, скатертью дорожка! Тьфу!
Отец прикрыл меня от их взглядов, еще гипнотически пялящегося на багровые лица и дрожащие руки (они бесцельно махали ими, а может, с целью испугать оппонента).
— Радикалы! По крайней мере, благодаря им мы знаем ценность умеренности, — усмехнулся отец. — Пошли.
— А если бы одного из них не было, а второй нашел кого-нибудь, еще более радикального, чем сам… — бубнил я себе под носом, глядя на носки своих сапог. — Не были бы мы тогда экстремумом?
— О, но нас больше.
Я покачал головой.
— Нет, это их больше.
Тогда я уже был настолько зрелым, чтобы знать истинное значение местоимений, подвешиваемых в пустоте, и без особого раздумья пользоваться тем языком, который позволяет свободно говорить о том, о чем нельзя говорить прямо. И, опять же, не потому, что кто-то запретил — ведь табу состоит именно в том, что закон даже и не обязан его санкционировать, табу существует перед законом. (А что же тогда существует перед табу…?)
Вот насколько был я тогда зрелым — но еще недостаточно, чтобы распознать, когда уже не следует отцу отвечать, тем более, когда этот ответ отрицательный. Он все еще был для меня, прежде всего отцом; а уж человеком, мужчиной — только потом. Разве это не те двери, что ведут к истинной зрелости: когда пройдешь сквозь них, взрослые перестают быть существами из чужого края, мотивы и мысли которых до тебя, так или иначе, не доходят; а тут они сразу же делаются такими же самыми затерявшимися глупцами, что и ты, разве что старшими, и ты уже в состоянии этой их растерянности симпатизировать, а иногда даже — понимать ее.
Только я отца пока что не понимал.
— Что, такой вумный? — фыркнул он, ускоряя шаг по направлению к нашим повозкам.
Лариса со спины Огня свернутым бичом указала на западный горизонт.
— Уезжаем?
Стена темной гнили все так же загораживала там сушу, растянувшись от земли до неба. Синие пятна диаметром в милю медленно перемещались по ней, в соответствии с ходом подповерхностных потоков мрака.
— Что сказали в Крипте? — спросил Даниэль.
Отец лишь махнул рукой и забрался на козлы.
— Ну, так что сказали? — настаивал Дэн.
— Пугают только, — буркнул в ответ отец. — Уезжаем. — Он оглянулся на повозку двоюродных родичей. — Где Анна?
— Черт, снова куда-то забежала.
Все начали искать малышку. Я вскочил на Червяка и, натягивая перчатки, выехал из-за повозок. Поднявшись в стременах, спиной к сулящему зло западу, я высматривал Анну среди застроек Торга (мне вечно говорили, что из всей семьи у меня самое зоркое зрение). Но не высмотрел; тем вечером там было чуть ли не тысяча человек, рекорд, если не считать праздников равноночия. Пространство между палатками, развалинами и повозками заполняла такая масса человеческого хаоса, что увидеть маленькую пятилетнюю девочку в нем граничило буквально с чудом.
Торг, как говорит само название, служит местом обмена. Здесь обменивают товары и слова, людей и животных. Только лишь благодаря Торгу сохраняют свою ценность деньги Зеленого Края; правда, не все признают эти старинные банкноты. Здесь, в развалинах самого крупного здания, ведут судебные разбирательства и устанавливают законы — правда, если кто-то пожелает признать эти встречи глав отдельных родов и управляющих ферм в качестве реального суда и законодательного органа. В книгах имеются фотографии настоящих государственных учреждений, зданий и людских толп — больших, громадных. — Государство, — говорит Даниэль, — является гомеостатичной машиной. Оно реагирует на изменения внутренних и внешних условий. Заботится о сохранении структуры связей, соединяющих свои составные элементы, а так же о суммарной пригодности для реализации различных целей в различных ситуациях для потребностей этой же структуры. Один раз учрежденное, оно гибнет только в акте убийства. Оно никогда не освобождает тех, кого взяло в неволю. Оно никогда не прекращает усилий по усилению структуры. Так ты видишь уже, что лежит у конца этой тропы? Видишь ли ты это ГОСУДАРСТВО? — В этом месте Даниэль всегда наклоняется над собеседником. — Никогда, никогда мы не будем иметь его в Краю; это был бы конец. — Да, не имеем. У нас есть Торг. Но, как говорил библеист, это только малый шаг. Люди с севера, фундаменталисты — или, как назвал бы их отец, радикалы — не признают даже Торга; они никогда сюда не приезжают, а мы не ездим к ним. Это не Завет, всего лишь обычай, но, возможно, именно этим и сильный — он, что существует пред законом.
Мы разъехались по Торгу в поисках малышки Анны. В конце концов, ее отыскал Саша Хромоногий; был сигнал от повозок (два факела), и мы вновь собрались там. Но тем временем вечер превратился уже в раннюю ночь, западного горизонта вообще уже не было видно, никаких звезд, никаких облаков, очень скоро за этой занавесью скроется и Луна.
— Давайте-ка лучше переночуем здесь, — предложил я. Большинство прибывших на Торг решило точно так же; люди устраивались с палатками, разжигали костры; Пастор включил неоновую вывеску над входом в Крипту, где после выхода членов Совета повесили доску объявлений с последними указаниями. — А утром все будет ясно, что и как.
Я видел, что остальные соглашаются с этим предложением, но, поскольку оно поступило от меня, отец лишь пожал плечами и буркнул: — Времени жалко, — и стрельнул бичом.
