Вначале экстенса не была намного больше моего кулака. Хотя и называемая в такой форме «Зерном», по сути она скрывала под своей шарообразной оболочкой миллиарды и миллиарды истинных репрозийных зерен. В состоянии «усыпления», минимальной активности, для контакта с внешним миром ей служило пара десятков микрометрических октоскопов, по сложным туннельчикам пробивающихся через оболочку сверх-алмазной твердости в темную пустоту. На основе информации от этих октоскопов, внутренние логические структуры принимали решения об исполнении очередных процедур, вплоть до ре конфигурации комплементарных зерен, активизирующей их и выпускающей в нейтральной среде аварийный краситель. Но когда комплементарные зерна до конца вросли в нервную систему, изменилась и функция логической сети экстенсы — с этого времени она будет исполнять роль наполовину разумного фильтра и интерпретатора информации; все решения будут поступать через комплементарные зерна. Но фильтр должен был учиться с нуля, так что первые часы были пыткой. Терминатор разрезал меня напополам — как бы я не переворачивался в постели, как бы не укрывался одеялом, лицо и торс всегда были в огне, красный свет Медузы (пускай и очень слабый с такого расстояния) ослеплял меня и раздражал кожу. В меня бил весь спектр излучения звезды, я практически чувствовал, как варятся во мне внутренности. К тому же, гравитационный колодец Медузы во время сопряжения сориентировался в противоположном направлении в отношении поля притяжения Земли, и эта постоянная шизофрения лабиринта внутреннего уха выворачивала мне желудок, поднимала к горлу густую кислоту; я не мог повернуть голову, сесть без головокружения, не говоря уже о том, чтобы встать на ноги — тут же падал, как бревно, Медуза бросала меня на пол и не позволяла подняться с колен; на кровать я заползал словно замученное животное. Так у меня прошли первые день, вечер и ночь. Наконец я заснул; но спал беспокойно, несколько раз будил Сйянну. А утром разворачивал крылья.
По большей степени, экстенса уже провела калибровку напряжения передаваемых импульсов, и установилось равновесие — то есть: Медуза уже не заслоняла остального света. В буквальном смысле, она не делала этого и перед тем: данные, исходящие от экстенсы и адресованные чувству зрения, были ведь чрезвычайно скупыми. Правда, я воспринимал полный спектр электромагнитных волн, в трехсотшестидесятиградусном охвате, только вот, что, собственно, могла зарегистрировать эта пара микрооктоскопов? Аномалию они отметили только после прохождения Облака Оорта. Нужно было развернуть крылья. Впрочем, это я бы и так сделал: в учебнике, который я обнаружил в библиотеке Мастера Бартоломея год или два ранее, это было описано в качестве обязательного первого этапа. В стандартном расписании на это предназначалось от десяти до тридцати лет, в зависимости от локальной чистоты вакуума. Ибо, таковы космические масштабы (такие, и даже большие), и человек ничего здесь не может ускорить. Правду говорил Бартоломей: долголетие — это побочный результат.
Проснувшийся, но не пробужденный, я вслушивался в движения Сйянны в ванной и в бульканье Петра; а еще был тихий утренний дождь, я вкушал его запах — не поднимая век, спадая в холодной темноте к красной звезде, напряг спинные мышцы экстенсы. Медленно, неспешно начали открываться поры в кожице зерна. Здесь из внутренней материи шара вырастут мономолекулярные нити длиной в десятки, сотни, тысячи метров. И так в пустоте станут разворачиваться невидимые сети, ловушки для космической пыли и газов; очень медленно, месяцами, годами… Но очередные этапы будут уже короче, все это пойдет уже быстрее. Я напрягал спину, разбрасывая ажурные крылья.
— Что, болит?
— Нет, честное слово.
— Я договорилась, что поеду сегодня к Хольцам, но могу остаться…
Я поднял веки и вновь увидал ее, склоняющуюся над кроватью. Левой рукой Сйянна продолжала застегивать пуговицы на платье (когда-то она не носила платьев, не носила ничего такого, в чем не могла сразу же вскочить на лошадь), правую же по-матерински приложила мне ко лбу. Я вывернул голову и поцеловал ее в запястье. Сйянна инстинктивно улыбнулась.
— Бартоломей говорит, что и не должно болеть, — кивнула жена. — Что даже должно помочь. Почему ты не подождал меня?
— Тогда бы только сильнее беспокоилась.
— А вам тоже нужно играться подобными вещами! Не то, чтобы я соглашалась с Коляем — но разве это уже не слишком? Одно дело телескоп и ночное небо, и другое дело — это.
Ну как ей рассказать, как описать экстенсу? Ведь я не смог ее заразить даже астрономией. Как рассказать про синеву во мне? Вызванные Аномалией бури хромосферы Медузы заливают пространство высокоэнергетическим электромагнитным и корпускулярным излучением, и сейчас меня обмывает жаркое цунами солнечного ветра, когда Сйянна целует меня, прощаясь. Как она воспримет эту дрожь, неожиданное сотрясение всего тела? Что поймет? Подобные вещи невозможно рассказать.
