Мадригал
К Антее
Роберт Геррик
Перевод Н. Рейнгольд
Свой единственный, но широко известный во всём мире роман «Вели мне жить», знаменитая американская поэтесса Хильда Дулитл (1886–1961) писала на протяжении всей своей жизни. Однако русский читатель, впервые открыв перевод «мадригала» (таково авторское определение жанра), с удивлением узнает героев, знакомых ему по много раз издававшейся у нас книге Ричарда Олдингтона «Смерть героя». То же время, те же события, судьба молодого поколения, получившего название «потерянного», но только — с иной, женской точки зрения.
О романе:
Мне посчастливилось видеть прекрасное вместе с X. Д. — это совершенно уникальный опыт. Человек бескомпромиссный и притом совершенно непредвзятый в вопросах искусства, она обладает гениальным даром вживания в предмет. Она всегда настроена на высокую волну и никогда не тратится на соображения низшего порядка, не ищет в шедеврах изъяна. Она ловит с полуслова, откликается так стремительно, сопереживает настроению художника с такой силой, что произведение искусства преображается на твоих глазах… Поэзия X. Д. — это выражение страстного созерцания красоты…
Ричард Олдингтон «Жить ради жизни» (1941 г.)
Самое поразительное качество поэзии X. Д. — её стихийность… Она воплощает собой гибкий, строптивый, феерический дух природы, для которого человеческое начало — лишь одна из ипостасей. Поэзия её сродни мировосприятию наших исконных предков-индейцев, нежели елизаветинских или викторианских поэтов… Привычка быть в тени уберегла X. Д. от вредной публичности, особенно на первом этапе творчества. Поэтому в её послужном списке нет раздела «Произведения ранних лет»: с самых первых шагов она заявила о себе как сложившийся зрелый поэт.
Хэрриет Монро «Поэты и их творчество» (1926 г.)
Я счастлив и горд тем, что мои скромные поэтические опусы снова стоят рядом с поэзией X. Д. — нашей благосклонной Музы, нашей путеводной звезды, вершины наших творческих порывов… Когда-то мы безоговорочно нарекли её этими званиями, и сегодня она соответствует им как никогда!
Форд Мэдокс Форд «Предисловие к Антологии имажизма» (1930 г.)
Мадригал
К Антее
Роберт Геррик
Перевод Н. Рейнгольд
I
О времена, о нравы! Да, уж времена! А нравы! Ни на что не похожее — их время — и притом плоть от плоти космоса, комикса, голгофы истории. Время вырвалось, подобно джину из бутылки, и с ним вместе вылетел стародавний дух романтизма и — пошёл гулять по свету. Петрушки пляшут с Иокастой и Филоктетом, атлеты, заполонив галерею Уффици или Питти, раскидываются кричащими голубыми силуэтами поверх галантных и дурацких поэтизмов в духе Сэра Филипа Сидни. Век измов. Век балета.
Нет, они не были классической труппой, так — кордебалет, с бору по сосенке. А по сути, — жертвы, — что обманутые, что обманщики. Обманутым, возможно, повезло больше — они таки обскакали самоуверенных, решительных ловкачей. Ускользнули, что ли. Ну да, поколение крикунов — вправду потерянное — это не их судьба. Тех-то, двадцати-тридцатилетних, многое связывало с прошлым, канувшим в Лету. Громкоговоритель они отвергли, полагаясь на то, что слово их когда-то отзовётся, и позднее голоса их не потонули в оглушительном вое сирен. И если Белла оказалась впереди, воплощая собой будущий модный тип героини кино или театра, то потому лишь, что тяга к саморазрушению проявилась в ней сильней, чем в тех, потерянных, а самим-то потерянным, тому потерянному поколению, она была чужда, — просто судьба у Беллы такая: быть обречённой на самоуничтожение. Вечный удел шлюхи из средневекового миракля, и в пару к ней — по контрасту — измождённая монашка-интеллектуалка Джулия из той же пьесы. Только Белла не шлюха, а Джулия — не святая. Как-то однажды Рейф Эштон сказал Джулии: «Будь моя воля, дал бы ей душу, а тебе — тело». Знаменательные слова! Сам того не ведая, Рейф задал себе непосильную задачу.
Какие они были? Экстраверты? Интроверты? Они не знали этих определений. Это не послевоенные интеллектуалы, которые, встретившись за чашкой чая или сидя в кафе в лондонском Сохо, начинали сыпать про Эдипов комплекс, — ни о Вайми, ни о Лоосе никто из них не вспоминал. Нет, то поколение навсегда осталось фронтовым — не потерянным поколением, а посеянным на поле брани, проклятым звёздами и оставленным, брошенным под ноги богу войны. Они не сдались, не сломались, но их контузило, они ранены, — они у последней черты.
Мотало их, конечно, здорово: они казались себе пешками в скандально известной игре, а по-житейски в вечном неустройстве, всё время на колёсах — то переезжают жить в коттедж за городом, то снимают комнату в Кенсингтоне, то две комнаты в Хемстеде, то поселяются в огромной гостиной в Блумсбери. У одной знакомой моих знакомых пустует дом — не хотите ли снять, Фредерик? Так запросто, словно он богач, сильный мира сего, вправе делать всё, что захочет, — то же самое предлагали ей, Джулии, Рейфу, да всем, кто встречался с матерью Беллы до того, как она продала свою парижскую квартиру. Знаете, у таких-то пустует коттедж, они могут его сдать, берите! — предлагали нам с Рейфом ещё до его отправки на фронт, в первую же минуту знакомства, в виде визитной карточки на серебряном блюде. Ещё бы, Фредерик — знаменитость. Знаменитостям многое прощается. Но не всё. Например, американцы — владельцы пустующего дома — ответили вежливым и твёрдым отказом. Как же так, ведь г-жа Фредерик — немка по национальности, не так ли? Ах да, конечно, они забыли упомянуть о том, что Эльза — немка. А раз забыли, вот вам, Джулия, Рейф и Морган, пощёчина от знакомых других хороших ваших знакомых: в другой раз не забывайте о том, что Эльза по национальности немка.
Забыть, не забыть, забыть, не забыть, забыть? — Белла пыталась забыть — она, не раздумывая, бросилась в любовный омут, как поступала меньшая (а может, большая?) часть уставших от войны женщин. «У меня полно было любовников, — говорила она, сидя на обитой ситцем старинной кушетке, — «предмете антиквариата», по выражению г-жи Амез. — Вы не возражаете, если я вам её оставлю?» — спрашивала она Джулию. — «Видите ли, я вынуждена хранить это старьё. Комната почти пустая, хорошо ещё, что её никто не берёт — очень холодная. Может, вам понравится? Г-н Левеки говорил, вы не против». Знакомьтесь: это г-жа Амез, фабианка ещё той первой волны, в 1914-м она уже казалась предметом антиквариата, а в 1917-м предстала в довоенном амплуа: отважной воинственной суфражисткой в коричневом вельветовом пиджаке. Росту в ней было два вершка — крохотная! Встанет, заложит руки в карманы своего жоржсандовского пиджачка — иногда она носила его с брюками. Встряхнёт золотистой копной вьющихся от природы волос — без укладки, а стильно: колечки на висках серебрятся, тонкая линия морщин подчёркивает разрез голубых глаз. Чётко выговаривает каждое слово, с неуловимым равнодушием аристократки — эдаким je ne sais quoi. «Не люблю дурнушек», — отвешивает, стряхивая пепел с янтарного мундштука.
Да, теперь о комнате. Собственно, комната — главное. Она как картина — или сцена? — в раме — с рампой? — занавесок: раздвинь «кулисы», и тебе откроется людская бойня на Куинз-сквер. С двух сторон карниза свешивались три ряда двойных портьер. Джулия сама их подшивала. За портьерами на оконных рамах, на тяжёлых железных болтах крепились двойные ставни — во время бомбёжек с воздуха ставни следовало закрывать. «Это из-за света, — объяснила г-жа Амез. — Мне-то всё равно, я застраховала квартиру. Но ставни, пожалуйста, закрывайте». Потом, дёрнув псевдо-сандовским плечиком, сказала в раздумьи: «А кстати, г-жа Эштон, может, всё-таки откажетесь от комнаты? У меня есть друг, влиятельный человек — я могла бы увезти вас из города». Увезти из города?
Они хотят увезти её за город, хотят спасти, но зачем?
Не нужно ей такого спасения. С ней явно что-то происходило. Три высоких — до потолка — балконных окна, три ряда двойных штор — справа и слева (сама подшивала) — как символический триптих, складень, готовый в любой момент явить людскую бойню на Куинз-сквер. Откуда ей было знать, что она в середине трилогии? Это сравнение просто не приходило ей в голову. Что-то происходит — это она знала. С ней. Со всеми. Идёт война.
Сдаться сейчас, после того, как она выдержала один год, второй, — третий пошёл, — и уехать, по настоянию одних, назад, в Америку, или укрыться, как советуют другие, за городом, — зачем? J’y suis.
Я есмь, я есмь, я есмь. Это моя комната. То, что случилось год назад и за год до того, — не более, чем след от круглой ножки бокала на полированной поверхности стола. След от кольца, — держится год, два от силы. Прошлый год уже стёрся, испарился — остался туманным воспоминанием о коттедже в Девоншире, об Иване Левеки, как он варил на керосинке картошку. Девон ей не понравился, а Фредерик уже звал их к себе, мол, почему они с Рейфом не едут в Корнуолл. Но Рейфу в Корнуолл не хотелось, он не желал, по его выражению, «якшаться с Фредериками». А, может, наоборот, ему хотелось с ними сойтись? Словно зная наперёд, как легко всё можно разрушить, он сопротивлялся, оттягивая конец, отчего тот становился неизбежным. Ведь не они вели игру — они были ведомыми: их загоняла в лузу молва; острые, посланные тайно отравленные стрелы пустых, ничего не значащих слов, вонзались глубоко и ранили нестерпимо больно. Их загоняли в тупик — а они ловчили.
Г-жа Рейф Эштон. Это я. Весёленькая комбинация. Им бы сложить свои пробы пера, как имена, в какой-то звёздный знак. Они и сложили, только не поэтическим двуголосием на манер Роберта Браунинга и Элизабет Баррет, а скорее дуэтом Петрушек Им обоим хотелось одного — остаться свободными, чтоб в любой момент сорваться с места, уединиться со своими книгами; у них были общие друзья. Они построили карточный домик из «Меркюр де Франс», отгородились от остального мира французскими романами в жёлтых переплётах, одами Пиндара на древнегреческом, которого не знали (она переводила отдельные слова со словарём, а он, при случае, мог щегольнуть каким-нибудь известным изречением), хрестоматией по древнегреческой литературе.
Им казалось, они в надёжном укрытии, но при первых же звуках воздушной тревоги их карточный домик рассыпался. Она поскользнулась на железной лестнице (ещё на хемстедской квартире) и сильно ушибла колено. Падая, она успела заметить кувыркающийся в сером небе предмет: он как-то странно заваливался набок, готовый вот-вот упасть. Такое затяжное падение. Потом пропал из виду, и зеваки стали расходиться. Над городом в сумеречном небе медленно проплыл левиафан, — казалось, своим китовым брюхом он задевает верхушки деревьев. Ушибленное колено ныло. Иссиня-чёрный кровоподтёк — так можно и ногу сломать. Внезапно её пронзила мысль, — она машинально следила за тем, как он наливает в таз тёплую воду, — или не мысль, а какое-то тошнотное чувство, — думать она не думала, всё плыло перед глазами, — что, окажись у неё на руках в ту минуту ребёнок, это падение на лестнице могло бы… Нет. Только не это. Она совсем недавно потеряла ребёнка. Но обречённости в ней не было. Его у неё отняли: дверь захлопнулась, она осталась внутри; чему суждено умереть, умерло. Но обречённой она себя не чувствовала. И он отодвинул таз с грязной водой, повторяя: «Бедняжка Джулия, бедная наша Джуди». И сразу всё стало на свои места, и я подумала, — не беда, что «Ларк» больше не сможет платить нам за переводы, и даже то, что они зарубили книжную серию Рейфа «Французский Парнас», — тоже не страшно, и бог с ним, с «Уикли», который теперь слился с каким-то пропагандистским органом. Главное, Рейф сказал, что всё это чепуха, — чем просиживать в конторе, уж лучше пойти добровольцем на фронт. А она не запричитала, не заголосила (хотя могла бы!). Господи, иди, иди, иди поскорей, иди.
Она его в себе похоронила до поры до времени, как хоронила многое другое, — «когда-то ведь война кончится» (никогда она не кончится!). Я не рассчитала силы: «Вот что я вам скажу, г-жа Эштон, у вас чудесное тело, — подумайте, вы потом пожалеете, что не оставили ребёнка». После, когда всё кончилось, она сняла комнату в Корф-Касл, — поближе к Рейфу (он уже служил). Их вот-вот должны были отправить на передовую, и как-то раз, вспомнила она, выходит он из ванной, перебросив через руку полотенце, а она смотрит и говорит ему: «С этим полотенцем, переброшенным через руку, как салфетка, ты похож на полового». Корф-Касл был уже после аборта, и всё между ними осталось, как прежде, если не считать провала в памяти, вроде чёрной дыры, зиявшей как пустота, пещера, полая глазница. Чёрная пелена никак не хотела рассеиваться.
Внешне ничего не изменилось. Только стало холоднее. Только — несмотря ни на что — я ждала, что ты вернёшься, и ты приходил, и старался быть нежным, но что толку? Её бил озноб при мысли о том, что ей предлагают жалкую подачку вместо прежнего богатства.
Будь рана открытой, она справилась бы. А тут — как совладать с готовой поглотить тебя пустотой?
«Прости» (будто слова ещё что-то значат), «прости, Джуди, если чем обидел».
Непросто изжить чувство страха, если попытаешься отрешиться от себя самого с помощью новейшей психотерапии. Возможно, знание даже вредит. Лучше не знать вовсе. Чем сильней провал в памяти, тем глубже чёрная дыра; чем бесформенней пелена мрака, тем ослепительней хлынет свет, тем ярче просияют звёзды, — надо только до этого залечить раны. Довольно для каждого дня. Но день этот ещё не наступил. И всё больше пугаясь, всё глубже уходя в своё чёрное «я» при встрече с Рейфом, она всё сильнее к нему привязывалась.
Наша квартира, наша комната, наша постель. Не нервничай, ты всё испортишь, — внушала она себе, и мысль эта её поддерживала, когда она лежала, сжавшись в комочек на краю постели. «Может, чайник вскипятить?»
Пусть не беспокоится — он всё приготовит сам. Как он мил! Какой он заботливый!
II
Он возвращался, как и прежде, ровно в ту минуту, — ни раньше, ни позже — когда на плитке закипал чайник. И она думала про себя: вот сейчас, на мгновение, всё прекрасно. И так будет всегда. Ловила себя на том, что вслушивается, точно приставив к уху морскую раковину, — к дальнему отзвуку далёкого эха. Во что именно она вслушивалась? Она, наверное, сказала бы, — в лёгкое гудение закипающего чайника, а на самом деле, она вслушивалась в отзвук его голоса, что, как в раковине прибой. Голос у него огрубел, голосовые связки окрепли, но обертоны остались — эхом. В него-то она и вслушивалась напряжённо; его-то и ловила ухом, — она и замуж вышла из-за голоса, и при смерти оказалась из-за него. В нём — корень её бегства, свободы, вдохновения.
Всё дело в его голосе. Неважно, связана его речь или нет с манерой выражения, — вслушивалась она в невысказанное словами, всё время ловя себя на мысли: «Как тихо! Наверное, сейчас три или четыре». Говори она вслух, она, возможно, заметила бы: «Лондон — это самое тихое место на земле, когда ночью в нём замирает жизнь». И добавила бы: «После воздушного налёта такая тишина, как на кладбище. Мы бредём среди камней, булыжников, — что ни камень, то надгробие, часть рухнувшей стены, кусок лепнины, чудом не упавший нам на голову». Впрочем, так она не думала и, уж конечно, не говорила, а если б даже и думала, то никогда не сказала бы: ведь он только что с фронта.
А завтра опять на передовую. Завтра, сегодня. Как водится, они заварят чай, в коробке под книжным шкафом на полке для обуви отыщут вместе несколько яиц. Закурят, и, наблюдая за тем, как начинает брезжить над спящим городом зимний рассвет, он скажет ей о том, о чём (видит Бог) лучше было бы помолчать. Будь он типичный англичанин, он никогда об этом не заговорил бы; но тогда разве она вышла б за него замуж? Когда она за него выходила, он был другим человеком. На это она и поймалась.
Она вслушивалась в шум раковины, в голос сидящего рядом мужчины, ухом ловя тот момент (она привстала на постели, опершись на точёный локоть), когда раздастся лёгкое гудение закипающего чайника.
— Ты вся дрожишь.
— Нет.
Был предрассветный, ведовской час — самое время для всякой чертовщины. Вот-вот что-то произойдёт — здесь, в комнате, где священный огонь — это горящее пламя газовой конфорки, а орудием божественного или дьявольского вмешательства служит чайник. Ей ли не знать симптомов приближающегося взрыва? — она выжата как лимон, гладкие пряди волос откинутые назад, открывают «и так чрезмерно высокий фламандский лоб» (выражение Пейтера), как он любил повторять, — точно что-то случится. Нет, бурного излияния чувств не произойдёт. Будет что-то другое, близкое, похожее, как схожи меж собой лёд, пар и вода, притом, что они три разных состояния одного и того же. Это произойдёт здесь. Сейчас. Они сами вызовут дух, и он… И он… «Хочешь сигарету?» «Что? Ах да, конечно» — Он шарит глазами по комнате, ища спичечный коробок, знакомым движением хлопает себя по карманам (сначала по карманам халата из верблюжьей шерсти, потом, не найдя, тянется к карману гимнастёрки цвета хаки). У неё сжалось сердце: вот оно, в них вселился какой-то бес. Что-то они вызвали, что-то между ними встало… «Ты вся дрожишь».
«Да нет, ничего, просто рука затекла, знаешь, бывает, когда отлежишь…». Резко поднявшись, она села на кровати, — на супружеском своём ложе, на смертном своём одре, на кресте, где ей суждено восстать.
Каждая следующая сигарета, если задуматься, — как звено единой цепи. Получается сплошное кольцо сигаретного дыма, если курить одну за одной. Вот и сейчас, они курили фимиам, отдавая дань ритуалу, — сегодня, завтра, вечером, поутру… А если задуматься, то дурман, который они вдыхали, этот высушенный измельчённый лист, — на самом деле растение с белым цветком. Выходит, символом табачных воскурений служит белый цвет, знак забвения, белый цветок? Не то чтоб она рисовала его в своём воображении, или мысленно уподобляла одно другому, — просто так само собой складывалось. Белое соцветие с острыми лепестками, наподобие лотоса, если угодно, — и обязательно белое. Этот образ выплывал на буддистский манер из глубин подсознания, как из прошлой жизни, если верить в мистику, — впрочем, ей совсем не хотелось отвлекаться от действительности. Пустое это.
Настоящее — вот главное. Вот он, зримый знак, начертанный в воздухе. Если вчитаться в его скрытый смысл, — всмотреться в складки гимнастёрки цвета хаки, небрежно брошенной на спинке кресла; в протёртую до паутинной власяницы ткань на сгибе рукава его халата из верблюжьей шерсти; приглядеться к жёстким волоскам верблюжьей шерсти на плетёном шнуре, которым он подвязывался, всё становится на свои места: он — Святой Антоний. Да, мученик. А она кто? Тоже святая? И кто же? Клара? Два отшельника, уединившиеся в келье, — то сойдутся, то разойдутся: ищут и находят один и тот же ответ в фимиаме, поднимающемся в предрассветный час к потолку холодной часовни девы Марии. Вот и найден ответ, — они нашли его в ночи, сидя в холодной гостиной в Блумсбери на Куинз-сквер, и произошло это под утро накануне его очередного отъезда во Францию.
— Кипит.
— Да, я слышу.
Хотела встать и — запуталась в пододеяльнике.
— Подожди, я сейчас.
— «Чёрт, не надо, я уже всё сделал сам». Она видела, как он одним ловким движением взболтал чаинки на донышке заварочного чайника, аккуратно смахнул их на край заранее разложенной на ковре газеты. Потом она слышала, как он ополаскивает чайник холодной водой, зайдя за ширму с испанским орнаментом, наливает немного кипятка из большого чайника. Снова ополаскивает. Отмеривает ложечкой заварку… Он что, распорядитель чайной церемонии? Он что, китаец? Или Аладдин с чайником вместо волшебной лампы? Очень может быть, только дальше этого сравнения её догадка не пошла, — дремотное состояние, в котором она пребывала, накрыло её волной, и она погрузилась в какое-то блаженное забытьё. Чудо! Словно во сне, она нащупала пальцами ног ковёр, лежавший голубым плотом перед их низкой двойной кроватью, и усилием воли заставила себя встать, проснуться. Опасность быть душевно раздавленной миновала. Прочь простыни, постель, прочь холодный склеп! Она ступила на пол, делая первый в своей жизни шаг, впервые встав во весь рост, без чьей-то помощи, точно она умерла и вдруг воскресла (дщерь, я имею нечто сказать тебе), — и, шагнув вперёд, встретилась лицом к лицу с творцом этого мгновенного состояния блаженства, — своим любовником, своим супругом. Так было всегда в подобные минуты. На мгновение она обрела рай.
И с ним то же самое. Только пусть он об этом не думает. Ему завтра ехать. Как завтра? Сегодня! Словно обжегшись, он отдёрнул пальцы от чайника.
Надо же, совсем забыл!
О чём ты? Она сосредоточенно думала о своём, тщательно выверяя каждый шаг, идя к столу, стряхивая с себя остатки блаженного сна, дремоты, наркоза. «Ах да, время», обронила рассеянно, взглянув на предмет, о котором он только что вспомнил: армейские наручные часы с кожаным ремешком, — он снял их вчера вечером и положил на стол. Круглый циферблат закрывала тонкая сетка — точно на часы вверх дном надели крохотную корзинку — или маску фехтовальщика. Арестовали время, взяли в полон. Из маленькой стальной пещерки доносилось весёлое тиканье.
— Надо же, тикают, — сказала она, чтоб не молчать. Другого раза она не переживёт, не пережить ей, нет, ни за что.
— Послушай, что это с ними?
— Ничего, — идут.
Она ещё раз заглянула за фехтовальную маску, высматривая спрятанную за ней птичью клетку, потом взяла часы в руки, потрясла. «Больше не идут».
— Как, не идут?
— Наверное, остановились, когда мы пили чай.
Она приложила часы к уху. Тик-так, тик-так — тихонько стрекотал часовой механизм. В комнате было очень тихо. Нагнувшись над столом, она различила, показалось ей, зов времени, тихий призыв: «Пора-пора». Видать, не спит сверчок, жив чертёнок, жив злой дух. Она специально сказала, что часы остановились за чаем.
— Пора — сядем, выпьем чаю.
— Чай пить никогда не поздно, — сказала она.
— Дай, вымою две чашки.
Стол был завален грязной посудой, вперемешку с опавшими лепестками роз. Накануне вечером они обедали в ресторане.
— Зачем мыть? У нас ведь нет ящура?
И всё-таки пошёл на кухоньку за испанской ширмой, ополоснул две чашки. Она так и не двинулась с места. Знала — лучше начать понемногу что-то делать, тогда быстрее придёшь в себя. Действуй! Подчёркнуто энергично, как на сцене, явно переигрывая, она скомандовала невидимому слуге: «Чулки, пожалуйста, — я озябла». Не снимая ночную рубашку, натянула чулки: интересно, будут держаться без пояса или нет? Сверху надела шерстяной свитер, набросила на плечи пальто, которое вчера вечером оставила на стуле рядом с книжным шкафом.
— Давай сварим яйца.
— Яйца?
— Да, надо ведь позавтракать. Хотя, конечно, времени нет.
Она подошла к столу, взглянула на злого тикающего щелкунчика, — впрочем, она и так знала, что показывают стрелки часов.
— Сейчас половина пятого, скоро пять. Что ж — позавтракаем?
Завтрак. Завтра. Что ж, устроим себе завтра.
— Вкрутую или пожарить? Может, омлет?
— Всё равно, лишь бы побыстрее. Я пока буду одеваться (она говорила, чтобы заполнить паузу), — мне нужно одеться. Я с тобой.
— Нет — не в этот раз, Антея.
Он звал её Антеей. Ещё — Жюли, Джуди, моя ласточка, лапушка. Антея. Он снова повторил это имя. Какое туманное выражение у него в глазах, подумала она, — на что он так смотрит? Пусть не глядит столь отрешённо, пусть не отвлекается, пусть запомнит эту комнату.
Нельзя ему мыслями устремляться к другому берегу, к Франции, витая над холодной стальной гладью.
— Каждая сигарета — эта вот… — она не договорила. Нет-нет, они слишком устали, вымотались, сейчас не до поцелуев, — не слушая, он целовал её в губы ещё и ещё.
— Вот нежный уголок, — повторял он, — и здесь, и здесь.
— Ты потушишь мне сигарету.
— Ну и пусть! Дай ещё здесь поцелую, — повторял он, обнимая её за плечи, — она чувствовала его пальцы сквозь пальто, сквозь шерстяной свитер, сквозь тонкую материю ночной рубашки.
— Вот тут и ещё тут, — не отпускал он её. Пытаясь сохранить равновесие, она вытянула в сторону руку с зажжённой сигаретой, словно зажав между пальцами горящий факел. За что-то ведь надо было держаться, вот она и держалась за искру, тлевшую на кончике ароматической палочки, как за точку опоры.
— Ну же, ещё…
Она, наконец, нашла в себе силы — не его оттолкнуть, а самой собраться с духом.
Было пять, скоро будет шесть, уже рассвело, на дворе белый день. «Ещё немного, ещё…» шептал он запальчиво, но всё с тем же отрешённым выражением лица, — будто огрубевшим за ночь, отдалившимся, уже чужим. Плечи такие знакомые — и против воли, её ладонь, свободная от сигареты (и, по его словам, похожая на резной дубовый лист), ложится погоном на его халат из верблюжьей шерсти, кстати, того же цвета хаки, что и гимнастёрка, которую он сейчас наденет. Вот и вся разница: гимнастёрка. Через минуту он соберётся, выйдет вон и — Вели мне жить иль умереть! Но в этой разнице — вся упоительная бездна, в ней всё дело. Чего проще — играй себе в барочную галантность или представляй себя карающей Электрой, если, конечно, в это веришь. В смерть? Никогда! Он хотел сказать ей и сказал: «Помни, если я не вернусь, или если что-то произойдёт (между нами), помни, всё это было и было навсегда». Навсегда? Навсегда — это очень долго.
Если он о привидении, то оно, конечно, не умерло. Привидения не умирают. В том и дело. С самого начала что-то между ними возникло — чувство, аура? Потом чувство это их уже не покидало. Так и осталось с ними, сначала на день, потом и в ночь. Вызванный ими дух, сотворённый гений, проходил сквозь стены, как луч прожектора. А по эту сторону всё оставалось на своих местах: быт, стол, стул, три высоких узких окна за двойными, синими шторами (сама подшивала) — до полу. За шторами — старые, викторианского образца, комнатные ставни на железных засовах. Засовы — на замках. С наружной стороны три окна представляли собой три запертые двери, забранные металлической решёткой балкона, выходившего на городскую площадь. Из комнаты вели три двери: в другие комнаты, куда-то ещё — куда именно, она не знала. Неинтересно.
Она больше всматривалась в саму комнату, подолгу задерживаясь взглядом на отдельных предметах: вот стол, с краю две чашки, на другом конце ещё полдюжины чашек, середина завалена бумагами, книгами, пепельницами. Видно, были гости. Она начала вспоминать, кто у них был сегодня, вчера, потом бросила: у них всегда около пяти полно народу. «Мы к Рейфу». «Ещё не вернулся». «Как только появится, дайте нам знать» — и так без конца, пока она не вытолкает их из комнаты к входной двери, украшенной старинным, в форме веера, окном в классическом стиле восемнадцатого века. Ну что ж, с этим, во всяком случае, покончено.
Она всегда знала, что он любит блестящую, весёлую компанию друзей. Бог с ней, с компанией. Не то чтоб она не любила гостей — нет, наоборот, она приглашала, поддерживала связи, пока он отсутствовал. Вопрос был в другом: сможет ли она и дальше это делать?
— Столько посуды…
— Не беспокойся, я всё вымою перед… перед уходом.
— Я не о том. Зачем нам столько… нас всего двое… ведь больше здесь ни души.
Нет, что ни говори, с гостями веселее. С хохотушкой Морган — ох уж эта Морган Лe Фе. С Иваном, — сейчас он в Петрограде. С юношей в коротком итальянском плаще. Кем он, кстати, представился? В последний раз сказал, что наполовину итальянец, едет в Рим. А Капитан Нед Трент, участник бурской войны, он же ирландский повстанец? И снова Морган. Никуда от неё не деться. «Как тебе сегодня понравилась Морган?» Давай не будем о ней. Почему каждый раз о Морган? А ведь это в её доме я встретила Рейфа.
Она так и не спросила, она вообще ни о чём не спрашивала. Не потому, что не могла или не хотела судачить о тех, кто приходил сюда на чашку чая, — просто знала, что уже поздно. Хотелось побыть вдвоём, наедине — возможно, в последний раз.
Впрочем, она немного лукавила; она знала, что вот уедет он, и она в любую минуту может остаться мысленно с ним наедине, когда захочет, — за чашкой чая, за сигаретой. Когда его нет рядом, она живёт полной жизнью. Возможно, он даже ближе к ней, когда его нет рядом. Но пока он с ней.
Ей нужно удержаться: она, как воздушный акробат под куполом цирка, идёт, проверяя каждый шаг, по туго натянутому канату, узенькой ленте, верёвке, тонкой пуповине, серебряной нити, что связывает их с прошлым. Да прошлое разлетелось к чертям собачьим! Воскликнете вы. Его уже в 1917-м как не бывало. Взорвали, уничтожили; от прежнего уклада ничего осталось, одни развалины — и те вдребезги. Всё кончено. Неправда! Реальность продолжает жить в душах тех, кто родился до августа 1914-го. В их душах. Тот предвоенный год они провели в Италии, потом почти целый год жили в Англии, как муж и жена. Целых два года вместе. Один год в Англии, после свадьбы, а до этого вместе, вдвоём, в Париже, Риме, на Капри, в Вероне, Венеции.
Не высказанные вслух слова как бы сцепляли города незримой нитью памяти, шёлковым шнурком, тонкой серебряной цепочкой, со светящейся изумрудной подвеской, — Венецией, этим чудом, ради которого, казалось ей сейчас, можно претерпеть страдания последних двух лет. Сначала 1914-й, потом 1915-й, потом она умерла — потеряла ребёнка. Провести три недели в жутком родильном доме, чтобы потом вернуться, как ни в чём не бывало, к Рейфу, — так не бывает! Она стала другим человеком. Разве могла она по-прежнему блаженно предаваться любви, как говорил Рейф, когда впереди ничего хорошего не маячило, и на будущее легло проклятие, произнесённое скрипучим голосом старшей акушерки: «Знаете, милочка, пока идёт война, вам лучше не рисковать, не заводить второго ребёнка». Попросту говоря, воздержись от супружеской жизни, не подпускай к себе мужа. А как воздержаться, если он для неё — всё: родина, семья, общение. Всё — понимаете? И розы на подушке, и радость встречи: «Дорогой, ты вернулся!»
Розы, говорите?
На столе стоял букет роз, он осыпался, — несколько лепестков лежали в чашках. Видно, у них перебывало много людей. Отчего же, она всегда готова поговорить об общих знакомых, о Морган, о том юноше в итальянском плаще, — извольте. Она явственно различила чётки — нанизанные на шнурок бусинки, в которых отражались крохотные города: она собрала их в горсть, и они стали похожи на символические храмы в складках папской ризы на триптихе. «Мы — фигуры на триптихе».
— Ты о чём, Жюли?
— Мне вспомнилась Италия…
— Проникни в душу и узри…
— Да-да…
— … навек запечатлённый образ, — загнусавил он, насмешливо елейным голосом, «И-т-а-л-и-и-и». Разве думал он, разве мог он предположить в ту минуту, насколько хрупка эта связь, как легко порвать тонкую, как паутинка, серебряную нить, — всю в воспоминаниях, как в капельках росы?
— Или же…
Господи, неужели она это сказала? Просто шепнула. Он тогда так расстроился, когда она процитировала: «Неистовые исчезнут навеки». «Ну уж, — поморщился Рейф Эштон, — переборщила».
Она продолжала перебирать свои вещи, нашла пояс с резинками. «Брось! Ты никуда не пойдёшь!» — сказал он ей, выхватывая у неё из рук кусок шёлковой материи с болтающимися резинками. Милая вещица, она сшила её специально, чтоб носить во время беременности, а резинки и пуговицы — очень удобные — срезала со старого пояса. «Ты никуда не пойдёшь в такую сырость», — сказал он, зашвыривая в дальний угол её шёлковый поясок с эластичными вставками и крепко пришитыми пуговицами, с застёжками на спине.
— Откуда ты знаешь, что на улице туман?
— Глупышка — посмотри в окно, видишь, какая темень!
— Между прочим, не темнее, чем было в то же самое время в прошлый раз. То есть вчера в шесть-семь утра…
— Вчера… вчера…
Спорить было бессмысленно. Она подобрала пояс. Ноги сделались ватными, и она присела на стульчик с прямой спинкой, по другую сторону книжного шкафа. Таких старинных стула с позолотой, элегантной обивкой из выцветшего шёлка и лакировкой, подёрнутой патиной, у них было два. Как и испанскую ширму, они получили их вместе с комнатой — так сказать, в придачу, — от хозяйки, г-жи Амез.
Половина их собственного скарба, перевезённого со старой квартиры в Хемстеде, пылилась в подвале в коробках, вместе с частью книг, кухонной утварью и сервизом. Кровать, впрочем, — их. Остальная мебель — она оглядела комнату, составляя в уме список вещей… Подняла глаза вверх: а он уже затягивает ремни на чемодане. Дальше рюкзак, — подтянул его, подтащил к кровати. Присел, полностью одетый, на край — чем не британский офицер на побывке? Затянул потуже узел на рюкзаке, потом вдруг начал его развязывать — будто что-то искал. Застегнул на руке ремешок с часами. Потом опять расстегнул. «Иди ко мне».
Она встала с уморительного позолоченного стульчика, чувствуя себя абсолютно лишней, — как несчастный ребёнок, которому не досталось места на празднике: все пятьдесят стульев или сто, что обычно берут напрокат для свадьбы, оказались заняты. Золочёный стул у неё за спиной превратился в пятьдесят золочёных карет, — она даже не оглянулась, не проверила, что сталось с другим стулом, в пару к этому, где она ещё вчера аккуратно сложила одежду Привычка с детства — ничего не поделаешь. А стулья всё разрастались у неё на глазах, вот уже и столы пошли громоздиться один на другой. Комната поплыла, как бывает во время воздушного налёта, правда, потолок остался на месте. Потом всё стихло — ни шороха. Значит, бомбёжки не будет. Она побрела через всю комнату, волоча за собой по полу пальто: свободной рукой пытаясь стянуть через голову тёплый свитер. Какое там! Он в два счёта сдёрнул с неё пуловер, вырвал из руки пальто и повалил её на кровать, забрасывая подушками, подтыкая простыни, укрывая, как ребёнка, серой накидкой.
Сел рядом с ней на кровать и снова стал копаться в рюкзаке:
— Я хочу, чтоб ты сохранила для меня кое-что. Очень дорогую для меня вещь. Обещай, что выполнишь.
— Да, — она сразу согласилась. — Конечно.
И тут он выкладывает поверх накидки, которой укрыл её, пачку писем.
— Что это?
— Я же говорю, очень дорогая для меня вещь — твои последние письма. Я чуть было не захватил их с собой на фронт.
— Я напишу тебе ещё.
— Да, знаю… ты будешь… будешь мне… писать…
Лица при этом не было видно — он склонился над рюкзаком. Она видела только его опущенные плечи, плечи британского офицера, как у манекена в витрине портного. Неизвестно, правда, выставляют ли лондонские портные манекены в военной форме? Кстати, сколько у него полосок на рукаве? Не много — ладонь (тыльной стороной вниз) заскользила по одеялу, чтобы дотронуться, и тут пальцы наткнулись на какой-то предмет, лежавший сверху на покрывале. Повернула руку ладонью вниз и нащупала металл.