Так мы выступили в ту темную ночь перверсии (как наверняка бы сказал дедушка Михал), маленький караван из четырех повозок и пятерых всадников — и это решение повлияло на всю мою дальнейшую жизнь.
* * *
Ржание Червяка и дрожь его мышц под моими бедрами, резкий запах конского пота — я мчался уже один, отделенный от всех остальных; то ли конь понес, то ли сам я, заезженный страхом, подсознательно вонзил шпоры в бока жеребка, сложно сказать. То, что боялись все — это ясно. До того, как я потерял их в бездне ночи, мой мозг прошивали — через внутреннее ухо, барабанную перепонку — их истеричные вопли, наполовину хрип. Над воем ветра, над жалобным ржанием животных, над треском воздуха, над моим собственным дыханием. Что характерно, дети молчали. Даниэль громко ругался. Отец визжал что-то непонятное, щелкая кнутом и дергая вожжи; ему испуганными окриками отвечали другие возницы. А Лариса все время звала меня, до самого конца я слышал из темноты собственное имя. Потом же — только ржание Червяка. Трепет его мышц, когда я сам трясусь от ужаса в седле — а из ночи ко мне тянется очередное Чудовище.
То ли мы невольно въехали в зону ужаса, или к нам она потянулась специально? Все началось от странного, серебряного отблеска травы и жесткого хруста, с которым ее давили копыта и колеса. Затем мы почувствовали это в дыхании; кто-то раскашлялся, Даниэль тут же поднялся в стременах и замахал отцу, который вел первую повозку: — Назад! Поворачиваем! — Караван начал разворачиваться на месте. И тогда-то мы увидели ту птицу. Она спикировала на нас, чтобы тут же подняться метров на двадцать, где какое-то время ходила кругами — какая-то морская птица, чайка или альбатрос. Пикируя по-новой, она размножилась в воздухе на пять штук — птица, птица, птица, птица, птица — и уже было ясно, что мы попали под Проклятие. Дарья схватила винтовку, начала в них стрелять, спешно перезаряжая оружие. До того, как Даниэль ее удержал, она сбила двух альбатросов. Я подъехал к ближайшему. Без факела мало что было видно. Птица лежала на камнях, трепеща в тишине, совершенно не истекая кровью и не теряя перьев. Величиной она была с первого, «оригинального» альбатроса, что мне, почему-то, показалось абсурдным. — Оставь! — крикнул кто-то мне, поскольку я невольно глубоко склонился в седле. Я оглянулся на кричавшего, когда же вновь поглядел на птицу… Что сказать, альбатроса там уже не было, была дыра в земле, черная воронка в каменистой плоскости, откуда начал подниматься едкий дым. Я отдернул Червяка назад. Ллубумм, ллубумм, ллубумммм — отсчитал я, засмотревшись на это явление, три удара сердца, после чего из воронки рыгнуло дрянью. Похоже, это были какие-то животные, раз так быстро двигались, тем не менее, любое братство формы с известной мне фауной Края оставалось проблемой сюрреалистических ассоциаций. Мелкие, словно муравьи, крупные, словно собака; с ногами и без ног; с головой и безголовые (а то и больше, чем с одной); покрытые мехом, кожей, слизью, перьями, цветастыми пленками; молчаливые и скрежещущие, пищащие, воющие, поющие, говорящие («Я, я, я, я, я! Ви-ви-ви-ви-куу»); они ходят, ползут, скачут, планируют. И нет двух одинаковых. Крокодильчик с крыльями бабочки подлетел и укусил Червяка за ногу. Конь пронзительно пискнул, отскакивая в сторону. Так началась паника. — Дальше! — орал отец, щелкая бичом. Перегруженные повозки двигались как черепахи. А за нами, из темноты, из земли выходили когорта за когортой. — Дальше! — повторил отец и зашелся в кашле. Я видел, как Лариса машет перед лицом рукой в перчатке и что-то собирает из воздуха. Мы глянули друг на друга. — Бабье лето, — пояснила она, легко, по-детски улыбаясь. Наши лошади отскочили одна от другой в замешательстве, топчась по ковру из чудовищ. Даниэль ругнулся во весь голос. Я глянул. Земля шевелилась уже со всех сторон; мы были окружены. Начал усиливаться ветер, все сильнее хлеща по лицу, раздражая кожу. Что-то мягко опало мне на голову; я втянул воздух, и оно впихнулось мне в горло. Я сорвал с себя блестящую вуаль. Мой жеребец дрожал подо мной и мотал головой. Какая-то женщина начала плакать. Что-то живое село мне на руку. Кто-то начал стрелять; я глянул в направлении выстрелов — но там была одна только темень, она пожрала две последние в караване повозки — тяжелая масса мрака, ночь, словно разбухающий камень. Наверное, именно тогда я и ударил Червяка пятками. Мысль была только одна: конь быстрее повозки, конь быстрее ночи.
И вот так я помчался галопом, куда глаза глядят, совершенно вслепую.
Я не знал, что Червяк истекает кровью, что это смертельно. Но, вел бы я себя иначе, если бы знал? По-видимому, нет. Подгонял бы его точно так же. Смертельный страх — это физиологическое состояние; среди всего прочего его можно узнать по вкусу во рту — немного железистый, немного горьковатый; обязательным является терпкость неба и одеревенение языка. А управляет тело.