Тем не менее, пытаюсь схватить ее за руку, задержать, объяснить без помощи Наблюдателя истинную природу того очередного научного ритуала, до которого довел меня Мастер Бартоломей. Знаю, что раз уже начну говорить, чего-то там по-своему молоть, лишь бы глядя ей в глаза и не теряя физического контакта — то, в конце концов, смогу по каплям перенести из мыслей в мысли, из души в душу какой-то отголосок Правды.
Поэтому хватаю, гляжу, раскрываю рот — и оттуда вырывается:
— Я изменял тебе.
Сйянна склоняет голову набок, глядит, не мигая, наконец — высвобождает руку.
— Потом, потом; мне уже пора ехать.
Она знала.
* * *
Ясное дело, знала; да и как могла не знать? Нужно было слушаться Наблюдателя, постоянно и до последней буквочки; а я? А подобная беззаботность способна мстить. Так что, Сйянна должна была, по меньшей мере, подозревать. Сам бы я точно подозревал.
И тут же неожиданная мысль: правда? Подозревал бы? А не подавала ли она аналогичных знаков? Я уезжал — она оставалась. И тоже уезжала, чуть ли не в последние месяцы беременности — к семье, соседям, к каким-то знакомым с побережья, довольно часто оставаясь там ночевать. Тогда я не задавал ей вопросов, в какой-то степени даже довольный тем, что можно расслабиться — но теперь это ударило в меня ужасным подозрением. Она тоже не спрашивала. Почему? Или она поняла это как какой-то вид молчаливого пакта, какой-то болезненной договоренности, собственную часть которой она выполняла со столь же истеричным упорством? И как, собственно, мне спросить теперь об этом? Как?
Потому и не спросил. Не спросила и она. Выходит, я и не сказал того, что сказал; разговор не состоялся. Сйянна вернулась на закате, долго выгружала с повозки запасы копченного мяса; я даже спустился вниз, но помогать не был в состоянии. Малыш Петр дремал у меня на коленях. Сйянна работала, тихо насвистивая веселую мелодию, пот клеил ее платьице к телу, мышцы вырисовывались под блестящей от него кожей; она была сильной, в том числе — и физически. Не было ли это источником ее привлекательности? Я рассеянно ворошил волосы сыночка, сердце галактики пульсировало в тысячелетнем ритме, продолжалось движение и внутри моего тела. Она была красивой женщиной. — В этом году угольщики появятся позднее, — говорила Сйянна. — Ммм? — Слышала, что разлились Белая и Желтая. — Сообщили, что погоду удержать не смогут. — Вам не следует на это соглашаться. То есть: Совету. — Мы и не соглашаемся. Они нас попросту информируют. — И ладно, — буркнула Сйянна, занося в дом очередной ящик, — остается лишь ждать, когда нам сообщат, что Зеленый Край вскоре будет залит океаном.
Я понял, что мое утреннее признание никогда не будет вспомнено; так что и я никогда не узнаю правду.
Делалось все прохладнее, я отнес Петра в кроватку. Передвижение уже не вызывало болей, постепенно из конечностей уходила болезненная стылость, и даже на лестницу я был способен подняться без одышки. В течение четырех, пяти последующих дней синева без остатка вымыла из моего тела все воспоминания об огнестрельных ранах. Сйянна комментировала это с издевательской иронией. Не столь ироничными были ее комментарии, касающиеся моего неожиданного домоседства. Если не считать собрания Совета и постоянные визиты на семейной ферме, я практически не покидал двора. Экстенса разрасталась, я уже распространился на многие километры перпендикулярно направлению полета, крылья делались толще с каждым перехваченным атомом, каждой трансмутированной горсткой загрязненного льда, облаком свободного газа. Через неделю после того, как Петру исполнилось два года, меня пронзил метеор диаметром в пару метров, выбив дыру и разрывая структуру крыла. Я как раз подрезал ветку старой яблони, и удар сбил меня с лестницы. Я подвернул щиколотку, разбил бедро; грубо порванная плоть палила огнем, боль путешествовала по нервоводам длиной в мили, черные крылья дрожали в конвульсиях, когда я лежал в пятнистой тени сада, широко раскрытым ртом жадно заглатывая карминовый свет Медузы. Меня нашел Мастер Бартоломей, поднял, провел к гамаку. — Лежи. Не двигайся. Полечись. — И тогда я вспомнил его дни одиночества; то, что мы принимали за приступы старческой интровертности; вспомнились различные непонятные его поведения, от неожиданных изменений настроения, непонятных реакций, обрываемых на половине предложений, до всей его сверхчувствительной мимики, абсурдных жестов. Без знания его экстенсы все, чего мы можем о другом человеке узнать — это лишь частота проявлений отдельных феноменов слова и тела, и не более.
И даже если никакая лучистая синева никогда не запятнала его крови — экстенсы выдуманные, экстенсы снов и неисполненных мечтаний точно так же представляют собой его интегральную часть. Ночное небо хмурится, и я возвращаюсь раньше от телескопа — Сйянна переворачивается на бок в сбитой постели, глазные яблоки безумствуют под ее веками, дыхание ускорено, пальцы стиснуты на простыне — что ей снится? Что из этого сна она запомнит? Скорее всего — ничего. И все же, потом она будет целый день мрачная и молчаливая — или, наоборот, исключительно радостная, без всякой причины улыбчивая. Даже если бы я и спросил, а она откровенно желала ответить… нет, это ничего не даст, ничего не объяснит. Такие вещи невозможно передать словами.