— Это же твои часы. Ты забыл свои часы.
Держа их за расстёгнутый ремешок, она сбросила простыни и с обнажёнными плечами села на кровати. Он прав: холодно! Я должна его проводить. Вот он берёт фуражку. Пробегает пальцами по корешкам книг на полках. Поправляет козырёк. Поддерживает рюкзак на плечах, обводит глазами комнату…
— Ты забыл о них, — она протягивает ему раскрытую ладонь, на которой лежат часы.
Он берёт в руку ремешок. Садится рядом. Она расстёгивает рукав гимнастёрки цвета хаки с нашивкой, обнажает твёрдое мужское запястье, стараясь обхватить его пальчиками. Не хватает, — тогда она складывает пальцы браслетом, сжимает потуже. Просит у него ремешок:
— Можно, я сама тебе надену?
Он морщится, отмахивается от неё, смотрит на часы.
— Перебарщиваешь, — бросает через плечо. Он уже ей это говорил. — Плохо получается, Фриц, — обращается он к кому-то.
Потом берёт её кисть, примеряя ремешок.
— Великоват, — замечает, застёгивая на последнюю дырочку. Встаёт. Шарит на столе, хлопает себя по карману, достаёт нож и начинает протыкать в ремешке отверстие.
— Что случилось?
— Я же говорю, у тебя слишком тонкое запястье (продолжая при этом делать отверстие).
— Ты так испортишь ремешок!
— Ты уверена? — переспросил он, пряча от неё лицо. Рядом были его плечи — плечи британского офицера на побывке. Он уезжает. Постарайся не думать про его плечи… Он сгребает её руку в свою ладонь. — Да, — говорит задумчиво, — тонкие пальчики. Ни на что не годятся, только одно умеют — держать перо.
Целует каждый пальчик, да только к чему всё это? Не надо плакать. Никто и не плачет.
— Тебе пора. Я ведь собиралась тебя проводить, — подожди, ещё не поздно, я с тобой.
Вместо ответа, он туго стянул ремешок у неё на запястье, оттянул свободный конец, проверяя, чтобы стальной язычок плотно вошёл в новое отверстие.
— Всё, теперь крепко, — заключил он.
— Да, ты прав, — откликнулась она, беспомощно дёргая за ремешок, пытаясь сбросить армейские часы, с которыми ты воевал последний раз в Лоосе, правда, Ленц? Где это было? Где я? Ничего не вижу.
Он накрыл её руки ладонью. Ладонью — обе её руки.
— Мне они не нужны, чёрт возьми, — понимаешь? Я оставляю их тебе, чтоб ты хоть немного… — он не договорил. О чём это он? Она ничего не видела, — только грубый ворс гимнастёрки цвета хаки у самого подбородка. И пуговицы — она чувствовала, как они впиваются ей в шею, в грудь, — он слишком крепко её обнимал. Она молчала. Потом выдавила:
— Уходи, уходи, а то опоздаешь.
— Опоздаю, — повторил он, — ну и что, если опоздаю, чёрт побери!
— Не ругайся, не трать понапрасну слов.
— Пожалуйста, носи их ради меня, на счастье… Это такая малость, такая малость в сравнении…
Она рыдала в подушку. Слава Богу, не при нём. Внизу стукнула входная дверь — и глухо захлопнулась, точно снаружи висел густой туман, гасивший все звуки.
III
Почему он решил отдать мне свои часы? Они не остановились, продолжали тикать. Он очень осторожно закрыл за собой дверь, видно, не хотел, чтоб она знала, что он ушёл. Но она всё равно знала. Когда входная дверь захлопнулась, она поняла: он вышел. Ушёл. Так бывало раньше. Что же, и дальше так будет? Однажды в Корф-Касл она дала ему понять, что любовь сильнее смерти. А в действительности — так ли это? Пожалуй, да. Носит же она в себе смерть, и ничего — жива. Значит, она сильнее. А вот любовь… Всё произошло стремительно — за какой-нибудь год, два… Но разве два, три года — это мало? Напротив, много.
Много времени. Время. Оно всё тикает и тикает.
Теперь она знала, почему часы — живые: это из-за светящихся стрелок Хочешь, не хочешь, а проснёшься, когда у тебя перед глазами горят ярко-зелёные стрелочки; ведь верхний свет он, конечно, потушил, выходя из комнаты. Спрашивается, зачем? Оставить её одну, беспомощную, в постели с выключенным светом — спи, мол. От слёз у неё лицо пошло красными полосами. Полосами? Она вспомнила полоску у него на рукаве — первую, за храбрость. Он тогда прислал ей всё своё жалованье. А она отправила его обратно. Ей хватает пособия, которое родители присылают из Америки, — даже те деньги, которые она получает как жена боевого офицера, и те отправляет ему на фронт: пусть угостит других солдатиков (ему совсем недавно присвоили звание капитана) кофе или пивом — словом, тем, что найдётся в Богом забытых траншеях, под проливным дождём. Что, там всё время льёт?
Мысли её витали далеко. Душа воспрянула, воспарила; лёжа в постели, она чувствовала лёгкое головокруженье: свободна! Конечно, ей не о чем тужить. Зачем? В одиночестве она потихоньку придёт в себя, отдохнёт после последней его побывки, наберётся сил для следующей, если, конечно, следующая будет — если он вернётся. Он же смертник, столько раз умирал: уезжая, каждый раз шёл на верную гибель.
«Я не вернусь», — сказал последний раз. Но вернулся же! А сейчас? Сей час? Ах да, часы. Они всё тикают, стрекочут, — шепнула она себе. Помнишь Флоренцию, — как-то на май они купили там кузнечика в корзинке, а потом отпустили. У флорентийцев водится обычай — вплетать травинки в сувенирные корзиночки и сажать туда цикаду или кузнечика, — по его словам, это идёт от Феокрита. Они тоже отдали дань флорентийской забаве: купив корзинку, опрокинули её над охапкой ярких гвоздик при входе в кафе под полосатым навесом напротив купели, — то-то смеху было, когда увидели вконец обалдевшее насекомое на цветке! Вокруг стоял жуткий грохот, — рядом с их столиком заворачивали за угол трамваи. Всюду пестрели ярко-красные гвоздики, — он называл их «кровавыми гребешками». Ничего себе, гребешки! Кровавая тризна Кербера — вот что это такое!
Он дал ей часы напоследок, как будто они виделись в последний раз. И так всегда. Что ж, значит, так тому и быть. Против воли она вспомнила Морган и её дурацкие выходки, вроде той, когда она заснула на одной с ней кровати, — вот здесь, в своей малиновой сорочке. «Прошу только — дайте мне у вас остаться, я лягу на полу», умоляла Морган. И они пожалели её: «Ну, зачем же на полу? Рейф ляжет на раскладушке за ширмой — оставайтесь». Это было одно из числа многих неудобств, создаваемых Морган, — если она отправлялась вечером в гости, домой ночью она уже не возвращалась. Внушать ей, что так нельзя, что это извращение, было бесполезно: нужно знать Морган. В тот раз они её выручили, — утром вместе, втроём, позавтракали в этой комнате. А дальше? Что будет дальше? А дальше Морган будет спать в этой постели уже с ним, Что, ты этого ждёшь?
— Вы, конечно, скажете моему Стивену, что я провела ночь у вас, если он или кто-то ещё спросит, хорошо? Наверняка, никто не спросит, но всё-таки…
— Конечно, скажем, — успокоили они её.
Непривычный звук клаксонов новых такси, цоканье старых фиакров, резкий запах бензина. И опять гвоздики, только белые, крупными шапками, всё в каплях воды, — он поливал их из французской бутылки с дырочками, которую держал рядом с цветочным ящиком: trois sous la botte. Они сравнивали эти летние парижские гвоздики с весенними, флорентийскими. Те росли в низкой бочке, на самом пекле и, казалось, совсем не нуждались в прохладе навеса. Сидя за столиком кафе, они с Рейфом ели свежую малину, — часов не наблюдая, безотчётно следя за тем, как по площади передвигается тень от Duomo. Сейчас им в нос бил запах французского бензина, их смешили парижские киоски, уличные urinoirs, зазывавшие на каждом шагу: «Зайди — не пожалеешь». Он отшучивался: «Снаружи веселее». Париж! Асфальт плавился под ногами. Лувр, оказалось, был закрыт. Понедельник — выходной. И как они могли забыть? Вот жалость! Побрели по мосту в музей Клюни — там вдоль стен выставлены готические барельефы. Ей не хотелось копировать готику, зато в музее было прохладно, и они остались. Рисуя, заглядывали друг другу в альбомы: у него всё выходило мелко и дробно, у неё композиционно получалось лучше, только очертания размыты. У него, наоборот, — всё приземисто и слишком чётко. Они во всём дополняли друг друга — даже в эскизах. Он шутил: «Из нас двоих мог бы получиться художник».
Пошёл дождь, вода хлестала по высокому окну, как в театральной декорации. Всё и было сплошной декорацией. Корф не мог быть всамделишным. Стены давили, окна забил плотный туман; они совсем извелись в комнатушке наверху и решили, что им нужен глоток свежего воздуха. Вот тогда он и сказал, что уезжает во Францию. Как — во Францию? Ведь там под стоптанными, сбитыми каблуками плавится асфальт: «надо бы починить туфли». Они вернулись тогда в Иль-де-Франс и сели в тени на набережной; она раскрыла альбом и стала рисовать одну из головок, что украшают мост через Сену а он что-то писал на обороте конверта.
«Поцелуй меня, милочка, очень хочется сливочек», — подняв голову, пропел он развязно вслед барже, утюжившей Сену. Вода в реке была довольно чистая, — такие ли бывают городские реки! — на поверхности даже угадывалось небольшое течение: волна бежала по камешкам, увлекая за собой, с тихим плеском, пену, лодочный канат. Баржа скрылась из виду.
Ровно напротив, над противоположной стороной моста висел солнечный шар, — лучи слепили глаза, мешая рисовать. Она всего-то срисовывала каменный бюст, каких много в Париже, — обычно такие копии фавнов или сатиров, только гипсовые, используют в художественных студиях. Она упорно продолжала класть тени вокруг головы, зная, что это даёт ей ощущение времени, чувство перспективы и своего собственного положения в пространстве, — она прищурилась, как истый профессионал, измеряя на глазок ровную линию круга. Прикрытым глазом она, правда, с трудом различала натуру, зато ощущение пространства и собственного положения внутри круга было столь зримым, будто она вычертила окружность циркулем. Вокруг кипела жизнь.
— Жюли, что ты рисуешь?
— Да ничего особенного, так, интересный ракурс — то есть любопытная точка обзора…
— Я знаю, ты всегда начинаешь говорить уклончиво, когда наступает время пить чай. И что ты нашла в этой безликой копии с пустотой во взоре?.. — он не закончил фразу.
«Обзора — взора», — подумала она. Наверное, он подыскивает рифму для слова «взор» и не может найти. И не найдёт, заключила она, — мы столько раз играли в это слово: взор — обзор — зазор — дозор, из этого ничего не выжмешь, — либо меняй всю строчку, либо пиши скабрёзные стишки.
— А ты — ты пишешь пародию?
— «Ты всё возьмёшь, Галилеянин?» — насмешливо переспросил он. Потом уже всерьёз: — «Но этого ты не отнимешь». С этими словами он скомкал конверт с адресом и маркой и кинул, метясь в воду. Но бумажный кораблик, не долетев до воды, упал у её ног.
Она разгладила помятый листок «Пора плодоношенья и дождей», — прочитала на обороте конверта. «Но это же Шелли», — воскликнула, намеренно делая ошибку, почти наверняка зная, что он тут же её поправит: «Не Шелли, а Китс». Но он, против её ожиданий, промолчал.
Стараясь не смотреть на адрес отправителя на конверте, она спросила:
— Почему ты сам не пишешь стихи? Ну, почему, скажи?
— В такое-то пекло? — услышала она в ответ.
О чём он думал, когда писал о «поре дождей»?
О Лондоне?
— Да, кстати…, — сказала она вслух, прогоняя воспоминания, — она в тот момент мыла за ширмой посуду.
Не заглядывая в комнату, она знала, что последует. В задумчивости он оторвёт взгляд от страницы и переспросит: «Что? Что ты сказала?»
И тишина — в комнате пусто. Никого нет. Это её пугало больше всего. «Так не может продолжаться, у меня всё время люди — обязательно кто-то заметит», убеждала она себя. Почему он вдруг начал читать «Мадригалы»? Почему бросил? Ему нужна другая книга — какая же? Он точно не знает. Может, «Геспериды»? И спросить не у кого. Его нет. Здесь нет. Она одна — впрочем, это даже лучше.
Вот они, «Геспериды» — лежат рядом, зачем далеко ходить? Всё — стопку книг, его коллекцию трубок, табак в специальной коробочке — всё это она воспринимала сквозь чёткую призму запавших в душу образов. Перед глазами стояла цветущая апельсиновая ветка с плодами, — протяни руку и достанешь — и это было сильней, чем всё окружающее. Только почему он смотрит так отрешённо?
«А как ты думаешь — о чём ты думаешь?» Не откликается. Что же ей сделать, чтоб он проснулся? Хлопнуть в ладоши? Разбудить: «вставай, вставай!» Только ради чего ж ему просыпаться?
Часы сдавили кисть, приковали к груди, легли тяжестью на сердце. Они, как камень, тянут её вниз.
Лёжа под простынёй, она приподняла руку — рука упала плетью. Сжала холодные пальцы в кулак. Да, наручные часы приковали её к этому ложу: они — цепь, камень, скарабей.
Если подумать, не так уж часто она бывала счастлива. Она попыталась припомнить счастливые минуты, но почему-то ничего не приходило в голову, — вспомнилась только ночь (накануне?), когда он пробормотал бессвязно во сне: «Вот в чём дело», а потом что-то о лошадях, которые понесли или запутались в постромках, — разобрать было трудно, — что-то о ездоке, резко осадившем, о бедных лошадях. Может, это была игра? Но в тот момент, лёжа с ним рядом, вся озябшая, боясь пошевелиться, она думала: «Пусть продолжает, пусть выговорится», — она ведь не знала, во сне он это или наяву. Может, лучше сделать вид, что не слышит, обнять, как прежде? — мучилась она сомнениями. Она так и не узнала, притворялся он в ту ночь спящим или бредил. Неужели играл, — играл тем, что она с такой заботой сберегла: их очагом, теплом постели, неизменной верностью себе, им обоим? Нет, не мог он этим играть.
Красота есть правда, правда — это красота. Но что прекрасного в настоящем? Как знать, как знать… Два года, больше — теперь уже три — повсюду кричат о чести и жертвенности. Которую зиму сменяет ранняя весна, а время прокручивает одну и ту же ленту ужасов, — от этого немеешь и перестаёшь воспринимать расклеенные на улицах плакаты как всамделишные. Во всяком случае, на неё гораздо сильнее подействовало абстрактное изображение мук четвертованного святого угодника на картине фламандского художника в Лувре, чем натуралистическое описание не прекращающейся кровавой бойни, — видно, у них и впрямь атрофированы чувства, у неё так точно. Выходит, он прав, говоря: «Ты же ничего не чувствуешь».
Сейчас, наверное, семь или восемь утра, хотя нет, наверное, позже: не слышно топанья на лестничной площадке, — значит, девушки с военного завода, что живут наверху, уже отправились на работу. Похоже, и молочник уже приходил: сквозь сон она слышала, как звякнули бутылки о каменной порог их дома. Впрочем, она могла и ошибиться: она часто пропускает приход сынишки молочника, мужа Марты. Сам он, недавно сообщили, пропал без вести, — говорят, смыло волной с плота на переправе где-то в Месопотамии (Рейф называет сокращённо «Месоп»).
Уму не постижимо! Марта приходит, забирает бутылки с молоком, оставленные при входе, одну ставит возле её двери, другие разносит по этажам соседям-постояльцам. Очень может быть, что бутылка уже на месте, значит, пора вставать, а то ещё Марта пожалует к ней «прибираться», хотя в последнее время она их комнату обходит стороной, — господа сами «прибираются», вечно у них нет времени, да и гостей полно. Если ей всё же случится сегодня зайти, хуже нет: Марта будет плакаться ей в жилетку, рассказывать в сотый раз историю про мужа, который, как Робинзон Крузо, плыл по реке на плоту и вдруг… Месоп, Евфрат — прямо Библия какая-то! Да, пора вставать.
Она потянула за конец ремешка — не тут-то было. Часы были очень туго застёгнуты, маленький язычок плотно вошёл в отверстие, которое он совсем недавно проделал перочинным ножиком, взяв его со стола или достав из кармана, — она точно не помнит. Хотя нет, — он взял нож со стола. Она вспомнила, как блеснула в полумраке комнаты перламутровая ручка. У ножа два лезвия: одно пошире, с выемкой для ногтя, а другое тонкое и острое, как шило. Он, наверно, использовал второе.
Точно — на столе лежал открытый перочинный нож: она увидела торчавшее лезвие. Что же, он так и лежал открытым? Почему Рейф машинально не закрыл его, как это обычно делают?
В комнате было холодно, но дышалось трудно — от сигаретного дыма. Если подумать, они ещё совсем недавно вместе завтракали. Впрочем, пора вставать. Она поднесла часы к глазам, и в сереньком полумраке комнаты, — свет поникал только сверху, из-за занавесок, и ещё через щель в ставнях, ровно напротив кровати, — увидела зеленоватый циферблат в алюминиевой оправе. По зелёному фону двигались стрелки, показывая девятый час. Значит, работницы уже давно ушли на завод. Ах да, сегодня же воскресенье, — спохватилась она, — никто не работает, значит, и Марта, слава богу, не придёт.
Её бы воля, она бы не вставала: лоб и затылок были точно налиты холодным свинцом, и на губах ощущался привкус горечи. Видно, под утро она забылась тяжёлым сном, — ведь ночью они практически не спали. Но сон не принёс ей облегчения, — бывает такое состояние короткого тяжёлого, как сырая штукатурка, забытья: просто проваливаешься и всё. Она принюхалась: в комнате стоял палёный запах химикатов, — это от него у неё болел затылок и холодел лоб. Надо расслабиться, и тогда пары ядовитого газа и запах палёной шкуры сами выветрятся. Они у неё в лёгких, — она это только сейчас поняла, а пока Рейф был с ней, она в этом не признавалась, так, отмахивалась: мол, ничего особенного. Самый первый раз, целуя её, он вдохнул ей в лёгкие чуточку отравленного газа. Закашлялся, а она его «успокоила»: «Это от духоты, надо проветрить, у нас очень душно». «Слишком накурено», — согласился он.
Она подтянулась на локтях, спустила ноги с кровати. Встала на ковёр, не сразу нашла домашние туфли. Подошла к стулу, взяла его длиннющий халат из верблюжьей шерсти, завернулась в него, подпоясалась шнурком, чтоб полы не расходились, — стало теплее. Подойдя к окну со стороны книжного шкафа, открыла ставни, впуская утренний свет, — а то даже спичек не найти. Отыскала коробок, зажгла примус, налила из кувшина свежей воды в чайник слава богу, за водой ходить пока не надо! Привернула фитиль, делая пламя поменьше — зачем тратить дорогое топливо? Вымыла себе чашку.
Что-то хорошее обязательно случится — не может не произойти. Ну и что, что комната кажется чужой? Они так мало были здесь вместе, и всё равно даже сейчас, в это тревожное воскресное утро, в городе, пропахшем войной, городе… «плодоношенья и дождей», — чувствуется прежнее очарование. Что ж, так всё и было. Здесь я всё обрела, здесь у меня было всё. Зачем же они в один голос говорят, чтоб я возвращалась в Америку? Ведь именно здесь я нашла… я открыла… Взгляд упал на разбросанные по полу письма: видно упали, когда она резко вставала с постели. На конверте ни адреса, ни марки — только его имя. «Послушай, я много раз тебе объяснял: на фронтовые письма марки наклеивать не нужно — а ты каждый раз забываешь».
Фронтовые письма? Его фронтовой состав должен вот-вот отправиться, — на этот раз бог миловал: не придётся наблюдать весь этот ужас. Она столько встречала и провожала поезда, столько раз натыкалась на шеренги покалеченных солдат, возвращавшихся с фронта, столько раз задавала себе вопрос: а я что делаю? Что делаю я?.. Она собрала с полу письма и разложила их веером на столе, — не для того, чтобы перечитать (слишком тяжело), а чтобы сосчитать. Восемь, десять, двенадцать, четырнадцать… Надо сегодня же ему написать.
Так что же произошло? Да примерно то же, что получается, когда надеваешь платье, натягиваешь чулки, застёгиваешь пояс, закрепляешь чулки-паутинки резинками — по четыре на каждой ноге. Всё это проделывается машинально, безотчётно. Вот и сейчас, насладившись второй чашкой чая, она впала в состояние бессознательной расслабленности, даже неги — особенно после первой затяжки, после первой утренней сигареты, выкуренной после чая. Дитя привычки, она двигалась по комнате в такт заведённому ритму: вот пояс, вот чулки — то одно возьмёт в руки, то другое, будто танец танцует с лентами или мячом. Вот чайник, там спички, тут сигареты — кстати, в пачке осталось всего три штуки. Надо сходить достать ещё.
Она вытряхнула жалкую троицу на стол, и та легла, как карты, как судьба: я буду раскладывать эту триаду, подобно тому, как гадала по чаинкам на дне чашки, как всматривалась в случайный рисунок опавших лепестков роз, пытаясь постичь скрытое в них послание. А розы всё ещё свежи!.. Она чиркнула спичкой о коробок и задержала дыхание, ожидая расслабляющего действия никотина. Потом загасила её и аккуратно положила на край агатовой пепельницы поверх вчерашних окурков — следов вечернего сигаретного дебоша, заметив краешком глаза, что полоска света между приоткрытой ставней и оконной рамой сузилась и стала ещё рельефней. На фоне затемнённой комнаты, пропитавшейся запахом чайного листа, подвивших роз, свежего дыма утренней сигареты и кисловатым душком вчерашнего курева, эта светлая полоса выделялась, как дверная щель. Открою-ка я, пожалуй, окно, решила она.
С улицы в комнату проник сырой и затхлый (его любимое словечко) воздух, чем-то напомнивший ей недавние ночные воскурения. Выходит, к ней вернулись, вместе с глотком утреннего тумана, ими обоими сказанные слова? Она жадно дышала, будто питалась воздухом — кстати, что-то по этому поводу (про то, чтоб питаться воздухом) сказал Летт Барнс в тот самый первый его приезд в Лондон. Что-то про утиные яйца — да-да, он тогда ещё купил утиные яйца, польстившись на то, что они крупнее обычных, куриных, а всё, что больше по размеру, заметил он, кажется более значительным. Так вот, это была её первая встреча с поэтом. Он тогда поразил её, сказав, что если регулярно голодать или держать себя на голодном пайке, — так сказать, питаться воздухом — то по воздействию это сравнимо с опиумом.
— Не советую, — строго заключил поэт из Дакоты, становясь похожим на грозного Данте.
Что-то, видно, заставило его страдать, а ведь это ещё было до войны. Добавьте к «регулярному голоданию» расшатанные нервы и ежеминутно ощущаемую брутальность происходящего — и вы получите более тонкий, если можно так выразиться, химический состав, хотя, конечно, «тонким» назвать это состояние нельзя. Будто одурманенная, она балансировала на тонюсенькой проволоке, двигаясь на ощупь, вслепую. По крайней мере, в этом было полная ясность. Ощущение абсолютного покоя. Пустота в низу живота, в паху, словно повторяла причудливые, каплеобразные очертания жидкости в капсуле, которую глотаешь для улучшения пищеварения. Головокружительное очищение. Разве не к этому же стремились в храмах жрецы, греки в элевсинских мистериях? Разве не того же добивается йога, тибетская медицина? Разница только в одном: здесь состояние психической инициации не покидает тебя ни на минуту. И не видать этому конца.
Странно было бы потерять равновесие и упасть именно сейчас, когда она дошла до определённой точки. Так сказать, перелистнуть страницу, чувствуя, что чаша терпения переполнена. Нет, то время ещё не настало. И агатовая пепельница с окурками, оставшимися со вчерашнего вечера, и лежащая с краю спичка, — это не переполненная чаша. Ещё не пробил час. Ещё не вечер. Она снова попытается связать сегодняшнее со вчерашним, а если очень постарается и проявит чудеса хитрости и храбрости, — то и с завтрашним. Ещё не порвана нить времён. Ещё пока держится. Она по-прежнему живёт на краю, в подвешенном состоянии, точно связанная паутиной с тем, кто, высоко подняв воротник шинели, едет сейчас в поезде. Дремлет, привалившись в углу купе. Между ними протянута невидимая тонкая нить, — она одна и питает её, как пуповина. Так и он (по его словам) живёт только тем, что знает: она в Лондоне, она его ждёт, — живёт её письмами.
Дорогой Рейф,
Писать вроде не о чем — ведь ты только что уехал. Утром я встала, а на полу лежат письма. Я переложила их на стол. Но перечитывать не буду. Знаю: всё, что я хочу сказать тебе, я уже много раз сказала, и, если я увижу свои же слова на странице, то, может быть, не стану писать вовсе. Я сижу в твоём домашнем халате. Из третьего по счёту окна (если считать от книжного шкафа) падает свет, и поэтому не так темно: можно писать. Но вообще-то я предпочитаю писать с закрытыми глазами, — мысленно закрытыми, разумеется. Стоит их открыть, и тебе явится во всей неприглядности… словом, лучше не надо. Ты меня понимаешь. Я о том внутреннем взоре (Господи, помилуй нас, грешных!), что просыпается в блаженные минуты уединения.
Помнишь вордсвортовские нарциссы? {38} По-моему, они слишком холодны, в них столько гордыни — они не способны растрогать до слёз. Первые, ранние нарциссы — они же такие беззащитные… А мартовские ветры — вспомни-ка — совсем не шутка. А мартовские иды — помнишь?..
Страница исписана, начала другую. Я пишу ни о чём, но настроение, я знаю, передаётся. Он сам много раз говорил мне, и потом, ему нравится, когда я пишу об Италии…
Холод воспой, озябший туманный остров воспой, сладко-морозное жало каждой малой снежинки воспой, все упавшие в землю зёрна вкупе и порознь о воспой, и да грядёт новое время и да восстанет из пепла войны хаоса и груды железа пахаря доля и да явит могильный холм коралловый остов костей, коралловый остров побелевших на морозе костей…
С досады она порвала листок: это Шекспир навёл её на мысли об Англии, — отец твой спит на дне морском… кораллом кости станут.
Она снова взялась за письмо.
Я начала стихотворение, и, знаешь, что послужило толчком? Мысль о мартовских идах!
У меня это очень близко — стихи и письма к тебе. Только появится желание тебе написать, и я уже готова броситься вниз с пресловутой скалы. {40} Если на этот раз сложится что-то достойное машинописи, я пошлю тебе, и, пожалуйста, не забывай отправлять назад любые свои почеркушки на старых конвертах — я жду этих почтовых голубей! Или голубок? Меня всегда смущала в стихотворении {41} одна подробность: там голубь поёт! А голубь петь не умеет, поёт только голубка! Так почему об этом не сказать прямо? Он пасёт между лилиями. {42} Помнишь, каких безобразных жаб мы видели на пляже в Сирмионе? {43}
В каких-то ты сейчас краях? Где бродишь, подняв воротник шинели? Или тебе повезло, и ты устроился поудобнее, развязал рюкзак и уже достаёшь свою знаменитую трубку?
Да, нам следовало бы изойти слезами из-за столь скорого вашего отъезда, но у меня, признаться, сейчас так покойно и так хорошо на душе, — после утренней сигаретки да сесть за стихи! — что у меня и слёз-то нет. Возвращайся скорее.
Люблю, Антея.
IV
Всё рано или поздно кончается, — так пусть лучше оборвётся сразу! Зачем продолжать пытку? Она уже мысленно приготовилась к худшему, и не потому, что у неё были какие-то реальные основания для беспокойства, а потому, что она чувствовала, как внутренне сжалась, реагируя на малейшее движение извне, как пугалась, обижалась, что их отношения зашли в тупик, мучилась тем, как всё получилось и при этом совершенно не представляла себе, как вернуть его. Его слова «Я больше не приеду» возвели между ними глухую стену непонимания.
Возражать было бесполезно: он сразу выходил из себя. Нет, не похож он на молодого офицера на побывке — не таков Рейф. А раз не таков, пусть будет анти-Рейфом. И заключалось анти-начало во взгляде, в осанке, в резком движении, которым он сбрасывал с себя военную форму, и ещё — в повороте головы: смотришь, и видишь перед собой незнакомца, а ведь это муж мой, Рейф Эштон, за него я вышла замуж. Всё в нём чужое — язык, голос, — и комната сразу стала чужая с его появлением. Впрочем, его ли это вина? Он просто на глазах становился самим собой — и кто такая Джулия Эштон, чтоб это отрицать?
Джулия Эштон не слепая — видит, какие испытания выпали на его долю, и преуменьшать их тяжесть ни за что не стала бы. Чего стоит одна дорога — из Франции в Англию и обратно. Правда, теперь ему даже нравится мотаться туда-сюда: привык! Но я-то не могу служить Богу и Золотому Тельцу, не могу служить поэту и вальяжному пресытившемуся («каждую неделю завозят новую партию») молодому офицеру на побывке. Я люблю тебя, Рейф, но, пожалуйста, держись от меня поодаль, не приезжай, — и Бога ради, не подходи к полке, не снимай привычным движением книгу, а то я снова воображу, что вижу прежнего Рейфа, — прошу, отойди, не смущай мою душу.
Я ведь пощадила тебя — ты так и не узнал, что я пережила; почему же ты меня не щадишь? Я тог да ни о чём тебе не рассказала, да и не выразить словами ту боль, что я испытала в саду.
Не продолжай, не надо, — я всё равно не скажу о том, чему уже два, нет, больше, — сейчас на дворе конец лета, ранняя осень 1917-го, — два с половиной года. Дай, вспомню: приезжал ли ты с фронта между сегодняшней побывкой и предыдущей, — той, когда ты надел мне на руку свои часы? Сразу не вспомнить. Хотя, скорей всего, да, приезжал, были вечеринки, гуляли больше обычного, да и как иначе, ведь здесь Белла Картер, живёт уже целое лето, а сейчас на дворе ранняя осень, — да, точно, в прошлый твой приезд Белла была здесь несколько раз. Так, значит, ты всё-таки приезжал между той и нынешней побывками — тогда ты ещё не ушёл, опять читал «О нарциссы» и «Вели мне жить». Потом отъезд, а теперь — вот. Всё. Кончено.
На этот раз ты не прячешься, — так стоит ли продолжать страдать до кровавого пота в Саду? Я уже отстрадала — моя Голгофа уже позади. Пойми, не могу я повернуть время вспять, перешагнуть через собственный труп и снова мучиться до кровавого пота, — пусть теперь ты и стал самим собой. Решил махнуть на всё рукой, решил не раздваиваться, держаться одной линии поведения, быть молодым офицером, вальяжным и нагловатым? Что ж, пусть, так тому и быть. Не могу же я привязать поэта к тому, что было и прошло, — к любви, которой больше нет, и при этом пытаться самой жить? Не торчать же мне корягой у него на пути.
Ну и сели мы в лужу! Она взглянула в его сторону. Время года снова напомнило о себе тяжёлым букетом золотисто-охристых и тёмно-бордовых хризантем, стоявших на столе. То была пора… — да, пора плодоношенья. И не было символа красноречивее, чем статная фигура избалованного женщинами офицера на побывке, сбросившего с себя всё и расхаживавшего по комнате нагишом. Будучи от природы, как говорится, хорошо сложённым, он заматерел за время службы: голова, как у бронзовой скульптуры, ладно сидела на плечах, выделяясь золотистым пятном на фоне бледноватого торса, — он был немного грузен для греческой статуи, зато как нельзя более точно подходил под образцы периода позднего Рима.
Казалось, произошла ошибка: из зала классической скульптуры в Лувре или Британском Музее сбежала ожившая статуя периода позднего Рима, — она двигалась, говорила, чем-то смахивая на римского легионера с картинки из Книги Притчей Соломоновых в иллюстрированном издании Библии, которую она читала ребёнком, лёжа на полу в детской. Не то что б она пыталась увязать одно с другим. Она просто чувствовала: что-то дало трещину, стало рваться пополам. Вот уже и Белла завела старую песню: «ему трудно совмещать одно с другим», «ты поработила его душу». Страница до конца ещё не порвана, живая ткань всё ещё соединяет Рейфа с Джулией, наподобие сиамских близнецов. Слова «Белла — звезда, великолепная актриса» принадлежат не ему, их сказал кто-то чужой, не их круга: какой-то инопланетянин, человек из другого мира поделился с ней по-дружески своим мнением о том, что Белла — превосходная исполнительница, звезда.
Ну и пусть себе. Чему быть, того не миновать. Пусть только он, пусть только она, пусть они вдвоём вместе оставят её в покое — в конце концов, приличия требуют, чтобы они съехали с этой квартиры. А она сама? Она уважает приличия? Разве приличная жена допустит такое — такое… А если эта жена, остро ощущающая свою раздвоенность (нынче все жёны таковы), встречает близкого ей человека, а он говорит с ней отчуждённо, как посторонний, и потом бросает ей холодно: «Пока я не вернулся, я чувствовал, что живу. Я был уверен, что никто не тронет мои «Мадригалы». Но я ошибался: их переложили на другое место».
А когда начался воздушный налёт и книги попадали с перекосившихся полок, как в плохой пьесе, изображающей землетрясение, он начал пинать их, расшвыривая по комнате, как футболист, явно играя на публику, — и все собравшиеся у них на вечеринке гости, включая Беллу, дико хохотали, наблюдая за его игрой «в мяч».
А она, как хорошая жена, послушная, на глазах у всех стала подбирать с полу книги и ставить их обратно на полки, — ну и что, если один край вздыбился, как корма тонущего корабля? Потом пошла к окнам, задраила ставни и начала веником сгребать разбитое стекло. В это время другие распевали «Долгий-долгий путь» и спорили, кто пойдёт в паб на Теобальдс-роуд «разжиться» чем-нибудь. Вызвались двое Рейф с Беллой.
Сходили, поживились.
— Знаешь, — поделился он с ней после вечеринки, — она стала обнимать меня на площади.
— И что теперь? — Джулия услышала саму себя со стороны, будто играла в пьесе. — Я о том, что теперь будет? Что вы с ней собираетесь делать? — Лучше знать заранее. Впрочем, объяснять ничего было не надо — она знала наперёд.
Он ушёл, предоставив ей поднимать с полу книги, убирать разбитое стекло и прочие мелочи, что, по сути, уже не имело ровно никакого значения.
Как-то однажды Иван назвал её «сероглазой богиней». Потом обратился к ней с просьбой: «Сероглазая богиня, я получил письмо от Беллы Картер, она собралась уезжать из Парижа, — не окажете милость, не позаботитесь о ней? Мы с ней поженимся, когда я вернусь из Петрограда». Потом просьбы стали настойчивее: «Сероглазая богиня, вы — единственная женщина на свете, к кому я могу обратиться за помощью. Белла потеряла голову, — помогите! Жду, не дождусь, когда смогу вырваться из Петрограда, — тогда я сам о ней позабочусь». Выходит, Иван уехал, поручив ей Беллу, рассчитывая, что она будет следить за тем, чтоб Белла не скучала одна, не теряла головы — «разговорите её. Я знаю, вы ей поможете».
Кому — Бёлле Картер?
Ну да, впрочем, нет — я хочу сказать, это Белла должна мне помочь. Я больше так не могу. Никто её не заставлял бросаться Рейфу на шею в саду по пути домой из паба, что на Теобальдс-роуд, куда они забежали чем-нибудь «поживиться», — до сих пор осталась выпивка с той вечеринки, когда случился воздушный налёт, от которого книги попадали с полок и оконные рамы задрожали, и стекло осыпалось стеклярусом на пол, как на судне, когда штормит.