Я не знал, что Червяк истекает кровью, и когда он упал, был уверен, что нас догнало некое исключительно взбешенное Чудище. Я успел вырвать ноги из стремян и от прыгнуть; ноги я не поломал, зато полностью потерял ориентацию. Мрак был такой, что можно ножом резать. Я упал в грязь и сразу же обрадовался, что это грязь, а не пандемонический рой, тем более страшный, что совершенно невидимый в этой египетской тьме.
Это было о страхе, теперь скажу об отваге. Так вот, уверенный, что там именно пирует на Червяке какой-нибудь адский монстр, я все же подошел к жеребцу, с ножом в руке подкрался к тому месту, откуда доносилось протяжное ржание. Говоря по чести, мотивацией служила, скорее всего, истеричная потребность вооружиться, пускай и чисто символически, подвешенным у седла штуцером. (Это истинная правда, когда говорят: это страх подталкивает нас к героическим поступкам). Тем не менее, это была самая настоящая храбрость; я знаю, хотя никаким вкусом она не обладает.
Что дальше? Стащив перчатки, я нащупал, а сердце билось как бешеное, штуцер; потом нашел голову Червяка и добил его, приложив дуло вплотную. В меня же все еще ничто не вгрызалось — так что страх подгонял меня к еще большему риску. Конкретно же, я начал копаться во вьюках. При этом заметил, что ветер довольно-таки утих; без толку разглядываясь по сторонам, в то время как руки действовали самостоятельно, в темноте я заметил с десяток быстро мерцающих искорок: ничем не заслоненный фрагмент ночного неба. Это будет мой путевой указатель. Зажгу факел. По крайней мере, буду видеть, по чему ступаю. Оружие у меня есть. И мне удастся. То осталось далеко за мною. Лариса наверняка ускакала на своем Огне. (Про отца я и не подумал: для меня было очевидным, что с ним ничего случиться не может). Все будет хорошо.
Я зажег факел, поднялся — и увидал, что мне пожрало уже всю левую руку, заползая на шею
Это было серебристо-голубого цвета; в мерцающем свете факела поблескивала мокро. Покрывало рукава рубашки и куртки, ладонь, ногти. На коже я ничего не чувствовал — но это должно было быть толщиной в дюйм. Я только недвижно пялился, увлеченность, граничащая с кататонией. Пламя шкворчало у меня над головой. Ночь пульсировала отражениями далеких какофоний. Словно речная волна, словно язык змеи, словно тень на закате — это перемещалось медленно, робко. Коснулось моей шеи. Я невольно вздрогнул, и эта дрожь наконец-то сняла с меня чары.
Я сорвал с себя куртку и рубашку. Под ними тело было свободно от серебряной плесени, если не считать нескольких тоненьких жилочек. Тогда я начал стирать с себя заразу, вначале оттирая о штаны, затем, переложив факел в левую руку, отскребая ножом. Продолжалось это долго; наконец, насколько можно было оценить без зеркала, я освободился от наросли. Кожа покраснела, явно воспалилась — от этой гадости, от ножа, а может, от того и другого.
Загрязненную одежду я решил бросить. Подняв штуцер, я отправился в путь.
Через пару тысяч шагов я заметил серебро на штанинах.
* * *
Могу себе представить, какое это произвело на нем впечатление. Впрочем, он сам мне потом рассказывал.
Он не спал, так что я его не разбудил. Услышал со второго этажа грохот в дверь. Открыл, одевшись в один из своих халатов; длинные полы запутывали ноги, приходилось их постоянно подтягивать, чтобы не упасть.
Он открыл двери и даже отпрянул на шаг. На пороге стоял голый безумец, весь в грязи; в одной руке ружье, во второй — грязный нож; в глазах — истерия. Из-под грязи выглядывали красные полосы надрезов. Он размахивал этим своим ножом, как бы готовясь покалечить себя в очередной раз, и дышал сквозь стиснутые зубы.
— Заходи, пожалуйста, — сказал Мастер Бартоломей, запахнув халат и отодвинувшись под стенку.
— Зеркало! — захрипел я. — Где тут зеркала?!
Тот вынул из кармана и надел очки, внимательно пригляделся. Затем открытой ладонью указал в глубину коридора. Я бросился к входу ближайшего помещения.
— Гость в дом, Бог в дом, — буркнул себе под нос Мастер Бартоломей за моей спиной, закрывая дверь.
* * *
Говорят, что самым важным остается первое впечатление, только не думаю, чтобы так было на самом деле.
Я сам, когда впервые увидел его дом (Бартоломей говорил: «усадьба»), подумал: еще одни развалины. По-правде, я видел лишь тень, очертания силуэта на фоне звезд. Опять же, долго и не приглядывался — отблеска света в одном из окон было достаточно. Свет! Люди! Спасение! Все мысли были заняты лишь одним представлением: что меня пожирают. И до такой степени, что временами эта картина заслоняла внешний мир, глушила все стимулы.
— …Что ты говорил?
— Выкупайся. Говорю тебе: выкупайся, по крайней мере, как-то обмойся. А то растаскиваешь грязь по всем коврам. Больших зеркал у меня нет! Да присядь же. А еще лучше, выкупайся, ванная вон там.
— Ты что-то говорил?
Так это должно было выглядеть — пока я совсем не лишился сил и заснул в кресле, в салоне.