Тем временем, я продолжал спадать к Медузе, разрастаясь в геометрической прогрессии, ибо, чем глубже ты находишься в плоскости эклиптики по отношению к звезде, тем менее чист здесь вакуум и все больше космического мусора в моих крыльях, следовательно — тем более длинные и толстые крылья, тем больше их поглощающая поверхность — тем быстрее рос я сам. Вскоре была утрачена симметрия, когда в верхний левый квадрант сети попали четыре обломка кометы весом по несколько тонн, а сеть на этот раз выдержала. Резкий прирост экстенсы в этом направлении вызвал пропорциональное перемещение индекса перцепториума, и с тех пор никогда уже вертикальная ось симметрии моего тела не проходила вдоль моего позвоночника. Просыпающаяся раньше Сйянна видела меня спящим всегда на левом боку, с прижатыми ногами и откинутой назад, словно у эпилептика, головой. Поначалу она дергала меня и беспокоилась, подозревая какой-нибудь приступ — но со временем привыкла. Она же первой (еще до меня самого) заметила, что я поворачиваюсь только влево и оглядываюсь только через левое плечо, даже если это было и менее удобно и требовало больших усилий. Я пытался сознательно противиться инстинктам, но все время у меня появлялось чувство, словно насильно сворачиваю тело в артритные узлы, чуть ли не ломая кости и надрывая сухожилия. Еще я заметил, что все больше действий совершаю левой рукой; все чаще хватал ею ручку, и только после нескольких строк каракуль ориентировался, что эта рука не помнит форм букв. Случалось терять равновесие во время езды; как-то подсознательно я сдвигался на левую сторону седла, а конь все это воспринимал по-своему и сворачивал с дороги.
Много времени я проводил в саду. У Бартоломея, который жил в своем «имении» отшельником, не было забот с питанием, тем более, что семья (Сйянна и другие деятельные родственники) регулярно подкармливала его — правда, это походило на то, как подкармливают любимого дикого зверя из ближайшего леса. Но теперь, когда в доме проживало пять человек, эта система уже не срабатывала. Мы очень сильно увеличили огород и сад. Во второй сезон я начал продавать на Торге излишки овощей; при этом я всегда следил за тем, чтобы вступать в сделки, в которых принимал участие Совет, получая таким образом дополнительную, «скрытую» прибыль от бартерных обменов. Было ли это обманом? Или кражей? Только, ну кого я мог обманывать, раз на другом конце находились бесчисленные богатства, бездонный Рог Изобилия?
Столь скорый урожай я приписывал не столько собственным агротехническим умениям, сколько частному Завету Мастера Бартоломея, которое, естественно, включало гарантии местной погоды и, по-видимому, химического состава почвы. Тем не менее, сложно было не испытывать гордости, когда дело, в которое вкладываешь столько труда, удается столь великолепно. Наиболее красивым огород был после летнего дождя, в пастельном вечернем свете, а еще — весенним утром. Шестеренки в эпициклической машине моей жизни скрежет нули, теперь она вращалась таким образом: ночь на террасе — сон до полудня — сад и огород до заката — ужин — небо; и всегда Медуза. Постепенно я захватывал в эти обороты и маленькую Сусанну — Зузу; год за годом, ее машина добиралась до моих шестеренок и эксцентриков. В возрасте семи-восьми лет, с наступлением полудня Сусанна уже ждала меня на внутреннем дворике, и мы вместе спускались поработать в огороде. С Торга я привез ей брезентовые штаны и большую соломенную шляпу, которую она завязывала под подбородком синей ленточкой, чтобы не сорвал ветер.
Особо она и не помогала, зато рот у нее не закрывался.
— Так зачем нам столько помидоров?
— Я продам их на Торге.
— Кому?
— Не каждый может заниматься сразу всем. Ты же знаешь, что моя семья разводит лошадей. — (Недавно я возил ее на ферму). — Другая — разводит скот. Следующая — растит хлеб и мелет зерно в муку. Кстати, маме нужно будет съездить за мукой, наши запасы кончаются, напомнишь мне.
— Ладно, но откуда они знают, сколько дать муки за один помидор?
— Мы договариваемся. Конечно же, они хотели бы получить побольше помидоров, а я — побольше муки. Но, в конце концов, мы всегда договариваемся. В противном случае, они уехали бы вообще без помидоров — и на что им были бы их горы муки? Вот ты, сколько ты можешь съесть помидоров?
Девочка захихикала.
— Много.
— Но не все. Разве не бывает так, что когда у тебя очень много одного и того же, все другое вдруг начинает делаться очень вкусным, и ты могла бы отдать корзину помидоров за кусок хлеба? А?
— Ну… Но если так получается с каждым, тогда было бы достаточно немного переждать… то есть, если перед тем сделал большие запасы… и можно было бы чуть ли не даром получить то, чего хочется. А потом дальше обмениваться с другими, раз сам съесть не можешь. И-и… — загоралась она, — тогда вообще не нужно было бы чего-то разводить или выращивать, ведь всегда у тебя этого было бы больше, чем моно было бы съесть! Ты бы только ездил и менялся! А, папа? Так?