Это сейчас в комнате порядок. Оконные рамы опять на своих местах. Полки с книгами стоят прямо. Да и сами книги, расставленные без видимой связи, явно ждут, что их откроют и начнут читать, а не использовать с какой-то другой целью. По комнате расхаживает бронзовый римлянин эпохи Империи. Привычным жестом он запахивает халат из верблюжьей шерсти и, сам не понимая того, что, сделавшись на мгновение родным и близким, только усложняет дело, — так сказать, затягивает петлю, — сообщает: «Только, пожалуйста, меня в это не впутывайте, решайте вдвоём с Беллой». Да, это ей знакомо, она знает этот кивок в сторону камина, на котором сверху лежат трубки, — это Рейф Эштон, познакомьтесь, это муж мой.
Сопротивляться бесполезно — дело проиграно. Понимая это, она, тем не менее, продолжала отбиваться. Даже когда он сказал ей: «Я не вернусь, мне надо отвлечься», — даже тогда она не поверила. Это не Рейф. Рейф так не скажет. Хотя они больше не говорят, вторя друг другу, меж ними всё-таки ещё не лёг разделяющий меч. (Да и возможно ли такое?) Они по-прежнему одно целое: этот желанный гость, persona grata, в знакомом халате из верблюжьей шерсти, Святой Антоний в хламиде, опоясанный поверх чресел верёвкой, бронзовеющий римлянин эпохи императорского Рима, — единый в трёх лицах, он всё ещё часть её. Бредовая комбинация! Его внешняя холодность к Бёлле только усиливала чересполосицу их взаимоотношений, вносила ещё бОльшую пестроту в лоскутное одеяло настроений. Между ними возникла натянутость, неловкость; они перестали звать в гости друзей, задумывать маленькие пирушки. Но комната-то была всё та же. Ну повредили рамы, разбросали по полу книги, но дом-то прежний.
Ну и что с того, что Белла Картер живёт наверху в Ивановой спальне? У Беллы своя роль — она знает, когда выйти, когда уйти со сцены. Разве она виновата? Ничьей вины тут нет. А если и есть, то только самой Джулии: она упрямо цепляется за то, что разлетелось к чертям и уже не склеить. Так зачем продолжать? Того, что было два года, три года назад — Парижа, Лувра — этого больше нет. Картины в запасниках, галереи пусты. Скоро всё полетит в тартарары. Зачем делать вид, что жизнь когда-нибудь вернётся в прежнее русло? Зачем? Зачем обманываться, повторяя: «это моя комната, моя постель»? Ведь ты же знаешь, что ни комната, ни дом тебе не принадлежат, — уже давно ничто никому не принадлежит! Комната — это проходная, и мы в ней — залётные птицы, перелётные птицы: залетели, посидели, дальше полетели, крылышком махнули и разбили несколько хрустальных строк, повисших в воздухе после прочитанных вслух «Гесперид», — разве нет? Слова обрели форму, сложились в хрупкий, ясный и чёткий рисунок, подобно сеточке-забралу на циферблате подаренных им часов. Часы как были, так и остались, да вот время-то другое. Разлетелись вдребезги месяцы, дни. Прервалась связь. Больше она не обманывалась.
— Что это?
— О чём ты?
Она ждала от него слов в духе происходившего с ними кошмара. Она думала, он скажет: «Я иду наверх к Бёлле. Она меня ждёт. Белла — звезда сцены. Ей не надо ничего объяснять. Я пошёл к ней».
Вместо этого, она услышала: «Старик Рико? Какого чёрта? О чём он пишет?» — спрашивал он, потрясая конвертом.
— Прочитай, — ответила она.
«Дорогая Джулия!
Надо перестать убеждать себя в том, что эта проклятая война действительно существует. На самом деле, она не имеет никакого значения. Мы должны жить дальше — это главное. Я знаю, Рейф обязательно вернётся. В твоих озябших алтарях что-то есть, но вторая часть Орфея, да и первая тоже, мне не нравится. Лучше веди женскую партию. Откуда тебе знать, что чувствует Орфей? {47} Ты — женщина, эта твоя судьба, вот и веди женский голос, доставай до самых глубин своей Эвридики. Не надо двуголосья. Если продолжать…»
— Что продолжать? — спросил, не понимая, Рейф. — Какого это Орфея ты задумала писать для старика Рико?
Писать для старика Рико? «Вообще-то я не для Рико пишу». Но тут она слукавила — на самом деле, она писала Орфея для Рико. Перед ней стояло его бледное лицо, ахейская бородка, его пронзительно-голубые глаза на выжженном солнцем лице, — голова Орфея, отделённая от туловища. Он стоял перед ней, как живой, — живая голова на плечах. Никогда она не представляла его в виде римского бюста на картинке или бронзовой статуи легионера в холодном зале римской скульптуры периода поздних Помпей. Она не могла вообразить, чтоб Рико стал вырывать у неё из рук альбом с эскизами: «Дай сюда, я хочу кое-что написать», — и писал на последней странице стихи. Впрочем, то уже был не прежний Рейф, — тот, прежний, остался погребённым под толщей пепла, под коркой отвердевшей лавы, — его нужно было найти, откопать, вывести на свет. Авось, когда-нибудь ей это и удастся.
Даль непроглядная, — если смотреть с обитой красным бархатом кушетки, сидя лицом к Венере Милосской в Лувре {50} . Он сидел и смотрел, а сверху обрушивалась крыша, сея обломки, мусор и пыль; на пол падали книги, гремели пистолетные выстрелы, рвались вулканы, вскипала волна.
Он рылся на столе, ища что-то среди книг и бумаг.
— Где?
— Что — где?
— То, что ты написала для Рико?
— Я ничего для него не писала специально, — повторила она: она снова видела бледное лицо, горящие глаза, в ушах звучали слова из писем Рико: слова-фениксы, слова-змеи. Сами письма были обыкновенные, — ничего такого, что нельзя показать мужу за завтраком, — но вот слова: они обжигали, опаляли сосредоточенной в них верой.
— Не знаю, куда заложила, — продолжала она. — Может, послала в письме?
— Как — в письме?
— Так, очень просто — знаешь, садишься писать письмо…, — и тут она поняла: то, что было между ней и Рейфом, то, что она всегда ценила как подарок судьбы, животворящий пламень, — на самом деле было не заревом и солнечном шаром во всё небо, а всего лишь отсветом радуги, отражением её, отблеском отражения, бликом. Отблеском Рико.
— Вот это?
— Не знаю. По-моему, это черновики.
Раскололось слово, и разверзлась над нами чёрная земля, — помню взгляд твой, обращённый вспять, к аду. Как ни вперяй глаз, не вызвать, не вспомнить нависший над нами рок. Никакими судьбами — не смотри, не оглядывайся назад!
Иди. Счастливы сборщики винограда в полях, — не ведают они, что за урожай собирают, крепко вино земного не-бытия, веселит душу тяжёлым похмельем, накатит и отпустит, то ли умер, то ли жив, несчастный, потерянный, он всё равно кричит не смотри, не оглядывайся назад.
Иди вверх к полосе света.
— По-моему, сыро, — заметил Рейф Эштон.
— Я и не стремилась к отточенности. Это предварительные наброски. Помнишь, мы сидели под цветущими грушами на Капри, и я царапала в блокноте? Это то же самое, — автоматическое письмо. Если над этим посидеть, возможно, что-то и получится (на обороте конверта).
Чуткий охотник, — по твоему следу идёт судьба. Незнающий пощады рок, восемь бесславных фурий вот-вот настигнут тебя: знай, ты идёшь тропой ненависти. Не любви! И да откроются врата, и да войдёшь ты в верхний мир, — твой мир, мир солнца и света, и да обретёшь ты сияющую высоту, где золотая ветвь, сплетаясь с золотой ветвью, протягивает тебе свои плоды: вот они, сами просятся в руки. Не отрывай пальцы от струн, Орфей.
Не гляди — глянешь, станет последний взгляд первым. И да будет первый брошенный взгляд последним, ибо простёртая над тобой длань судьбы возжелает другую половину, ту часть твоего «Я», что в верхнем мире знает золото зерна, колосья пшеницы и овса, знает медь осенней листвы и позолоту сжатой полосы, не ведая о затерянном в жнивье тёмно-красном зёрнышке граната, что когда-то, на своё несчастье, попробовала Персефона {51} . Не дай мне испить эту чашу, — нет, дай я скажу тебе напоследок, на прощанье, навсегда. Иди, Орфей, не гляди назад.
— Многовато патетики, и, потом, мне не нравится твоё «не гляди назад». Вообще, отдаёт викторианством.
— Вообще всё это — я же тебе говорила: всё это я сохранила только ради оборотной стороны, ради чистой страницы. Чтоб можно было писать с другой стороны листа, — объяснила она.
— И потом, откуда взялись восемь фурий и, уж если на то пошло, — почему они бесславные? — заметил он. Нет, друг мой, фурии есть, их восемь, их легионы, и все бесславны. Но вслух она ничего не сказала. Пустое.
— Пустое это дело.
— Какое дело?
— Ну то, о чём я тебе только что сказала. Это всего лишь первые наброски.
Она не чувствовала, что нервы у неё натянуты и вот-вот лопнут, как струна. У неё не было ни малейшего желания встать в трагическую позу Королевы, и, глядя ему в лицо, протянуть величественным жестом руку, чтоб вырвать у него злосчастный листок. Муза смолкла. Чего добивается Рейф?
— Не понимаю, чего добивается Фредерик. Что старику Фредерико от тебя нужно?
Это было сказано с таким пренебрежением, будто она старый пакет из-под картошки, или кусок мешковины. А, может, она ошибается? Нет, так и есть. Судя по интонации, он был неприятно удивлён тем, что они с Рико пишут друг другу.
— Ничего странного, — кому он только не пишет! Можешь сам убедиться, — и куда я задевала его письма? Ах да, вот они, в этой пачке бумаг.
Разве? Нет их там. Они у неё в голове — пылающими знаками. Всё, что сказано словами и не сказано, всё, им написанное, — горит голубым пламенем, лижет огненными языками страницу.
— У него же полно идей, он не может не писать.
— Здесь цветы не растут — вот это мне нравится больше: «здесь цветы не растут». Зачем он это говорит?
— Дай сюда.
Он передал ей листок. Она узнала свой почерк — строчки, одна короче, другая длиннее, неровными молниями заполняют его. Молниеносная страница. Голубая молния. Это был удар молнии. Слова выдохнулись сами собой. Она чувствовала себя загнанной в мышеловку: вечно одна, в комнате, наполненной воспоминаниями. Она надеялась, в письме Рико ей удалось умолчать о приезде Рейфа, — последней их встрече, как теперь оказывается. Не сказала она Рико и о Бёлле, но он, видимо, сам догадался. Понял, что всё изменилось.
«Возвращайся к своим озябшим алтарям», — так он написал ей. Почему «озябшим»? Про себя она думала, что, надев маску холодности, она теперь как в броне, и происходящее между Рейфом и Беллой её мало волнует: скорей, это была просто игра, детская шалость — даже если что-то и случилось между ними в последний его приезд, это не значит, что случится опять («я, наверное, не вернусь»), «Здесь цветы не растут…» прочитала она на листке в голубую линеечку, вырванном из старой записной книжки.
«Здесь цветы не растут, как ни сладок запах, как ни глубок и переливчат цвет животворящего тимьяна, что ползёт по скале, уступ за уступом. Твоя скала высится выжженным солнцем, отдавая тепло вызревающему на склонах зерну. Задержись там, наверху, вдыхая аромат золотистых листьев тимьяна, упиваясь пряно-медвяным запахом трав, что стелются длинной косой в подшёрстке дёрна. Собери скорлупки треснувших каштанов, опавшие сучья вяза, сгреби в кучу лист бузины, похожий на крючковатый палец скелета, — жалкий прах недавнего летнего буйства. Подожги прошлогодний куст ежевики, а потом вспомни, какой на нём по весне рос цветок — на что он был похож? На цвет айвы? На розу? На яблоневый цвет? Всё завтрашнее сгорает в огне — и бузина, и цвет айвы, и виноградная лоза. Освободи узловатый стебель прошлогодней лозы, свей гирлянды из мёртвых ветвей и не бойся меня разбудить — ни взглядом, ни кивком головы, ни словом, ни духом не добраться тебе до моей пещеры. Здесь темно. А там, наверху, где ты, — свет. Только не касайся пальцами струн, твоя лира будет взывать ко мне, а ведь я — даже не дух, — тот хотя бы может передвигаться, — и не лунная нимфа, — так, мгновение в лунном свечении, когда луна превращается в месяц, и свет вдруг тускнеет. Не касайся лиры, прошлое не вороши».
— Ну вот это ещё куда ни шло, — сказал он, — если, конечно, сократить на три четверти да убрать клише.
— Послушай, — обратился он к ней, — всё ясно: я тебя люблю, мне просто хочется l’autre.
Что ж тут не понять? Яснее не скажешь. Это её комната — их комната. Следов вечеринок как не бывало; хризантемы в вазе стоят тёмно-рыжими лохматыми солнцами и пахнут лесом, а не цветами.
Нет, они не цветы, они — деревья, одетые в багрянец и золото.
У их супружества есть свой высокий смысл, — другое дело, что они о нём позабыли, разбазарили его. Но оно у них было. Это Фредерик виноват — он украл её душу. И Белла тоже хороша, — завладела его телом. Но всё равно, этого у них не отнять: они — единое целое, два ствола от одного корня, и даже сейчас, до сих пор, нуждаются друг в друге. Для неё это ясно как день.
Просто последнее время Рейфа будто подменили, но, в конце концов, что такого, если незнакомый офицер на побывке проводит полдня наверху в мансарде в маленькой спальне Ивана, уехавшего в Петроград и, так сказать, завещавшего свою комнату Бёлле на том основании, что был когда-то в неё влюблён и желал снова сойтись с ней по возвращении? С Иваном и Беллой всё было ясно. Но вот с Рейфом и Джулией…
Впрочем, Иван в Петрограде, а запершийся наверху с Беллой Рейф, — чужой. У него нет халата из верблюжьей шерсти точь-в-точь того же песочного цвета, что два цветка с золотой каймой, которые она нашла сегодня днём на столе, — они похожи на рисованные бумажные гирлянды с карнавала. Глупые простенькие цветы без запаха, — от таких ли они с Рейфом сходили с ума? — наглядно выражали чувство потери, которое он, наверное, испытывал каждый раз, приходя к ней после встречи с Беллой.
Всё предстало в другом свете, — резкие краски пропали. Всё было почти так же, как в первый раз, — словно он с Беллой обрёл полноту, а она чисто эмоционально и духовно состоялась благодаря Рико и его словам: «мы вместе уедем туда, где ангелы сходят на землю». Она не сказала Рейфу про то письмо. Как он тогда отозвался, — «отдаёт викторианством»? Да, она спрятала то его письмо, и ещё несколько, на дно кожаного футляра для драгоценностей, выложенного красным бархатом, который когда-то купила во Флоренции. Она хранила в нём свадебную фотографию матери, сделанную в 1880-м году: на ней стоит, положив по тогдашней моде руки на спинку стула, молодая дама, с высокой причёской, с приколотой на груди золотой брошью в виде миниатюрной стрелы, в платье с фижмами, переходящими в узкий рукав до локтя. Насквозь викторианская поза!
Да, он прав — она старомодна (как и её мать в своё время), пусть так, только пылающие письма Рико не были обыкновенными любовными посланиями, — по его собственному признанию, писал он ей их «из глубины бытия». А Белла — Белла просто сняла излишнюю чувственность Рейфа, и вот теперь, почти как в первый раз, — во всяком случае, впервые после операции в родильном доме, — она встречает его без страха. Можно сказать, Белла вернула ей Рейфа.
О Рико она не думала. Но раз он позвал её, независимо от того, насколько платонически можно истолковать его письма, значит есть некая незаполненная пустота. Конечно, она не нужна Рико — тот издёрган, расстроен и вообще любит Эльзу, свою великую королеву-пруссачку. Да, он любит Эльзу — сам говорил, хотя нет — не говорил. Как бы то ни было, на неё обновляюще подействовала их переписка — мгновенный душевный контакт. В последнем письме он написал ей: «Ты — сама жизнь в живом граде духа», и с тех пор они ещё не встречались (он живёт в Корнуолле). Сама жизнь? — это о ней. А вот Рейф Эштон, мой муж знакомьтесь.
Жена, муж. Эльза с Рико очень близки, а они с Рейфом сжигают друг друга, и кончится тем, что спалят друг друга дотла.
Джулия паразитирует на Рейфе, а Рико живёт за счёт Эльзы.
Но стоит только каждому из них ожить, получить подпитку от могучего тела своей половины, как оба они освобождаются от пут и встают вровень друг с другом. Она не думала о Рико. Однако, именно его письмо навело их на разговор о поэзии, это была их с Рейфом страсть.
У Беллы этого и близко нет. Даже если Рейф и пишет Бёлле стихи, между ними нет ничего общего. А к ней Рейфа привела как раз поэзия. И вот теперь она же возвращает его ей.
Он спит. Ей слышно его ровное дыхание. Она лежит с краю, и ей будет легко встать, не нарушив его сон. Она выпрастывается из-под одеяла, встаёт. Нащупывает спички и свечку, которые держит наготове возле кровати, на случай воздушной тревоги, или внезапного зова духа — именно духа, а не души, — звучащего набатом в голове: «Вели мне жить, и я пребуду…» Бывало, ей чудилось, кто-то зовёт её (не Рико ли в далёком Корнуолле?), и тогда она вскакивала посреди ночи, чиркала спичкой, зажигала свечу и, склонясь над листком на подушке, исписывала карандашом страницу — точнее, записывала, будто ей кто диктовал. Наутро переписанное стихотворение отсылалось Рико — Рейфу она так ничего и не послала. Ещё тоненькую пачку отпечатанных на машинке законченных стихотворений она засунула в небольшое углубление на второй полке справа за книгами, — там стояли книги на французском, и расстояния между полкой и верхним рядом жёлтых томиков «Меркюр де Франс» как раз хватало, чтобы просунуть руку и нащупать маленькую нишу. Это был её тайник, её тайна, в которой она боялась признаться даже самой себе.
… Она ставит на стол зажжённую свечу. Прислушивается: Рейф Эштон спит.
V
Босой ногой ступила на половицу между книжным шкафом и ковриком: холодно! Пробежала пальцами по корешкам, нащупывая сначала один, потом второй томик «Меркюр де Франс». Вернулась к столу, сунула ноги в тапочки — очень уж холодный пол. На мгновение всё преобразилось: рождественская ночь, букет хризантем на столе топорщится, как ёлочка, зажжённая свеча плавает в шарообразном ореоле. В рассеянном свете ночника видны следы ночных бдений — небрежно сложенная стопка книг да пепельницы. «Пошли к чёрту весь этот быт», — написал ей Рико. А что он знает про её быт?
Этот сноп колосьев — стопка исписанных листков со стихами — что это как ни попытка примирить истинную суть с убогой действительностью? Хотя, конечно, стихи — абстракция. Забудем о них на минуту. Сейчас самое главное — это Рейф. Их деревце с огромными шарами — золотыми, багряными, рыжими, — чем не спелые, сочные плоды? Рико и не догадывается о том, что в центре её, как он выразился, «быта» росло это Дерево. Пора плодоношенья — именно так — и дождей: вот что такое её «быт». Она всмотрелась в огромный жёлтый шар, освещённый пламенем свечи: он расплывался перед её влажным взором. Это не цветок — это апельсин на ветке, это ёлка, украшенная святочными яблоками и апельсинами. Это рождественские шары озаряет свеча.
Что-то такое они с Рейфом создали — что-то родилось из их общего горького упрямства, из общей привычки без обиняков делиться друг с другом абсолютно всем.
Да, конечно, лучше было бы знать, что они с Беллой затеяли там, наверху, в её спальне. Но что ей до того? Что ей до Рико с его идеями космоса, родства по крови, твёрдыми понятиями пола, мужчины и женщины в глубинном их значении? Всё это ей чуждо. Настроение, состояние, в котором она пребывает, вообще лишено эротики, а, может, наоборот, насквозь эротично: это состояние ребёнка, это райское блаженство. В раю нет ни брака, ни домостроя. Они ведь с Рейфом всегда были бездомными: их дом — это они сами. Так что теория Рико о том, что мужчина сам по себе, а женщина сама по себе, неверна, трещит по швам. Сам Рико полагает себя вправе описывать подноготную женщины, докапываться до глубин женской души, но стоит только ей попробовать проделать то же самое с мужской половиной, с Орфеем в её поэме об Орфее и Эвридике, как он моментально огрызается: «Держись женского взгляда на вещи, нет ничего лучше женской интуиции». Насчёт женской интуиции он, конечно, прав. Однако, если он вправе с таким дьявольским искусством проникать в женское сердце, то почему ей заказан этот путь с мужчинами? Рейфа же она разгадала, поняла, что он по-настоящему её любит, — просто ему хочется l’autre.
Найти l’autre можно на панели, или l’autre скучает одна наверху — может быть, даже в эту самую минуту ждёт, что он поднимется к ней в спальню. Всё так запутано! Хотя нет: и это не важно. А важно другое: горящая свеча, ровный круг света, геометрически правильный, как циферблат у часов, как сами часы, что он застегнул на её запястье в позапрошлый или позапозапрошлый свой приезд, в конце зимы или ранней весной — не помню, а сейчас уже осень, и войне скоро конец.
Не будет конца войне. Встань, выпрямись, положи обе книги на стол, — видишь, Рейф проснулся, сейчас спросит, почему не спишь.
«Мне просто понадобились кое-какие книги», — сказала она, хотя никто не заставлял её объясняться. Она стояла перед ним, прижав к ночной рубашке два жёлтых томика в бумажном переплёте, — ни дать ни взять дитя с рождественским подарком, обнаруженным поутру.
— Так что же там такое насчёт тебя и старины Рико?
— Да так, ничего, то есть я тебе говорила…, — и это притом, что ничего она ему не говорила. Она кладёт на стол книги в жёлтом переплёте; от этого соседства желтизна других предметов приобретает разные оттенки: золотистый цвет шарообразных хризантем — один тон, конусообразный столбик жёлтого пламени свечи — другой, ореол пламени — третий. Само пламя бледнее остального. Его верхняя точка была вровень с краем постели. Получалось законченное живописное полотно. И этой картиной, местами прописанной, местами данной эскизно, как на стене в Scuolo di San Rocco в Венеции, — были они сами. Поверхность слегка затуманилась, потемнела, покрылась патиной, как на музейных экспонатах. В ней не было ничего от аттической резкости холодного мрамора, от чеканной твёрдости римской бронзы позднего периода. Картина как картина, — спокойная, естественная, со своей мизансценой и при этом всамделишная.
Самой ей казалось, что она играет какую-то роль, повторяя затвержено: «Поступай так, как считаешь нужным», «это дело Беллы», «проявляйте осторожность, мне-то всё равно, а вот г-жа Амез может потребовать, чтоб мы съехали». В последнее время её задевали разные мелочи. Так, она поймала себя на мысли, что вместо обиды на то, что они уединяются вдвоём, она говорит про себя: «Ну, теперь-то, когда они вместе, они будут вести себя благоразумнее, чем в прошлый раз, когда, вернувшись домой поздно ночью, начали шуметь на лестнице». Словом, жуткое было время, хуже и не вспомнить, — это уж потом всё прошло, отболело и потеряло всякий смысл.
Её не столько огорчало то, что он часами сидит у своей пассии, тратя драгоценное время, сколько другое: накануне они с Беллой вернулись заполночь, она беспокоилась, не ложилась спать и специально оставила дверь чуть-чуть приоткрытой, а он к ней не заглянул. Вот эта малость: не зайти, не пожелать ей спокойной ночи, — её просто доконала: значит, решила она, он ей не доверяет, а, может, не доверяет самому себе, если только, конечно, тут не вмешалась Белла. Она могла просто затащить его наверх, без лишних разговоров, но в таком случае это ещё хуже — он перестал сопротивляться. Порвалась последняя ниточка, соединявшая её с ним: больше рваться уже нечему, констатировала она про себя.
А сегодня днём нашла на своём столе букетик цветов, и горечи как не бывало: цветы непостижимым образом расцвели, в комнате запахло лесом, чистым воздухом, свежевыпавшим снегом, как на той картинке из детской книжки про девочку со спичками, где она держит в руке последнюю спичку. Вот так и у неё: последняя свеча как последняя спичка, как последняя капля. Впрочем, и это прошло: вчера ночью, позавчера — Господи, целая вечность, за это время столько воды утекло! Есть только этот миг, и нет ей никакого дела ни до Беллы, ни до Морган Ле Фе, ни до гостей.
— Скажи же мне, Джулия…
Сказать? Что сказать? Она жива, это главное: откинувшись на стуле в полутёмном круге, отбрасываемом свечой, она купалась, как бабочка, в медовых лучах золотистого света. Жива! Она пересела на краешек постели.
— Ты никогда не была со мной до конца откровенна, и знаешь почему? Потому что первым в твоей жизни был Летт Барнс.
«А в твоём — Морган», — вертелось у неё на языке, но она сдержалась: не хотелось портить картину семейной идиллии, сродни той, что украшает наружную стену скуола ди Сан Рокко в Венеции. Впрочем, это не меняет дела: Морган как была, так и осталась. Но и это не важно. Ей действительно не хотелось нарушать медоточивую тишину, воцарившуюся благодаря свече, — высокой тонкой порфире, — что горела на столе: не чета давешнему огарку, который она зажгла (когда это было? — прошлой ночью, не так ли?), поджидая, когда они вернутся и он заглянет к ней в комнату (она специально оставила открытой щёлочку) и скажет «Спокойной ночи!», а потом уж пойдёт наверх к Белле.
— Я уже не помню Летта Барнса, и вообще, — выдавила она, — я никогда не была с ним близка.
— А с кем ты вообще была близка?
— Сегодня, — сказала она, — с тобой.
— Неужели? А мне кажется, что ты всегда ускользаешь, думая о чём-то своём, — впрочем, я не знаю, о чём ты думаешь.
— Разве кому-то дано знать, о чём думает другой?
— Ну, это как сказать. Например, с Беллой я всегда знаю…
Ну, зачем он так? Зачем? Зачем надо в миг блаженства вспоминать о Бёлле? Хотя на самом деле, он не о Бёлле думает, а о Рико. Хорошо, скажи ему про Рико.
— Всё началось — не знаю как. То есть, никак это не началось. Просто он единственный из всех понял моё состояние, когда мне было плохо — ну словом, когда я заболела. Я знаю, это было давно. Ну, так вот, он единственный понял…
— Мы все тогда тебе сочувствовали.
Хорошо, пусть он так думает. Но она-то знает, как было на самом деле. Никто ничего не понял, — один Рико догадался.
— Он заходил к нам несколько раз — ещё когда мы жили в Хемстеде. Тебя не было дома. Однажды он сидел и смотрел, как я чищу яблоки и кладу их в глиняную чашку — помнишь, мы купили такие в Испании? Они у нас так и лежат не распакованные в подвале. Кстати, надо бы принести парочку, — заметила она.
— И это всё?
— Да, всё. Ещё он сказал, что мои греческие вариации нравятся ему больше, чем Гилберта Марри. Что я пишу резко и остро — впрочем, он это говорил при всех. Да, ещё он послал мне картонную коробку с рассадой лука-порея, который вырастил у себя на грядке в Корнуолле в прошлом году, и несколько анемонов. Надо же, в картонной коробке, — заметила она.
— Ты ничего не говорила мне про анемоны и лук-порей, — сказал он.
— Разве? Видно, просто забыла. Он ведь мне прислал рукопись своего последнего романа — по-моему, я тебе о нём писала: такой длинный, запутанный. Потом я получила от него письмо — подожди, когда оно пришло? Тебя не было, ты уехал, я осталась одна — прошлой весной? Нет, это было в Корф-Касл — да, точно, он написал мне: «мы уедем туда, где ангелы сходят на землю». Вот оно: ангелы сошли на землю.
— Уедем? Он так и написал: «уедем»?
— Ну, не буквально уедем — ты же его знаешь. Он всем так говорит. Он не мне одной написал, я уверена. Хотя — кто знает? Может, только мне. Я не знаю, почему он так написал.
— А ты? Ты о чём ему писала?
— Не помню. Ах да, я послала ему свои стихи. После этого мы стали часто писать друг другу. Ты же сам говорил — «пиши». И он тоже сказал, что мне нужно продолжать писать…
— Да, конечно, — отозвался Рейф Эштон, — ты должна продолжать писать.
Сон как рукой сняло — он вскочил с постели, запахнул поглубже халат из верблюжьей шерсти, подпоясался потуже. Встал перед ней молодцом — её Рейф, её Антоний! Так вот какой подарок ждал её под рождественской ёлкой (где ангелы сходят на землю). Так вот кто велит мне жить, и я буду жить, — буду — буду…
Решено. За какую-то минуту он повзрослел на несколько лет. Она взглянула на него — и не узнала: перед ней стоял зрелый муж, не мальчик, взрослый мужчина, чувствующий за собой ответственность, способный, наконец, принять решение вместо того, чтобы в очередной раз перекладывать заботу на чужие плечи, открещиваясь: «Я не вернусь, я не могу сейчас это обсуждать, хотя бы сегодня оставь меня в покое, ты знаешь, как всё ужасно, мне завтра возвращаться в полк». В первый раз за всё это время он на что-то решился.
— Если я не вернусь, — услышала она те же слова, только сказаны они были совсем другим тоном, — или если я вернусь… Послушай, ты любишь Фредерика?
Люблю ли я Рико? Люблю ли я Фредерико? Старину Рико?
— Нет, об этом нет и речи. Он вдохновляет, он питает ум. Берёт — и возвращает.
— А я — разве я не возвращал?
— О да, — сполна. Хотя нет, — не сполна. Никто никому ничего не даёт сполна. По-моему, ты забыл о Морган.
— Я всегда думал, что тебе нравится Фе — она, во всяком случае, от тебя в восторге.
— Да, вот и Рико говорит то же самое. Помню, он сказал мне: «Похоже, тебя очень ценит Морган Ле Фе». Ну что же, Морган…
Признаться, вот уж о ком ей меньше всего хотелось сейчас говорить.
Она никогда не решилась бы сказать Рейфу, что именно с этой особы всё и началось: это Морган взяла привычку приходить к ним не спросясь, оставаться на ночь, бросаться в избытке чувств Рейфу на шею. Белла поступает точно так же, но она, злодейка, по крайней мере, не хитрит, делает всё в открытую, а Морган юлит и лукавит, вообще непонятно, чего она хочет, чуть не в любви мне объясняется. С Беллой же всё ясно. Она меня сразу вычеркнула — я не в счёт. Её принцип «всё или ничего» не оставляет никаких сомнений, тебе чётко дают понять, как обстоит дело. Во всяком случае, когда он наверху у Беллы, ты можешь быть уверена… — а вот когда он с Морган… Впрочем, не будем о Морган.
Её вкрадчивая манера заставила Джулию ощутить вязкость опутавших её, словно паутиной, изощрённых любовных переживаний и стряхнуть их с себя, как наваждение, как сон. «По-моему, иметь любовницу — это так чудесно», — когда, при каких обстоятельствах услышала она эти откровения от Морган? Нравятся тебе женщины, — пожалуйста, люби женщин, но не используй их, а ведь Морган своих подруг именно использовала, — так, во всяком случае, казалось Джулии. Она пользовалась ими, чтобы лишний раз пощекотать себе нервы; испытать непривычное возбуждение, на самом деле не отдавая отчёта в своих намерениях, стремясь накрыть всех подряд волной своих длинных распущенных белокурых волос, занавеситься crêpe de chine, окутать ароматом «Миль флёр», — Джулия уловила запах этих духов на рукаве Рейфа, когда Беллы и близко не было. К этим «атакам» Джулия относилась спокойно: она часто видела, как Морган висла у Рейфа на шее, повторяя: «Милый, как жаль, что меня по-настоящему волнуют только женщины».
— А причём здесь вообще Морган?
— Да ни при чём, — отозвалась Джулия, и тут только вспомнила, что это Морган первая ей сообщила: «Знаешь, а ты нравишься Рико».
Вначале всё шло нормально. И только постепенно, по мере того как всё ближе и ближе подбиралась война, поглощая тебя всю, без остатка, она осознала, как напряглась до предела, грозя порваться, нить, связующая душу и тело. Ей стало страшно, она попыталась настроиться на другую волну — ту, где она могла хранить в себе образ. И получилось так, что образ этот, талисман, воплотился в Рико. Да, верно, она любила его, только любовь эта существовала в другом измерении, помимо тела, — в мыслях, в мечтах: как там у Рико в письме? — «ты в плену собственных грёз».
Но сейчас она не грезила — перед ней стояла суровая действительность.
— Ты спрашиваешь, люблю ли я Рико? Да. То есть нет. Как так? Очень просто. Ты ведь знаешь, — я ждала именно тебя. Ты теперь, правда, стал другим. Давай не будем об этом. Не сейчас.
А ему хотелось выговориться. Она же ушла в свои мысли: её вспомнилось, что в тогдашних её грёзах жил и Рейф Эштон. И вот сейчас всё сошлось: грёза и реальность слились воедино. А он всё продолжал говорить. Он говорил языком, понятным им двоим, только в нынешних его словах чувствовалась какая-то цель — он не просто заполнял паузу.
— Закуришь? — Он глазами поискал спички. Как это знакомо! Даже сигареты те же самые, — она впервые попробовала их в Италии, в их первую поездку вдвоём.
— Нет, спасибо. Не хочется.
— Нет так нет, — ответил он. — Давай я заварю чай. Что сидеть и дрожать от холода? Завтра мне уезжать.
И так каждый раз: завтра, завтра, завтра. Всё та же комната, та же картина, всё так же они сидят вдвоём и пьют чай. Так было и в последний раз.
В последний или первый? Вот Белла — та никогда не сомневается: в ней есть набившие оскомину прямота, твёрдость, жёсткость. Для неё заниматься любовью — такое же дело, как всё остальное. Без глупостей. Она любила повторять: «Вот в прежние времена — и нынешние-то уже позавчерашний снег, Белла! — мужчины приглашали нас на бал или на танец, а сегодня они просто предлагают тебе переспать». Неужели? Так вот в какой мир окунулась Белла в Париже, вот в каких кругах она вращалась, — яркая хлопушка, комета с зелёным хвостом!
А ведь если верить Ивану, она студенткой приехала из Америки изучать искусство, закрепиться, встать на ноги. Жили они с матерью в небольшой квартире неподалёку от Сены, — жили весело, но совсем не так, как описывала Белла. А может, нынешняя Белла и есть настоящая? Может, это истинная её натура так развилась, выперла, выпятилась в оранжерейной обстановке, пошла куститься-колоситься разными своими «Я», пошла влюбляться напропалую под участившиеся звуки парижской шрапнели?
Джулия недалеко ушла от Беллы — тоже увлеклась, впала в крайность, только противоположную и едва ли не более опасную, чем у Беллы: мир фантазии («в плену собственных грёз», как выразился Рико), — другой конец качелей, если хотите. Их лодку раскачивал стоявший посередине Рейф Эштон: то Белла взмоет вверх, а Джулия нырнёт носом вниз, — того и гляди, слетит со своего конца, — то поменяются местами, не отрывая рук, то составят новый любовный треугольник.
Вечеринки кончились, похмелье — тоже. Больше она никого не желает видеть. В последний раз Белла с Рейфом так беззастенчиво давали всем понять, что только и ждут, чтоб улучить момент, ускользнуть и побыть наедине, мило предоставив жене прикрывать любовные шашни своего муженька на побывке. Всё. Больше этому не бывать.
Он сам сказал, что дальше так невозможно. Нельзя любить одну и желать l’autre. А если, наоборот, всё решается просто для Рейфа Эштона? «Хочу быть с Беллой» — хорошо, пожалуйста, оставайся с Беллой. А сама Белла? Едва ли женщина с её темпераментом согласиться играть в такие умозрительные любовные игры. Вначале она говорила: «Со мной всегда так, мужчины по-настоящему меня не любят, я им быстро надоедаю». Теперь она запела по-другому: «Всё или ничего. Ты духовно порабощаешь Рейфа». Так и сказала. А что ей ещё остаётся, как не идти до конца, заявляя со всей прямотой: «Всё или ничего». А Рейф повторяет: «Я сойду с ума, я разрываюсь, я люблю тебя». Что это — игра? Или правда? Сегодня ночью, во всяком случае, это похоже на правду.