Салон первого этажа усадьбы Бартоломея был единственным помещением, достойным этого наименования, которое мне было дано увидать помимо страниц старинных книг. Все здесь было старинным, включая и кресло, к которому я приклеился на всю ту ночь. Оно стояло спинкой к окнам, и когда я пришел в себя, то увидал музей запретных времен, залитый горизонтальными лучами утреннего света. Я мог пересчитать эти лучи, разделенные оконными рамами, шторами, предметами мебели. В углу даже стоял телевизор, большой, черный, с мутным бельмом кинескопа, пялящимся на белый свет; понятное дело, приемник не работал. Где-то в глубинах тома громко тикали часы. Если же не считать этого, то царила абсолютная тишина. Я протяжно зашипел, поднимаясь с кресла, кожа отлипала вместе с грязью — но это не помогло, тишина плотно забила ватой весь дом, никакой звук мне не ответил. Бартоломей — спит? куда-то пошел? Я был сам.
Так я начал посещение музея. Здесь были вещи, которые были и у нас, только здесь их было больше и в лучшем состоянии, оригинальные — например, здесь стояло пианино, настоящая сколиотическая акула салонов, блестяще черная, многозубая, с приоткрытой пастью. Я провел ладонью по клавишам, оставляя крошки засохшей грязи — но в этой теплой, шерстяной тишине не осталось ни следа, аккорд отзвучал еще до того, как я отвел пальцы. Здесь были вещи, о которых я только читал или слышал от старших — возле лестничной клетки стоял ольтимеон, полупрозрачный, играющий всеми цветами радуги, слева направо, с формой для того, чтобы прижимать тело, видимой как провал спектра фильтрованного света. У меня не достало наглости, чтобы прикоснуться к нему, неожиданно я даже слишком осознал покрывшую меня скорлупу грязи: одно дело акула, другое дело — ангел. А еще были вещи, ни названия, ни применения которых я не знал, быть может, потому, что это не были прикладные вещи, но, к примеру, произведения искусства, лишенные каких-либо скрытых функций, правда, одно не должно исключать другого. (На помощь тут приходят словари: смотри термин «эргономичность»). Была одна комната — на первом этаже, в левом крыле — пол в котором не был покрыт ковром или дорожкой, но какой-то эластичной массой цвета пепла. Эта же масса покрывала стены и потолок; здесь не было окон, только еще одни двери. Я только вошел, а ноги погрузились чуть ли не по щиколотки, комната ожила. Из серой массы начали вырастать гибкие стебли, вверх и вниз выстрелили сталактиты и сталагмиты, в углах стали набухать какие-то шишки… Я отступил как можно быстрее.
Потом правое крыло. Здесь, смутно вспомнил я ночь, открывались настоящие развалины. Но сначала я набрел на металлические ступени и узкую лестничную клетку, ведущую как вниз, так и вверх. Мне показалось, что снизу доносятся какие-то шепоты — Бартоломей с кем-то разговаривает? Потому я спустился. Только там никто не разговаривал, и вообще, в подвалах не было ни единой живой души.
Подвалы — то ли я спустился на первый этаж или очутился уже ниже уровня почвы? Здесь царил подвальный холод — и чуть ли не абсолютная темень, если бы не желтый отблеск, пробивающийся из нижних регионов, из-за поворота, где потолок вдруг неожиданно вздымался, стены расходились в стороны, и вот тебе пещера, полукруглый неф, отчасти окруженный кольцом старинных кирпичей, отчасти же — скальными обломками. Ба, там валялись не только каменные обломки, кучами на два-три метра, я заметил фрагменты различного оборудования, останки каких-то электронных приборов (я распознал клавиатуру, корпус большого динамика, радио), даже книжки — но на самом деле я глядел в противоположную сторону, на свет.
Еще одно необъяснимое произведение искусства? Именно так я подумал, войдя в его отсвет. Он залил меня мягкой волной, и я почти что почувствовал липкое тепло под панцирем грязи. Я стоял там, просвечиваемый неспешными лучами, и пялился на настенную конструкцию, гобелен из стеклянных трубок, заполненных жидким светом. Он обладал цветом молодого меда, но различался оттенками в отдельных трубочках (посветлее, потемнее, более резкий, более мягкий, перемещенный к красной области спектра, приближающийся к белому), поскольку же трубки были так спутаны одна с другой и кончались неожиданно, невидимыми перегородками, переходя одна в другую — глаз терялся, взгляд запутывался в петли Мебиуса, один цвет заслонял другой, и так я торчал там, наклонившись, с руками, по-медвежьи опущенными вдоль бедер, и все глубже спадал в отупляющее блаженство, что, наверняка, и заснул бы там стоя, если бы она не отозвалась от входа:
— Орган Света.
— Ччегго…? Затряс я головой, вырываясь из этого полусна.
— Так говорит дядя: Орган Света.
Я мигал, пытаясь увидеть ее в тени.
— Где он?
— В огороде. А в чем было дело с теми зеркалами?
— Видела, что творилось ночью? Где я, собственно, нахожусь? Вы дадите мне лошадь на время?
— Пошли.
Мы вышли из подземелий. На стальных ступеньках четко постукивали каблуки ее сапог с высокими голенищами; шагая за ней, я слышал резкий запах пота, конского и, наверняка, ее собственного. Рыжие волосы были сплетены в короткую косу. Она представилась: Сйянна Ратче. Тот старик в халате, которому принадлежит дом, это ее дядя, Бартоломей.
— Как ты меня там нашла?
Мы уже были на втором этаже. Девушка засмеялась, указав на пол.
— Ну да. — Вдруг я остановился, уж слишком осознав собственную наготу под камуфляжем из засохшей грязи, которая, к тому же, отшелушивалась на каждом шагу.