— Ты только что сделалась купцом, мои поздравления. — Я стащил грязную перчатку и, не поднимаясь с коленей, подал девочке руку. Она пожала ее, улыбаясь во весь рот. Несмотря на дырки от молочных зубов и грязные полосы на лице, в этой улыбке я четко видел ее мать: «улыбку над земляным змеем», словно печать, словно тайный опознавательный знак. Волосы у Сусанны были другого цвета (практически чистая блондинка), и глаза были другого цвета (серые) — но не это имело значение. Было достаточно, чтобы улыбнулась.
— Купцом! Тогда почему ты у нас не купец?
— Мы не делаем всего того, что могли бы. Тут дело довольно сложное. На самом деле…
— Папа!
— Ладно.
Девочка присела на пятках по другую сторону грядки, сдвинула шляпу на спину. Я снял вторую перчатку, вытер руки о штаны, размышляя, как бы ей все это объяснить. Нижнее соединение Шестой и Пятой планет Медузы — газовых гигантов на границе ядерного возгорания, с альбедо чуть ли не в сотню процентов — слегка изменяло градиенты гравитации, отворачивая мою нижнюю конечность на три-четыре километра, из-за чего вот уже неделю у меня болела спина; я часто выпрямлялся и потягивался со стоном. Потянулся я и сейчас, чтобы потянуть время.
— Ну ладно, попробуем так. Можешь ли ты быть одновременно печальной и веселой?
— Нууу… нет.
— Зато, как только перестаешь уже печалиться, ты радуешься, и наоборот. А можешь ты быть одновременно старой и молодой?
— Наверняка, нет.
— И не можешь вот так, вдруг решить, что перестаешь быть старой, и в связи с этим, станешь молодой; это уже вещи неотвратимые. Возрастом ты управлять не можешь, он не подчиняется твоему решению, ты не выбираешь этого состояния; просто — стареешь. А теперь представь, что имеется такое состояние, в отношении которого ты можешь сознательно принять решение. Не старость, не молодость, нечто иное. Какая-то… нирвана. Помнишь, что такое нирвана? Я тебе объяснял.
Девочка кивнула.
— Ну вот, выбираешь эту нирвану. Это тоже неотвратимое состояние, которое исключает определенное количество других состояний. Ничего особенного. К примеру, у тебя уже никогда не будут болеть зубы.
— О-о! Честное слово?
— А что, тебе хотелось бы? — Я по слюнил палец и стер у нее грязную полосу с мордашки. — Всем бы такого хотелось. И вот, ты в этой нирване без ноющих зубов и ты видишь, что могла бы уже никогда не испытывать никакой боли. И вот, раньше или позднее, ты решаешь войти в сверх-нирвану. Она, в свою очередь, исключает уже значительно большее число состояний: голод, жажду, усталость, но так же — и сытость вместе с другими телесными удовольствиями. Но, когда ты живешь в этой сверх-нирване, тебе они и не нужны, и совершенно логичным и естественным тебе представляется выбор сверх-сверх-нирваны, потом — сверх-сверх-сверх-нирваны, и так далее, до окончательной уже нирваны, в которой ты бессмертная, неуничтожимая, практически всемогущая и всезнающая, но которая уже исключает такое число иных состояний, что ты не можешь ни радоваться, ни печалиться, ни быть старой, ни молодой, тебя не радует солнечное утро, ни дождик в жаркий день, ты не чувствуешь ветра на коже, ни земли под ногами… То есть, конечно, ты можешь делать вид, но всегда, всегда помнишь, что только делаешь вид, а деланная боль — это уже не то же самое, что боль настоящая, и деланная радость — это не то же самое, что настоящая радость. Понимаешь, Зуза?
Не знаю… — Она пожевала нижнюю губу. — Так это правда, с этой нирваной? Я могла бы так выбрать? Чтобы зубы… ну, ты понимаешь. Могла бы?
— Да.
Девочка наморщила брови в глубокой задумчивости.
— А эта скупка еды… Собственно говоря, почему бы и нет?
— Потому что те состояния, которые я здесь назвал нирванами, касаются не только отдельных людей, но и целых их групп. В обществе, организованном подобным образом, казался бы тебе естественным, даже необходимым. И наоборот: для людей в сверх-нирване определенные способы организации общественной жизни более удобны, но другие — просто невозможны. Как только ты пересечешь определенный порог, то ли путем индивидуальных, то ли общественных перемен, последующих перемен удержать уже невозможно, они становятся лишь вопросом времени. Так вот, занятие куплей-продажей, купечество, находится уже за этим порогом — точно так же, как автомобили, самолеты, поезда, небоскребы… Ты видела их всех в книжках, и они тебе нравились, так? Мы могли бы их иметь, если бы только захотели. Но тогда бы мы уже хотели и чего-то большего, и еще, и еще… пока, в конце концов, не желали бы ничего, что ценим теперь. Ты понимаешь, к чему я веду?
Она отрицательно покачала головой.
— Ладно, — вздохнул я, — как-нибудь еще вернемся к этому.
— Мы должны выращивать помидоры, чтобы у нас могли болеть зубы? Так, папа…!
— Что, глупости? Может ты и права…
Это не важно, что она не поняла, не поверила; я ведь знал, что не поймет. Но в какой-то форме мои слова запомнит, и идея запустит в ней корни, появятся вопросы и сомнения, которые иначе не привились бы; то есть, снова я перекрыл перед девочкой миллиард возможных жизненных путей, зато открыл миллиард других.