А ночь как ночь: разве кто-нибудь чувствует себя ночью в полной безопасности? Она внутренне сжалась, ожидая предупредительного сигнала воздушной тревоги. Днём она казалась внешне спокойной: ещё один день прошёл, наступил другой. Но внутри, под холодной оболочкой видимого спокойствия, она чувствовала себя — как все — расстрелянной в упор, стоящей у черты. Войне не видно конца.
Она посмотрела в его сторону — он стоял у стола: он вроде похудел, стал выше, а может, ей так казалось с того места, где она сидела. И вправду, почему им не провести остаток ночи за откровенным разговором? «Я схожу с ума», — так, помнится, он сказал? Но сейчас он выглядел вполне здоровым, пусть и немного отрешённым. «Мне нужна Белла. Я хочу забыться. А ты, наоборот, заставляешь меня помнить». Что ж, хоть это в её пользу, — она поддерживает огонь, не даёт погаснуть свече на столе. Значит, есть между ними что-то живое, чему она не даёт увянуть: то ли вечнозелёные дубы, что они вместе видели в Пинцио, то ли стройные византийские колонны внешнего дворика собора Св. Иоанна Латеранского — точного названия она не помнит — в Риме. А, может, мраморный торс в том саду?
— Помнишь сад? — спросила она, играя в старую их игру «а помнишь?».
— Какой сад, Джулия? — Он говорил с ней ласково, как с ребёнком, точно она персонаж из сказки.
— Ну, помнишь, сад за музеем? Там ещё была плита с великолепной статуей застывшей фурии?
— Ах, эта — работы Микеланджело, — вспомнил он, и она поняла, что он всё помнит, ничего не забыл, и будет помнить всегда.
— Ну, да, Микеланджело, конечно. Как я могла забыть? Фурия — это так… — она не закончила фразу, но он понял её с полуслова. — Помнишь, нас так и тянуло дотронуться до торса кончиками пальцев — говорят, так делал Микеланджело, когда ослеп.
Да, так и вышло — их пальцам передалось прикосновение мастера. В их плоть вошла живая красота — они прониклись чувством прекрасного. Целые города стёрты с лица земли. Сколько людей расстреляно, и нет этому конца. А их двоих по-прежнему что-то связывает.
— Знаешь, Жюли, в чём твоя проблема? Ты всегда опережаешь время. Живёшь в мире, которого ещё нет.
Вот тебе раз!
— Ты словно из Данте читаешь, Рейф.
Только не очень похоже на Данте. Разумеется, каждому из них уготован геометрически правильный, иерархически организованный круг ада. Каждому! Бёлле, Морган, Рико, Эльзе, кичившейся до войны своим прусским происхождением; её знаменитый брат-лётчик разбился недавно. Все они, рано или поздно, так же кончат. Что значит «опережать время»? «Жить в мире, которого ещё нет»? Что он хочет этим сказать? А что если этот мир уже был в прошлом? А если прошлое, если прошлые круги прошлых миров — те же ступени храма Посейдона в Пестуме или стеблевидные колонны мраморной аркады Латеранского собора Св. Иоанна в Риме, или что-то подобное, — остаются, несмотря ни на что? Что если они продолжают каким-то образом существовать даже уничтоженные бомбёжкой, — в виде миража или отражения? Получается, что эти прошлые, вовеки пребывающие миры несли в себе красоту, что существовала и в прошлом, и сохранится в будущем? Что, если прошлое и будущее сливаются (должны слиться?) в один вечный круг абсолютной совершенной красоты? Когда-то они повторяли молитву (из Платона, не так ли?): «И да пребудут в согласии душа и тело». Какое уж тут согласие? — кругом война. А если и наступает мир, то в такие редкие мгновения полноты и с таким невероятным трудом он отвоёвывается, что и впрямь становится миром, которого ещё нет. Вот и Рейф, и Рико в один голос твердят: «Ты в плену собственных грёз». А может, мечтать — это главное?
Он поискал глазами коробочку с чаем. «Вот она — рядом с книгами». Ага, нашёл. Всё та же старая коробка с потрескавшимися эмалевыми фигурками китайца и дамы с зонтиком: обычный набор.
— Жаль, в своё время мы не купили изящную лакированную коробочку красного дерева для чая, а подарить нам никто почему-то не удосужился. Знаешь, с двумя отделениями, внутри обшитыми оловянными или цинковыми пластинками — для герметичности, и с такой чудной ложечкой из слоновой кости?
Он отозвался:
— Ну, вообще-то нам много чего не додарили.
— Не скажи! Помнишь, г-жа Маунт-Сетон подарила нам статуэтку Будды из искусственного нефрита — её ещё, говорят, преподнёс её двоюродной тётушке Сэвидж Лэндор?
— Как не помнить — конечно, помню.
Они рассмеялись — это была их старая шутка.
— Все почему-то думали, особенно поначалу, что мы до ужаса светские, — заметил он.
Зачем оглядываться назад? Прошлого нет — есть только сейчас: этот вечер и эта ночь. Это утро. Всё кончается! Вот забулькала вода в чайнике. Вот он забеспокоился: «Смотри, не простудись, Жюли», набрасывая ей на плечи шинель. Засуетился, засобирался в дорогу, ища глазами шинель, — напрочь забыв о том, что он только что набросил её ей на плечи.
— Нет бы, отдать тёплые вещи гражданским, — так они всё припасают для войсковых частей, — ворчал Рейф Эштон, похлопывая себя по карманам зимней офицерской шинели.
VI
Какой он маленький! Сидит, скрючившись, в её кресле. Она устроилась напротив. Эльза с Беллой ушли. Белла их всех очаровала. Пригласила Эльзу за покупками. Та мигом согласилась, бросив Джулии на прощанье: «Оставляю на тебя Фредерико». Все это расценили так, будто Эльза благословила их: теперь им с Рико предстояло что-то решить. Но что решать, когда Рико — это видно — смертельно устал? Сама она уже перешла рубеж усталости и ничего не чувствовала. Прав Рейф Эштон: «Ты же бесчувственная».
Маленький он только с виду. А когда они стоят рядом, он почти одного с ней роста. Сдаваться он не собирается. У него отняли дом, забрали его рукописи, пригрозили, чтоб больше в Корнуолл не возвращался.
«Это всё ты — ты виновата, проклятая пруссачка!» — нападал он вчера за обедом на Эльзу.
Обед они собрали на скорую руку, пришла Белла, и всё шло как по маслу. Тема Орфея не всплывала: о поэзии не говорили. Обсуждали дела житейские: где Фредерики будут жить, кто их приютит? Конечно, первое время можно пожить и здесь: Рико наверху, в комнате Ивана, Белла и Эльза — у Джулии. Женщинам она отдаст кровать, а сама утроится на раскладушке за ширмой. Что она ещё может предложить?
Рано или поздно подвернётся более удобный вариант. Фредерик уже навёл справки: «Я ездил сегодня утром в Хемстед, но, к сожалению, неудачно — не застал Молли Крофт. Она написала, что у неё пустует дом в Кенте и мы можем его занять на время. Сейчас там её сын — приехал с фронта в отпуск».
— Но потом он снова уедет, — заметила Джулия.
Как ей всё это знакомо — приехать на побывку, потом уехать назад; возможно, никогда уже больше не вернуться. Вот и Фредерику с Эльзой теперь предстоит мыкаться, увязывая свою жизнь с заботами Молли Крофт и её сына.
Но пока, во всяком случае, всё в порядке. Рейф вернётся не скоро, — если вернётся вообще. Так что с этим трудностей не будет. С едой, конечно, туговато, — как выразился бы Рейф, «нужно будет потуже затянуть пояса», и ещё надо ждать подножку от г-жи Амез. Не далее как вчера она напала вечером на Джулию, встретив её в прихожей: «Почему же вы, г-жа Эштон, не предупредили меня о том, что миссис Фредерик — немка?»
Он сидит напротив. И это тот, кто, подобно огнедышащему вулкану, вливал свой жар, как крепкое вино, в мехи своих романов — этих заклинаний Эроса, которых издатели боятся, как огня, после судебного запрета его последней книги? Это случилось в самом начале войны. А сегодня — до книг ли? Стихи его — из того же горнила и той же пробы, что и романы, да только лава поостыла, и всё засыпало толстым слоем пепла. Устал он. Они оба устали. Они сидели молча, — не от безучастности, а, скорее, пытаясь объясниться без слов. Я совсем не такой. Помнишь, анемоны в коробке? — так вот, представь, это я их тебе послал. Я всего себя вложил в ту рукопись, а ты даже не удосужилась ответить, — просто отписалась, что получила, и всё.
Вот мы и встретились, — отвечала она без слов. Ты не знаешь, что последние полгода происходило в этой комнате, но ты всё понимаешь. Вроде бы я здесь, а на самом деле, мыслями и душой я в черновиках стихов, спрятанных за томиками «Меркюр де Франс». Ты почти все их читал. Там я — настоящая. Здесь — нет.
Всё это сказано без слов. На подошвах его тяжёлых грубых башмаков, — в таких обычно сеют пахари, — налипла глина. Она заметила, что брючины его простых хлопчатобумажных штанов до сих пор подвёрнуты, — чтоб не забрызгать грязью. Он ещё, как говорится, не успел отряхнуть пыль со своих ног. Он весь пропитался Корнуоллом. Загар ещё не сошёл — лицо дышало морской свежестью, хотя чувствовалось, что это — наносное, и скоро сквозь загар проступит бледность. Она помнила, каким увидела его в первый раз: худющим и бледным, почти калекой, чахоточным. Запомнились огненно-рыжая борода и голубые глаза. Она чувствовала на себе его взгляд — спокойный взгляд человека, который никуда не спешит.
Говорить вроде было не о чем. Вчера вечером он сидел там же, где сейчас. В другом кресле, где сейчас сидит Джулия, расположилась Эльза, а Джулия, как послушная девочка, села между ними. «Эльза по одну руку, — сказал Рико, — ты по другую. Эльза справа, ты слева». Словно не слыша, Эльза сидела себе, подшивая обрясившийся край старого джемпера. Из её сумки с рукоделием торчали в разные стороны нитки, тесёмки, — она невозмутимо взирала на весь этот беспорядок. Их нехитрый скарб, — всего несколько сумок, собранных в спешке, — был свален горкой возле книжных полок в дальнем конце комнаты.
Как всегда, пили чай. Рико не курил. А Эльза дымила, как паровоз, одну за другой, пока не вышли сигареты. Вдруг Рико затянул: «Ты дана мне на веки вечные, наша любовь вписана кровью на все времена». Чья любовь? не поняла Джулия. Его и Эльзы? Нет — это и так само собой разумеется. У них будет совершенный треугольник, так решила Эльза.
— Тогда я смогу свободно любить, — пробормотала она гортанно, с немецким акцентом, — своего Ванио.
А это кто? хотела спросить Джулия, но не решилась. Позже выяснилось, что Ванио — это молодой шотландец или наполовину шотландец, по имени Ван, их сосед по Корнуоллу, — у него там большой дом. Его не «забрили» только потому, что у него нашли сердечную аритмию, — ничего серьёзного, но для отсрочки от армии этого оказалось достаточно.
И ещё — он начинающий композитор.
Ловко они, однако, распались на парочки: Рейф с Беллой (Джулия, конечно, о них ни сном ни духом), Рико с Джулией, а тут ещё подвернулся очень кстати молодой, никому не известный музыкант — и сразу всё уравновесилось и округлилось, или, наоборот, упростилось до логической и ясной комбинации. Кстати, он приезжает в Лондон на Рожество. Да, верно, Новый год не за горами. Вот только «с кровью и вечностью» у Рико вышел явный перебор, хотя он, очевидно, не лукавил. Едва ли кто-то из них двоих — он ли, Джулия — сумеет держаться такой высокой планки, пусть даже они с Эльзой всё продумали и предусмотрели.
Джулия бросила быстрый взгляд на Рико, но не заметила в его глазах ни капли отрешённости: на загорелом лице они голубели, как кусочки ляпис-лазури, притягивая взгляд. Если Джулия пригляделась бы внимательней, она увидела бы, что выражение глаз Рико не было холодным или расчётливым. Она, наверное, иначе взглянула бы на вчерашнюю сцену — все вели себя, как дети, не от мира сего, немного наивно и излишне открыто заявляли о своих намерениях. У Эльзы есть или будет или был молодой друг (возможно, любовник), музыкант. И эта связь, как ни странно, лишь подтверждала правоту идеи Рико о великой матери-богине и нисколько не мешала их с Эльзой взаимоотношениям. Рико черпал «силу» у Эльзы — собственно, всё, что он писал, было связано, навеяно, подсказано её образом. Так что появление Ванио ничего не меняет в этом странном раскладе сил, — просто ещё один художник, только помоложе.
Джулия заметила, что Рико впился глазами в рюкзак в дальнем углу комнаты. «Ты что-нибудь хочешь?» Тот как будто не слышал вопроса — встал, достал из рюкзака блокнот, стал шарить в карманах с таким видом, словно искал садовый инструмент вроде секатора для подрезки кустов. Покопавшись, извлёк карандаш.
Он сидел и писал. Всё остальное не имело значения. Держа на колене раскрытый блокнот, он с головой ушёл в работу, совершенно позабыв об окружающих, — как учитель, когда составляет задания, или проверяет тетрадки, подумала она, а на самом деле, истинный художник, мастер без тени робости или стеснения. Пусть работает, если пишется, решила она и незаметно отодвинулась в тень, чтобы, не дай бог, как-то помешать ему или заставить из вежливости обратить на неё внимание. Впрочем, последнее было исключено. Она не стала подыскивать книгу — просто села лицом к окну и стала смотреть: по улице гулял ветер, качались ветки платанов, черневших на фоне обложенного низкими облаками неба. «Небо слишком близко», как-то то ли в шутку, то ли всерьёз заметил Рико во время одной из их встреч в Хемстеде, когда они вдвоём возвращались на квартиру из Вейл-оф-Хелт, где Рико снимал коттедж. «Слишком близко к земле! Ох, уж это родное небо — как бумага, как набрякшая от воды промокашка. Ненавижу!»
Почему-то именно сейчас, когда она смотрела на платаны, которые всегда так красочно облезают, заламывая чёрные голые ветки, ей вспомнился тот давний разговор. Зима в Англии почти всегда бесснежная. Она поймала себя на мысли, что думает про снег и на языке вертится строчка из её недавнего стихотворения о Додоне: вот оно лежит рядышком на полке, за книгами, свёрнутое вместе с другими стихами. Пусть вылежится.
«Временам года несть числа, и скользят в едином порыве снежинки», неотвязно звучали слова. Вечная её забота — прямые столбики строф! Рико смешной, — как-то крикнул ей в сердцах: «Да пошли ты к чёрту этот опостылевший домашний очаг!» Потом написал шутливо: «Наша томная лилея призывно кивает, стоя над обрывом». Но когда дело доходит до стихов, до любой из её синкоп, возразить ему нечего! Достану-ка я стихи. Пройдусь по ним ещё раз. Она повторила взглядом ломаную линию ветки, черневшей в оконном проёме.
Подняла глаза, откликаясь на немой призыв, ища нить разговора. Вот она — нить: невидимой линией рассекает комнату его взгляд, устремлённый прямо на неё, как мысленно проведённая траектория, пунктир в сумраке. Интересно, давно он так сидит и смотрит? Уж не с того ли момента, как, сев у окна, она ушла в себя, безотчётно скользя взглядом по ломаной линии ветки платана? Мыслями она далеко, но горизонт как бы задан синкопированной формулой этой самой ветки. Ей представилось, как он поднимает глаза и видит, что она сидит у окна, погрузившись в свои мысли, — а она как раз в тот момент задумалась о стихах про Додону, будучи в полной уверенности, что она одна. Ан нет, получается, что именно в тот момент, когда вспоминала стихи, она и была ближе всего к Рико, который, собственно, и вдохновил её написать те стихи. Выходит, когда Рико нет рядом, он ближе к ней, чем когда они вместе.
А теперь между ними протянута невидимая нить, будто в воздухе начертана вязь, — не огненными буквами, обыкновенными, — но всё равно притягательная. Пусть нет в ней напряжённости и силы, что она ощутила в нём вчера вечером, когда он выпалил свою странную и патетическую фразу о «любви, вписанной кровью на все времена». Нет, конечно, не кровью — какая там кровь! И не вписанной, нет, — просто растаявшей в вечереющем сумраке комнаты, многое повидавшей на своём веку. И тем не менее, слова эти остались на веки вечные, на все времена.
Она поднялась, будто по чьему-то внушению, перешла на его половину, придвинула стульчик к тому месту, где он сидел, и села рядом, словно послушный ребёнок Вчера он сказал поразительные слова о любви «на веки вечные» — так вот, она готова ответить. Протянула руку. Тронула его за рукав. Он не понял, — вздрогнул, отпрянул, дёрнулся, словно оскорблённый зверь. В нём было что-то от мустанга — он не переносил и малейшего прикосновения к своей особе. Но как же так! Ведь это он вчера вечером, сидя на этом самом месте, сказал ей слова, от которых всё кругом занялось пожаром, — накалились решётки на окнах, лава хлынула через край, — Эльза свидетельница. Ведь это он вчера вечером сказал за кофе: «Это вписано огнём и кровью на все времена». И, однако, стоило ей коснуться его руки, как он отпрянул, будто раненый зверь.
Он и есть зверь, — леопард, ягуар. Не она его манила! Это он заманивал её своими письмами, а вчера в открытую предложил союз. Но о какой дружбе может идти речь, если даже лёгкое прикосновение — не к руке, к рукаву! — вызывает у него отвращение. Она спрятала руку. За дверью послышались голоса.
Она не знала — откуда ей знать? — был его жест выражением личной неприязни: эдаким noli me tangere (его собственное выражение), или же он интуитивно почувствовал, что сейчас в комнату войдут, и дёрнулся, избегая возможной неловкости. И действительно: в следующую секунду в дверь, хохоча, вошли Эльза с Беллой — они встретили на лестнице г-жу Амез: «маленькая драконша», — так окрестила её Эльза (слышала бы она, как ядовито та прошлась намедни по Эльзиной национальности — этой «немчуры», как выразилась г-жа Амез), — так вот, «драконша» уже справляется о Фредерике. «Ты обидел её?» — без всякого перехода спросила Эльза. «Ну да с него станется», тут же заметила, не дожидаясь ответа. Видно, почуяла что-то в атмосфере комнаты, — будто перейдена черта: ничего не сломано, не разбито — просто отложено, оставлено, задвинуто, стёрто, будто тряпкой прошлись по записи мелом на доске.
Джулия как сидела, так и осталась сидеть на своём месте. Руки сложены на коленях, а всего каких-нибудь пять-десять секунд назад эти самые руки, — эта же рука! — коснулась его руки (под рукавом из грубого твида), а он отпрянул от её прикосновения. Она не сжалась, не напряглась, не выдала себя ни малейшим движением. Пространство комнаты населяла собою Эльза. Её густой голос обнимал всех и вся. Джулия сидела спиной к столу, но по звону посуды догадывалась, что Белла накрывает на стол. Пора опять пить чай.
Эльза приговаривала: «Где тут большой лев? Вот для него пирожки — не пироги, а пирожи-щи-и!» А Рико и ухом не повёл — всё писал: интересно, он всё это время не отрывался от работы или же, когда она вошла, положил карандаш между страницами своего старомодного блокнота? Во всяком случае, сейчас он строчил, не подавая виду, не отрываясь от страницы.
— Пироги! — прорычала Эльза, точно все они оглохли, не понимают её добродушного тевтонского юмора. «Слышите, пироги для большого Лёвы!» Она развернулась и встала перед ним, подбоченясь. «Фредерико, говорю тебе, эта маленькая драконша растаяла,» — спрашивает меня: «А к-аак…» Эльза попыталась было воспроизвести на своём гортанном немецком рафинированную речь англичанки. Но в её пересказе речь миниатюрной фабианки вообще не угадывалась. «А как поживает ваш знаменитый муж?» Это была, конечно, чистая ложь: г-жа Амез никогда не позволила бы себе сказать ничего подобного в лоб. Она вообще, возможно, только потому и заговорила с Эльзой, что ей стало неловко за свой шовинистский выпад накануне — фабианцы такое себе не позволяют. «Слышишь, Фредерико, я тебя спрашиваю — чем ты её обидел? Да отложи же, наконец, этот треклятый карандаш!» Интересно, отложит или нет? Не отложил — будто не слышит.
Эльза пошарила рукой по каминной полке, ища спички. «Представляете, нашла мои любимые, ещё довоенные бычки!» — сказала она. — «Доброе старое время. Когда не было этой проклятой — будь она неладна! — войны. Это Белла молодец — выискала для меня!» Эльза, наконец, нашла коробок, потом запустила руку в свою бездонную сумку и извлекла пачку сигарет. Прикурила, как гусар, — стоя, по-военному, выпуская дым через ноздри.
— Уф-ф, — произнесла с наслаждением. — Итак, чем вы с Фредерико занимались? — спросила она Джулию.
— Ничем особенным. Он писал.
— Уф-ф, — попыхивая сигареткой, Эльза заметила горделиво, как наседка, высидевшая яйцо феникса, — ну пишет и пишет — нам-то что?
Но прозвучало это на удивление заботливо: неужели и сейчас Рико не откликнется?
Нет — поднимает голову:
— Говоришь, г-жа Амез?
— Вот-вот, она самая. Я говорю, Фредерико, что у тебя за такие мужские чары (этот удар ниже пояса предназначается, ясно, для Джулии), что ты даже эту маленькую драконшу заставил улыбнуться и спросить: «Г-жа Фредерико, как поживает ваш знаменитый муж?»
И пошло-поехало. Эльза вошла в раж, изображая, с сигаретой в руке, г-жу Амез: как та подносит к губам янтарный мундштук, — получалось, правда, не очень похоже.
— Мужские чары? — повторил Рико. — Я просто отметил, что она сменила бусы.
— Бусы? — переспросила Белла, накрывавшая на стол.
— Да, бусы, — подтвердил Рико. — Вчера вечером на ней были бусы из венецианского стекла, а сегодня днём она надела другие бусы, тоже стеклянные. Вот я и сказал, столкнувшись с ней на лестнице: «Г-жа Амез, у вас потрясающая коллекция бус — мне эти нравятся даже больше, чем те, что я видел на вас вчера».
Сказав это, он запрокинул голову и злорадно засмеялся.
— И представляете, она купилась!
Значит, люди «покупаются» на его слова? Так, что ли? И он не гнушается никакой рыбёшкой, даже самой мелкой? Джулии вдруг стала противна маска на его лице — где-то она уже её видела, эту резную маску с прорезями для рта и для глаз. Эту рубенсовскую — а, может, тициановскую? — рыжую бородку. Этот рот, как у Сатира (особенно, когда он смеётся злорадно, как сейчас). В какие-то доли секунды он запечатлелся в её сознании весь как некий образ-символ: рыжебородый Сатир, хищник с рогом изобилия в руке. Верхний ряд зубов открыт — ничем не примечательные зубы, кроме одной маленькой подробности: это зубы хищника, зубы зверя. От смеха у глаз образовались морщинки, глаза превратились в щёлочки аж до самых ушей. Он — само воплощение взрывной вулканической породы: для него лучше всего подойдёт керамическая маска из обожжённой на солнце глины — разрисованная, разумеется. Сверху, по линии волос, — фруктовая ветка, увитая плодами, в духе делла Роббиа. Вот тебе и пора плодоношенья и дождей.
Она сама изумилась своей проницательности.
Резко встала, оттолкнув стульчик, — тот проехал по голубому ковру и завалился набок. Не повернув головы, она знала, что Белла по-хозяйски расставляет на большом захламлённом столе тарелки к чаю. Ну и что такого? Это больше не её дом, — во всяком случае, не только её: последнее время здесь много кто перебывал. Возле ножки стола виднелась Эльзина сумка с рукоделием; в углу свалены в кучу наспех собранные вещи — весь их с Рико нынешний нехитрый скарб.
— Боюсь, вода кончилась, — заметила она, не двигаясь с места. «Будь добра, Белла — если тебе не трудно…» Белла, как будто у себя дома, в собственной комнате, зашла за ширму, достала с полки кувшин… На стуле валяется Эльзино пальто. Кто-нибудь вообще поставит на стол чашки? И пирожки — добыча льва — так и лежат на столе в бумажном пакете: надо бы выложить их на тарелку. А Эльза всё курит. Рико всё пишет — впрочем, пишет ли? Белла вернулась с кувшином. Джулия заставила себя подняться, чтоб пойти поставить чайник. Оказывается, Белла его уже вскипятила. «Ну, спасибо тебе, Белла».
Она села лицом к испанской ширме — правда, что там происходило за ширмой, ей было не видно, да и какое ей теперь дело? Белла взялась хлопотать по хозяйству — за это ей большое спасибо. Зачем суетиться? Её это комната, не её — ясно, что теперь это проходной двор. Она сидит, как на вокзале.
Конечно, через минуту она встанет — заставит себя встать, но сейчас, в эту самую минуту, она видела перед собой только лицо Рико — натянутое на испанском экране, как на подрамнике. Вообще-то Рико сидел рядом, но она на него не смотрела: истинное его лицо стояло у неё перед глазами, — эта маска сатира, украшенная плодовой веткой. Сатир в саду. «Мы уедем туда, где ангелы сходят на землю». Что это за ангелы, интересно?
У неё вдруг стало легко на душе, — пропало ощущение суеты, напряжённости, недоедания, вечного страха за Рейфа, одержимого идеей смерти, которое не покидало её последние годы. Зачем вся эта суета? Разве что-нибудь имеет значение? Разве кто-нибудь из них имеет значение? Если кто-то и имеет, то это, конечно, Рико. Да, вот он, — в рабочих брюках, грубых башмаках, — так и не удосужился отряхнуть с них корнуолльскую пыль, — рыжебородый, заливающийся неприятным смехом при мысли, что кто-то «купился» на его слова. Всё стало на свои места — Джулии открылась вся перспектива, будто высвеченная на экране волшебным фонарём.
Всё просто — проще не бывает. Последняя капля кислоты в этой гремучей смеси — это Рико. Всё это время она сидела перед лабораторной колбой, наблюдая за происходящим в ней мельтешением, наподобие броуновского движения, и вот появился Рико. И всё сразу встало на свои места. Она видит себя со стороны: как она сидит, пытаясь совладать с ситуацией, которая попросту не поддаётся определению. Она видит Беллу — как та склонилась над Эльзиной сумкой с рукоделием: Белла, деловая американочка с претензией на французский шик. Она видит Эльзу — баронессу из кайзеровской Пруссии. Она видит Рико — у того первые признаки чахотки, он лишился крова, всё унесла война. «Это всё ты, проклятая пруссачка, ты во всём виновата!» — кричал он в запале вчера на Эльзу. Но даже если это и так, принимать у себя Эльзу — редкое удовольствие.
Вот они все перед ней как на ладони: Эльза дымит сигаретой, как паровоз, Белла расставляет чашки, Рико пишет. А на противоположном конце другая картина: секундная вспышка, выхваченная у вечности, высвечивает, как волшебным фонарём, их двоих — её и Рико — совсем в другом измерении: вне времени — вне данного времени — в перспективе, не имеющей ничего общего ни с этой комнатой, ни с этим городом, ни с войной; вне данного пространства — совсем в другом месте, где нет суеты и царит покой. Подчёркнуто спокойно повернулась она к столу, лицом к Бёлле и Эльзе, спиной — к Рико. Она хотела спиной чувствовать его присутствие, знать, что его яркая личность словно выталкивает её вперёд. Как он тогда сказал: «Джулия просто есть и всё», — в тот вечер, когда произнёс патетическую фразу — или это было предположение? а может, и предложение: «Просто есть и всё, на все времена».
Нетленное не сотворить из суеты, а войне конца не видать. Эльза практичная, решительная, как все тевтонцы: ругает войну, рада любимым довоенным сигаретам, — в общем, тянет лямку. Рейф совсем другой — тот проникает во все поры, от него не укрыться. Одно плохо — путает перспективу. Только Рико надёжен. И то потому, что абсолютно, бесстрашно, бесповоротно равнодушен.
Эльза мгновенно вскипает, она до невозможности прямолинейна, — ясно, что видит себя врагом среди чужих. Она дошла до черты: ей терять нечего. В ней бездна обаяния, независимости и какого-то королевского спокойствия, — ещё довоенная, германская закваска. От неё исходят токи тепла: если искать аналогию, её можно сравнить с рубенсовским портретом, висящим в галерее среди мёртвой академической живописи. Она, и только она, сумела создать вокруг Рико особую ауру, заразить его чувством уверенности, какое никто из соотечественников никогда не смог бы ему внушить. И ведь если задуматься, идёт это от старонемецкой закваски, пресловутой «kultur», над которой потешаются английские газетчики.
Вот и за ней, Джулией, Эльза готова признать какой-никакой талант. Разумеется, он и в сравнение не идёт с её собственным уникальным даром произвести на свет единственного в своём роде Феникса. Надо было видеть, как она смакует свои любимые довоенные сигареты, — в пачке уже почти ничего не осталось. И всё же, видимо, она признавала за Джулией творческую жилку. Проявив трезвость мысли, свойственную выходцам из Нового Света, Джулия поняла, что за роль ей уготована: она должна поддержать творческое горение Рико, став для этого гения, — этой, если хотите, пылающей жаровни — очередной вязанкой хвороста, сушняком, топливом, одним словом.
Раз Джулия берётся стать для Рико истопницей, пусть себе, — по-тевтонски взвешенно и практично рассуждала Эльза. У меня останется Ванио. Это очень по-немецки. Янки так не могут, разве что за исключением молодых американок, понабравшихся опыта в Париже. А пока каждый из них сам по себе — болтается в «колбе» в подвешенном состоянии.
Опыт ещё не начался.
А может, и не начнётся? Уж если на то пошло, самая большая любительница опытов — это она сама, причём не столько на правах подопытного кролика, — трудно представить в этой роли уроженку из Нового Света, — сколько испытателя, который наполнил гремучей смесью лабораторную пробирку и теперь ждёт реакции.
Всё произошло слишком неожиданно. Вроде жили себе и жили на грани возможного, у опасной черты, принимая её за данность. Но стоило перейти границу, стоило лишь испить последнюю каплю, переполнившую чашу, и сразу всё потеряло смысл. Оказалось, ты добровольно наблюдаешь за тем, как расчленяют твоё же тело, — более того, ты участвуешь в операции, подбадривая мясника.
Опасность — по боку! Разумное поведение — тоже по боку! Элементарный смысл — мимо. А ведь бессмысленных вещей не бывает. Пусть не в этом измерении — в другом. У всего есть житейский смысл: вывалилось содержимое Эльзиной сумки с рукоделием на пол — в этом есть смысл. Ищет Рико перочинный нож — и в этом есть своя правда. Белла, сидя на обитой ситцем кушетке, пристраивает к шляпке ленту — и в этом есть своя житейская правота. Почувствовала Джулия полчаса назад, сидя в дальнем углу комнаты у окна перед веткой платана, устремлённый на неё взгляд Рико — и в этом тоже есть свой заветный смысл.
Посмотришь на их компанию со стороны: так, «каша» из нескольких расплывчатых фигур, как на негативе. А высветишь магнитной вспышкой — и окажется, что при правильном освещении Джулия с Беллой сидят вдвоём на обитой ситцем кушетке, а Рико расположился в кресле Рейфа. Вот и получается, что Эльза, то бишь Германия в её истинном масштабе, подмяла под себя Британскую империю.
Стоит начать выстраивать нации по ранжиру, и любопытные получаются пирамиды. Опасная это игра, если только, конечно, ты не держишься бульдожьей хваткой за душу свою живу, подобно тому, как Рико вцепился зубами — на, попробуй, разожми! — в тотемный символ Германской Империи. Он потому и порхает повсюду, вынюхивает там и сям, выведывает по тёмным углам, что накрепко привязан к своей Эльзе, а она стоит незыблемая, как флагшток, как скала. Он побегает-побегает вокруг, пощиплет травку да цветочки, погложет, как коза, кору оливковых деревьев, — и пусть себе. Насытится — потребует свежинки, и тогда Мать Германия послушно передвинет флагшток и займёт другое поле. Ну да, если бы… Как сомнамбула, Джулия передвигалась по комнате, только успевая увёртываться от громоподобных реплик Рико и Эльзы, которыми те запускали друг в друга, как снарядами. «Ну ты, Фредерико, и болван, скажу я тебе», громыхала Эльза, и в ответ слышалось: «Ах ты, ах ты, да заткнёшься ты когда-нибудь, проклятая пруссачка!»
Белла на кушетке тактично помалкивает. На ней широкое гофре — в сочетании с очень светлой пудрой, это белое короткое платье делает её похожей на фарфоровую куклу или клоуншу из цирка.
Сегодня вечером Джулия наконец-то одна — Эльза со своим Фредерико отправились в гости к друзьям. Сразу набежали дела: надо написать Рейфу, она уже несколько дней не садилась за письмо, а ей вовсе не хотелось изменять своей привычке писать ему ежедневно. Тут раздаётся мелкий стук, точнее, постукиванье в дверь, и Джулия замирает от волнения: а вдруг это г-жа Амез решила заглянуть к ней на огонёк и заодно посудачить? И вот дверь медленно открывается и на пороге появляется, как на подмостках, Белла: в зелёном платье с лифом на пуговках от горла до талии. Сравнение со сценой — не натяжка: при зашторенных окнах комната действительно напоминает сцену, и, потом, всё, происходящее здесь, — на взгляд Джулии, — давно уже стало публичным действом и, как таковое, приобрело особый оттенок священнодействия. Сами того не осознавая, они словно играли в пьесе, — как у профессиональных актёров, у них сложились свои амплуа, у каждого — свой выход, каждый знал, когда уйти со сцены, когда раскланяться. Так вот, Джулия выходит из игры. Выходы, поклоны, — не по её части.
— Да, Белла?
Против её воли голос звучит резко, — видно, нервы сдают. Впервые за много дней осталась одна и вот, пожалуйста…
Я просто собиралась написать письма.
Вместо ответа Белла поворачивается и закрывает за собой дверь.
— Белла!
Возвращается. Начинается второй акт. С другими декорациями. Нет, всё с теми же.
Вчера вечером представление вроде закончилось — занавес опустился, актёры раскланялись: Эльза, Фредерико, Белла, Джулия, г-жа Амез — все отыграли свои партии. Рико был в ударе, как показалось Джулии: никогда бы не подумала, что этот талантище, этот скромник, может смеха ради трещать по-итальянски, угощая г-жу Амез кофе как заправский официант, а стоило ей уйти к себе, начать изображать и её саму, причём на редкость точно.
Интересно, он их всех тоже пародирует? Задумалась Джулия, следя за тем, как он снова и снова, по требованию жаждущей удовольствия публики, изображает своё столкновение с г-жой Амез на лестнице. Он уморительно показывает, как хозяйка жестом, достойным Венеры Медицейской, подносит руку к горлу. Глядя на мужа, Эльза заходится от смеха:
— А помнишь, Фредерико, в прошлый раз ты сказал: «А она и отвечает: это венецианские!»
— Ну да! — продолжает он. — Я и говорю ей, что они венецианские — я ведь заметил, что шёлковые бусинки-то облезли, знаете, когда они побиты молью, всегда кажется, будто они облезают.
— Ох, да, точно!
— А дальше я ей говорю, что она купила их не на городской площади, Пьяцетта, ну она и пошла вспоминать о «Флориане», это уж как водится. Ах, «Флориан»!
Рико вошёл в роль — он полностью перевоплотился в эдакого Скруджа. Джулия даже насторожилась: уж не использует ли их Рико в качестве прототипов своих героев? Он расхаживал взад и вперёд по воображаемой сцене — все взоры были устремлены на него. Он был царь и бог — лицо пошло красными пятнами, голос срывался на фальцет: «Ах, г-н Фредерик, и как это вы догадались», и дальше следует деланный смех старой девы — «хи-хи-хи, — как вы догадались, что я купила их на Пьяцетта?»