— Здесь, — указала она, остановившись перед дверью в боковом коридоре.
Ванная. Напуская воду в ванну (в трубах что-то выло и пищало, позолоченная арматура ежесекундно резонировала), я обыскивал шкафчики, в конце концов, обнаружив выцветший, коричневый халат. Нечего и говорить, Бартоломея.
Я погрузился в кипяток. Вода тут же почернела. Я откинул голову. Трещины в штукатурке на потолке в моем воображении укладывались в анатомические эскизы — собаки, птицы, лошади, человека… Что с ними сталось ночью? Выжили; наверняка смогли удрать. Но куда отправились потом? Домой? Или вернулись на Торг? В конце концов, и так вернутся на ферму, так что ехать туда будет самым разумным…
Не было чем вытереться, если не считать какой-то дырявой тряпки; еще мокрый я завернулся в халат. Но перед тем еще раз пригляделся к собственному телу, уже освобожденному от маски грязи. Никаких следов, только чистая кожа, как следует эластичная под нажимом и правильным образом этот нажим чувствующая. Только ночные картины были слишком пугающими, чтобы так легко избавиться от страха.
В ванной комнате было небольшое окно. Оно выходило на задний двор. Тот самый огород находился именно здесь. Вообще-то, это было поле площадью в несколько гектаров, разделенное на участки под выращивание различного рода овощей — некоторые я мог распознать даже отсюда: помидоры, капусту. От правого крыла здания поле окружал сад. Там, в тени деревьев, краем глаза я ухватил движение людского силуэта. Бартоломей? Но, возможно, он скрывался в тени самой усадьбы, сейчас, ранним утром, весьма плотной — но вертикально вниз глянуть я не мог.
Сйянны в коридоре не было — глупо было бы ожидать, чтобы она ждала под дверью ванной. Я спустился на первый этаж. Где-то тут должны находиться задние двери. Босые стопы мокро хлюпали по полу или же погружались в ворс ковра; халат был слишком большим: пока я не подвернул рукавов, они полностью заглатывали руки.
Сначала я нашел свой штуцер; он стоял, опершись о стену в углу прихожей. Здесь помещение заворачивало, чтобы вывести, через раскрытые настежь двустворчатые двери, на узкий каменный дворик, откуда всего лишь четыре ступеньки — черная земля огорода под ногами. Через несколько шагов что-то укололо меня в пятку. Шипя от боли, я подпрыгивал на одной ноге. Так и застал меня Бартоломей, возвращавшийся из сада с корзиной, наполненной апельсинами. Он был в тиковых штанах и большой соломенной шляпе. Увидав меня, он рассмеялся, и только тогда до меня дошло, насколько старым может он быть — когда кожа его лица образовала в усмешке гравировку, более плотную, чем папиллярные линии; когда по-индюшиному затряслись сморщенные брыли под подбородком.
Он пригласил меня в дом, но потом передумал, и мы позавтракали в патио, за пластиковым столом, на пластиковых стульях. Я гладил материал тыльной стороной руки.
Напрямую он не расспрашивал, но я и так рассказал ему про ночь и про то, как сюда попал.
— Как видишь, я трус, — ответил он мне на мой рассказ, намазывая хлеб.
— Наверное, так оно и есть, — буркнул я, вместо того, чтобы не согласиться.
И только потом покраснел.
— Вы не дадите мне лошадь на время? — спросил я через какое-то время, не поднимая взгляда.
— Я живу тут сам. И у меня тут один старый мерин, — при этом он указал жестом головы на правое крыло дома, что стояло в развалинах. — Когда бы ты смог привести его назад?
— Дня два, три. Самое большее, четыре. Все зависит от того, насколько он стар.
— Может Сйянна даст тебе свою лошадь, поговори с ней.
— А она здесь не живет?
— Нет, — покачал он головой, криво усмехнувшись. — Семья прислала ее сюда, чтобы проверить, как я пережил ночь.
— Похоже, что тебе повезло. Во всяком случае, дом не выглядит поврежденным.
Бартоломей все так же качал головой.
— Ты сам мне говорил: тебя облезло всего, но у меня был уже чистым.
— Видимо, в конце концов, соскреб.
— По дороге, приглядись к земле. Остатки заметишь легко; после каждой Перверсии остается слой омертвевшей материи. Но это где-то в миле от имения, никак не ближе.
Я наморщил брови.
— Почему так?
Тот откинулся на столе, поднял лицо к синеве.
— Как и общий Завет, существуют различные частные договоры. Этот как раз намного старше Завета.
Говорил ли он правду? Ведь Перверсии, сами по себе являлись нарушением Завета.
— И все же, Сйянна приехала проверить, жив ли ты.
Бартоломей пожал плечами и в ответ повторил мои мысли:
— Это уже не в первый раз они не сдержали бы слово.
* * *
Конюшня размещалась в пристройке разрушенного крыла, и Сйянну я застал именно там. Она вычесывала свою кобылу, черную как ночь двухлетку; я узнал клеймо Запартов.
К тому времени я уже переоделся в подаренные Бартоломеем полотняные штаны и льняную рубашку; из обуви подошли только сандалии. Я осторожно ступал по соломе, покрывавшей неровный пол конюшни.
— А что это за договор имеет твой дядя?
— Договор? А, ну да. — Девушка откинула волосы со лба и указала большим пальцем вверх. — Астроном.
— Что?
— Ну, понимаешь, это такой…
- - Да знаю я, кто такой астроном, — буркнул я.