Я натянул перчатки, Зуза подала мне нож. Солнце клонилось к закату, Сйянна махала нам и кричала что-то с дворика, Сусанна что-то ответила. Ну да, я склонял ее машину к собственному ритму, разгонял ее зубчатые колесики до собственной скорости… Экстенса уже перемалывала в порошок и пожирала кометы и небольшие астероиды, межзвездную пыль я притягивал уже собственной массой. Еще раз выпрямиться и раскинуть руки — на тридцать тысяч километров. Помню, что тем вечером разыгралась гроза, и я читал детям про Золушку. Небо было покрыто тучами, несколько дней я не мог ворожить по Луне, впрочем, ворожить и об отсутствующем, тем более — Отсутствующем? — так что я и не надеялся на это.
* * *
На похороны отца я забрал Сйянну и детей. Поехали, как только пришло известие, то есть, днем заранее; пришлось спать в одной из гостевых комнат старого дома. Снова дом был полон родственников, соседей, знакомых, малыши гонялись один за другим по коридорам, балконам и вокруг домов; взрослые обменивались старыми и новыми сплетнями, собаки лаяли, новорожденные вопили, мать и тетки крутились на кухне… Поминки, свадьба, никакой разницы.
Гроб выставили в боковой комнате на первой этаже, между чашами с курениями. Отец мало был похож на себя; лицо разъехалось в стороны, оно было водянистых, опухшим, а повязка, удерживающая челюсть на месте, придавала ему вид злобной заядлости. Сколько это ему было лет, пятьдесят? Как-то так; но точно я не был уверен. Отца побрили, но щетина вновь появлялась на коже. Я стоял и глядел, а в груди перемещалась какая-то горячая тяжесть, какой-то органический клубень: вверх, к ключице, так, что я невольно склонялся к гробу и дышал через раскрытый рот, волокна центральной экстенсы длиной в многие и многие мили, толщиной в дюйм, сворачивались в ритме моего дыхания; периферическая экстенса дрожала и морщилась — от той дрожи, что шла по моей коже, когда я вспоминал, как он сходил, выпрямившись, со светлой веранды в темный вихрь, лампа в высоко поднятой руке, уверенным шагом, мрак отступал перед ним, и бежали демоны ночи… а теперь он лежит и гниет, посеревшая кожа, грязная посмертная щетина, кукла из жира и складчатой ткани.
Я вышел на задний двор. В коралле Лариса гоняла на длинной лонже жеребую кобылку. Я подошел к ограждению, оперся о жердь. Сестра глянула через плечо. Я вынул сигареты. Она ответила отказом. Я закурил.
— Как это случилось?
— Под дождем. Легкие. Три дня. Быстро; Доктор не успел, ездил куда-то с визитом. Высокая температура, горячка и вообще. Немного помучился. И конец — во сне.
— Время у него было?
— Было; но нет. Впрочем, никто не ожидал.
— Как мать?
— Куча дел. Хуже будет после похорон, когда все разъедутся… Останешься?
— На сколько?
Она пожала плечами.
— Через неделю у меня Совет, — буркнул я.
— Займешь его место?
— Наверняка да.
— Дети у тебя удались.
— А как же.
Появилась жена Натаниэля, разыскивающая внучат, и если даже Лариса чего-то и хотела мне сказать, уже не сказала.
А эта кобылка (Факел, дочка Пламени) с взаимностью влюбилась в Сусанне; малышка, в конце концов, выклянчила ее у тети. Петр же вернулся с похорон дедушки с двумя щенками из последнего помета одной из сук Даниэля. Сомневаюсь, чтобы Петр хоть что-то запомнил из самих похорон; деда он наверняка не помнил. Мы похоронили отца за ручьем, под вербами. Под самый конец, уже после речи Пастора, полил дождь; большинство не стало дожидаться, когда закопают могилу и поставят крест. Уходя, я начал высматривать детей. Сусанна с Петром спрятались от дождя под громадным дубом. Я перескочил ручей. Петр уже дремал, Сусанна задирала голову и что-то высматривала в ветках. — Что там? — Ничего. — Что-то увидела? — Нет, ничего. — Пошли, нельзя во время грозы стоять под деревом.
Той ночью я не мог заснуть. Вступил в плотное водородное облако, экстенса раскрылась, словно голодная яма, потоки горячей энергии кружили во мне со скоростью света, жилы и артерии свербели, нервы горели, позвоночник царапал о мышцы. Сначала я стоял возле открытого в ночной дождь окна (в комнате не было никакого света) и курил травяные сигареты. Дети спали, закутавшись в одеяла, с повернутыми друг к другу личиками, со слегка покрасневшими щечками, полуоткрытыми ротиками. Сйянна тихонько похрипывала на диване, голова безвольно упала на спинку. Энергия внутри меня была настолько огромной, что я попросту должен был сдвинуться, сделать что-то неожиданное и неотвратимое, рука с сигаретой дрожала у меня перед глазами — я вышел, как можно скорее, лишь бы не глядеть на них, лишь бы отодвинуть искушение, потому что кулаки уже сами сжимались.