И вот теперь ей на голову сваливается Белла. Они что, — затеяли выходить на сцену по очереди: каждый, со своим маленьким спектаклем? А она должна присутствовать немым зрителем, моля Бога, чтобы всё это поскорее кончилось? (Никогда не кончится эта война).
А Белла тем временем проходит в комнату. Протискивается бочком, стесняясь, будто школьница, — хотя от школьницы в ней очень мало: румяна на щеках и зелёное платье выдают её с головой. Белла высокая, почти вровень с Джулией, у неё миниатюрная ножка, она двигается чуть угловато, как лань или газель, которую стесняет непривычное нарядное платье, — раскосые глаза смотрят влажно и чуть испуганно, при всём внешнем лоске.
— Входите, располагайтесь. — Может, стоит прокричать в ухо Бёлле это приглашение, чтобы нарушить ватную обстановку комнаты, запустить в воздух сноп петард, чтобы они осыпались зелёно-красными, оранжево-жёлтыми искрами недавнего представления, учинённого Рико, — спектакля злого и абсолютно восхитительного? Джулия снова вспомнила Рико — как он трогал рукой воображаемую нитку бус у себя на шее.
— Рико вчера был в ударе, правда? — сказала она, чтоб заполнить неловкую паузу. И зачем это Белла пожаловала?
Встала и стоит. «Может, присядете?» Джулия держалась с ней немного чопорно, — так до войны обращались к человеку незнакомому, или к тому, с кем тебя связывало шапочное знакомство, словом, к гостям. Белла пришла «в гости». Иначе для чего бы она принарядилась? Всего какой-нибудь час назад они столкнулись с Беллой на лестнице, когда Джулия выходила набрать в кувшин воды, — она ещё обратила внимание, что на Бёлле её обычные жакет и юбка. «Я вижу, вы переменили платье». Стала бы Белла без причины надевать своё зелёное платье — значит, есть тому причина?
— Я просто зашла поговорить.
— Да, с тех пор как заехали Фредерики, нам и поговорить некогда, так ведь?
— Совсем некогда.
— Только чай и пьём, — заметила Джулия.
— У меня осталось немного вермута, — сейчас принесу, — по-своему расценила её слова Белла, и не успела Джулия и глазом моргнуть, как она уже унеслась к себе наверх и через минуту вернулась с бутылкой вермута.
— Устроим себе небольшой праздник, — сказала Джулия. — Где-то у меня были припасены бокалы.
Она подошла к книжному шкафу и открыла нижний ящик, где они с Рейфом держали всякую всячину — обувь, совок для мусора и прочее. — Да, вот они, — и с этими словами она извлекла из отдельно упакованной коробки два венецианских бокала: она никогда не выставляла их при гостях из боязни, что разобьют. Конечно, для вермута они не годятся, но сегодня ей захотелось достать именно их. — Они не очень подходят для вермута, но если на дно капнуть чуточку, — пояснила она Бёлле, — то можно вообразить, что пьёшь старое бренди.
Наливая, Белла не поскупилась.
— Многовато, — заметила Джулия.
Они сели друг против друга за большим столом, на котором Джулия наводила порядок как раз перед приходом Беллы.
— Рейф пишет?
— Да, конечно, Белла. А, собственно, почему вы — почему вы?..
— Сама не знаю, зачем спросила, — Белла задумчиво повертела в руке венецианский бокал. — Ей-богу, не знаю.
— Это зелёное стекло подходит к вашему платью. Венецианское — не то, чтоб старинное… А ведь, правда, существует поверье, что сроку венецианскому стеклу — как дружбе? Стоит человеческим взаимоотношениям дать трещину, и стекло «гаснет». Я очень берегу эти бокалы.
— Я раньше их у вас не видела, — откликнулась Белла.
Она не догадалась сказать (или не захотела?): «Они ваши с Рейфом». Наверное, знала.
— Это наши с Рейфом бокалы, — не преминула заметить Джулия.
— Я рада, что вы зашли, Белла. Она повернулась к книжному шкафу, порылась в коробке, доставая ещё один.
— Поставим этот для Рейфа.
Теперь на столе стояло три бокала.
— Я хотела сказать, — начала Белла, — что… что Рейф скоро возвращается.
— Да, — подтвердила Джулия. — И что же?
Белла продолжала — видно было, что заранее заготовила речь.
— Знаете, я никогда ни о ком особо не заботилась. И дальше с вызовом: — «Мне всегда везло на любовников».
— А я здесь причём?
— Я хочу сказать — ну, словом, я никогда не разбивала семейные пары. Я не собиралась быть разлучницей.
Хорошо — и что дальше?
— Этот вермут напомнил мне о Риме. Мы всегда пропускали там перед обедом рюмочку вермута: говорят, если принять небольшую порцию хинина — а он как раз содержится в вермуте — то шансы подхватить малярию резко снижаются.
— Как интересно, — заметила Белла.
И тут только Джулия её разглядела — будто увидела впервые: не дрогнувшие мускулы лица; ровно лежащий грим — словно она его только что аккуратно и со знанием дела нанесла. То был предмет насмешек Рико — Беллин грим: он всякий раз зубоскалил по этому поводу с Эльзой. «Представляешь, у неё разные оттенки», поделился он с ней открытием после того, как осмотрел содержимое Беллиного трюмо. Раньше ему это сделать не удавалось: Белла проводила дни напролёт в своей «светёлке», а Эльза с Фредериком сидели у неё внизу.
— Здесь тесно. Эльза сообщила, что они сегодня вечером идут к Молли Крофт — договариваться. Вроде появилась возможность им переехать через пару дней в тот коттедж.
— А как же…? — Белла осеклась.
— Что — «как же»?
— Эльза говорила мне, что вы с Рико…
Ах вот как, — оказывается, Эльза ей сказала! А больше она ей ничего не рассказывала?
— Я решила, что всё уладилось, — ответила Белла. — И поэтому сильно удивилась, когда в первую ночь после их приезда вы остались здесь, а не пошли ко мне наверх.
Ну что на это скажешь?
Она объяснила, с трудом подбирая слова:
— Видите ли, то есть я хочу сказать, — всё это непросто. В тот день — помните, вы с Эльзой ещё вернулись из магазина? — мы с Рико остались вдвоём. Так вот, он вообще ни о чём таком не заговаривал.
— А вот Эльза говорит, что вы писали друг другу, и всё было решено. И я думала, что вы с Рико…
Надо же, оказывается, она думала, что я с Рико.
Как-то Рико заметил, что у Беллы скрытая форма истерии. Похоже на то. Белла сидела перед Джулией притихшая, — ни дать ни взять кукла с ярко-розовыми щёчками, с зачёсанными назад, блестящими от лака волосами, с подведёнными вверх, к вискам, уголками глаз. Говорила она бесцветно, — все американцы говорят так на одной ноте, — не сравнить с богатыми модуляциями эльзиного певучего голоса, да и с энергичной манерой Рико, любителя подчёркивать отдельные слова, тоже мало общего, а уж о бархатной интонации Рейфа, благодаря которой каждое его слово превращалось в поэзию, — вообще говорить не приходится. Голос Беллы был под стать её кукольному виду. К тому же, она была слишком напряжена: чувствовалось, что внутри у неё всё дрожит. Ещё минута, и она сорвётся на крик «О Боже!» Не надо до этого доводить… Хотя с чего, собственно, ей впадать в истерику? Джулия заметила примирительным тоном:
— Нам всем пришлось нелегко…
Не могла же она пересказать Бёлле слова Рейфа, которые он повторял из письма в письмо: «С Беллой у меня ничего серьёзного… так, забыться на время. В мыслях у меня одна ты».
Вот и в последнем его письме то же самое — да все его письма такие! Впрочем, зная Рейфа, она предполагала, что Бёлле он пишет всё наоборот, особенно, если вспомнить, какие он посвящает ей стихи про мирт и гиацинты. Секрета из стихов Рейф не делал: последние опусы про любовь и войну он вообще заставил Джулию прочитать. «Вот, возьми», сказал он, вручая ей стопку переписанных стихотворений. «Я написал их для Беллы». Чёрт побери, как всё стало публично! Что-то здесь не так.
Вот и Белла разоткровенничалась. Зачем ей это надо? Играла бы себе спокойно роль одалиски, — она так подходит к её подрисованным глазкам и двум шпилькам, заколотым на японский манер в высокую причёску, — вылитая мадам Баттерфляй! Кому-то ведь надо быть мадам Баттерфляй. Белла идеально подходила для этой характерной роли: в зелёном платье, с гримом, с вздёрнутыми «домиком» чёрными ниточками выщипанных бровей, с тёмными, чуть раскосыми глазами. Одна беда: характера под этой внешностью не было никакого — так, пустота.
Как там сказал Рико? «У неё скрытая форма истерии».
— Сигарету? — быстро, пока кукла не сломалась, и на ковёр не посыпались детали — колёсики и пружинки, — предложила Джулия.
— Нам всем приходится нелегко, — повторила она, ища спички.
Сломаемся, рассыплемся, взорвёмся — были и нету! Это запросто. С такой-то компанией — эдакой гремучей смесью в узкой пробирке! Это всё Рико виноват: его присутствие накаляло атмосферу, действовало как катализатор. На фоне тусклой унылой обстановки он выделялся, как след от ракеты в сером небе, он всех вышучивал и дразнил, под стать дикому шипящему коту. Реактивом служила Белла — она подогревала общие страсти. Рико, конечно, прав: здесь явный случай подавленной истерии. Именно поэтому она сейчас такая тихая. С подведёнными, чуть раскосыми глазами, в зелёном платье, с выщипанными «в ниточку» бровями — чем не усики бабочки? — Белла смотрелась как некое экзотическое существо. Баттерфляй? Редкая бабочка?
Блестящий жук, с твёрдыми надкрыльями, — вот кто такая наша Белла, и платье её зелёное — сплошная цельнометаллическая оболочка. Посмотришь на неё со стороны: сидит себе, потягивает вермут, — без сигареты, против обыкновения, — железная леди, да и только. Она даже двигается заученно, будто назубок знает свою роль, но боится сцены.
А чего ей меня бояться? Неужели думает, что я стану в такой момент показывать ей зубы? Да упаси меня бог. Люди на удивление не гибки — вот и Белла точно такая же. Ей трудно принять мысль о том, что их жизнь разом переменилась: появился кто-то третий. Эта перемена произошла как нельзя кстати: Иван в Петрограде, комнатка наверху пустует, а Бёлле с матерью, продавшей свою парижскую квартиру, негде жить. Так сама Белла рассказывает. И у Джулии нет оснований ей не верить. Их и так все кругом подозревают: Джулию в том, что она укрывает у себя немку, Рико — в неподчинении властям, а всех скопом — в антипатриотических настроениях. Так что Бёлле, конечно, необходимо выговориться, выпустить пар, так сказать. Рико тысячу раз прав: что-то глубоко запрятанное — истерия? — клокочет и бурлит у неё внутри.
«Моя мать живёт в ногу со временем»! Да разве кто-то спорит с этим, Белла? Она хорошо помнит свою встречу с г-жой Картер — это было до войны, в Лондоне: их познакомил Иван. Г-жа Картер работала тогда журналисткой, одевалась со вкусом, кормилась гонорарами. Отдать Беллу в школу искусств — это её идея. Она не терпела возражений и взрывалась по малейшему поводу: «Пусть женщина делает то, что ей вздумается! Это моё кредо, я на этом стою. Я верю в современную женщину». Однако в 1913 году никто не взялся бы определить, что такое «современная женщина» — даже сама г-жа Картер, а после 1914 года это понятие требовало особенно осторожного обращения. Сказать: «У современной женщины должен быть богатый опыт» — означало подойти к самому краю, к самой черте, станцевать на тончайшей проволоке.
По-своему г-жа Картер молодец, храбрая женщина — далеко не каждая в её годы, убелённая сединами, с прекрасно, впрочем, сохранившимся цветом лица, как у дам на портретах восемнадцатого века, решится на такие заявления. И всё же, всё же — слишком уж тонкая проволока, и слишком неподвижны стародавние границы. А тут ещё война и обычные военные тяготы. Тем интереснее реакция Рико! Едва познакомившись с г-жой Картер, он заметил, почёсывая левое ухо правой рукой — из-за спины, как очень ловкая обезьянка: «Жалко, что она так себя разбазаривает», и, осклабившись, замурлыкал, грассируя, как истый бонвиван: «Мадам Карр-те-рр, entrepreneuse».
— Вы не даёте ему свободно дышать! — бросила ей с вызовом Белла.
В бокале с вермутом вспыхнула искра, глоток — и золотистое пламя побежало по пустой пробирке, то бишь по её телу. А ведь это я первый раз после тех вечеринок пью вино, подумала про себя Джулия. Это золотистое пламя внутри, вспыхнувшее от капли алкоголя, создано несколькими неделями воздержания. Она смаковала каждую каплю; потом, допив, поставила бокал на стол. Пустое это всё! Главное — чудодейственный напиток, терпкий, как сок одуванчика, подумала она. Глоток вермута напомнил ей о том, как они с Рейфом пробовали шартрёз в монастырских погребах под Фьезоле — так, кажется? Надо спросить Беллу.
— Не знаете, где они делают эту штуку — вермут, шартрез? — отвлекаясь от своих мыслей, спросила Джулия.
Ей хватило глотка, чтоб слегка опьянеть. Голова кружилась от янтарной капли огненного вермута. Белла поднесла бутылку к её бокалу, собираясь налить ещё.
— Нет, спасибо. Кстати, почему вы не закуриваете? — Табачный дым придавал опьянению остроту.
— Я равнодушна к сигаретам, а вот вы — вы — не даёте ему свободно дышать, слышите! — выпалила Белла на одном дыхании, будто отрабатывала заранее заготовленную реплику.
Она с таким же успехом могла сказать: «Холодный вечер, правда?» Или: «Вы верите в нечистую силу?» Кстати, о привидениях — каких-то демонов они с Рейфом тогда разбудили на Аппиевой дороге у кладбищенского кипариса, что растёт над могилой Шелли, на которую они возложили венок из алых и белых камелий. Они сплели его из опавших цветов — благо деревья росли здесь же, далеко ходить не надо. Цветок к цветку: алый, белый. Так и они с Беллой: две противоположности, лёд и пламень, холодный север и жаркий восток То-то Рейф спокоен: ему и выбирать не нужно — они с Беллой настолько разные, что это решает дело. Проще не бывает. Теперь очередь Беллы показывать коготки, выгибаться чёрной пантерой, накладывать лапу. Ещё бы! На днях возвращается Рейф, и ей надо успеть разрубить гордиев узел.
— Я больше не могу, — сказала Белла бесцветным голосом, на одной ноте, точно отыграла вызубренную роль и — сникла. Что-то здесь не так. Не похожа Белла на безобидного зелёного жука, мирно греющегося на солнышке. Нет, жук воинственно топорщил надкрылья, сучил лапками. Похоже, у нашего жука жало скорпиона — разве не так? Чем-то на этот раз всё кончится?
Сколько раз Джулия повторяла про себя эту фразу, но стоило Рейфу сказать: «Это последний раз, я больше не вернусь, следующего раза не будет, дай мне развлечься с Беллой, обещаю — это последний раз, мне надо забыться», — и у неё опускались руки: пусть всё остаётся, как есть.
— Он сам себе не принадлежит. Вы не даёте ему свободно дышать, — снова занудила Белла. — Со мной он думает о вас, — выдохнула она, наконец.
Беллу словно прорвало: она всё говорила и говорила, всё тем же бесцветным, монотонным голосом, и, слушая её, Джулии становилось страшно. Зачем Белла всё это мне рассказывает?
— Понимаете, — объясняла Белла, — у меня всё равно не было бы денег вырастить маленького.
Джулия отметила про себя это странное слово — «маленький». Кто — «маленький»? Уж не хочет ли Белла сказать, что была беременна от кого-то, ещё когда жила в Париже? В таком случае, это и вправду конец.
Впрочем, если подумать, столько раз наступал конец, столько раз последняя капля переполняла чашу терпения, что концов не сыскать, и всё давно быльём поросло. Так что конец ли это, ещё неизвестно. А Белла всё продолжала своё: «Понимаете, у меня мог бы быть маленький», словно застопорилась на этой мысли. (Когда, кстати, она сделала аборт?) Рассказывает, а сама смотрит тоскливо-тоскливо — как лань или газель. Видели когда-нибудь олениху, лишившуюся потомства, — она глядит потерянно, жалобно? Вот так и Белла — спрятала влажные глаза, пожала плечами, обтянутыми зелёным шёлком, и потянулась к бутылке с вермутом. «В конце концов», заметила, подливая себе в бокал, «наверное, я просто испугалась. Разве я смогла бы вырастить маленького?» Вопрос прозвучал так, будто она ждала, что Джулия кивнёт понимающе и скажет: «Да, конечно, всё правильно, вы поступили очень благоразумно».
Джулии ничего не оставалось, как предложить: «Расскажите, дорогая…», а Белла, кажется, только того и ждала: всё тем же унылым, бесцветным, слегка дрожащим голосом она продолжала: «Это был кошмар. Прихожу к женщине — она говорит мне: «Сейчас ещё не время, придёте, когда срок будет побольше». Пришла, а она говорит: «Слишком поздно!» И пришлось Бёлле идти, несолоно хлебавши, к другим «доброхотам». Страшно подумать! — Исполосовал Беллу скальпель какой-нибудь падкой на деньги подпольной специалистки по абортам — а что, разве бывают бескорыстные энтузиасты этого дела?
— Вам нужно быть осторожнее, — знающим тоном заключила Джулия. — В Париже, конечно, эти проблемы решаются проще.
Господи, а что если Белла таким образом намекает Джулии на то, что она снова забеременела?
— Нет, я действительно хотела ребёнка, — бросила Белла. Спьяну сболтнула или притворяется? — Знаете, со мной по соседству в одном квартале жила Полетта. Так вот она родила ребёнка, а его отец не вернулся к очередной побывке — убили.
Квартал, побывка — казённые слова! А ведь в этом мире казённых слов они теперь и живут. Может, Белла боится, что Рейфа убьют на передовой? И потом, непонятно, — она хочет от него ребёнка или уже беременна от него?
— Вы, случайно, не… не проверяли…? — выдавила из себя Джулия.
— Порой мне кажется, что всё это происходит не со мной, что Париж в моей жизни — это сон, — будто не слыша её, заметила Белла. И добавила: — После той драки таксистов — мы ведь пошли за ними и все видели — их положили прямо на тротуар, и убивали в упор, и мальчика… тоже…
Какого мальчика? Морского пехотинца, американца, сражавшегося на стороне Франции? Спросить, тот ли это самый «мальчик» — отец не родившегося ребёнка? Только вправе ли она задавать такие вопросы? Ведь она хорошо помнит первое появление Беллы в Лондоне: появилась эдакая шикарная дама, с лакированным чемоданом, круглой коробкой для шляпы, с дорогим ковровым саквояжем — совсем как в водевиле: примадонна проездом из Парижа в Лондон. Хорошие были денёчки: Белла зарабатывала тем, что писала заметки про парижскую моду для одного нью-йоркского журнала. Одна беда: нынче статьи о парижской моде не в почёте. Но Белла не унывает и по-прежнему трудится на благо цивилизации: «манжеты в этом сезоне носят длиннее, обратите внимание на новые fichu». Так что Белла в своём репертуаре: одета по весенней парижской моде прошлогоднего военного сезона.
Окружающая обстановка лишь подчёркивала зыбкость и неустойчивость Беллиной натуры: рядом с ней все в комнате — книги, стол, даже два нелепых позолоченных стульчика и коврик при входе — казалось более прочным и надёжным, чем она сама. Белла — это всего лишь прибой, пена, оставленная на берегу девятым валом войны, докатившейся до Англии; Белла — это заморский невиданной окраски попугай, говорящий попка, повторяющий одно и то же без толку, точно кто-то вложил в его голову слова, а смысла их не объяснил. Попугайская трескотня! Бессмысленная, как и слова про ребёнка.
Разве способна Белла — эта заводная кукла, пишущая статейки про оборки и бантики, — хотеть…? А, кстати, чего она хочет? Да известно ли ей, что никто — н и к т о — не знает толком, чего хочет. Они просто просаживают время. Кто такой Рейф? Для Беллы он просто очередной любовник, молодой офицер на побывке — в увольнительной, как говорится. И все её хвалёные речи сводятся к одному: «У меня сегодня свидание со смертью». И всё это ерунда, что она якобы живёт полной жизнью: никто из них, и Белла в том числе, не знает, что это такое — жить полной жизнью. А, может, её сегодня просто развезло? Во всяком случае, Джулия никогда раньше не видела, чтоб Белла округляла глаза, стараясь скрыть невольные слёзы.
Плакала Белла красиво, ничего не скажешь. Слёзы стекали, не оставляя следа на ровно наложенных румянах, которые уже стали притчей во языцех. Яблоневый цвет — так, кажется, назвал этот оттенок Рико? Нет, не так. Джулия вспомнила, как он однажды произнёс по-французски, в нос, имитируя речь продавца парфюмерного магазина, расхваливающего свой товар: «Это же настоящий fleur-cle-pêche!» Сказал, как припечатал: с тех пор Джулия не воспринимала Беллу иначе как fleur-de-pêche, а её мать — как entrepreneuse. Но и это не всё. Рико рисует зло и точно, и карикатуру на Беллу он прилепил, где только мог, — и на шляпной коробке, и на веере. Но веер — штука хитрая! Раскроешь его, а там другой расклад: клубы ядовитого газа, визг шрапнели, а по ободку — надпись: «У меня свидание со смертью». Жизненный принцип, если хотите. Иначе не было бы у Беллы в Париже того молодого человека.
Убили красавца, и другого в военной форме, что теперь к ней ходит, тоже убьют. Кто следующий? Иначе она это и не воспринимала. Рейф для неё очередной офицер на побывке — в увольнительной, как она выразилась. Скоро он приезжает. А тут вдруг непредвиденное затруднение.
— Он не такой, как все, — выпалила Белла без всякого перехода, и Джулия не сразу поняла, что она говорит о Рейфе Эштоне.
— На самом деле он меня не любит. Я его не чувствую. Когда мы вместе, он думает о вас.
Как это знакомо! Как похоже на неё саму, — именно так Джулия говорит сама себе, точнее, думает, за неимением собеседника, про Беллу.
— Вы не даёте ему свободно дышать, — повторяла Белла. — Он ласкает меня, а мысли его витают где-то, словно одна половина его со мной, а другая — неизвестно где.
Сказать Бёлле, что с ней происходит то же самое? Скажу.
— Понимаете, со мной точно так же. Раньше я знала — он обо мне думает, а теперь нет. Даже легче, что его нет рядом.
— Я понимаю, — ответила Белла. — Он любит моё тело, но душой весь ваш. И предан он только вам.
Смешно было то, что в течение всего разговора с Беллой Джулию не покидало ощущение, что она смотрит на себя в зеркало, и, хотя и видит другое «я», другое измерение, но вместе с тем, это, несомненно, она собственной персоной. Это их Рейф так сблизил, а в действительности, между ней и Беллой нет ничего общего. И опять же, общее есть! В любом случае, Белла — человек прямой и не любит двусмысленных положений. Пусть она вампирша и играет амплуа любовницы, всё не так плоско. В этом платье она неожиданно становится похожа на героиню из пьесы восемнадцатого века. Они все немножко играют. И, конечно, она права: такой треугольник не может существовать бесконечно. Сказать «Я, наверное, выйду из игры» ещё не значит решить вопрос. «Вы сказали Рейфу?» «Да, вернее, нет». Впрочем, сообщила Белла Рейфу или нет, уже не имеет значения. Теперь важно только, чтобы Рейф приехал и сам разобрался. Это его дело. «Это дело Рейфа». Не будет Рейф ни в чём разбираться. Он опять скажет: «Подождём конца войны». Разве можно от мужчины ждать чего-то другого? Мужчины все одинаковы. Они с Беллой для них — просто абстракции, женщины, живущие с ними в одно время, точнее сказать, — женщина, их современница, по большому счёту, один и тот же типаж. Пусть так, но их-то треугольник не может оставаться в подвешенном состоянии. У Беллы всё пошло вразнос, и последние остатки былой роскоши — это лакированная шляпная коробка, яркая шаль с бахромой, да две черепаховые заколки для волос a la мадам Баттерфляй. Рейф для неё — очередной молодой офицер в увольнительной. Неужели они все одинаковы? «Как вам сказать, Белла…»
А что тут скажешь? Можно и до утра проговорить, но будет ли толк? «Не лучше ли положиться на Рейфа, но сначала, разумеется, надо дождаться его возвращения». Вопрос, вернётся ли он?
VII
Пустое это! Не слепая же она — видит, что пустое. Хорошая мина при плохой игре. Всё разъехалось. Либо разнесёт ко всем чертям, либо устоим. На этот раз, кажется, пронесло — всё вокруг замерло: тишина небывалая. Но это только пауза, а потом снова начинается тра-та-та: «наши бьют», говорят соседи сверху — г-жа Амез и г-жа Барнетт (она работает секретаршей в военном ведомстве). А в чём разница — когда «наши», а когда «не наши»? — не понятно! «Снова обстреливают Юстон, — слышите?», — заметила наша хозяйка, — «но куда им! Артиллерия у них слабая!»
Да, точно, стреляют по Юстону — ещё бы, большой железнодорожный узел. Только бьют они всё больше мимо: снаряды падают в широком квадрате от Блумсбери до Куин-сквер и Мекленбург-сквер. «Даже Британский музей не задели», с удовлетворением комментирует беспомощность вражеской артиллерии г-жа Амез, тыча мундштуком в ту сторону, откуда доносится оглушительный гром снарядов. «Везёт нам, что они стрелять не умеют».
Поблизости опять что-то ухнуло, будто в подтверждение её слов. «Мы идём вниз: вы с нами, г-жа Эштон?» «Нет», извинилась Джулия. «Я пойду к себе наверх, если не возражаете». «Разумеется, нет, — какие могут быть возражения? Единственно, не забудьте закрыть наглухо ставни: не хотелось бы ещё раз давать полиции повод». И, сделав этот прощальный бортовой залп, г-жа Амез ретировалась. Только напрасно она стреляет из пушек по воробьям: Фредерик с Эльзой давно съехали — они теперь снимают небольшой коттедж в Хемстеде, принадлежащий Молли Крофт.
Вдалеке снова послышалось «тра-та-та». Но стены не дрогнули. Книги не попадали на пол, как бывало раньше. Значит, воздушный налёт так себе, ничего особенного. Зачем притворяться, что всё останется, как есть, и так будет всегда? По Марте не видно, что грядут изменения — она, как обычно, молчалива и осторожна, и, сталкиваясь с ней на лестнице, девушки уважительно её приветствуют. Но Джулия знает, что всё не так, как раньше. То есть, может, всё и так, только гораздо хуже, — как в эпицентре циклона. Там всегда царит видимость спокойствия. Так и она — внешне абсолютно безмятежна. Вот стол, вот книжный шкаф — всё на своих местах. На самом деле, ей важно было убедиться не столько в том, что вещи остались на своих местах, сколько в том, крепчает ли, так сказать, ветер за бортом, а сделать это она могла, лишь внимательно осматривая вещь за вещью в комнате, подобно тому, как стюард оценивает перед надвигающимся штормом, крепко ли привинчены предметы к полу и стенкам кают-компании.
Она прислушалась — в комнате ни звука. И в ней самой — тишина: она собрана и сосредоточена. Сказала г-же Амез, что идёт к себе наверх, — надеялась побыть одна. Не тут-то было: в дверь кто-то постучал. Не комната, а проходной двор: вечно кому-то что-то нужно. Вот и сейчас не иначе, как г-жа Барнетт или г-жа Амез послали кого-то из жильцов позвать-таки её вниз в гостиную или в подвал, где устроено бомбоубежище. Ах, нет, она ошиблась: это не от г-жи Амез. Это Ванио, молодой человек, которого Фредерик приводил с собой на вечеринки.
Он должен был составить пару Эльзе. Но что-то не склеилось, в первую очередь у неё с Рико, — против ожиданий Эльзы, они так и не сблизились. Зато между ней и Ванио обнаружилось какое-то душевное родство.
Стоя на пороге, Ванио объявил:
— Помните, я сказал, что приду, и мы пойдём вместе обедать.
— Да-да, — пролепетала Джулия. — Как не помнить?
— Так вы забыли?
Смешной какой — а воздушная тревога?
— Но ведь бомбят же…, — объяснила она ему.
— Надо же, а я и не заметил, — откликнулся он, очень симпатично растягивая слова.
— Проходите, пожалуйста, садитесь, — пригласила она гостя, опускаясь в кресло. Рядом стоял стул, на котором когда-то сидел Рико. Чуть поодаль — кресло Рейфа. Ванио сел напротив, устроившись в кресле Рейфа.
— Я закурю…? — спросил он у неё разрешения.
Она помолчала, потом махнула рукой в сторону камина, потом показала на стол. «Не помню, куда положила сигареты». Но сигареты и не потребовались: её гость достал из кармана трубку и начал набивать её табаком. Зажёг спичку. На секунду ей показалось, что он и не сходил с этого места — так всегда и сидел в кресле. Впрочем, оно никогда не пустовало.
— Как вы вошли?
— Что значит «как вошёл»?
Он посмотрел на неё, прищурившись. Без очков глаза у него были полузакрыты, словно смотрели в одну точку. Серые, как слюда, чуть-чуть раскосые глаза. Прищур придавал его взгляду созерцательность и пытливость, — обладатель прищуренных глаз словно оценивал свою собеседницу.
— Как я вошёл? — повторил он. — Да очень просто: как все, через дверь.
— Дверь была не заперта?
— По-моему, кто-то вошёл передо мной.
Она не стала уточнять, кто именно, — это могла быть Белла или сама г-жа Картер. Ни о той, ни о другой дамочке Джулии говорить не хотелось.
— Не удивляйтесь — просто так странно всё совпало. Я как раз спускалась вниз забрать свои вещи. И встретила в холле г-жу Амез: она предложила мне переждать налёт внизу в гостиной.
— Не хотите спуститься вниз? — это уже ему.
Её вопрос явно позабавил его — в его прищуренных глазах она увидела улыбку.
— За-а-ачем? — переспросил он, с нескрываемой иронией растягивая двусложное слово и показывая всю абсурдность происходящего.
За окном снова раздалось «тра-та-та».
— Видите ли, г-жа Амез требует, чтобы во время налёта жильцы оставались дома. Она полагает, что несёт личную ответственность за каждого своего постояльца. А что, вы думаете, мы можем выйти?
Он помолчал, явно пережидая шум ответных выстрелов за окном, а потом заметил, всё так же цедя слова сквозь зубы:
— Почему бы и нет? Только позвольте мне сначала докурить.
Она набросила пальто и со словами: «Осторожно! В холле темно, там на окнах нет штор, поэтому свет не зажигают» — повернула выключатель в комнате и открыла дверь. В коридоре царил полумрак, как в сказках про замки с привидениями. Только внизу на лестничной площадке слабо мерцал свет — он падал из бокового окна, и, пока они стояли, приучая глаза к темноте, предметы вокруг сделались чуть отчётливей. В доме не раздавалось ни звука, ни шороха. Остановившись на верхней ступеньке лестницы, она вдруг подумала: а что же за роль я-то играю в этой странной любовной комедии с перепутанными парами? Исполняю танец смерти? Или танец жизни? В конце концов, то была всего лишь игра: закончился вечер, потушили огни, кто-то предложил сыграть в кошки-мышки. И вот, вслепую, с завязанными глазами, она случайно заполучила себе кавалера. И какого! Она плечом чувствовала возвышавшуюся рядом, как гора, тёмную фигуру. Его ладонь лежала на перилах.
— Ну что, Маска, я спускаюсь первым?
— Нет, дайте я пойду. Я лучше знаю ступеньки. Спускайтесь за мной.
Тихо-тихо, как дети, играющие в прятки, они прошмыгнули на первый этаж. На секунду задержались у двери в гостиную. «Думаю, никто не появится», — шепнула Джулия. «Они сейчас все сидят у г-жи Амез, — кому охота пережидать в подвале?» И они на цыпочках, стараясь не наделать шума, прокрались к выходу. Нащупав дверную ручку, Джулия на всякий случай предостерегла своего спутника: «Постарайтесь выскользнуть незамеченным, хорошо? А появится г-жа Амез — бежим!»
Жуткий вечерний город, жуткая городская мгла. Перегороженная «ежами» площадь пуста, безлюдна. Город умер. Стены обступают со всех сторон — ни огонька, лишь решётки балконов да недвижные, голые платаны «оживляют» площадь. Металлические прутья, того и гляди, проткнут нависающее низко небо — полыхнёт пожар. Проснётся дремлющий вулкан. По вымершим улицам ветер гонит обрывки газет, золу — печальные свидетельства кипевшей когда-то жизни — да жмётся к стене котёнок, тщетно ища кусочек съестного. Пепел и смерть правят бал в городской ночи, в умершем городе.
Надо же, ветка под ногами — то ли обломилась, то ли сдуло ветром. Платан.
— Смотрите, не споткнитесь — тут мёртвый сук, — обратилась она к нему, памятуя о его близорукости. — Вот он, у вас под ногами, — то ли ветром сдуло, то ли обломился.
Но он решительно свернул прочь, увлекая её за собой, подальше от языков пламени и запаха серы, — вдруг ещё накроет шальным снарядом. Она посмотрела вверх зубчатая линия труб и острых коньков крыш будто вырезана из картона. Внезапно совсем рядом раздался пронзительный звук, котом всё стихло, спустя какое-то время подъехала скорая помощь — судя по сигналу. А внутри у неё всё пело: я иду обедать, сегодня я обедаю в ресторане!.. В темноте она наткнулась на металлические заграждения. Она почувствовала сквозь пальто холод железа, — нервно вздрогнула — отпрянула. Рвануло где-то совсем близко.
— Всё, заканчивают, — заметил он со знанием дела. — Ближе они не летают.
… спаслась! Прижалась к металлической балке, прильнула к мёртвой ветке — и спаслась! А может, вовсе и не мёртвая эта ветка. Может, это её она видела из окна, когда сидела на обитом ситцем стуле, а Рико писал, примостившись у стола по другую сторону камина. Ветка напомнила ей о Рико. Неважно, та ли именно это ветка, срезанная аккуратно шрапнелью, или мёртвый сук, обломившийся в зимнюю пору. Главное — ветка! Ветка под ногами. Есть за что зацепиться: теперь у неё есть спутник — она чувствует его плечом. А ведь это Рико привёл Ванио в дом. Это Рико дирижировал последними их загулами, как заправский церемониймейстер. Значит, это он ей помог.
Ещё насмешничал: «Вы с Ванио созданы друг для друга».
Ошиблись, видно, в чём-то Эльза с Рико, но главное всё-таки получилось. Она мысленно представила комнату на противоположной стороне площади. Если развернуться к ней лицом, и сильно напрячь зрение, то увидишь дом. Он устоял? Да, вполне. Такая глыба, если подумать. Не дом, а китайская стена, которая вот-вот на тебя обрушится. Слава Богу, она спаслась, выбралась, — вырвалась из четырёх стен. А ведь ещё немного, и крыша обвалилась бы, накрыв её с головой.
— Какое счастье, что мы выбрались наружу, — сказала она вслух.
Комната наплывала издали — надвигалась на неё как огромный океанский лайнер, грозя смять их, раздавить высоченным бортом, не оставив следа. Она вздрогнула, прогоняя кошмарное наваждение, — нет никакой комнаты, она стоит на тротуаре. Бомбёжка кончилась. Тишина.
Ван молчал. Всё впереди: слова, решения. А пока, на одно лишь мгновение, воцарился мир, — она оказалась в эпицентре циклона, в точке, где всё замерло и стихло. Вокруг неё могли рваться снаряды — её это не касалось. На безлюдной безмолвной площади они вдвоём танцевали танец смерти.
Ей снова вспомнился Рико в один из последних вечеров: «Играем в шарады! Джулия, ты будешь древом жизни».
Роли Адама и Евы достались, конечно, Рейфу и Бёлле, а Ван был поставлен ангелом с мечом у входа в Эдем. Все как будто помешались. А ведь всё ещё только начиналось. Чего стоил один Ван в роли ангела с зонтом — умора, да и только! «Ванио, возьми в руку зонт, слышишь?!» надрывался Рико. «Встань у двери — ты ангел с пылающим мечом». Ван послушно взял зонт и, занеся его над головой, встал непоколебимым стражем у входа, то есть в дверях. Публика покатилась со смеху.