Она послала мне быстрый взгляд и поджала губы.
Какое-то время я стоял в замешательстве, наконец уселся под стеной на ящике. Сйянна закончила с одним боком кобылы, начала вычесывать другой. В мою сторону не глядела. Сам я выглядывал через открытые ворота, солнце кололо мне зрачки, прожигало глаза; ясное утро заставило меня опустить голову.
— Волки, — буркнул я. — Дикие собаки. Пригодился бы лев. Огненный дракон.
— Не поняла?
— Как еще отреагировать? Нужно как можно скорее усесться на коня, с которого упал; повторить то, в чем облажался. Меня до сих пор еще немного трясет. Знаю, это глупо. Черт…
— Ночь.
— Да.
— Успокойся, каждый бы перепугался.
— Наверное, так. Только дело не в том. Ведь… Неважно. — Я оглянулся на Сйянну. — Дашь мне ее на время? А то вот этот старичок, — указал я взглядом мерина, — получит инфаркт при первой же попытке рыси.
Девушка отрицательно качнула головой. Спрятала щетки, привязала кобылу, подошла к ведру, чтобы помыть руки.
— Тогда я бы здесь застряла. Дома подумали бы, что с дядей и со мной что-то случилось. Было сказано, что вернусь сегодня.
— Ладно.
Она высоко подкатила рукава рубашки, наклонилась над ведром. Рыжие волосы упали на лицо.
— Откуда это? — На ее правом предплечье был длинный и гадкий шрам.
— Мое первое падение. Тогда я была вот такая маленькая. — Она показала ладонью, практически опуская ее к земле. — Потом кто-то нагадал, что меня убьет лошадь. — Неожиданно она улыбнулась мне. — Так что, естественно, езжу, когда только могу.
Я ответил улыбкой.
— Когда я попросил поворожить относительно моей смерти, гадальщик так испугался ответа, что до сих пор и не знаю, что увидел.
— Не сказал?
— Нет.
— Наверняка у него вышло, что это он тебя убьет. — Она энергично вытерла руки. — Слушай, сделаем так. Вернусь сегодня домой, расскажу, что и как, а завтра утром буду с возвратом, приведу тебе хорошего коня.
— Спасибо.
Проходя мимо, Сйянна хлопнула меня по плечу.
Я глядел за ней против солнца. Худые ноги, спина прямая, плечи отставлены назад, голова высоко поднята, волосы в огне. Сколько ей лет? Четырнадцать? Наверняка меньше.
* * *
Уехала она после обеда. Уже темнело. Выйдя со двора, я увидел восточный горизонт под валом темных туч — только сегодня это были обычные буревые тучи. Ветер дул с запада, отгоняя их от нас, и вскоре над равниной высокой травы открылось чистое и ясное ночное небо, миллион звезд и яростная Луна. Отвернувшись от нее, я ухватил отблеск света и красное пятно в движении над крылом-развалиной.
Туда я добрался через главный холл, второй этаж и металлическую лестничную клетку; дом стоял темный и тихий. Чердака не было, я сразу же попал на террасу, отчасти покрытую разодранными остатками несущей стены, на две трети провалившуюся на половину этажа — но на той трети, что осталась целой, вздымалась массивная конструкция из стали и пластмасс. Бартоломей сидел рядом, на низком стуле с высокой спинкой, полы выцветшего красного материала стекали до самого пола, заново морщась всякий раз, когда он подтягивал халат, поднося ко рту пузатую оплетенную бутылку. Но даже отведя ее от губ, оставлял голову откинутой, опирая затылок на спинку. Он мигал, а звезды подмигивали ему.
Должно быть, он меня услышал, потому что махнул свободной рукой в направлении угла развалин, где валялся перевернутый стул из лозы. Я перенес его под конструкцию и сел. Только тогда до меня дошло: это же телескоп.
— Астроном, — буркнул я под нос, вспомнив слова Сйянны.
Бартоломей лениво потянулся на стуле.
— Погляди, — сказал он, выпрямляя руку и наклоняя плоскостью к нам двоим большую, плоскую панель, прикрепленную к машине. Панель тут же осветилась звездами. Они дрожали, мерцали и слегка расплывались, пока он не коснулся еще одного модуля, и картинка застыла. — Марсиаиды, — заявил хозяин. — Мы видим их под углом и вскоре после заката, так что, отчасти, глядим на боковые поверхности, еще не освещенные; пока что максимум освещенности Пояса не наступил.
— Как ты узнаешь, какие из них это астероиды, а какие — звезды?
— Ты хочешь спросить, больше не увеличивая? По относительному движению. Они сохранили суммарный импульс движения Марса, и хотя некоторые, наиболее крупные его останки вошли на орбиты с большим эксцентриситетом, Меч и Шпора пересекают, к примеру, вот этот, Второй Пояс — но девяносто процентов мелочи идет ровно.
— А как сильно можно увеличить?