На веранде я застал Леона Старшего. Он не спал. Увидав меня, вытянулся на стуле чуть ли не горизонтально. — Ты хоть понимаешь, как от этой сырости меня скрючивает? — забормотал он, указывая на продолжение культи. Я сбежал от него на балкон второго этажа. Доски скрипели под ногами. Я обходил дом, заглядывая в темные комнаты. Но в одной из них было светло. Я остановился. Свет исходил из окна пристройки, я очень четко видел в желтом блеске ничем не прикрытой лампы тот выступ стены, с которого когда-то, вместе с Ларисой, подглядывал за Смертью. Но кто жил там сейчас? Угадать это никак не удавалось. Я выбросил сигарету, перебросил ноги через балюстраду. Медуза палила мне в спину, космос был на моей стороне. Я прыгнул. Ноги скользнули по мокрым кирпичам — я замахал руками, под пальцами все было скользким, никакой опоры, никакой возможности ухватиться, я летел вниз; в последний момент встретился старый крюк, но он тоже не выдержал, лишь распанахав мне ладонь. Я ударился о землю. Через экстенсу прошли огромные волны боли, на момент даже звезды померкли. Я упал на левый бок, хоть в этом повезло. Я мог двигаться. Уселся в луже холодной грязи. В бедренном суставе что-то хрупнуло. Я переждал десяток вдохов-выдохов. Поднялся. Волны успокаивались, сейчас ко мне возвращались их вторые и третьи отражения. Поплелся, хромая, вокруг дома, в кухню: нужно промыть ладонь, похоже, железо прошло до самой кости.
В кухне было темно, я зажег свет, подошел к мойке и только тогда заметил мать, спящую сидя возле бокового стола. Я открыл кран, холодная вода вымывала из раны грязь и кровь.
— Что с тобой стряслось?
Я оглянулся (через левое плечо, то есть, чуть ли не делая пируэт на месте). Мать не спала, была в полнейшем сознании; только мигала, слегка ослепленная неожиданным светом.
— Упал. Не могу заснуть. Йод — где он…
— Левый верхний ящик, над ножами.
— А кто сейчас занимает комнату дедушки Михала?
— Хммм? Никто.
Мать даже не пошевелилась, когда я забинтовал большой палец и запястье, беспокойно приглядываясь к ней — она сидела, сгорбившись, трудно было заметить даже ритм ее дыхания.
— Все нормально?
Она подняла глаза и несколько минут всматривалась в меня.
— А знаешь, что ты перестал стареть? — заметила она наконец, когда я завязал бинт.
— Это всего лишь замедление процесса.
— Правда? Для меня ты выглядишь точно так же.
— Иллюзия. В такие небольшие промежутки времени…
— Ведь он мог бы жить, правда?
— Мама…
— Пастор говорил, что это не от Них, что ты не предал, что это Бартоломей… — выпалила она одним духом и замолчала. — Что ты в согласии с традицией, — прибавила. — И вот теперь я думаю, что если бы… Понимаешь. Если бы…
Она опустила голову и, чтобы заглянуть ей в лицо, мне пришлось подойти и присесть на корточках возле стула.
— Только, знаешь, ведь он бы никогда… не отец.
Она погрузила пальцы мне в волосы.
— Да какое все это имеет значение? — шепнула. — Лишь бы жил; какой угодно. Думаешь, я хотя бы на секунду заколебалась? Думаешь, была бы это для меня какая-нибудь разница? Будто есть такая граница, за которой уже говоришь себе: «Да нет, спасибо, предпочитаю, чтобы он не жил»? — Она сжимала пальцы и притягивала мою голову, так что в конце я положил ее у нее на коленях. Теперь она склонялась надо мной, неудобно скорчившимся, когда все болело, шепча мне на ухо: — Нет такой границы. Нет такой границы. Нет такой границы. Нет такой границы…
* * *
Место в Совете, покинутое отцом, я занял практически незаметно; изменение моего собственного статуса означало всего лишь изменение внутреннего этикета, ведь никаких внешних манифестаций не было, никто этого не прокомментировал хотя бы словом. Такое наследование по линии крови не следует из идеологических догм — всего лишь проявление прагматизма. Точно так же и Пастор всегда был сыном (или племянником) Пастора, Доктор — Доктора. Ведь для них не существовало каких-либо школ — а это даже больше, чем просто профессии. В семье наследуется не только знание, но и сам стиль жизни; существует определенная базовая последовательность, некий пакет необходимых ментальных черт, владение которым наиболее вероятно у члена того же самого мини-общества, то есть, именно семьи. Именно так мы живем в Зеленом Краю.
Мастер Бартоломей сам был одной из таких институций; правда, его долговечность и бездетность обусловили уже иную традицию. Что я от него наследовал? Он не давал никаких непосредственных указаний. Советы, даже провозглашаемые по собственной его инициативе, оставались, как минимум, неясными. — Не забывай об одном, сказал он как-то раз, заметив, что я без видимой причины схватываюсь на ноги и размахиваю левой рукой, строя небу дикие рожи. — Зависимость двусторонняя. — Понятно, что зависимость двухсторонняя; как он мог считать, будто бы я этого не понимаю? Ведь все дело заключается в свободном прохождении информации — ведь с чего это я вдруг сделался левшой, опять же, другие аберрации? Так что он, собственно, хотел сказать? Что так сильно подчеркивал? Но Наблюдатель не разрешал подойти и расспрашивать, как ребенка, вытягивать непосредственные ответы; слова Мастера необходимо принять в молчаливом понимании. Ибо, в первом случае я наследовал всего лишь знание; а так — так наследуется жизнь.