— А ты танцуй, — предложил Рико Джулии. — Танцуй.
— Но я же дерево, — робко возразила та. — Или я ошиблась?
— Дерево, дерево, — подтвердил Рико. — Ты — яблоня. Танцуй! Так, теперь вы, Адам и Ева, — встаньте вот сюда. Эльза, ты будешь змеем — извивайся и рычи.
— Змеи не рычат, — резонно заметила Эльза. И тут же послушно плюхнулась на пол и стала изображать корчащегося на голубом ковре змея. Даже стол пришлось отодвинуть, чтоб освободить ей место. Словом, каждому нашлась роль — даже Капитану Неду Тренту, лежавшему на раскладушке и вопившему: «А я кем буду, старина Рико, кем, а?», — подыскали занятие. «Хором, дорогой, хором прОклятых», отозвался Рико. «Твой выход, Ева».
Второй раз звать её не пришлось. Ева была тут как тут, с пучком лавровых листьев, который прихватила в кухоньке, устроенной за испанской ширмой.
— Молодец, Белла! Хорошо придумала. Теперь ты, Рейф.
— А сам-то ты? — спросил Рейф. — Ты кого будешь играть? Ага, вижу, старина Рико метит в отца всевышнего.
Вместо ответа Рико встал у камина, изображая Иегову. Держа в руках воображаемый свиток, забубнил: «Женщины, говорю я вам…»
— Не то! — закричал, останавливая его, Рейф. — Это не Иегова, давай из Бытия!
— Танцуй, — словно не слыша, сказал Рико Джулии. «На то ты и дерево, чтоб танцевать. Пляши, раздавай яблоки». Что тут началось! Джулия покачивалась в танце, с раскладушки неслись проклятия хора, а Эльза старательно выделывала на ковре тевтонские змеиные телодвижения.
Всё стихло. Ван спросил: «Ну что, рванём или вы предпочитаете вернуться?»
— Вернуться? — переспросила Джулия. Они стояли перед заграждением. Только сейчас она оценила всю символичность момента: мысль работала ясно, на душе было спокойно, телу — зябко. Вдруг она заметила, что вцепилась пальцами в холодный металл. От мороза пальцы стали совсем чужие, и она с трудом их разжала. Сунула руки в карманы свободного пальто. «Забыла дома перчатки».
— Пойдём назад?
— Нет-нет, я просто… не захватила перчатки, и вот, пожалуйста, — испачкала руки о ржавчину. — Она стала вытирать ладони о край пальто. — А вернуться — нет, ни в ком случае. Мне надоело сидеть взаперти.
Говоря это, она мысленно представляла картинку уменьшенного размера — будто смотрит в полевой бинокль с противоположного конца. Все фигуры вырисовывались очень ясно. Вот Белла в зелёном платье. Вот Рейф с таким же, как у неё, пучком лаврушки в руке. Вот Рико — он стоит. А вот капитан Нед Трент — сидя на краю раскладушки, он комментирует: «Лучшего балета на библейскую тему я не видал».
— А что, есть с чем сравнивать? — поинтересовалась Джулия.
— С Ссудным днём, разумеется, — отвечал тот.
— Тоже, нашёлся судья, — парировал Рико. — Твоё дело — подвывать вместе с Эльзой. Ты же хор проклятых, подголосок змея!
Джулия подтанцовывала, предлагая яблоки на подносе.
И вдруг всё кончилось — занавес! Обнажился дурно намалёванный, устаревший задник, служивший декорацией. Вместо кулис — серые стены, местами крашеные в чёрный цвет. И — открытый дверной проём.
— По-моему, люди очнулись, — прошептала она. — Дверь открылась.
— Что вы сказали? — спросил Ван, наклоняясь к ней поближе.
— Кончился спектакль. По крайней мере, этот спектакль. — Усилием воли она заставила себя оторваться от железных перил. Она чувствовала, что её, как магнитом, тянет к этому куску металла, — будто они срослись. Сила притяжения была столь велика, что она даже покачнулась от напряжения, нога запуталась в ветке. Ей вспомнилась ломаная линия платана за окном комнаты, — как она всматривалась в неё, пока Рико писал. Пусть и дальше пишет. Она высвободила ногу. Нет, не мёртвая ветка — золотая. Золотая ветвь. А как же пучки лавра в руках Рейфа и Беллы, изображавших Адама и Еву на Рождество? Тоже золотые? А она сама, развлекавшая гостей танцем?
— У вас на щеках красные пятна — что-то случилось?
Что он хочет этим сказать?
— Нет-нет, ничего не случилось, — ответила она. — Я думаю, это от возбуждения, от выпитого вина.
— Но вы даже не пригубили, — усмехнулся он. В ответ она подняла бокал. На свету он отливал янтарным блеском. Кругом слышались разговоры, постукивали столовыми приборами. Небольшой ресторанчик был полон народу. Царило веселье, раздавался смех, официанты только успевали подавать вино. Полно офицеров — впрочем, их всегда много. Ван и здесь чувствовал себя как дома. Здесь ли, у неё в комнате, на вечеринках, — всё как всегда: очень мило. Может, разговаривают чуть громче, чем обычно, чаще покрикивают на официантов. Но это, скорее всего, последствие воздушной тревоги: налёт закончился, все почувствовали себя в безопасности. Всеобщее возбуждение усиливается теснотой, уютной обстановкой — зальчик небольшой, ресторан дорогой, всем кажется, что они знакомы друг с другом целую вечность. Официанты — сама учтивость. Да и Ван здесь свой человек — чем не лощёный молодой офицер после госпиталя, к тому же, сразу видно — аристократ: как округляет плечи, как растягивает слова!
Она держала в ладонях бокал, чувствуя, как пальцам её передаётся жар виноградных гроздьев и солнечных лучей. Выращен виноград давно, до войны, на материке, в другой части света, и тепло прошлых урожайных лет согревало ей руки.
Она снова подняла бокал. Ей подумалось о золотых виноградных гроздьях и вратах Кос. Так и есть — врата Кос.
— О чём замечталась, Маска?
— Об островах, вернее, об острове…
— Понимаю! Поедем со мной в Корнуолл.
Он и раньше предлагал ей. Говорил: «Вот закончится война, и вам с капитаном надо будет начать с чистого листа». Иногда советовал поспешить: «Вам нельзя здесь оставаться до следующего приезда капитана — это самоубийство». Она теперь это и сама видит: ей не пережить ещё одну его побывку. И всё же она хотела бы дождаться его в последний раз — и всё выяснить. То, что решить ничего не удастся и ситуация тупиковая, она, конечно, знала… И всё же настаивала: «Дождусь его в последний раз; если ничего не изменится, я приеду».
— Понимаете, мне нужно знать наверняка, — объяснил он. — Я не могу возвращаться один в пустой дом. А тут ещё Бэллентайн зовёт меня к себе в Ирландию.
— А вы хотите туда?
— Нет, — ответил он. — Я хочу остаться в Корнуолле.
Помолчав, добавил: «У меня две мечты: закончить оперу и начать роман с женщиной, какого ещё не бывало». И об этом он ей говорил. Да, она поедет в Корнуолл.
Сделав глоток вина, она сказала: «Я приеду в Корнуолл — обещаю. Я только дождусь, в последний раз, его приезда. Я не могу нарушить слово: когда он уезжал, я сказала, что обязательно дождусь его возвращения».
Некого винить: никто ни в чём не виноват. Кругом виновата одна война. В этом было что-то новое, небывалое — перестать отсчитывать от войны. Ван, молодой композитор, не считал нужным говорить о войне. Этого было достаточно, чтобы заинтересовать её и даже отвлечь от старой компании. Появились какие-то новые люди: Бэллентайн в Ирландии, де Мерофф, русский юноша, которого Ван устроил в комитет по цензуре, кстати, тоже друг Рико, — и что самое интересное, эти новые её заочные знакомые тоже далеки от войны. Нет, надо уезжать.
Белла ни при чём, не виновата она.
Плохо то, что в Лондоне снова появилась её мамаша, г-жа Картер. Она, наверное, примется опекать Беллу. В мои обязанности эти не входило. Да, Иван попросил меня присмотреть за ней, но вправе ли он был это делать? Ответственность лежит на Иване, а тот в Петрограде. Если б не Иван, разве Белла появилась бы в этом доме? Но какое отношение всё это имеет ко мне? Да никакого! И Рейф тут тоже ни при чём.
— Рейф не виноват.
— О чём ты, Маска?
— Так, думаю вслух. Никто ни в чём не виноват.
Она заметила, что бокал её пуст, и Ван придвигает к ней узкую довоенную бутылку рейнвейна. Это напомнило ей о том, как они с Беллой пили вермут, она тогда ещё сказала: «Пусть Рейф и решает». А на самом деле, решить ничего нельзя. Всё закручивается быстрее и быстрее, но конца и края не видно. Рейф по-прежнему перекладывает ответственность на неё: она — жена, ей и решать. Сложился заколдованный круг (или это зал плывёт перед глазами? Не может быть, я пью всего второй бокал), и вдруг, в какой-то момент, она поняла, что ничего не чувствует. Странное это ощущение, будто ты — неведомый космос, таинственный его луч, былых чувств нет, и ты, стоя на пороге, объявляешь громко: «Рейф, послушай, я встретила на лестнице г-жу Амез. Она поинтересовалась, где ты, где Белла…» И осекаешься на полуслове.
В тот момент в ней что-то оборвалось: ещё не взглянув на дальний угол комнаты, она знала — они целуются в постели.
Джулия не раз просила Беллу проявлять осторожность. Сколько раз советовала ей подняться к себе наверх, особенно если у девушек с военного завода выходной. Конечно, не так буквально, но всё же. Она действительно не хотела доводить ситуацию до скандала. Какое, в конце концов, имеет значение, где Белла с Рейфом развлекаются — в маленькой спальной Ивана или внизу в её супружеской постели?
«Будьте осторожны», предупреждала она Беллу. «Лучше не рискуйте — оставайтесь у нас». Вот они с Рейфом и остались, пока она ходила в театр с Морган. Что тут объяснять? А она, тем не менее, прямо с порога, начала оправдываться: «Я сама не ожидала, что так скоро вернусь. В театр мы не попали. А тут ещё встретила на лестнице г-жу Амез, она поинтересовалась, где вы оба». Ей бы вышвырнуть мужа вместе с любовницей из своей постели, а она продолжала рассыпаться: «Мы лучше подождём внизу, как-то неудобно». Ах, неудобно — это ей-то неудобно? «Г-жа Амез говорила со мной раздражённо». Второй раз зажигать свет она не стала. Подождала и со словами «Право, я сожалею», вышла вон.
Последнее, впрочем, — фигура речи. Ни о чём она не сожалела. Она вообще ничего не чувствовала. Ни-че-го.
— На что ты так пристально смотришь?
— Разве? По-моему, я никуда не смотрю, — отозвалась она. Но это было не так: она задумалась, ушла в себя, а ему казалось, она что-то разглядывает.
— Ты сама не своя, — шепнул он ей. «Тебе плохо?» Ей были удивительны его забота, внимание. И то, что он незаметно перешёл на «ты».
— Сама не своя, — повторила она. — Нет, всё хорошо.
— Я испугался, — пробормотал он, — вдруг у тебя воспаление…
Он боится за неё — удивительно!
Джулия огляделась. Прочь, наваждение! Она не у себя дома — они в ресторане, все столики заняты, официант разливает шампанское, ставит на стол ведёрко со льдом.
— Нет-нет. Я не больна. Это, видимо, вино так подействовало.
— Ты почти совсем не пила.
— Нет, я выпила достаточно. Я не о количестве — о качестве. Вино отменное!
Ресторанный зал больше не плыл у неё перед глазами, а наваждение — её комната у г-жи Амез — растаяло в сигаретному дыму. Все офицеры как один, все одинаковые. У всех коричневая портупея. Все, наверное, носят одинаковые наручные часы. И мысли у всех одни и те же. Сплошные марионетки — вот их сколько! Сотни, тысячи офицеров на побывке.
— Я обещала Рейфу дождаться его возвращения, — повторяет она.
— Да, ты говорила, — отзывается он.
Она всё держала в ладонях хрустальный бокал. Приятно ощущать в руке твёрдость кристалла. Янтарный сок из рейнских виноградников успокаивал, давал возможность сосредоточиться, держаться золотой середины.
Находиться в эпицентре взрыва, — так это она для себя определила. Только достичь этой точки опоры было не просто, сколько миллионов молодых солдат полегло на полях войны. Сколько потребовалось жертв… лучше об этом не думать. А зал безумствовал: все повскакали с мест и хором отправлялись в Типперари.
— Становится шумно — может, пойдём?
Ей было нестерпимо думать, что кто-то из этих молодых ребят снова собирается вернуться в пекло… в ад. Это сумасшествие. Всеобщее помрачение рассудка. Эпидемия лихорадки. Нельзя жить на пределе, одним сплошным комком нервов, накалом чувств. Зато они счастливы! Так дайте же и мне быть безоглядно счастливой.
Она аккуратно поставила бокал на стол. Всмотрелась: зал плыл перед глазами. Одно из двух: либо она пьяна, либо заболела. Первое невозможно, она выпила всего два бокала вина… Значит, лихорадка.
Да, ей надо идти. Да, домой. Как объяснить ему, что он помог ей, вылечил её? Это именно так — помог и излечил. Каким образом? Очень просто: вложил ей в руки хрустальный бокал, напоил янтарным вином, сказал несколько сердечных слов, о море, чайках, отвесных скалах, о доме. Да, кстати, по его словам, в его корнуолльском доме живут привидения. Не обычные — не тени недавно умерших людей, а что-то другое: души тех, кто, возможно, станет тенью завтра, или, скажем, дух сбора винограда этого года (1917-го!), ожидающий отжима… Это всё живое. Но она-то своё отжила давно, её давно растоптали, её нет, она умерла. Она бесплотна, — натерпелась, отмучилась. Она мертва, а им ещё предстоит это пройти.
Завтра, — нет, уже сегодня, рано утром они отправятся на передовую. А она — к себе, в свой склеп, в отторгнувшее её чрево. Вот она встала перед дверью — дверь заперта. Кругом темно. За дверью кто-то есть, она знает. И хотя знает не наверняка, свет пока не зажигает.
— Простите, — слышит себя со стороны.
— Чудной этот Рико.
— Как ты его назвала — старина Рико?
— Я просто вспомнила, — сказала она, думая о своём, — как Рико однажды сказал мне: ты здесь, а Эльза — там. Для него всё так ясно, Хотя нет… Впрочем, наверное, да. Только почему-то не вышло, как он хотел. Но это его «ты — здесь, а…»
Она не договорила, и он так и не узнал, о чём именно она думает, что чувствует.
Она не умела, как Рико, вольничать с вечностью: согласитесь, «на веки вечные» — это долгий срок. Но как-то всё вытанцевалось. Она не одна — с ней Ван.
— Думаю, вы правы. Меня действительно лихорадит. Я, наверное, перевозбудилась: такой вечер, вино, а тут ещё не знаешь, что делать с комнатой…
Держа её под локоток, он ловко огибал столики, направляясь к выходу. В лицо им пахнуло вечерней сыростью, их снова обступила темнота. Единственная разница, по сравнению с началом вечера — это оживление на улицах, толпы прохожих, громкие голоса. Ван предложил взять такси. Для него это минутное дело. Таксисты его сразу замечают и останавливаются. Он выделяется в толпе своим независимым, слегка скучающим видом, замашками аристократа. Итак, он собирается ей помочь — отлично!
— Вы не очень устали? Хотите, пойдём в кино? — предложил он.
В кино? Она не ослышалась? Он предлагает ей совсем другой ракурс — чёрно-белое изображение на экране. А как же морская гладь и чайки? Неужели кино? Всё лучше, чем возвращаться в свою берлогу. И если кто-то и может сегодня испортить ей вечер, так это только она сама. Никто другой на это не способен. «Будь, как Рико», сказала она себе. «Повторяй: это я, это я!» Она протянула руку и нашла его ладонь — широкую, твёрдую, чувствительную, чуткую. «Ты», рассмеялась она… «Господи, как это здорово!» Это он, и они вместе.
Только идиотка может отвергнуть этот дар — дар богов, дар Рико. Рико привёл его в дом, Рико иронически предугадал, что они будут вместе, — «звери ходят парами», — хотя это и противоречило первоначальному замыслу. Всё посмеивался: «Вы с Ваном созданы друг для друга». Ну а если даже это и не так, и никакая они не пара, и даже не звери, что ходят вместе, — оба они из другого теста, сами по себе, невероятно одиноки. Ну не двуногие они, что ходят парами, — что с того? Всё равно они нашли друг друга — два отдельных существа. «Древо Жизни», так окрестил её Рико, и «Ангел у Врат» — это Ван.
Невинность первородного греха — не их судьба, и быть первыми, как Белла и Рейф, — не их удел. Те двое — современные Адам и Ева; Рико — Отец Всевышний, как назвал его в шутку Рейф, а бедной Эльзе, по закону противоположностей, на роду написано быть Змеем. Вот и получается, что все ходят парами: Бог со Змеем, Адам с Евой. И кто же остаётся? Древо Жизни да Ангел у Врат. Она улыбнулась. Да, смешно получается.
— Ты улыбаешься, Маска?
Он придвинулся к ней, загородив широкими плечами (на нём было пальто-реглан) стекло таксиста. В полумраке ныряющего по ухабам такси она увидела его глаза: с напряжённым вниманием он смотрел вперёд.
— Да, вдруг вспомнила, — прыснула она, — как было весело на Рождество. Помнишь, старина Рико изображал Всевышнего?
— Всевышнего? — переспросил Ван.
— Только не говори, что не помнишь.
— А, ты о той встрече…
— Да! Рико тогда ещё отдал роль Змея бедной Эльзе — надо же такое придумать! А тебе — помнишь? А мне…?
Она перестала смеяться. «Ты не подумай, я не пьяна. Всё хорошо. Просто мне это кажется очень смешным». Она помолчала. Потом отчеканила: «Древо Жизни и Ангел-хранитель вдвоём в такси, на веки вечные».
Всё встало на свои места. Пусть за стеной бушует война, какое ей до неё дело? Главное они вдвоём, сидят, прижавшись друг к другу, Древо и Ангел, — воскресшие из мёртвых.
Внизу, прямо под ними, клубился сигаретный дым, неся ощущение вселенской пустоты и сея забвение. Места у них были очень неудобные — в углу боковой ложи, рядом с экраном: других билетов им не досталось, все раскупили. Но она была и тому рада. Ведь если б они не пошли в кино, всё разладилось бы, она ничего не решила бы и уж, конечно, не решилась бы в конце концов твёрдо сказать: «Я приеду, обещаю, напишите вашей экономке, пусть подготовит всё, что нужно». В общем, она сделала — или собиралась сделать — что называется, жест. Обратного хода не было. Заикнись она только, что не приедет к нему в Корнуолл, и он пригрозит ей тем, что поручит г-же Фаррер (это и есть экономка) закрыть наглухо дом и ехать в город. Один он там ни за что не останется, а Фредерик и Эльза больше уже не вернутся.
Она сидела у самой стенки боковой ложи. Оба они тянули шеи, пытаясь увидеть экран. Места были слишком высоко и близко от сцены. Неудобно, но что поделаешь? Других билетов не осталось, эти последние, зато, благодаря им, они здесь. И сегодня вечером что-то разрешилось. Она таращила глаза на экран, пытаясь разглядеть изображение из-за бортика ложи. Она ощущала себя призванной, обречённой, назначенной на это самое место в бельэтаже.
Внизу под ними ревела многотысячная толпа. В кинотеатр набилось столько солдат, что, казалось, в нём представлена вся пехота, какая только есть в мире. Прямо над ухом гремел аккордеон, наяривая сентиментальные песенки, — их подхватывали лужёные глотки многоголосой армии солдат, сливая голоса в единый хор, как в день Второго Пришествия: многие ли из них вернутся назад?
Ангел с мечом обвёл равнодушным взглядом ревущую толпу и остановил взор на Джулии: «Маска, бедная, тебе же неудобно! — сказал с жалостью. — Представь, мне даже нравится, что здесь так тесно», — ответила она.
И они вместе стали вглядываться в экран, задрав головы над краем ложи: прямо на них из-за поворота выскочила сплющенная машина, — вот она огибает освещённый солнцем отвесный склон, и только в этот момент, устроившись поудобнее, найдя хорошую точку обзора, она поняла, что это за серебристая лента вьётся по обочине дороги. То крона оливы дрожит на ветру.
Поначалу пейзаж показался ей американским: знакомые горы, крутой поворот, но она ошиблась — это Италия. А машина всё мчится вперёд и вперёд, волоча её за собой, под топот улюлюкающих зрителей. Вот вильнула вправо, вписалась в поворот; вильнула влево — новый поворот. И, словно притягиваемый магнитом, за каждым движением, за каждым поворотом жадно следит зрительный зал. Теперь машина несётся над пропастью по узенькой ленте дороги, увлекая за собой в тартарары и их, несчастных. Нет, обошлось, слава богу, и под звуки аккордеона — «До свиданья, Лестер-сквер» — машина мчится дальше, и они тоже. Впившись глазами в экран, слившись мысленно с корпусом машины, она ждёт наступления развязки. Вот-вот случится непоправимое. Так ей подсказывает ощущение близкого катарсиса — неважно, зал это кинотеатра или каменные ступни древнегреческого театра пятого века до нашей эры, — страсти кипят примерно те же. Как встарь, тысячи обречённых — тысячи теней — жадно следят за неотвратимостью конца Эдипа ли, Ореста за рулём скользящей над бездной машины.
«До свиданья, Пиккадилли!» — Зал ахнул, машину занесло, но, слава богу, обошлось, водитель удержал управление. Снова поворот — и снова зал, как одно существо, спешит в него вписаться. Они с Ванио заодно. Вместе со всеми, с толпой солдат в форме цвета хаки, они летят ко всем чертям, навстречу смерти — «в объятья моей милой» — надрывается аккордеон. Всё — конец! Не тут-то было. Резкий поворот, смена декораций, перебивка пейзажа, и машину выносит, вместе с её таинственным пассажиром, на гладкую автостраду. Теперь он мчится по ровному шоссе, вдоль берега моря, — помнится, такое соединяет Венецию с Равенной. Так он спешит в Равенну? Где мы? Во всяком случае, не дома. Бай-бай, Пиккадилли, бай-бай, Лестер-сквер! Мы почти у цели. Машина съезжает с обочины, притормаживает, вкатывается в ворота: перед Джулией проплывает узкий, длинный, слегка приплющенный корпус. Он дома!
Ему открывают — как же иначе? Он по-хозяйски входит в дом и, шагая, как супермен, идёт в конец длиннющего коридора, ни на кого не глядя, будто он точно знает, зачем и куда спешит. Развязка ещё не наступила. Но скоро тайна разрешится: «пусть долог путь» — поёт аккордеон.
А вот и развязка: перед изумлённой публикой возникла дива — не женщина, а богиня. Значит, всё-таки ключ к тайне — это красота. Появление её на экране впервые поведало (Джулии, во всяком случае) о том, что такое красота в кино. Впрочем, причём здесь экран? Это не экран, а полог — чудесно расшитый полог перед входом в храм.
Дальше возник сад с гобелена — с листьями и плоскими цветами в стиле Кватроченто. Цветы, что красавица держит в руках, кажутся огромными (срабатывает фотоувеличение) — ни дать ни взять, Персефона в Энне. Но вот она повернулась — игривый ветер подхватывает конец её длинного развевающегося шарфа. А она — неожиданно для зрителей — обматывает его вокруг головы. И вот она уже не Персефона, а женщина с покрывалом, — Деметра. Стоя на вершине горы, наша красавица (чем не Примавера с цветами?) следит за приближением другого автомобиля, старательно выписывающего те же круги, что и первая машина.
Женщина бежит в дом — наплыв: экран гаснет. В следующую минуту мы уже видим, как она сидит у стола. Снаружи по пальмовым веткам хлещет дождь. Не шелохнётся лишь итальянская сосна. Видно, как в окно барабанит ветер, однако, он нем: вместо звуков бури, раздаётся оперная ария в исполнении закулисного аккордеона. Любовная драма? Красавица ждёт того, первого, молодого человека — своего героя? — а в это время другой — его соперник? — летит по его следам навстречу неотвратимому концу, условной своей погибели. На этот раз он определённо свернёт себе шею на последнем, опасном повороте, — этот неведомый, но точно срежиссированный «другой». Впрочем, его время ещё не пришло.
В греческой трагедии эту кульминацию подчёркивает гонец: он появляется как тень, и жестом посланника другого мира указывает на разгадку тайны. Но и ему ещё рано.
«Богиня» поднимается по мраморной лестнице, какие бывают только в сказках. Скользит русалкой по ступеням, приникая к мраморным перилам, — вся в контрастных пятнах света и тени. Вот выпрямилась в полный рост; медленно, пошатываясь, идёт к зеркалу. Откинув со лба намокшую материю, какой, надо думать, накрываются русалки, смотрит на себя в зеркало: одно и то же лицо. Венера и зеркало, Персефона в Энне, Примавера.
Пахнет фиалками.
Она мягким жестом откидывает с белоснежного лба чёрную прядь, — следует крупный план, — и тут мы видим на её лице мелкие капли дождя. Затем камера отъезжает, капелек больше не видно, а она подносит ко лбу бриллиантовую диадему: эффект потрясающий — слезинки будто превратились в драгоценные камни.
Воплощение полное! На экране не просто образ, а сама красота. Даже если прекрасное стало тенью, оно не умерло. Оно нет-нет да сверкнёт внезапно в водовороте страстей. И душа жива — не окаменела.
Экран тонул в клубах сигаретного дыма, но Джулия знала: это завтрашние тени курят фимиам Красоте. И она — не исключение, она — часть переполненного, тонущего в дыму зрительного зала, она вместе с ним, она с ними заодно: «До-свидания, Лестер-сквер!», «И пусть долог-долог путь».
Долог, но не бесконечен.
— Забери меня отсюда.
Она поднялась с места. В зале зажёгся свет, и она увидела тысячи непокрытых голов, с гладко зачёсанными волосами, абсолютно одинаковых, если не считать того, что у некоторых руки были на перевязи. А перевязи, по большей части, были цвета хаки. Это сразу бросалось в глаза.
Она вглядывалась в анатомический театр под ногами, в эту адову бездну. Ей вспомнилось: «Наша томная лилея призывно кивает на краю бездны». Сеанс закончился — на сцене опустился тяжёлый, до полу занавес. Пыльный, бордовый бархат закрыл полог храма, на котором всего какую-то минуту назад волшебный фонарь «вышивал» блестящими нитками чудесные картины из света и тени. Одеяние богини. Дворец, храм, оливковое дерево. Пальму, сосну, дорожку в саду, выложенную плиткой. Нарциссы в брызгах воды, Венеру в зеркале. Бриллиантовую диадему, северную корону, aurora borealis, рассвет, новую зарю, небо в алмазах…
Стоя над клубящейся бездной, Джулия чувствовала, как у неё подкашиваются ноги.
Взгляд упирался в пыльную обивку ложи с золочёным витым шнуром, каким в викторианскую пору украшали кукольные домики. «Пойдём, пожалуй». Из бездны по-прежнему неслись голоса — голоса проклятых, обречённых на гибель ангелов: «Уложи свои беды в рюкзак и улыбнись, улыбнись, улыбнись».
VIII
В комнате по-зимнему холодно, хотя окна наглухо закрыты голубыми шторами, ниспадающими на пол мягкими благородными складками. На полках стоят книги. Правда, теперь она редко читает. На письменном столе — ни пылинки. На низком столике в простом стакане стоит веточка зимнего гиацинта.
Ей ничего не остаётся, как сидеть и ждать. Тихо, терпеливо ждать. Ей нет дела до того, что происходит наверху. Она даже не знает, уехал Рейф или нет. Нет, не уехал, он всё ещё здесь.
Она ждёт, как ни в чём не бывало, будто и не было ничего. Да и что было-то? Встретились они с Рейфом на этот раз, как добрые старые друзья, перемолвились парой слов, о «Мадригалах» больше не вспоминали. Всё тихо. Несколько раз она, правда, столкнулась с ними на лестнице — они вдвоём куда-то шли. Другой раз через стенку слышала, как они откуда-то возвращались поздно вечером. Главное, боль, чувство жжения, которые она постоянно ощущала в голове, прошли, — отпустило, — да и присутствие Вана сильно помогало. Она и внешне изменилась: новое домашнее платье из синего бархата, ниспадавшее складками, придавало её облику классическую строгость и простоту. Друзья говорили, что в своём бархатном одеянии она похожа на колонну Парфенона. Нет, не соглашалась она, — я гораздо старше: стоя у камина, она чувствовала себя старой, как мир, и вконец иззябшей. Как там писал Рико? «Твои остывшие алтари» — вот-вот, она стоит у остывших алтарей, ей холодно, ей три тысячи лет На каминной доске лежат забытые трубки: надо же, та старая, вересковая, тоже здесь! Её вдруг осенило, что время от времени Рейф Эштон наведывается в комнату, когда бывает наездами в Лондоне, а вообще говоря, она толком не знает, где он сейчас, — во Франции или в Англии, да и жив ли он.
Но кто же тогда положил цветы на чистый, прибранный стол, с такой неестественно аккуратной стопкой книг? Да ещё нарциссы! Ей это снится, или Рейф Эштон и впрямь вернулся? Нет, не снится — он здесь.
Она так и осталась стоять немой застывшей фигурой, как в пьесе: и хотела что-то сказать, да не стала — очень уж зябко, одиноко, неуютно возле её остывших алтарей.
Какие бы слова он ни сказал, эта комната больше никогда не взорвётся смехом, весельем, фейерверком. Догорели разноцветные хлопушки, маскарад закончился. Химическая реакция в пробирке налицо. Она знала это по самой себе: она всё та же и не та, — трезвее, жёстче, зябче, — даже отпугивает (если верить Рико) своей холодностью. И всё ради чего? Чтоб оказаться на исходных позициях?
А он, выражаясь фигурально, уже пришпоривает коня. Шинель перекинута через руку — видимо, едет на вокзал. Белла, конечно, с ним. Того гляди, ещё сюда нагрянет — с неё станется. Она не удивится, если сюда заявится и г-жа Картер. Они же теперь всюду с ним. Ну что ж, в каком-то смысле она сама создала эту ситуацию во время последнего своего разговора с Беллой, под Рождество. «Рейф заварил кашу, пусть и расхлёбывает», — так, кажется, она сказала Бёлле? (Интересно, передала ли Белла её слова Рейфу?) Вот он и «расхлёбывает».
А Джулия ни во что не вмешивается. Она только попросила их обоих быть осторожнее: «Лучше оставайтесь здесь, в комнате, когда г-жа Амез наверху». И Белла восприняла её совет буквально: моль, спите в моей постели, хотя, конечно, Джулия не это имела в виду. Но, согласитесь, Беллу нельзя упрекнуть в отсутствии логики. А Рейф? А тому, похоже, всё равно, где спать. В общем, с той поры Джулия ни разу не спала в их супружеской постели, независимо от того, был рядом Рейф или нет. Впрочем, всё это в прошлом. Она вспомнила, как они когда-то вдвоём обшарили весь Лондон, ища низкую широкую тахту с подушками. Им нужна была именно такая: чтоб она хорошо смотрелась днём и не превращала их гостиную в спальную. Но ведь комната с тремя высокими окнами — это только часть дома? Кроме неё, есть ещё ванная наверху и подвал, набитый их старой мебелью, — куда девать всё это хозяйство? Ей оно больше не понадобится.
— Я тебе очень благодарен за всё. Я ведь понимаю, что ты для меня сделала, — сказал Рейф Эштон.
Он говорил ей слова благодарности, а она слушала его краем уха. Что слова? От них ни жарко, ни холодно. Так, осыпавшийся помпейский мрамор, осколки лепнины, украшавшей стену здания на Римском форуме, против колонны императора Траяна; кусочки мозаики со дна колодца, в который кого-то угораздило прыгнуть (она забыла, кого именно), а там оказалось прибежище бездомных котов. Вот тебе и Рим. Где твоя былая слава, где былое величие? Говорить-то он говорил, но слова его не вызывали в памяти аромата апельсиновых деревьев в цвету, что разносит над Неополитанским заливом ветер из Сорренто. Пастушья флейта никого не трогает. Что такое «Вели мне жить?» — так, положенные на музыку стишки из елизаветинской книжки мадригалов (стоит на полке). Свои книги она уже собрала. Она уезжает. Когда? На днях. Ей надо ещё разобрать бумаги, сложить в дорогу кое-какие вещи. Давненько она не занималась своей одеждой.
А, кстати, как Белла? По-прежнему увлекается модой? Или чем-то другим? И вообще, что с ней будет дальше? Г-жа Картер уже позаботилась о её будущем или ещё нет? Беспокоится о дочери? Впрочем, это не моё дело, я за неё не отвечаю, подумала Джулия. Получается замкнутый круг: я лезу со своими советами к Бёлле, а та берёт меня за горло: «Всё или ничего!», Рейф стонет: «Я схожу с ума, вы рвёте меня на части», и так бесконечно. Во-первых, с ума он не сойдёт; во-вторых, вовсе он не разрывается. Он принадлежит самому себе. Она давно оставила его в покое. Рейф заварил кашу, сказала она Бёлле, пусть и расхлёбывает. Она своё слово держит. Значит, он так решил. Так тому и быть.
Он кладёт фуражку сверху на сложенную шинель и, ища глазами, куда их поместить, — натыкается на золочёный стульчик у шкафа. Как гость, подумала она. А он и есть гость. Аккуратно сложил на стуле шинель, а сверху накрыл фуражкой. Выпрямился. Огляделся.
Он видит её в этой комнате последний раз. Пусть сам позаботится о своих книгах Она возьмёт одну-две дорогих для неё вещи, привезённых из Америки, — ложечки с выгравированными на них именами апостолов. Больше ничего. На столе лежат цветы — нарциссы: это он принёс. Пусть лежат. Предшественники ласточек. Когда-то за этим столом она написала про вордсвортовский нарцисс — «живое золото весны», — что он прихвачен морозом. Не надо ему больше ей писать.
— Не пиши мне больше.
— Как «не пиши»? Ты о чём, Жюли? — забеспокоился Рейф Эштон.
— Я просто хочу сказать, что писать больше незачем. Не надо, не утруждай себя.
Она видит, как он идёт к ней через всю комнату. Берёт её за руки. Пусть говорит что угодно, — она ему не верит. Фейерверк закончился, повисла ледяная мгла.
— Зачем ты так, Жюли?
Короткая пауза, и затем снова: «Жюли, пойми, твои письма — самая большая моя ценность. Я положил их сверху на книги — последние твои письма. Сохрани их для меня».
— Как — положил? Куда положил?
— Я заходил как-то вечером, когда тебя не было.
— Правда? А я их не заметила.
Присмотрелась — действительно лежат на нижней полке слева: пачка знакомых серых конвертов с белой полосой. «Я решила, что это старые».
— Так ты сохранишь их для меня?
— Ну конечно. Только зачем? В них нет ничего особенного.
Она встаёт его проводить: он уже уходит. Его слова ничего не значат, и она его не задерживает: он же гость, просто зашёл попрощаться. Голова у неё ясная и холодная.
Химический эксперимент не прошёл даром: пуповина отрезана, она оторвалась от него, и людские волнения, страсти, кипевшие у неё в душе, улеглись. Комната пуста. Рейф Эштон обводит знакомые стены взглядом.
Снова повторяет, но уже с другим оттенком смысла: «Я не вернусь». Но ей теперь всё равно. Вернётся он или нет, её здесь не будет.
— Я обещала Вану поехать с ним в Корнуолл. Вернее, приехать к нему после того, как мы повидаемся. Я не могла уехать просто так, не попрощавшись. Времени совсем мало, я не могу отвлекать тебя подробностями.
— Ты любишь Вана?
— Нет. Наверное, нет.
— А он тебя?
— Тоже нет. Просто нам хорошо вместе. Как тебе с Беллой.