— Показать тебе Юпитер? Кажется, еще и Венера есть…
И так это все и началось. Телескоп (выглядевший, скорее, словно гроб на ассиметричных лесах), поворачивался над нами медленно, скрипя, похрюкивая и тарахтя. Мастер Бартоломей лениво болтал, растягивая гласные и прерываясь в самых странных местах, чтобы сделать глоток из горлышка, а то и без видимой причины. Прохладный ветер нес знакомые запахи (земли, травы…). Все возвращалось на свое место — каждая последующая минута была настолько очевидной, что, скорее, увиденной во сне, чем пережитой. Он показал мне, как выставлять склонение и ректасценцию, как управлять увеличением. Я почти что прижимал нос к экрану. Но существовал способ более интимного контакта: окуляр в эластичной обойме, который можно было извлечь из пластикового зажима на кожухе. Бартоломей научил меня, как вставлять его в глазницу, как отцеплять его от кожи. Теперь достаточно было сесть поудобнее, расслабить мышцы, закрыть другой глаз — и я покидал Землю. Бартоломей продолжал говорить, все более непонятно, смысла в его словах становилось все меньше. Он начал угощать меня своим нагревшимся яблочным вином. Он манипулировал телескопом, когда я не глядел — то есть, когда Глядел — перемещая меня плавными дугами по небосклону: звезда, планета, звезда, астероид, звезда, Луна… А эти лунные бури, желтые, красные и синие атмосферные вихри, созвездия туч — громадное перемещение, по причине собственной огромности почти неподвижное в столь отдаленном взгляде… Я даже едва успел подставить руку о холодный пол, потеряв равновесие на стульчике, когда меня столкнул особо мощный лунный круговорот.
Мастер Бартоломей водил костлявым пальцем по их изображениям на экране.
— Вот этот вот, тут… целый комплекс… уже целый месяц вот так. От полюса идет, пожрал южный фронт. Некоторые уравнения… Как прошлой ночью: невозможные для расчета проблемы, когда вырвутся на волю… Вон, погляди вовнутрь кратера, как выворачивает… На Луне они не знают никаких Перемирий, никаких Заветов. Только поедают себя взаимно, одна буря — другую. А потом гадальщик видит такие вот цветы хаоса…
— Красиво.
— Суеверия.
— Неверные? Эти корреляции. Подай немного влево.
— Какие корреляции? Связи всегда имеются, человек всегда обнаружит те или иные. Но вот причину и следствие?
— Не знаю. Мы же видим, выходит — влияют на нас. А откуда тебе известно, что обозначает этот шторм на самом деле? Ведь что-то же он значит.
— Но не для нас, дорогуша, не для нас. Впрочем, а как ты это себе представляешь? Что у них нет ничего лучшего для работы, как только моделировать Землю? Модель, соответствующая оригиналу со стопроцентной точностью, должна была бы стать его идеальной копией.
— Не нужно моделировать целого, чтобы предвидеть изменения некоторых аспектов, ну, я знаю, независимых частей…
— Кто тебя учил, парень? Ваш пастор?
— Читать и писать? В основном, сам; ну, еще семья, как оно обычно бывает с детьми…
— А тебе не кажется, что люди все же чем-то отличаются от камней, планет или звезд?
— Это более сложно, наверняка. Но имеет ли здесь какое-либо значение степень сложности?
— Сложно… — скривился Бартоломей, потирая друг о друга кончики большого и указательного пальца, как бы пытаясь размолоть между ними какое-то невидимое вещество. — Если бы проблемой была только степень сложности… Тебе, случаем, не холодно?
— Я мог бы так до самого утра. Если разрешишь…
— Да бога ради, играйся. С погодой повезло.
Он ушел, оставляя меня один на один с ночью. Я же, в конце концов, засну, где-то между Юпитером и Сатурном.
* * *
От Червяка остался кровавый скелет, седло, упряжь и сморщенная пелерина черной шкуры. Земля вокруг, в радиусе пары десятков метров, вся была перепахана и вспушена. Я сошел с Малинового, чтобы загрести ее в ладонь, почувствовать под пальцами — но это была только почва, как везде. Правда, я не заметил в ней каких-либо признаков жизни — насекомых, растений — только это тоже ни о чем еще не могло свидетельствовать.
— Кристаллы или железо… — буркнул я под нос. — А тут ничего.
— Может быть, глубже, — предложила Сйянна.
Я пожал плечами и снова вскочил на Малинового.
Я пробовал найти по следам каравана место ночного нападения на нас. Следов не было. Мы еще делали какое-то время круги, в конце концов, я сдался; близился полдень, пора было возвращаться на ферму. Сйянна, дом которой, по крайней мере, располагался не с противоположной стороны от «имения» Бартоломея, несколько минут сопровождала меня.
— По-моему, он тебя полюбил, — отозвалась девушка.
— Бартоломей? Не думаю.
— Мне кажется, так.
— Я вообще там такого дурака свалял.
Она захихикала. Впервые она выглядела по-настоящему на свои годы, когда смеялась вот так, не разжимая губ, по-девичьи (по-детски) отворачивая лицо от меня, и одновременно пытаясь искоса подглядеть мою мину и реакцию на ее смех.
— Ой, возможно, именно потому.
— В этой глуши у него мало развлечений, так что шут всегда пригодится. — (На эти слова Сйянна снова захихикала). — Почему он живет сам?
— Не знаю. Он всегда жил один. То есть, с тех пор, сколько помню. Может, раньше… Не знаю.
— Вы боитесь за него. Это его частное Перемирие… правда, из-за этого?
— Ну, наверное, так. Вот черт!
Мы как раз подъехали к останкам земного змея. Витки зеленого тела вырастали над поверхностью почвы; чудище сдохло с головой, вгрызшейся в сожженную солнцем землю — здесь еее не покрывала трава, копыта лошадей разбивали песчаные окаменелости. Следы же нижних разломов вели с севера; здесь закончились.
Сначала мы подумали, что он жив. Две арки зеленого тела, высотой более метра, неподвижные — и всего. Девушка не могла знать, сдох ли он.