Неумолимо пришло время дезинтеграции. Сусанна выезжала с Факелом на все более длительные эскапады, все дольше пребывая с Даниэлем и Ларисой, среди лошадей; когда ей исполнилось пятнадцать лет, она проводила там чуть ли не столько же времени, сколько и дома; в ее машину встроился новый огромный эпицикл. Я же уже несколько месяцев постепенно распадался: рука, крыло, нога, нос, спутник. А началось, как и указывалось в предписании, от отброса выделенных трансмутационных органов, которые вышли вы дрейф от главного паука экстенсы на скупых газовых струях и въелись в голову громадной угольно-ледовой кометы, со временем овладев и окружающим облаком обломков, пока через три месяца кометы уже не было, лишь сохраняющая вектор движения, двадцати километровая, тоненькая, словно стенка клетки, кружащаяся розетка фоторецепторов: Глаз. Экстенса двигалась в системе Медузы по гиперболической кривой, спускающейся постепенно между орбитами Седьмой и Шестой к звезде и Аномалии. Очередные Глаза, а так же чувствительные к радиочастотам Уши, отпадали от меня по касательным направлениям, постепенно удаляясь все больше, медленнее и быстрее, с собственным ускорением и без него, пока, таким вот образом, я не охватил в плоскости эклиптики четверть, половину, две трети окружности системы Медузы. Распылившись так на сорок миллиардов километров, я утратил чувство постоянства тела, ту инстинктивную легкость ориентации экстенсы в соответствии с параллельным перцепториумом человеческого организма. Нервная система экстенсы продолжала фильтровать и индексировать репрозионные импульсы, пытаясь сохранить постоянную схему копирования-воспроизведения, но это было все более сложно, по мере того, как все большая часть массы экстенсы собиралась в мобильных, отделенных периферийных организмах, и все больше репрозионных зерен уходило в них из первоначального Зерна, уже чуть ли до остатка потребленного асимметричной тушей вакуумного паука, которого, в свою очередь, съедали Глаза, Уши, зонды и трансмутаторы с самым различным предназначением и метаболизмом. Первая их дюжина уже приземлилась на крупнейшем из спутников Шестой. Постепенно я пожирал планетную систему Медузы. Приливные силы, истинные и иллюзорные (поскольку порожденные вторичным сложением репрозионных импульсов), вызывали неожиданные приливы крови к голове, пугающие, продолжающиеся часами аритмии, ночные рвоты и кровотечения из носа. Я бил посуду и калечился сам, захваченный острыми невралгия ми — Сйянна запретила мне приближаться к кухне, да и в огороде все чаще меня заменял Петр — только он делал это исключительно по обязанности, совсем не так, как его сестра. Он тоже удалялся, дрейфовал куда-то за пределы моего горизонта.
Машина вновь вернулась к старым передачам, вновь обороты ее шестеренок прилаживались к циклам Сйянны; произошла новая синхронизация, во времени и в пространстве. Мы выезжали в степь, под самыми различными предлогами, нередко на два-три дня, ночуя под ясными звездами. В свете костра, в свете солнца, частично скрывшегося под горизонтом и растянутого над землей тяжелым полу-эллипсом — ее кожа принимала более темный оттенок, под жирными тенями прятались меленькие морщинки. Морщины, знак возраста — которых у себя я не замечал, поскольку выглядел значительно моложе Сйянны; зато у нее они распахали уголки губ, окружили глаза, пересекли лоб. Только во сне они исчезали, правда, не полностью. Недавно Сйянна обрезала волосы, очень коротко, быть может, по причине первых ниток седины, на которые я напал, погружая пальцы в огненных локонах — теперь погрузить пальцы было не во что, огонь гас. И кожа уже не обладала ни тем запахом, ни той фактурой, ни вкусом — сухая и мягкая под моими губами; иной была даже соль пота на моем языке, когда с поцелуями я сходил в самый низ ее тела, между полами расстегиваемой рубашки, между выставляемыми на прохладный воздух рассвета грудями — теперь тоже иными, сделавшимися тяжелыми и бесформенными; только соски набухали и темнели точно так же — от холода, но, может, вовсе и не от холода. Проснулись ее руки, она выщупывала меня вслепую, не поднимаясь с одеяла; правой рукой Сйянна прижала меня к себе, левой нашла мою руку и сплела мои пальцы со своими. Кончиком языка я вошел в углубление ее пупка, она начала смеяться, каждый ее вдох подбрасывал мою голову, и я сам не мог удержаться от смеха. У меня была свободной правая рука, потянулся ею вверх, грудная кость, ключица, шея, подбородок, закрыл ей рот. Сйянна разомкнула губы, схватила зубами мой большой палец. Лишь тогда перестала смеяться; но немой смешок все еще сотрясал ее телом. Она же ослабила захват на моих волосах, спихивая меня ниже, пока я не расстегнул ей пояс, не стянул с нее брюк, в чем она пыталась мне помочь рывками бедер, пока мы не перекатились за пределы одеяла, на инкрустированную хрустальной росой траву, от холодного прикосновения которой по нам пробегала дрожь; но