Но тут она слукавила: между двумя их парочками нет ничего общего. У них с Ваном всё по-другому: они как два противоположных конца качелей, два полюса термометра, два разных полушария, два разных конца света. Все параллельные линии похожи, все одинаковы: все двигаются либо в одном, либо в противоположном направлении. И они не пересекаются, не сходятся, не высекают искру радости, — у них нет ни начала, ни конца: одна ровная сплошная прямая.
— Почему ты мне раньше не сказала?
— Да всё некогда было. Я собиралась, каждый вечер, но потом не выдержала — снова заболела голова. Понимаешь, когда я одна в комнате, на меня давят воспоминания. Я решила, что мне надо уехать. Помнишь, ты говорил, что сходишь с ума. И Белла тоже… ну словом, она… — Кстати, я не знала, что её мать переезжает к ней жить. Я Бёлле сказала, что решаешь только ты. Я не хотела на тебя влиять. Решаешь ты.
— Понимаю, — буркнул Рейф.
На нарциссы она даже не взглянула. Всё равно ничего не изменить. Подошла, посмотрела. Улыбнулась: «Спасибо тебе за цветы».
Она смотрит на нарциссы. Они желтеют как весеннее солнышко на непривычно чистом столе, рядом с аккуратно сложенной стопкой книг.
Он говорит: «Надеюсь, ты будешь счастлива».
Она в ответ: «О каком счастье ты говоришь!..» Она сама не ожидала, что её слова прозвучат так горько, разочарованно. «Я хочу сказать…» — и снова осекается, потому что не хочет пугать его рассказами о последней своей болезни. В последнее время в Лондоне эпидемии инфлюэнцы идут одна за другой.
В письмах она ему об этом не писала. Зачем писать о грустном? Она же хотела его поддержать: он говорил, ему помогают её письма. О чём же тогда она ему писала? Вон посмотри, — слева на нижней полке лежит последняя пачка писем. Достань, прочти! На за что. Не хочу больше ни о чём слышать, не хочу допытываться — не хочу! Она же сказала Бёлле: «Пусть Рейф сам решает, как ему быть». А что если он не решил?
— Я хотела, как лучше. Помнишь, ты говорил, что сходишь с ума, разрываешься на части? Вот я и подумала, что так будет лучше для нас всех, для тебя, в первую очередь.
Она продолжает:
— Я думала, ты понял. Я не хотела, чтоб ты понапрасну беспокоился. Тут нет твоей вины.
Просто я действительно каждый раз леденела от страха — в этом ты прав. Но знаешь, почему? Знаешь? Акушерки предупредили меня, что, пока идёт война, мне лучше не рожать.
— Господи! — застонал он.
А войне нет конца.
Он делает шаг вперёд — точно «па» в балете. Берёт её за руки: «У тебя всегда такие прохладные ладони, Джулия. Мне они часто снятся: нежные прохладные цветы». Значит, учтивость ещё не умерла, если он сравнил её руки с утренними цветами. «Позволь мне ничего не объяснять. Но я хочу, чтоб ты знала: прекраснее тебя нет женщины в целом мире». И дальше без перехода, на одном дыхании: «Белла хочет ребёнка. Если бы это касалось только её и меня, всё было бы в порядке. Но есть нечто сильнее нас». Он говорит о ребёнке. Белла тоже заговаривала о ребёнке. Но понимает ли она, о чём речь? Знает ли, чего хочет? Сумеет ли решиться? Или это просто обычная женская уловка — проститутки таким способом часто заманивают солдат? Нет, такие резкие противопоставления не в её духе. Это не её стиль.
Он тянет её руку к себе, покрывая поцелуями. «Вот закончится война, — ты увидишь, я хочу, чтобы ты знала…» О чём он? Всё уже давным-давно сказано, говорить больше не о чем. Ему пора. Зачем ворошить старое, зачем разжигать давно потухший костёр? Ещё раз она этого не выдержит. На душе у неё спокойно. Тихо. Её ладони — он только что сказал, — как нежные прохладные цветы.
— До свиданья, Рейф. Спасибо за нарциссы, — только и успевает она произнести, провожая его до двери.
Медленным движением он перекидывает через плечо одеяло, берёт в одну руку шинель, в другую — фуражку. Встаёт перед ней навытяжку, как Rosenkavalier, как рыцарь перед дамой своего сердца, как перед ней когда-то стоял молодой влюблённый в неё поэт.
— До свиданья, Рейф. Я напишу.
Надо было так случиться, что именно сейчас, — не раньше, не позже, — когда всё разрешилось (Рейф ушёл) и надо было срочно собираться в дорогу, к ней пришёл Фредерик. Ни он, ни Эльза не сподобились прийти, когда они действительно были ей нужны, когда вокруг не было ни души, и она лежала пластом, больная гриппом. Но стоило ей выздороветь, встать на ноги и воспрянуть душой, благодаря Ванио, стоило ей благополучно забыть о Фредерико, как он объявился. Она и не заметила, как он вошёл, — как всегда, тихо-тихо: так бывало в те дни, когда они с Эльзой здесь квартировали. В дверь вроде не звонили, на стук она сразу не отозвалась, решив, что это снова г-жа Амез или Марта, или кто-то из девушек беспокоит её по пустяшному поводу: «Почтальон принёс письма, г-жа Эштон, — я подумала, вдруг в них что-то срочное». А это, оказывается, Фредерико.
Она не бросилась ему навстречу. В её доме этот гость был своим. Он тут же сбросил шляпу, потёртое пальтецо и сел, устроившись поудобнее.
— Я сейчас согрею чай.
В полутёмной комнате было прохладно, и свежо пахло белым гиацинтом. Он сидел напротив неё. Ей не хотелось вспоминать тот день, когда они с Эльзой только приехали и он сел напротив. Теперь на нём обычный городской костюм, в нём он похож на помощника стряпчего. Одно выдаёт его с головой — рыжая борода! Сбрей он её, — ни за что было бы не отличить от конторского служащего или — ей снова вспомнилось, как он здесь сидел и писал, — от учителя, проверяющего школьные тетрадки.
Зачем же сейчас пожаловал? Почему не месяц назад, когда ей так его не хватало, когда ей было так одиноко? Верно, его тогда не было в Лондоне, — он вынужден был мотаться между домом Молли Крофт в Хемстеде и её коттеджем в Кенте, — так ей, видите, было удобнее.
— Ну что, Рико? — сказала она устало, чтоб заполнить паузу. Ей и эти-то слова дались с трудом: она чувствовала себя выжатой, как лимон. Да и он был не лучше: кожа бледная, с землистым оттенком, — видно, что измотан. Вся эта затея с гремучей смесью в пробирке — не более чем интеллектуальный tour de force. А стихи? Так, пиротехника, средство выпустить пар — или пустить пыль в глаза. Но зачем? К чему вся эта шумиха вокруг богатого жизненного опыта, добытого любой ценой, сексуальных переживаний, понимания? Может, мужчинам это и надо, но для женщин — для каждой — здесь скрыта физиологическая ловушка и опасность, с какого боку ни посмотреть. Будешь очень разборчивой, рискуешь засидеться в девушках и засохнуть во цвете лет. Другая опасность: превратиться с годами в опрятную hausfrau. А захочешь красивой жизни, тебя и здесь подстерегает опасность: не будешь вылезать из операционных в парижских больницах (как бедная Белла).
Остаётся одна спасительная возможность — быть художником. Но и здесь не избежать опасности: женщина, выбравшая творческий путь, поневоле становится андрогином — мужественно-женственной по складу ума, аналогично мужчине, представляющему собой женственно-мужской тип сознания. Правда, Фредерико категорически не согласен с ней в этом вопросе, хотя и принял безоговорочно её стихи. Не забывай, кричит он ей: мужчина — это мужчина и только мужчина, а женщина — это женщина. Для их поколения его пронзительный павлиний крик прозвучал как гимн любви и гимн смерти.
Он готов был умереть за то, во что верит, — и умрёт, пожалуй. Но это его выбор: он — художник, он — мужчина. А каково женщине? Если она не боготворимая им мать-богиня, а такая же, как он, одарённая творческая натура, — решает те же вопросы, стоит перед тем же, пусть и несколько иным, выбором? Два художника — это всегда больше, чем две возможности. Как было у неё когда-то с Рейфом.
Остаётся только ждать. Вот она и ждёт, пока Ван доедет, снова устроится, а она тем временем сложит вещи, купит билет. Стоит ли тут беспокоиться? А Рико, похоже, чем-то обеспокоен, он говорит о чём-то, как ей кажется, не относящемся к делу. О чём это он?
— Вы действительно едете в Корнуолл?
— Да. А почему вы спрашиваете? Я полагала, это и так понятно. Вы сами привели Вана в дом, не так ли? Сказали мне: «Вы с Ваном созданы друг для друга», так?
— Да, так, — подтвердил он. И тут же:
— А может, вам лучше поселиться отдельно, у нас? Там всё устроено. Мы даже успели заготовить на зиму варенье. Оставили книги.
Он что, предлагает ей свой корнуолльский коттедж?
— И потом, наш дом в двух шагах от дома Вана. Он может навещать вас хоть каждый день.
Это что же получается? И это тот самый Рико, который показывал ей, как танцует Древо Жизни? Издавал пронзительно-победный павлиний крик? Трубил гимн смерти, крича, что мужчине мужнино, а женщине — женино?
Неужели он всерьёз?
— Да поймите же, — настаивал он, — ведь это огромная разница!
Он сидел бледный, как простыня, — лондонские туманы и дожди давно смыли с его лица загар. Он по-пуритански щепетилен. Джулии его речи показались настолько странными, что она даже решила, что он лукавит или вкладывает в свои слова какой-то иной смысл. Он же был удивлён — и уязвлён — тем, что Джулия едет одна в Корнуолл и собирается жить у Вана в доме. Почему? — Джулия этого не понимала.
Последний раз она оставалась с ним наедине в тот день, когда, пройдя, будто сомнамбула, по комнате, она подошла к нему и тронула за рукав. А он отдёрнул руку, как ошпаренный.
Больше она ему руку не протягивала.
И вот они встретились: он сидит в полумраке комнаты, где стоит запах гиацинта, — хрупкий и бледный.
Ей хорошо запомнилась их первая встреча в самом начале войны. Это было в каком-то роскошном отеле на Пиккадилли возле Грин-парк. Он должен был появиться с минуты на минуту, и разговор, естественно, крутился вокруг его персоны. Кто-то слышал, что у него туберкулёз, — это правда? Говорят, он сбежал с чужой женой, баронессой, — неужели так и есть? Ходят слухи, что его последняя книга насквозь сексуальна, — может, врут злые языки? Позор, если запретят. И тут вошёл невысокого роста человек, стройный, худощавый, во фраке. Рейф ещё заметил, что он похож на денщика, только в гражданском. Невероятно элегантна была Эльза — в чёрном, сидевшем, будто влитое, подчёркивавшем её стать, вечернем платье. Джулии запомнились её волосы цвета спелой пшеницы. Она, как символ, как некий знак, олицетворяла собой довоенную Германию. Они тогда вдвоём только что вернулись из Италии, последовав совету кого-то из высокопоставленных друзей.
И вот сейчас эта знаменитая харизматическая личность — Фредерико — расположилась в кресле напротив, в пустой притихшей комнате. Да, кстати, второй раз они встретились почти год спустя после того, как она потеряла ребёнка. Рико неожиданно появился в их хемстедской квартирке — в холщовой рубашке навыпуск, если ей не изменяет память: она сидела на кухне и резала яблоки в глубокую глиняную миску с испанским орнаментом. «Заходите. Рейф обещал скоро вернуться». Они почти и не разговаривали. Он просто сидел и смотрел, как она чистит яблоки.
И потом была ещё одна встреча — уже здесь, в этой комнате, сразу после их приезда из Корнуолла. То есть всего они встречались четыре раза, включая сегодня. Почему же тогда он смотрит на неё так, словно впервые видит? Она всё та же. И он — тот же. Это он тогда молча, не говоря ни слова, смотрел, как она чистит яблоки, оставшись одна в доме. Он ни разу не спросил её про ребёнка. Он и без неё всё знал. Единственный, кому не надо было ничего объяснять.
Ему вообще никогда ничего не надо объяснять. Они понимают друг друга без слов. А тут она чувствовала, что должна что-то сказать, что он ждёт от неё каких-то объяснений.
— Пойду, поставлю чайник.
— Вы понимаете, что вы делаете? — словно не слыша, снова спросил он.
— Да, разумеется. Я уезжаю с Ваном. Точнее, он едет один, а я следом. Мне надо отобрать книги, сложить вещи.
— Нет, подождите — вы отдаёте себе отчёт…?
О чём он? Она его не понимала.
Разве не он писал ей о любви, об «остывших алтарях»? Не он ли советовал: «К чёрту опостылевший быт!»? Разве не он посмеивался над «озябшей лилеей», не он разве шутил: «наша томная лилея призывно кивает над бездной»? Кто звал её туда, «где ангелы сходят на землю»? Кто окрестил её «плавильней, — где всё сгорает без следа»? «Апостолыпа любви», — писал он ей, — «ты — единственная живая душа в этом городе, хранительница его духа».
Это его слова, написанные ясной спенсоровой строфой, отчеканенные на визитках, в альбомах. Яснее не скажешь. Что ещё было? Была игра в шарады, когда он предложил ей стать яблоней, Древом Жизни. Ещё был осенний день, когда они сидели молча вдвоём в этой самой комнате, и она мысленно повторяла ломаную линию ветки платана за окном. Вот, пожалуй, и всё. Нет, было ещё что-то, — она вспомнила про кусочек ляпис-лазури. Его ему кто-то подарил, а он однажды отдал ей со словами: «Возьмите, вам пригодится». «Это тот самый, — поинтересовалась Эльза, — что тебе подарила леди Оттоборн?» «Да», — ответил Рико, «она мне надоела, я от неё устал». И ушёл, оставив лазурь на столе, за которым сидела и писала Джулия.
Мелочи, кажется. Слова. Мысли без слов. Отношения — былые, будущие (как у Рейфа с Беллой). На словах у Эльзы всё просто: «Вы с Фредерико, а я с Ванио». Но ведь не получилось! В мирное время о таком развитии событий никто и помыслить бы не мог, а если б даже и случилось нечто подобное, то ситуацию постарались бы разрешить постепенно, снимая одну трудность за другой. Здесь же всё иначе! «К чёрту опостылевший быт!» — писал ей Рико. Так чего же он сейчас хочет?
Здесь нет никакой логики. Вернее, она её не видит. Она вышла из игры. Всё кончено. Она попрощалась с Рейфом: подаренные им нарциссы лежат на столе, где когда-то Рико оставил кусочек ляпис-лазури, — как он сказал? «Мне надоела Отт, я от неё устал». И откуда столько желчи в словах? А с каким презрением он отдёрнул руку, когда она тронула его за рукав в тот момент, когда в дверь вошли Эльза с Беллой? А его долгое отсутствие? Ведь он знал, что здесь он всегда желанный гость. Почему же не приходил? Значит, не очень беспокоился. Иначе пришёл бы не теперь, когда улеглись страсти и следы кошмара после побывки Рейфа аккуратненько затёрты, а гораздо раньше. Зачем он вообще пришёл? Но спросить не спросила.
Пришёл поинтересоваться, любит ли она Вана? «Вы созданы друг для друга», как-то обронил он в разговоре. Что ж, дело житейское: кавалеры меняют дам, меняются сторонами, идут кругом в вакхической пляске, где всё смешалось, — война, любовь, смерть. Какая любовь? Какая смерть? Она помнит их первый мимолётный разговор, когда он, не чинясь, прошёл через огромный зал гостиной, выходившей окнами на Грин-парк, и заговорил с ней наедине. А ведь там были персоны поважнее: Эльза, Рейф, Мери Дауэлл из Бостона со своей подругой, г-жой Поттер. Пригласила их Мери — баснословно богатая и одарённая американка, издававшая антологию. Трудно поверить, но ради их встречи она сняла целый верхний этаж отеля с угловым балконом на Грин-парк. Балконная дверь была распахнута. Стоял август 14-го — первая неделя войны. «Вы сами-то хоть видите, — вы понимаете, что это поэзия?» — допытывался Фредерик, увлекая её в глубь гостиной. В руках он держал переписанные от руки стихи, которые она принесли показать Мери Дауэлл, на предмет опубликования в антологии.
— Вы отдаёте себе отчёт в том, что это поэзия?
Шла первая неделя войны, и ребёнку, которого она носила под сердцем, было всего несколько недель. Но это был живой комочек, и Рико задел её, как он выражался, «за живое». Они и обменялись-то всего парой фраз, но их хватило, чтоб она почувствовала: это его дитя. Когда ребёнок умер, он по-настоящему переживал: иначе он не молчал бы, сидя с ней на кухне.
Она вдруг поняла, после долгих хождений вокруг да около, что ему действительно не всё равно. Нежность — вот его конёк, а вовсе не пламенная и бурная страсть, не тёмное божество, которым он клянётся. А если он и тёмный бог, то настоящий: Дит подземного мира. И тогда белый гиацинт — это цветок смерти, его цветок недаром он называл её Персефоной. Цветы — их общая страсть. Первое, что он у неё прочитал, — это стихи о цветах. Тогда, во время встречи в отеле «Беркли», что окнами в Грин-парк, ему особенно понравилось стихотворение об ирисах. Он тогда вспыхнул, разгорячился, увлёкся, и, ободрённая его интересом, она засверкала, как алмаз. Он будто высветил её волшебным лучом, возвёл на пьедестал, — любуйтесь, мол, на эту холодную, царственную фигуру! Чувствовалось, его испепеляет творческий жар, но чтобы пламя мучительной страсти, тёмное божество, — нет, этого не было, если только мы не ведём речь о Дитё, боге подземного царства, супруге Персефоны. Да, он её супруг.
И вот теперь, когда она вся на виду, гибнет её дитя. Их дитя, — поскольку их встреча и известие о её беременности почти совпали. А ещё, они совпали с началом войны. Той самой войны.
— Как вы не понимаете, — начал он снова, — это же…
Он говорил устало, без всякой желчи. Всё в нём выгорело, — перед ней сидел Дит, Аид. «Это же…» снова повторил и снова осёкся. «Не радует это меня», — сказал он сдавленно, и вдруг она увидела перед собой Христа из Фламандской галереи, с пепельно-серой бородой. Он словно сошёл с холста, — так был обезоруживающе искренен. Собственно, таким он был всегда. Все четыре раза: первый — в отеле «Беркли», второй — в их хемстедской квартире, третий — здесь и вот сейчас.
— Вы же всё понимаете, — сказал он тихо.
Она о многом порывалась рассказать ему, но в итоге не сказала ничего. Всё равно ничего не изменишь. Всё было предрешено. Не самим Рико, конечно, но не без его участия. Он был катализатором, — посредником, если хотите. Чем-то всё закончится? Чем закончится эта война?.. В дверь постучали. «Наверное, это Ван. Он говорил, что зайдёт», — сказала она, не двигаясь с места. Потом скомандовала: «Войдите!», и в комнату действительно вошёл Ван. «А у нас в гостях Рико», — сообщила она ему. — «Иду ставить чайник».
IX
Лёд, а не ветер. Солёный лёд — на губах остаётся привкус соли. Она вдыхает туман пополам с солью. В нос ударяет резкий незнакомый запах. Она наклоняется над крохотным неведомым листочком, растущим у самой земли. Отщипывает от малюсенького побега, похожего на пижму или полынь. Подносит к носу — нюхает. Небывалый аромат!
Начинает подниматься по тропинке, чувствуя себя бабочкой, попавшей художнику на карандаш. Вокруг всё так неестественно символично. Огромный серый валун порос плющом, будто древние развалины. Перед ней встают, как зубья, серые камни, поставленные на попА. Помнится, Фредерик писал, что на холме есть настоящий круг друидов.
Это он сообщил ей интересную подробность: оказывается, старую заброшенную тропу за Розигреном протоптали финикийские ослы, которых древние купцы использовали для доставки на их суда добытого на здешних приисках олова. И точно — с краю дороги, наискосок от Розигрена, до сих пор видны следы заброшенного шурфа шахты, заваленного камнями и поросшего травой.
Сам же Розигрен, — если смотреть с фасада, — точно сошёл с альбомного эскиза или детского рисунка на грифельной доске. Крыша нахлобучена — того и гляди унесёт ветром, а сам дом похож на несколько игрушечных причудливых строений, на скорую руку составленных детьми из кубиков. Справа от дома, если стоять к нему лицом и смотреть с вершины каменистого холма, располагается деревня, где жили Рико с Эльзой.
Вообще место — марсианское, другого такого на Земле не сыщешь: сплошные скалы, отвесные утёсы да морские чайки. Она садится на плоский камень и тут только замечает в расселине холма асимметричный овал из камней: неужели это и есть священный круг друидов, о котором писал Рико? А рука, оказывается, машинально сжимает сорного вида листочек: «Наверное, какое-то огородное растение». Завязывает его в платок: «Пошлю-ка его Рико — спрошу, что это такое».
Поднимается с камня, стряхивает с юбки приставшие веточки и прошлогодние репьи. Начинает осторожно спускаться вниз, время от времени нагибаясь, чтобы набрать листочков этого пахучего растения, говоря себе: «Кудрявится, как петрушка». Среди горелого кустарника вдруг замечает яркую полянку диких анемонов. Их нежные стебли пробиваются из земли сквозь наст из голых чёрных веток и перегноя. Видно, как дрожат на ветру лепестки. Вот по земле пошёл стелиться туман, грозя всё накрыть сплошной пеленой: и прошлогодние горелые сучья, и весёлую лужайку анемонов.
Она идёт вдоль стены — скалы? — вслед за вьющимся плющом. То, что она вначале приняла за ветку, оказалось толстенным стволом дерева, обвившего стену. Этому плющу, поди, тысяча лет, думает она. Ей не доводилось видеть плющ с таким мощным стволом и густой кроной, где пожухлые прошлогодние листья мешаются с нежно-зелёными молодыми побегами.
Тут она замечает ещё один незнакомый экземпляр: в стене, в углублении, где набралась небольшая лужица, под водой растёт похожий на стручок сорняк. Он пустил белые корни в трещины древних, как мир, камней и кажется чем-то доисторическим. Она осторожно тянет сначала за один, потом другой стебель, вытаскивая этих паразитов на свет божий. «Как раз поместятся в конверт», — думает она, намереваясь послать их Рико — на экспертизу: он наверняка знает, что это такое. У Вана спрашивать бесполезно: для него названия растений — это тёмный лес.
Корнуолл — не Англия. Это слова Рико. Здесь утёсы встают из тумана. Туман — это благо, думает Джулия. Он, как полог, накрывает — и скрывает — пугающе безбрежную гладь моря. Стоило ей увидеть эту ширь в первый раз, и она внезапно обрела утраченное чувство реальности. В первое же утро после приезда она пошла к морю: открывшаяся ей даль была так свежа и желанна, что на мгновение всё показалось ей не то что бы сном, а, скорее, прозрачными промытыми слайдами, которые, будто волшебным фонарём, высвечивают в её душе то остров, то дерево, и тут же переносят этот внутренний пейзаж на экран, запечатлевая его чистыми красками. Невероятно!
Уступчатая линия утёса, мельчайшие впадинки и выступы, синяя волна, что беззвучно ворочается на своём каменном ложе далеко внизу, — они отныне часть её существа.
Если она и вспоминала Рейфа, то не иначе, как с благодарностью. Здесь если и горит огонь, то хрустально чисто. А небо похоже на то, какое бывает весной в Италии. Теперь, с наступлением дождей, она радуется туману, которым затянуло, как холодной, благотворной пеленой, здешний каменистый край: будто кто дохнул холодом, и всё заснуло здоровым сном. Не иначе как дух святой сюда наведался.
Здесь ей покойно. Между ней и этим суровым краем нет разлада. Всё, что случилось в Лондоне, должно было случиться. Это неизбежность. Она давно уже благословила каждого из вольных или невольных участников тех событий, мысленно возложив к их алтарям цветы.
Как когда-то на Капри, она вновь ощутила здесь силу слова: скажи, и на тебя снизойдёт Дух. Поэтому со словами, — и с мыслями тоже, — надо обращаться крайне осторожно. Можно кого-то спугнуть или, наоборот, увлечь, соблазнить понапрасну. Она действительно поверила в то, что если разложить веером полдюжины или, лучше, семь стебельков тех хрупких нежных анемонов на плоском уступе скалы, предварительно нашептав им слова или внушив определённые мысли, то что-то в этом чистом хрустальном мире (пусть последние дни покрытом туманом) обязательно произойдёт. Что-то изменится, если она рассыплет семь стеблей, семь цветов.
Усилием воли она раздвинула плотную завесу наваждения, смога, болезни, превозмогла страх бомбёжек и постоянной смерти и страдания (помнишь тех солдат в синих больничных халатах?) — и обрела реальность. Вот она. Присев на камень, она развязала платок и положила стебель с толстым подводным корневищем к кудрявой зелени, похожей на петрушку. Потом снова завязала платок и спрятала его в карман пальто. Она — Медея божьим промыслом, колдунья, знающая приворот. Вещунья. Ясновидица, провидица. Она своя в этом краю едва ощутимых колебаний человеческой природы, и точно так же чувствует она себя своей и в мире книг.
Окружающий её пейзаж срисован с книги. Тропинка, по которой она недавно шла и которая петляла без видимой причины, — настоящий иероглиф. Он что-то означает, о чём-то говорит. Раскрой это послание, подобно свитку, запиши его буквами, и оно займёт целую стену египетского храма. Так же и тропа вместе с линией утёса являет собой иеротические письмена. Джулия чувствовала, что каждый простенький камешек лежит здесь не случайно. Рико писал, что проложили тропу финикияне — какое же бессчётное количество раз топтали эту землю их верёвочные и кожаные сандалии и какое огромное число отпечатков ног хранит эта древняя земля.
Теперь каждый её вздох был осмыслен. Она глубоко, не спеша, втягивала в лёгкие холодный колючий туман с привкусом соли. Её буквально переполнял божественный дух, такой же далёкий, такой же прекрасный, как йога в тибетском монастыре высоко в горах. Сыпал снег — солёная крошка. На самом деле, это ложился тонким слоем туман, а казалось — идёт мелкий снег. Засыпало белой пудрой и наши нежные белые анемоны.
Символику падавшей с неба манны небесной ничего не стоило бы разгадать, сумей она снизить свой душевный накал, высокий эмоциональный настрой до прозаической работы мысли. Она жадно ловила ртом туман, будто не могла надышаться. А глаза её стремились насытиться разными неправильностями просёлочной дороги, каменистой тропы, стены, сжатой нивы с короткой стерней, похожей на карликовый лес, — все эти, большие и малые, подробности представлялись ей символичными как церковная фреска, притом что выписаны они были очень тонко, как прожилки на зелёном листе. Она могла бы обобщить, если б захотела, что в одном маленьком листочке живёт душа целого леса, точно также как в одной солёной капле помещается океан. Целый мир вместило для неё это крохотное замкнутое пространство. Целая вселенная открылась её взору — ширь необъятная! Недаром она ясновидица, «жрица», как называл её Рико, — вещая колдунья с клубком.
На рукаве её старенького пальто оседает бусинками влага. Что это — ритуал очищения, ещё один вариант мифа о золотом руне? Она провела рукой по намокшей ворсистой ткани, и что-то давно забытое будто шевельнулось в душе. Взглянула на влажную ладонь, и вновь почудился ей в том какой-то знак. А что за знак, что за знаменье, она не знала, да и не хотела вспоминать — подумаешь, детская сказка о руне и упавших на него радужных каплях утренней росы. Всякое руно — всегда злато.
Сколько, кажется, рассуждали о счастье, о различиях полов, об опыте! А вот он, опыт, — глубже не бывает. И если бы она тогда не обожглась, ввязавшись безоглядно в их игру и не проиграла бы так позорно, не видать бы ей этого края, не бывать ей здесь никогда. Потому что, если бы она тогда пожадничала и не благословила (так, кажется, говорится) Рейфа с Беллой на их любовь, она бы не изведала той бездны отчаяния, что ей довелось испытать… Морган тоже хороша, постаралась. Все они, в общем-то, лезли вот из кожи, поигрывая мускулатурой, показывая, какие они все свободные в вопросах любви. Рядом с ними она чувствовала себя малым ребёнком, которого почему-то не берут в игру, и он, обиженный, забивается с книгой в дальний угол комнаты, начинает листать картинки, а там совсем другой мир! Так и её оставили, как Золушку, одну.
Всё повторяется, жизнь движется по спирали, говорила она себе. Не то чтобы она занималась самоанализом в духе модных теорий интеллектуалов из кружка Блумсбери, — их идеи представлялись ей полусырыми, доморощенными перепевами венской школы. Нет, она скорее всматривалась в себя, и ей казалось, что во всём произошедшем с нею явственно проступает некий непреложный смысл. Всё случившееся с ней было предопределено. Всё предугадано в написанном ли, высеченном на стене храма слове. Она лишь повторяла и подтверждала предначертание. Она не столько сама благословляла Беллу и Рейфа, сколько на самом деле пыталась преодолеть собственное чувство обиды и зависти — мелкое людское самолюбие. Однако, помимо и вопреки этой естественной человеческой реакции, в ней жило какое-то другое сознание — не связанное с отношениями, более абстрактное, что ли. Как это — не связанное? А вот как: эта парочка может сколько угодно похваляться перед ней своим любовным союзом, но ведь, если на то пошло, важен он лишь для них двоих. А она принадлежит какой-то иной стихии, иному способу бытия. Когда-то в детстве они играли в птиц, животных, рыб — причём больше в птиц и рыб, чем зверей, — и кого только не придумывали!
Так вот, она — дитя стихии; недаром в Лондоне чувствовала себя рыбой, вынутой из воды, а стоило вернуться в родную стихию, и она радостно забила хвостом. Кругом — одно море. Даже туман над головой — и тот из капелек морской воды, значит, то же море. Каждая веточка говорила её воображению что-то своё, образуя новый вид; каждые стебель и соцветие были посланцами какой-то неведомой, ещё не наречённой, но хранившейся в памяти человечества флоры. Она и в самом деле не ведала, что это за странные, не виданные карликовые растения и кусты курчавятся вокруг. Ей ведь ещё не доводилось жить в вересковом краю, — недаром жёсткие цепкие кустики вереска представлялись ей нездешними, завезёнными с другого материка. Чем-то инопланетным. В Италии она встречала кустики дрока и ракитника — Plantagenet, по-латыни. Но здесь — другое. Здесь каждый листик того же дрока, ракитника, вереска, орляка, плюща, того же безымянного крохотного побега, что она вытянула из трещины в скале, — всё было овеяно тайной. Будто какое заклятие легло на всех и вся, будто какая священная сила вошла во всякую, самую малую травинку ещё с тех давних времён, когда друиды подняли наверх эти камни, поставили их торчмя и образовали круг — не такой широкий, как в Стоунхендже, но с тем же священным посылом. Так это — Стоунхендж? Такое чувство, будто она в храме.
Только храм этот ушёл под воду подобно легендарному святилищу, чьи колокола, говорят, ещё слышны неподалёку от утёса, — волшебный Лионесс.
Она поёжилась, обхватив руками плечи, кутаясь в старенькое серое пальто. Холодно! Она озябла. Волосы свисали мокрыми прядями. Да, страшноватый, наверно, вид, подумалось ей. В туфлях хлюпала вода, они размокли, сверху налип песок вперемешку с глиной. Не пластилин, — настоящая глина, и песок не из детской песочницы. Всё всерьёз! Всё — живое. Даже древние, мшистые, — мёртвые, казалось бы, — камни, и те говорили живым языком. Кукольный дом и театр остались в прошлом, далеко-далеко позади.
Ей вспомнился Рейф Эштон в военной форме, — как он пыжился, вживаясь в роль офицера: «Именно это так нужно сейчас нашим войскам». А на поверку, самая обычная патетика военного образца. На память пришли ещё две, — нет, три, вместе с Эльзой, женщины (правда, той больше подошло бы амплуа величественной Dea ex machina).
Уже самая возможность лицезреть эту матрону, златовласую матерь богов должна была внушать «зрителям» ощущение величайшего счастья. А Рико? Тот мог сыграть любую роль, но почему-то, каждый раз появляясь на людях, он незаметно давал понять: душа сцены — это он. Актёр от бога, он был хорош в любой, даже эпизодической роли, — изображая ли г-жу Амез с её бусами, официанта ли в итальянском ресторане, перевоплощаясь ли в суфлёра за кулисами во время игры в шарады на Рождество. А Морган чего стоит — с её умирающе-томным видом чаровницы и любовницы, как и положено в кельтской традиции? А Ван, — стоило ему только появиться, он сразу вошёл в предложенную ему роль, а потом взял да увёз её, — подальше от этого спектакля, от вечного треугольника, подальше от комнаты с тремя зашторенными, забранными решётками балконными дверями. Статисты тоже хороши — не забывали свои роли, особенно старалась одна, работница с военного завода, жившая наверху, так и норовила каждый раз вручить ей лично письмо из Франции. Опять же Рико, любитель изобразить писателя за работой. Она сама в длинном синем платье, таявшая от комплиментов в свой адрес по поводу сходства с древнегреческой скульптурой. Был ещё Иван Левеки, так и не вернувшийся из Петрограда, они часто вспоминали его, — собственно, из-за его комнаты всё и началось, он оставил её Бёлле, а сам укатил в Петроград переводить телефонограммы. Г-жа Картер тоже сыграла свою роль — едва съехала г-жа Барнетт, она тут же заняла её комнату, сделав коронный ход и выведя Беллу в дамки. «Я верю в современную женщину», — заявляла она не без оснований. Выход Молли Крофт — тоже важная, хоть и побочная линия сюжета: она сначала предложила Рико поселиться в её пустующем коттедже, потом затормозила действие, и в итоге приблизила драматическую развязку. Хор вёл свою партию, с запевалой Капитаном Недом Трентом, водителем фронтовой скорой помощи, хотя сам он называл себя ирландским повстанцем. Роль тени исполнял мальчик в костюме моряка, исчезнувший после увольнительной (выражение Беллы) на Рождество. Ещё была многомиллионная массовка, скрытая кулисами. Доносились звуки шрапнели. Слышался отдалённый гул. И вот на площади запела труба горниста, возвещая окончание воздушной тревоги. Медицинские сёстры обходят город в поисках раненых. Опускается занавес, актёры выходят кланяться. Представление окончено — её представление, разыгранное как по нотам в её воображении. Только где же примадонна? Где Белла, занятая в нескольких выходах, — то в зелёном платье, то в сером, с пуговицами по всему лифу, то в стильном платье с широким плиссированным воротником (и со специально подобранным очень светлым гримом), похожая на клоуншу из балетного спектакля? Так что же, получается, это балет? Сплошная балетная труппа.
Где-то далеко, на заднем плане (как давно это было!) видны смятая постель, грязные чашки, пепельница, полная окурков.
Поёжившись, она кутается в своё видавшее виды пальто, вжимает голову в плечи, радуясь самой себе, — ни дать, ни взять, бабочка в коконе.
Пряди волос намокли — хоть отжимай, и обвисли сосульками. Вокруг сгущался туман. Ей вспомнилось наставление из детства: «Не сиди на мокрых камнях». Действительно, смешно радоваться жизни, когда рискуешь просудиться и заболеть. Она не знала, сколько времени она так сидит, — может, два часа, может, полчаса. Наступала ранняя весна, неся с собой тепло, запахи, солёный туман. Вокруг установилось небывалое спокойствие: плющ казался вышедшим из-под резца скульптора, — каждый резной листочек, каждая капля воды висели отдельно, симметрично, как на картинах прерафаэлитов. Витражно светилась зелень, а жёлтые пятна редких ранних цветов ракитника отливали золотом. Чувства были обострены, — она замечталась. Тиканье в голове прекратилось, лихорадочная дрожь прошла. Она привстала: пошевелила пальцами ног — замёрзли, конечно. Она начала быстро спускаться по тропинке, отмеченной, будто пунктиром, каменными бабами, как в итальянских деревнях. Каждый такой валун имел округлую форму, словно сообразно внутреннему совершенству. Сколько лет этой тропе? Она сама сродни её древней симметрии, думала она, шагая к морю. Был поздний час. Внезапно перед нею вздыбилась, подобно борту корабля, поднявшемуся над водой, — стена дома.