— Ну и скотиняка, — удивленно просопела она, наклоняясь в седле. Прежде, чем я успел ее удержать, она протянула руку и коснулась чешуистой кожи создания. — Почти холодный. Брр. Гадость. — Она вытерла руку о штаны.
Мы несколько раз объехали останки. Солнце стояло в зените. Сйянна прикрывала глаза открытой ладонью, веснушки на щеках указывали границу тени. В конце — что было неизбежно — она перехватила мой взгляд, когда, вместо змея, я присматривался к ней. Глаз я не опустил. Она широко улыбнулась, все еще с поднятой рукой.
Так мы скалились над трупом Чудовища; лошади стояли неподвижно, как зачарованные. Минута? Две? Не мигая; глупая радость на наших лицах. Пока Малиновый не фыркнул, сделал шаг назад, и она опустила руку.
* * *
Никто не погиб, но Леону Старшему отгрызло ногу. Потом он сиживал на веранде задней пристройки, обрезанная штанина открывала избыточно забинтованную культю. Опирая ее на высоком стуле, он вздымал ее к небу. — Хорошо для кровообращения, — говаривал. Еще он не выпускал теперь из рук бутылки. Сделав хорошенький глоток, откидывал голову к Солнцу и цедил сквозь стиснутые зубы: — А теперь Леон шевелит пальчиками. — Эта и другие вещи не позволяли мне забыть о моем поведении той ночью, хотя я убедился, что никто не привязывает к нему особого внимания, впрочем — а разве кто помнил, когда я оторвался от каравана? Разве что, одна Лариса. Разбежались все, раньше или позднее; каждый спасал собственную шкуру. Неужто это все должно было свидетельствовать только лишь о моей исключительной впечатлительности — в буквальном смысле, избыточной чувствительности совести — что в обычном инстинкте в момент замешательства я видел акт некоей метафизической трусости…? Ипохондрик души. Но потом Леон Старший снова напивался, и я думал про себя: «Я — это не они. Не следовало мне так». Лариса глядела вопросительно. Я же срывался с фермы под любым предлогом.
Один был даже слишком хорошим: нужно было вернуть Малинового. Через две недели после Перверсии я отправился с ним в имение Бартоломея: путешествие как раз на день в одну сторону и еще день на возвращение. Добравшись на место к вечеру, я застал старика спящего в гамаке в саду. Когда он пришел в себя, то, казалось, был доволен моим визитом, если я сумел правильно прочитать его настроение через завесу ироничных сентенций и уж слишком широких улыбок. У него было очень выразительное лицо, и он заведовал его гримасами совершенно сознательно. Общаясь с подобными людьми, мы невольно становимся гурманами Формы, криптологами вроде бы случайных поведений, режиссерами вздохов и подмигиваний — и вот уже из задней части головы у меня начал расти маленький Наблюдатель, неутомимый суфлер и критик. — Что-то подозрительно резкие эти вечерние заморозки. — Не хуже, чем в последней декаде, насколько слышал», — отвечаю я, а это «насколько слышал» выговаривается в спадающей каденции, на долгом выдохе, с соответственным наклоном головы.
После ужина, каким-то образом мы пришли на террасу, к телескопу. Бартоломей курил трубку, опершись правым плечом о массивную конструкцию. Новая Луна, темная ночь, алый жар в чубуке… Он указывал им отдельные звезды и созвездия, называя по очереди. Хозяин не был пьян, я тоже. Голос у него был теперь глубоким, сильным, достойным проповедника. Я присел на стуле. Шея все время болела от поворотов головы вслед за рукой и трубкой Бартоломея.
Он прервался, чтобы ответить на мои вопросы.
— Наука? А какой же это наукой можно заниматься? Ну чего бы такого я мог открыть? До каких еще не познанных истин дойти? А даже если и так, было бы это разумно по существу? Не думаю, чтобы консенсус по данной проблеме как-то изменился.
Я рассказал ему про крикунов с Торга.
— Ну, сам же видишь. Тебя не должны обманывать язык и намерения, с которыми были написаны книжки, которыми, не сомневаюсь, ты зачитываешься. Да, это правда, что я сохраняю какую-то частицу знаний и культивирую привычки, рожденные способами его добычи — приблизительно на том же принципе, согласно которому кухарки сохраняют память о традиционных кулинарных рецептах и культивируют кухонные суеверия. Но я не обладаю даже той, свойственной им, иллюзии полезности. Это память об определенном стиле жизни… об определенной модели человечества.
Неужели же не осталось никаких вопросов? Никаких абсолютных тайн?
— Оох, понятное дело, что они имеются. Взять хотя бы загадку Темной Материи, огромных масс неизвестного характера, существование которых следует только лишь из уравнений плотности вселенной, поскольку «увидеть» эту материю невозможно. Согласно последним официальным оценкам, записи о которых сохранились, все еще не хватает двадцать процентов массы, и это несмотря на значительное прибавление в весе некоторых элементарных частиц, опять же, пересмотр постоянной Хаббла. Но ответы на эти вопросы лежат полностью за пределами наших возможностей. Тогда, что же я могу тебе предложить? Только звездные ночи и красивую традицию, и это чувство дополненности, удовлетворения знаниями ради самих знаний.
Он протянул мне руку, я же поднялся и пожал ее с легким поклоном. Когда же Наблюдатель позволил мне улыбнуться (щепотка иронии, пара щепоток радости), Мастер Бартоломей снова глядел на звезды.