к этому времени она уже захватила меня между бедрами, свернувшись на боку в позицию новорожденного, все сильнее вгрызаясь в мой большой палец, все сильнее вцепляясь мне в волосы, со стиснутыми веками и дрожащими в нервном тике стопами — что, естественно, я прекрасно понимал, зная Сйянну как собственную экстенсу, но чего не видел, вцепившись в нее всеми чувствами, в остром запахе ее возбуждения, в соленом вкусе, в скором и все более ускоряющемся ритме хриплых вдохов и выдохов, которые я, в большей мере, чувствовал через дрожь ее ляжек, чем слышал ушами, а эти мышечные судороги, недостаток воздуха, зубы на моей ладони — все это были признаки моей над нею власти, контроля посредством наслаждения, и таким-то образом удовлетворение ее доставляло удовлетворение и меня, понимание того, что прикосновение губ, легкое касание языком забрасывает ее на другой конец масштаба чувств — пока она не оторвалась от меня, выпустила из захвата ног, и я уселся, тоже тяжело дыша, с мокрым лицом, глупо усмехаясь; я глядел под солнце, щурился и сосал кровоточащий большой палец. — Ой-ой, я тебя укусила, правда? Иди-ка сюда. — Я склонился, Сйянна обняла меня, притянула к себе, румянец уже отступал с ее груди, но щеки все еще были розовыми, а дыхание быстрое, горячее, когда я погрузился в нем и смешал с ним собственное. — Ммммммм, — из самой глубины горла, не кончающееся, голодное кошачье урчание, когда правой рукой Сйянна дергала пряжку моего пояса, а ее левая рука вновь сплелась с моей, что только нарушило равновесие, и мы перекатились на бок, в свежую траву и росу, но я к тому времени был уже слишком распаленным, чтобы обращать на это внимание, горячие энергии гнали по десяткам километров черной пленки, сворачивались и разворачивались малые и большие цветки периферической экстенсы, короткие волны беспричинных вибраций проходили по звездчатым скелетам Глаз и Ушей; транс мутационные кишки ускоряли переваривание холодных камней, что-то искрило в стыках нерв оводов диной в сотни миль; мне пришлось обнять ее покрепче, вникнуть по глубже, пока, ах, не наступил момент совершенной неподвижности, покой и тишина, и расслабленность мышц — так мы и замерли, лишь хватая воздух и глядя друг другу в глаза с расстояния в десять сантиметров; я — сидя, откинув голову, со спутанным на груди свитером, она — опершись на меня, глядя сверху, с одной ногой за моей спиной, вторая была согнута у бока, со ступней в мокрой траве; движения глазных яблок были настолько мелкими, что практически незаметными, мы сканировали лица друг друга, постоянно возвращаясь к черным зрачкам; неумолимо, от одной мелкой гримасы к другой, выстраивая таким образом совершенно одинаковые улыбки — близнецы: широкие, непристойные, с раскрытыми губами и обнаженными зубами; и так, от хихикания до громкого смеха, а когда она смеялась, морщинки выделялись все сильнее, и все более она была Сеянной, и дело теперь было не в молодости, чистоте, красоте — важнее всего был тот вид близости, по которой мы тоскуем всю жизнь, с самого детства; близко и еще ближе, пока даже алые леса моих легких, покрывающие аммиачные моря спутника Шестой, почувствовали это тепло, даже миллиарднотонный паук вакуума расслабился и открылся сиянию Медузы, пять, десять, пятнадцать секунд, сияние протуберанца прошило Аномалию — и дрогнула мышца шеи, я провел ладонью по мокрой от росы спине Сйянны, она склонилась еще глубже, заглотила мое дыхание, за волновались бедра, и я отправился, сквозь смех, сквозь фиолетовый рассвет на Шестую, и ясный рассвет над Зеленым Краем, сквозь память старых и новых инстинктов — к гигантской, горячей звезде. Закрыв глаза, я Видел и Слышал с большей точностью. Спустя какое-то время, она должна была встать, надеть брюки и сунуть ноги в сапоги — переступила надо мной, а когда я открыл веки и схватил ее за щиколотку, вырвалась, отскочила и погрозила пальцем. — Ну-ну-ну, что это вы вытворяете, уважаемый? — Сйянна… — Но мы же должны были заехать к Иконам, правда? Ну, кто будет у них первым?! — Она засмеялась, как девчонка, схватила поводя уже оседланной Молнии. Лошадь по каким-то причинам дернулась, когда Сйянна перебрасывала ногу через седло, и она отклонилась назад; Молния дернулась еще раз, пальцы потеряли опору на луке седла, сапог соскользнул со стремени, женщина с глухим стоном упала на землю. — Вот видишь, — засмеялся я, — божья кара! Нужно было… Сйянна?… — Я уселся, поворачиваясь через левое плечо. Экстенса уже знала, она сворачивалась сама в себя, молниеносно увядая. Я пополз, как можно скорее, даже не поднимаясь с коленей. Камень был не намного больше моего кулака. Сйянна хлопала глазами, глядя куда-то в пространство и пыталась захватывать воздух, по-рыбьи открывая рот, слюна стекала по линиям морщинок. — Скажи только! Ни о чем не беспокойся! Скажи! Хотя бы сложи губы! Этого хватит! — Но было последнее движение века, после чего всякому движению был конец.