Тяжёлая дубовая дверь, — некрашеная, если не считать зелёной полосы, обрамлявшей дверную коробку; щеколда. Дверь как дверь. Ничего особенного. Возможно, когда-то она вела в амбар или на ферму, или в харчевню. Плоский камень, заменявший порог, был истерт, как водится, на постоялых дворах или на паперти. Подняв щеколду, она скользнула в образовавшуюся щель. Дверь бесшумно захлопнулась, и она обессилено упала на неё, распластав руки.
Сердце бешено колотилось, — наверно, незаметно для себя, она бежала остаток пути. Затылок и ладони затекли — с такой силой она вжалась в дверное полотно. Распятая ли, спасённая, она чувствовала, что пригвождена к высокому порогу, и не в силах сдвинуться с места. Всё плыло перед глазами, как во время морской качки. Под лестницей, которая вела наверх, виднелось квадратное оконце. Лестница была без перил, и ступени были открытые, как у стремянки: наверху они просто заканчивались квадратным перекрытием. С её места ей были хорошо видны четыре широкие ступени: снизу они напоминали деревянные складни. Дети обычно вырезают такие из бумаги или картона, когда строят кукольный домик. Напротив двери стоял стол, на нём — старинная масляная лампа под фарфоровым абажуром: помнится, ребёнком она тоже вырезала такие из рекламных разделов журналов. Обычно такие лампы ставят на стол, покрытый шалью с бахромой, когда играют Чехова.
На полу лежала узкая дорожка. Справа, если стоять лицом к лестнице, — дверь на кухню. Рядом что-то вроде чуланчика, где хранилась всякая всячина: деревянный ящик, корзина, вязанка хвороста для растопки. Всё тонуло в полумраке. Слева — другая дверь со старинной деревянной щеколдой. Она заперта. И вот… у неё на глазах она открывается: яркая полоска света ложится на пол, отражаясь в фарфоровом абажуре «чеховской» лампы.
— Ты сегодня поздно, Маска.
— Разве? Я не заметила. Наверно, увлеклась — хотела найти священный круг друидов, чтоб написать о нём Рико, а пока искала, наткнулась на интересные растения. Хочу послать их ему — по-моему ему нравится определять названия. А под конец пришлось бежать — чувствовала, что опаздываю.
Говоря с ним, она продолжала машинально вжиматься спиной в дверь, ощущая себя то распятой, то спасённой, краем глаза следя за полоской света, — вот он настежь распахнул дверь в комнату, и в прихожую хлынул свет. В глубине она увидела просторную гостиную, у противоположной стены кушетку между двумя окнами, сбоку край другого окна… Потом весь проём заполнила тёмная фигура: низко нагнувшись, он перешагивает через порог, всматриваясь в полумрак прихожей.
— Где же г-жа Фаррер? Пора пить чай. — Ты вся мокрая.
Она видит перед собой его прилизанную макушку, с торчащими волосками, как у помешанного в «Герцогине Мальфи» — только у того в волосах застряла солома. Разве что сумасшедший мог сюда меня пригласить. Её прибило к берегу волной — стихии этому не противились, они с ней заодно. Того гляди, она растает, как морская нимфа, русалка, и останется только лужица на полу. Ей так хорошо. Только холодно. Она чувствовала, что ещё минута — и человеческое захлестнёт её, отрезав навсегда от родного мира. Я насквозь мокрая — хоть выжимай. Её била дрожь — она, как бабочка, распласталась по двери то ли амбара, то ли харчевни, а может быть, храма. Он тронул её за рукав. Лица не видно — он стоит спиной к свету. Повернул голову — и она увидела его профиль с гордым носом, походим на клюв. Очки он, видно, забыл на столе.
Ей хватило нескольких дней, чтоб узнать его поближе: так, за несколько часов мы узнаём повадки зверя или птицы в клетке. Впрочем, дом вовсе не был клеткой — скорее, клетью или кельей, если уж на то пошло. Входная дубовая дверь была изготовлена из местного дуба, — старая дубовая роща находилась неподалёку, по другую сторону круга друидов, который ей пока не удалось отыскать. Камни, из которых сложен дом, были той же скальной породы, что утёсы, а дубы определённо произошли от священного дуба друидов. Здесь всё было так — на века.
— Побегу наверх, переобуюсь, — сообщила она ему. Переобуться, обсушиться — значит, снять с вешалки полотенце, взять расчёску, достать другую пару туфель. Хоть и чистюля, она плохо представляла себе эту процедуру, точнее, она в неё не вникала. Как принцесса на горошине или русалочка, выброшенная волной на берег, она просто хотела почистить пёрышки, отряхнуться: «Пойду наверх, приведу себя в порядок». Но его рука по-прежнему лежала на её сыром рукаве, — он не сразу её отнял, — и он продолжал стоять вполоборота к ней, так что она ясно видела полутёмный абрис, изваянный (так ей представлялось) примерно в ту же пору, что и камни. Во всех его повадках чувствовалась порода: и в том, как он тянул слова, и округлял плечи, и с каким достоинством и некоторой усталостью в голосе говорил. Она вслушивалась в каждое слово, ловя новые оттенки. «Маска», — обращался он к ней протяжно, и всякий раз это звучало знакомо и всё же чуть-чуть по-другому. Крупные аккуратные уши плотно прижаты к черепу. Подобно ей, он был настроен на особую эмоциональную волну. Такой же чуткий, как она, — в их чуткости было что-то от живости птицы или рыбы. На всё откликаясь, они полагали излишними разговоры о чувствах. Когда-то Рейф Эштон бросил ей в сердцах «Ты же бесчувственная», а Фредерик вышучивал её: «Наша томная лилея добродетели». Ну и что с того, что она томная? Не она одна. И потом, что они вообще знают о чувствах?
Она плотнее закуталась в сырое пальто, вдруг ощутив себя цветком, кутающимся в холодные влажные лепестки.
На ощупь пробралась в свою спальную наверху. Свечу зажигать не стала — зачем? Выдвинув нижний ящик тяжёлого комода, стала искать чулки. Сама, помнится, скатала и спрятала их в задний левый угол. Ага, вот они: чулки из пёстрой шерсти — как они назвались в магазине? — «вересковая смесь». Довоенное качество, — мягкие, аккуратно заштопанные, ноские, эти английские чулки как раз подходят по длине. Она застегнула резинку на одном, тёплом, мягком чулке, поёжившись от холода, когда ледяной край её сырой юбки коснулся другой голой ноги — точно лезвие бритвы полоснуло. «Юбку тоже надо переменить». Она сбросила юбку и джемпер, порылась в комоде, ища что-нибудь сухое, и нащупала старое синее платье. «Подойдёт». Ощупью нашла трюмо, пригладила в темноте намокшие волосы.
Оставив дверь открытой, начала спускаться по лестнице. Не удержалась и бросила взгляд вниз — прихожая напоминала сцену, освещённую «чеховской» лампой. Она спустилась и шагнула через порог гостиной, благо дверь была отперта. Г-жа Фаррер накрывала на стол.
— Где ж ты пропадала, Маска?
— Сама не знаю. Хотя, нет, — знаю. Я перелезла через стену в том месте, где дорога поворачивает на Сент-Айвз. Там ещё сплошные камни.
— Да, точно.
— Но мне расхотелось идти по дороге. И я вернулась назад и пошла по тропе, о которой писал Рико.
— По старой, финикийской?
— Да. Я просто брела, куда глаза глядят. Она всё время петляет, пропадает, тропа эта, но потом снова появляется, так что заблудиться невозможно. Она доходит до вершины холма. Дальше я уже не пошла.
— Зря — это не конец. Она доходит до фермерских хозяйств, пересекает дорогу и обрывается неподалёку от П-З (так он назвал Пензанс). Можем как-нибудь прогуляться.
— С удовольствием, — откликнулась она. — А ты чем занимался?
— Да так, повозился с записями.
На столе были разложены бумаги и нотные тетради. У стены стояло старенькое фортепьяно, рядом — его стол у окна, дальше камин и два кресла, в которых они сейчас расположились.
В камине уютно потрескивали дрова. Г-жа Фаррер заглянула спросить, не подложить ли ещё хворосту. «Просто наполните корзину», — попросил Ван. Он развернул кресло, она встала и придвинула к столу стул с прямой спинкой. Села, приготовившись разливать чай. Наполнила две чашки — ему и себе. Увидев, что всё в порядке, г-жа Фаррер вышла, прикрыв за собой дверь. В комнате было тепло, ярко горел фонарь-«молния», который, по словам Вана, они с Эльзой купили где-то на аукционе вместе с несколькими другими вещами: лампой, что стоит в передней и стульями, — вот этим, на котором она сейчас сидит, несколькими наверху и ещё одним в кухне. Эльза и Фредерик сильно помогли ему с мебелью. Все эти подробности она узнала от него сразу по приезде.
Кое-что пришлось выписать из Лондона: книжные полки, книги, кушетку, два больших кресла и две циновки с геометрическим рисунком, — их он повесил на стену под потолком. Циновки были с Явы, а рисунок назывался «корзинка» или «волна». Он напоминал чем-то греческий орнамент.
С той и другой стороны камина было по окну: одно против двери, а другое симметрично располагалось на угловой стене. У письменного стола стоял низкий стул, на котором он обычно сидел, когда работал, а на середине комнаты находился большой квадратный стол. На каминной доске — табакерка и небольшая майоликовая фигурка. Письменный стол завален бумагами, ручками. Сверху на фортепьяно лежали стопкой переплетённые тома музыкальных произведений и несколько разрозненных нотных листов. Половики, скорей всего, тоже были выписаны или привезены из Лондона. В простенке между кушеткой и окном было устроено несколько книжных полок.
Да, не скоро сумеет она переварить события последних лет, но здесь у неё как раз есть для этого время и возможности. Впрочем, её не столько заботили житейские невзгоды военного времени, сколько полоса вынужденного бездействия, которую принесла с собой война. Здесь в этом доме, в этой комнате, сидя в кресле перед камином (г-жа Фаррер убрала со стола посуду) она ощущала это особенно остро. Поднимая тёмную волну, с моря дул ветер, как в «Грозовом перевале»: ей казалось, он с особой силой колотит в окно рядом с её креслом (они пересели поближе к камину), надувал, словно парус, занавеску. Огонь в камине шумел, как живой; просоленные насквозь сучья были высушены на славу и потрескивали весело и звонко. Соль придавала пламени особую яркость и чистоту: было видно, как на долю секунды обнажится срез ветки, пламя высветит его контуры, а потом всё вспыхнет, и нет ничего — лишь языки пламени лижут обгоревший остов. Топили прошлогодним сушняком, который заготовили ещё с Фредерико, сообщил он ей. Уж не Рико ли огненной ящеркой пляшет в камине?
Мысль о Рико успокаивала. Последний раз они виделись в холодной комнате, где пахло белым зимним гиацинтом, — букетик стоял рядом с ней на столе. И то, что сейчас Рико привиделся ей в образе ящерицы ли, свитка, языка ли пламени в камине, показалось ей символичным. Устала она от холодных склепов. Прав был Рико, тысячу раз прав, когда, подняв кулак к серому лондонскому небу, посылал ему проклятия: «Ты — серое, ты — сырое, ты, как отсыревший старый шкаф, ты — промокашка блёклая. Смотри! (Он призвал её в сообщники) Ты можешь запросто проткнуть его пальцем!» В экзистенциальном смысле он совершенно прав. Лондон стёр её, превратил в одну из миллионов единичек Лондон способен вобрать в себя всё, что угодно. Он, как губка, как промокашка впитывает всё, не оставляя следа. Вокруг столько горя и равнодушия, что никому до тебя нет дела: ты свободен и ты — никто. И всё же Лондон не сумел проглотить её (и Рико) с потрохами, не всосал своим пылесосом, не растёр без следа. Она — не безликая единичка, у неё свой путь. Рико — огненная ящерица. Так древний свиток раскрывает в нас и для нас свои письмена.
Ветер, видимый глазу, ощутимый на слух, бухал в стенку могучим плечом, словно пытаясь обрушить дом. Поднимается буря? Она ликовала, — схлестнёмся, поспорим! Ещё бы — первостихия, являющая себя! Начало! Ветер сотрясал стены, однако, всё оставалось на своих местах: стулья, как стояли, так и продолжали стоять, книги ровненько лежали на полках, музыка в фолиантах не дрожала, фортепьяно стояло твёрдо. А ведь то был ветер — природная стихия, божественная ипостась! Ему негоже играть грязные шутки, бить стёкла, рвать людям нервы. Напротив, он укрепляет дух человека, привычного к борьбе со стихией. Мужчины и женщины не боятся ветра, колотящего в стену, — им даже приятен этот звук. Миллионы лет человек оборонялся от бури, от океана и — усмирил их! Разве выдержал бы этот дом такой бешеный натиск, если бы давным-давно человек не научился укреплять своё жилище, не изобрёл крепёжные болты, не придумал бы стропила, балки, не оснастил бы двери и окна на случай бури? Прав был Рико, когда писал ей: «К чертям опостылевший быт!»
Эта крепость — не быт, и к чертям её не пошлёшь. Даже буря бессильна против каменных стен. Ни ветром, ни ломом этот дом не взять. Вот только шторка на окне подрагивает, будто кто снаружи играет юбочкой, манит пальчиком.
— Ты, случайно, не оставила в своей комнате свет? — спросил Ван.
— Нет, конечно, — у меня нет электричества.
Он поднялся. Взял с полки полдюжины книг. Она не поняла, для чего — читать она не собиралась. А он, оказывается, и не думал предлагать ей читать. Когда она увидела, что он раскладывает книги на подоконнике, она воскликнула:
— Зачем ты это делаешь? Может, помочь?
— Нет, не надо. Просто знай: когда идёт буря, лучше прижать занавески книгами — вот, видишь?
Тут она вспомнила, как Эльза рассказывала ей о том, что береговая охрана оштрафовала Вана за то, что с моря в окнах его дома был виден свет. Она совсем об этом забыла. А ведь в любую минуту вблизи их дома может показаться военный катер.
Каждую минуту их может предать разъярившаяся стихия. Не стоит забывать: Ван и Фредерик — друзья.
— Мы же не хотим, чтобы нас выгнали к чертям, как Рико.
— Не-е-т, — отозвалась она. — Совсем не хотим.
X
Ей нравилось думать, что эта комната создана специально для неё. Собственно, то же самое она могла бы сказать о любом другом уголке в доме. Здесь каждая дверь, каждая приступочка, любая неровность подоконника, любой мало-мальски заметный уступ в стене говорили о чём-то родном и близком. Дом был заколдован, — это точно. А уж об этой комнате и говорить нечего: с самого начала, с самой первой их встречи в Лондоне Ван определил её особое назначение. «В доме много места», — сказал он ей. — «Выбирай любую комнату. Главное, чтоб тебе удобно было в ней работать». Так и повелось: комната нужна ей, чтобы работать, чтобы писать.
Дом был старый, не до конца обустроенный. За комнатой пустовала ещё одна. Эту же светёлку в одно окно устроили под самой крышей. Оборудовали небольшим камином. Ван распорядился, чтоб принесли стол и стул с сиденьем из плетёного камыша. Рядом поставили другой стул — низкий. На него положили раскрытый словарь. На стол водрузили печатную машинку. Стол повернули так, чтобы свет падал из-за плеча.
На рассвете солнце первым делом заглядывало в эту комнату и уж после обходило остальные. В окне, как в картинной раме, вставал пейзаж: гора, под горой добытые каменотёсами камни, сложенные дедовским способом, за горой — невидный глазу священный солнечный круг друидов. На переднем плане стена и остатки шурфа заброшенной оловянной шахты. Ёмкая, весомая картина. В расположении переднего ряда камней (справа от неё, — ей даже не надо было поворачиваться к окну, чтобы установить это) была некая странная симметрия, подобная греческому амфитеатру. У картины был греческий — точнее, аттический — подтекст.
Каждой маленькой детали на картине — камню ли, заходящему ли, восходящему солнцу, развалинам шурфа оловянной шахты, стволу могучего плюща — всему найдётся точное слово в этом греческом словаре, что лежит у неё под рукой на низком стуле возле стола. Она трудится над сценой хора, — вечной своей темой. Как каменотёс, как скульптор она стремится отсечь всё лишнее, работая то молотом, то резцом, добиваясь главного: чтобы строка легла на лист холодно и чисто.
Она смиренно начинала снова и снова; она знала, что никому на свете не сбить её с пути.
Удивительным образом греческие слова сочетались с каменной породой этого края.
Она беззаветно штурмовала непокорные греческие слова, зная, что никому на свете не сбить её с пути. Внутри самих слов прятались ещё другие слова. Если всматриваться в греческий символ подолгу и пристально, он рано или поздно откроет особый поворот, явит скрытый смысл, что поведёт тебя за собой как волшебная нить, как финикийская тропа, проложенная древними купцами. Она — тот же торговец, тот же меняла: выменивает старое золото, выискивает редкий товар — мирро почившего духа. Торгуется с каждым словом.
Она подолгу сидела, размышляла над словом, словно высиживала золотое яйцо. Потом закрывала словарь, стараясь забыть слова, — ведь она не учёный, она не переводом занималась: переводов и так достаточно. Она не «изучала» древнегреческий в привычном значении этого слова. Скорее, как слепая, она на ощупь «читала» слова по буквам, словно наскальные надписи, и каждый раз, узнавая слово, радовалась будто ясновидящая: глаз не различает, а душа видит. Лестен был ей этот дар, но принимала она его со смирением: сама открыла!
Любому под силу перевести значение слова. Ей же нужен был слог, фактура слова, самый знак — не затёртая монета, а новёхонькая, чеканная, только что с монетного двора. Она была не против старого подхода к слову как тщательно сберегаемому сокровищу, только сокровище-то прошло через столько рук, столько раз грамматисты взвешивали его и оценивали, что поистерлось оно, поблекло. А ей хотелось чеканить новые слова!..
…Она отодвигала печатную машинку и отдавалась на волю карандашу и записной книжки.
Всё не так, Рико. Ты был прав насчёт остывших алтарей. Только я подумала, что если бы тебе нужна была я, ты предложил бы мне подняться к тебе, в твою комнату. Откуда мне было знать, чего ты хочешь? Когда я коснулась твоего рукава, ты вздрогнул, отпрянул. Все только и ждали, что я поднимусь в твою комнату, то есть комнату Ивана, где жила Белла.
Нет, я была тебе не нужна. Наутро ты сказал, что слышал ночью, как я пела во сне, и проснулся заплаканный. Неужели это правда? Не понимаю, как можно было бросить такое, походя, при Эльзе, которая в это время мыла посуду в кухоньке за ширмой.
Такими вещами не бросаются.
Отними у меня моё дело, и всё кончится. Не согреешь алтарь, если нет алтаря. Ты прав: мужчине мужнино, женщине — женино, — тут я ошиблась. Только что с того? Пусть то, что я пишу, никуда не годится. Но, Рико, я не собираюсь бросать — я доведу свою работу до конца. Завершу сюжет, который начала вырезать на алтарной доске, — я не могу иначе. Ты посмеиваешься над абстрактными образами моих персонажей — называешь их идолами. Что ж, ты прав. Рейф — не мраморное изваяние фавна, и даже не плохая копия Диониса. Да, я посвятила ему то стихотворение про цикламен, которое написала в Дорсете, в Корф Касл, и там же я написала твоего Орфея. Но ты прав. Он — не Дионис, а ты — ты не Орфей. Вы просто люди, англичане, сумасшедшие.
И Ван — тоже сумасшедший. Иначе он не позвал бы меня сюда. А ты уже, я чувствую, расставляешь сети, думаешь: «Ага, попалась мушка!» Ан нет — я не собираюсь отвечать на твои вопросы: «Какая у тебя комната? А где спит Ванио?» Почему не спросить прямо: «Вы переспали?» Так вот, я не собираюсь рассказывать тебе о своих или его чувствах. Интересный роман получается, а, Рико?
То-то! Оказывается, куклы не всегда танцуют под твою дудку. Почему? Другой сюжет! Не скажу, какой именно, — пока сама не знаю. Я всё оставила в Лондоне — и твои письма тоже. Зачем их сюда везти? Я помню их наизусть. Почему в своих нескончаемых романах ты не пишешь — кому-нибудь, любому читателю — так, как пишешь мне в своих письмах?
Я не буду торопиться отсылать это письмо. Пусть полежит, а я ещё поищу побеги и корни для своих, как ты выражаешься, диковинных мистерий. Ты сказал, что тот первый побег — это маргаритка, а я назвала его пижмой, а про другой ты написал, что это снежное дерево или подмаренник, или что-то в этом роде. Потом ты перестал сообщать мне их названия. Скажи на милость, почему?
Ведь это ты послал меня сюда. О чём ни спрошу: «Откуда в доме это? Откуда то?» — слышу один ответ: «Купили как-то в Пензансе, вместе с Рико».
Он показал мне магазин, где вы с Эльзой выбрали ярко-красную материю для кухонных штор, — тех, что заметила береговая охрана. Ты был неисправим — всё сигналил и сигналил. Даже в Дорсет подал мне знак — а Рейф тогда ещё не ушёл.
А ведь мог бы и подождать, пока он уйдёт, а?
Тут она не выдержала и расплакалась. «С какой стати это я? Наверное, от счастья. Я же первый раз по-настоящему счастлива». Трещины в половицах вели к двери, но расстояние было слишком невелико, чтоб «на глазок» определить перспективу, и всё равно она прищурилась, взвешивая, сравнивая: словом, взялась за старое, вновь ощутила себя прозревшей, ясновидящей. Её светёлка висела под скатом крыши — мансарда, крошечный чердак, ласточкино гнездо. Ну и пусть невелико: мало да своё! А что одна, тоже не беда. Захочет общения, в её распоряжении весь дом, где полно народу.
Возле двери стоял кувшин — такие в ходу у жителей Девоншира. Трудно сказать, зачем его поставили к ней в комнату: то ли в расчёте, что она будет рисовать, то ли для создания художественного, рембрандтовского эффекта, то ли напоминанием о свадьбе в Кане и хлебе насущном… Когда сегодня на рассвете солнце заглянуло под крышу, оно высветило шероховатую, зернистую фактуру двери — и мягкие тёплые тона глиняной поверхности кувшина. Эффект получился удивительный: вместо того, чтоб отражать свет в виде ореола, как обычно изображается на картинах, посвящённых свадьбе в Кане, глиняный кувшин поглощал, впитывал солнечный свет. Это было чудо. Всё было чудом.
Кувшин, корзина, свеча на столе, хлеб, ежедневное чудо добывания хлеба, рыбы, — это у неё внутри. Снаружи — два воробышка под кровлей и тысячи незнакомых перелётных птиц. Они летят с юга, из Египта в поисках короткого северного лета (так объяснил ей Ван), и обычно селятся на здешних утёсах или на островах Скилли. «С чего это я вдруг расплакалась?» — спросила она себя. «Кажется, я незаметно перескочила с греческой темы на письмо Рико».
Ей не хотелось перечитывать написанное. Давящее чувство прошло, напряжение ослабло. Перечитывать не хотелось. Она подумала: «Пойду-ка, наберу свежих цветов — поставлю в кувшин».
Как они тебя терпели, эти интриганы от искусства? Помню, Рейф обронил: «Вон Рико». Ты стоял у витрины — на Бонд-стрит, если мне не изменяет память. В шляпе, в голубой рубашке. «Господи», заметил Рейф, «кому нужно это старьё — подумаешь, старые башмаки!» Гравюрная лавка «Медичи» на Бонд-стрит, — да, это было там. Вот и говори после этого, что тебя не сравнивали все, кому не лень, с покойным голландцем по имени Ван Гог.
К счастью, я больше ничего о нём не знаю. Видела, конечно, несколько этюдов: улочку в каком-то городе — Арле? Натюрморт со старыми башмаками. Стул с камышовым, плетёным сиденьем. Подсолнухи в девонском глиняном кувшине. Я вдруг подумала: а что, если здешние поля, вкупе с шурфом, заброшенной оловянной шахтой и мельницей тоже нарисованы голландцем? Скажи, Рико, что ты отсекал за ненадобностью, возводя эти стены? А что, наоборот, оставлял?
Что стало с покойным голландцем? Я совсем ничего о нём не знаю, — помню только, как Рейф, сворачивая на Бонд-стрит, бросал мне походя: «Сюда», «Господи, это же Рико», «Кому нужно это старьё?», «Подожди, поймаю такси».
Сколько там, в «Медичи», было его этюдов? Шесть, не больше: натюрморт с башмаками, подсолнухи, дорога (в Арле?), вздыбленный ветром кипарис, поле за вторым поворотом по дороге в Зеннор и автопортрет.
Всё — автопортрет. Рисуешь ведь своё внутреннее «Я». Вот и ты так же. Я думала, ты пишешь, а ты в это время рисовал: Эльзину сумку с рукоделием, чашки с блюдцами, ветку в окне. Это ты написал — нарисовал, вернее, — платановую ветку за окном, с одного конца обрезанную оконной рамой, а с другого — складками голубой шторы. И веерообразное окно над входной дверью — тоже твоя работа.
Вообще рисовать дом было легко. Набрасываешь знакомый контур. Вписать меня, знакомый типаж, в твою картину — проще простого, дело техники. Другое дело, — как я поднимусь по лестнице?
А мне и думать не придётся: я у тебя сама взлечу! Только вот подойдёт ли комната Ивана, где жила Белла, для вздыбленного ветром кипариса?
Я вспомнила, что с тобой стало, голландец. Тебя упрятали в психушку в Арле.
Твоё счастье, Рико, что у тебя есть Эльза. Она всегда смотрит в корень.
Как видишь, я не знаю, о чём пишу, и стоит мне оглянуться, как сейчас, на последнюю фразу, как я тут же бросаю писать. В таком случае, зачем? Наверное, я пытаюсь разобраться, почему я тогда не поднялась к тебе.
Вовсе не из-за Эльзы. Не знаю, как это объяснить. Дело не в том, что ты её второй муж, англичанин и что, по слухам, она бросила ради тебя своего первого мужа и троих детей. Вы вдвоём уехали в Италию. Потом там стало опасно, и в самом начале войны вы вернулись, последовав совету какого-то высокопоставленного чиновника. Мы были в восторге от Эльзы. Мы совсем забыли, что она немка.
Я не о том, как с ней обошлись на её исторической и благоприобретённой родине, — просто вышвырнули, и всё! Я не о том, как дражайшая её половина запрещала ей видеться с детьми. Я о другом: о том, как здорово она умела смотреть в корень, забывая про мелочи. Так вот, я тоже стараюсь смотреть в корень. Старалась, во всяком случае, когда отказалась подняться наверх. Впрочем, не знаю, зачем я всё это рассказываю.
Вспоминаются строчки. Заметь, я не перечитываю твои стихи, но помню, ты писал (по-моему, в Австрии) о какой-то летней террасе или о саде то ли у реки, то ли над рекой, то ли на другом берегу реки. Помню только одну строчку: gloire-de-Dijon roses.
Я не знаю, какая это роза: не довелось увидеть. Точно знаю, что не красная и не белая. Она gloire — бледно-золотистая. Не ослепительно-белая, как у Данте, — впрочем, я совсем не знаю Данте. Скорее, она цвета эльзиного рукоделия, расплескавшегося по полу, подобно солнечным лучам.
Конечно, я не из-за Эльзы тогда к тебе не поднялась.
Может, из-за мисс Керр? Надеюсь, ты помнишь её романы? — мы обсуждали их: ты ещё сказал, «очередная старая дева». Так вот, её аж трясло при одном упоминании о тебе. Нас всех трясло. «Держитесь от них подальше», предупреждала она. «Опасные люди! У них распрост ранено что-то вроде Vendetta — не совсем, конечно, но факт остаётся фактом: девочка-то умерла. Запутанная история, скажу я вам. Так что держитесь от этой парочки подальше». По её словам, девушка, учившая тебя итальянскому, — которую ты учил английскому? — в общем, дочка прислуги в доме, что вы снимали, живя в Италии, умерла при загадочных обстоятельствах.
Я сразу представила себе виллу, зелёную беседку и мелко дрожащую тень листвы на исписанной или чистой странице записной книжки, похожей на ту, в которой ты писал в тот первый день нашей встречи.
Итак, в гостиной мисс Керр на Сент-Джонз-Вуд меня предупредили держаться от вас подальше.
Хозяйке на этом остановиться бы, но она закусила удила. «Представляете», продолжала в запальчивости, «он даже знает название одного дерева у меня в саду, которого, отродясь, никто не знал!»
Видит бог, дальше можно было не продолжать.
— Так он вам назвал его? — спросила я.
— Да, — ответила она. — Райское Древо.
И она поверила?! Нет, это невозможно, невероятно, глупее не придумаешь! Зачем ты выдумал это дерево?
Так, может, ты и мисс Керр выдумал с её россказнями, с автографом Генри Джеймса в рамочке над письменным столом в комнате с лиловыми шторками на окнах? А?
Нет, мне положительно нравится, как ты всё закручиваешь! Получается взвихрённый, вздыбленный ветром кипарис — это я уже о другом, о голландце.
Все на одной плоскости, картинка за картинкой, — как в детской книжке: сказка за сказкой. И вдруг всё разъезжается — разлетается в разные стороны! «Давай уедем», написал ты мне тогда в Корф Касл, и на мгновение мне представилось, что это и не Англия вовсе: деревенская улочка Рафаэля Така, коттеджи, живописные развалины замка на вершине холма над мостом. А что ж это тогда?
Артуровская Англия, воспрянувшая по мановению Мерлина?
XI
Я тебя никогда не увижу, Рико.
Ван спрашивает: «Ты давно не писала Рико? Напиши: старина нежно тебя любит». А я попросила его послать от меня привет. Он сказал, что как раз пишет тебе письмо.
Беспокоится. Он снова получил повестку. Теперь вся надежда на Бэллентайна — тот зовёт его в Ирландию.
Впрочем, и это не важно. Г-жа Фаррер сидит на чемоданах. Ван сообщил ей, что если она хочет уехать отсюда, пусть подготовит его городскую квартиру. Так что теперь по вечерам она прогуливается по улице перед домом в своём парадном чёрном костюме. Ван говорит: она полагает ниже своего достоинства покупать продукты у местных фермеров, как это делала в своё время аристократка Эльза. Я и то иногда покупаю у них яйца. Добрые простые люди. Кстати, Ван представил меня г-же Фаррер как свою сестру. Такие дела.
Я стараюсь быть любезной. У нас две комнаты рядом, справа от лестницы, на втором этаже. Г-жа Фаррер переехала из комнатки рядом с кухней в другую, побольше. Говорит, там ей было шумно. Я обычно оставляю дверь между нашими спальными открытой. Прошлый раз мы ходили в Пензанс, и ему стало плохо. Придя домой, он лёг на кушетку, — бледный, как мел. И всё просил: «Только не пускай сюда г-жу Фаррер». Пришлось запереть дверь. Не знала, что делать, куда бежать. Он меня успокаивал, говоря, что это пустяки: «Застарелый тик». Ну да ты его знаешь.
Полагаю, нам придётся вернуться.
Я, правда, начала потихоньку собирать чернику на варенье, но теперь в этом нет никакого проку. Кстати, мы заглянули в окно вашего с Эльзой коттеджа в Зенноре, когда проходили мимо. Занавески сняты. Подушки в синюю и оранжевую полоску сброшены на пол, и всё равно, как выразился Ван, «классно смотрятся». Книжные полки «на месте». Входная дверь заперта.
Мы, конечно, не сорвёмся в одночасье, но и ощущения волшебства как не бывало. Ван говорит, что зайдёт в призывную комиссию в Пензансе, — «чтоб они успокоились». Я ещё не видела повестку, но слышала, что Лондон продолжают «прочёсывать». Ну и словечки!
Я стараюсь быть любезной. Все мои мысли — о тебе.
Я тебя никогда не увижу.
Писать не брошу. Эту записную книжку я купила в Зенноре, в магазинчике на углу — он же почтовое отделение, он же канцтовары, он же что-то ещё. Ну да ты знаешь. Этот блокнот — точная копия того, в котором ты тогда писал.
Итак, ты хотел знать, что чувствую я, что чувствует он. Так вот, скажу тебе, что лично я ничего не чувствую. По-моему, он ведёт себя осторожно. Вечерами мы играем в шахматы. Иногда сюда докатывается орудийная пальба. В первый раз, когда это случилось, я спросила у него: «Что это?» А он ответил: «Так, вражеское судно. Твой ход, Маска». Он называет меня маской, Personne. Для него я — аноним. Когда я это поняла, мне хотелось выбежать вон, прыгнуть вниз с утёса. Потом всё притупилось. Хотя, возможно, он прав. Я столько горя нахлебалась в Лондоне, — ,как ты назвал лондонское небо? Промокашкой? Вот-вот, моя душа, как промокашка, вся в копоти. Для чувства нет места.
Осталась только благодарность — тебе — за всё.
Писать пространные письма не в моём вкусе. Это значило бы каждый раз сокрушаться: «А что подумает он?» Каждый раз опасаться глупейшим образом, как бы ты ни усмотрел в моих словах «корысти». Наивно, смешно, — знаю. Ты и сам, без моей помощи, написал бы о нас книгу — если б захотел. Хотя, признаться, я поучаствовала бы. Только я против жанра семейного альбома. Если уж писать, то о себе и том, как всё запутано. Но писать обо мне, значит, писать о Рейфе и о — Бёлле. А вот её-то я точно не желаю видеть в нашей книге.
И Рейфа, если уж на то пошло, и даже Ванио.
Но вот кого мне очень хотелось бы ввести в нашу воображаемую книгу, так это Эльзу. Возможно, тебе покажется, что я перебарщиваю.
Впрочем, нет, и её не надо. Когда я «выкарабкалась» в Корф-Касл (мне было очень плохо, очень зябко), я пошла в лес, — там стоял домик, простая лесная хижина. Ты рубил дрова, как дровосек из сказки. Там свободно дышалось. Но мне в той хижине было тесно: я писала для тебя Орфея. Зато, когда я «выбралась», мне не надо было ничего решать — всё было ясно.
Я ждала тебя.
Посижу-подожду на крылечке — кстати, говорят англичане «на крылечке»? Нет?
Значит, встретимся в Америке.
Только в другой Америке, не в этой — впрочем, ты совсем не знаешь Америки.
Под конец я всё-таки спустилась — «по стеночке». Пожаловали гости, «первые лица» графства, — представляешь? Дочь священника и жена доктора такого-то, друзья того человека, к которому нас направили издатели «Эвримен». А послали они нас в Дорсет потому, что в этом самом доме когда-то останавливался Суинберн и именно здесь он написал — боюсь соврать! — одну из своих поздних и не лучших поэм. В общем, тоска смертная, но гости — милейшие люди — надарили нам спелых ароматных груш, а муж одной из дам — доктор — не поленился, поднялся в мою комнату и оставил на столике бутылку портвейна — для лечебных целей. Рядом на подносе лежало твоё письмо — это от него у меня подскочила температура. Естественно, он об этом не знал, а я ни за что не сказала бы.
Когда же я окончательно поправилась и стала выходить из дому, меловые девонширские холмы показались мне картинками из волшебного фонаря.
Потом это повторилось в Лондоне, в той комнате. На испанском экране плясали волшебные тени.
Это с тебя началось.
Тогда же я начала писать стихи Рейфу. Возможно, это портвейн напомнил мне молодого Рейфа — Диониса и наше с ним путешествие по Италии. Я видела его в образе бога вина у подножья своей постели. Помню, я ещё подумала тогда: он не вернётся. И не вернулся ведь!
Как знать, может, во всех нас умирает лоза — наша юность. Только я в это не верю. Скорее, он тогда просто пережал — такой уж у него характер. Но он ещё вернётся, я знаю. Молодым офицером — не богом, что я воображала.
Заметь, не идолом.
Я оставалась свободной.
Помню, Эльза откликнулась на твоё пророчество словами: «Я свободна — я останусь с Ванио». А Ванио был ей совсем не нужен. Значит, никакая она не свободная.
Свобода — это свобода жить в двух измерениях. В Корф-Касл у меня это получалось, а потом он уехал во Францию, и всё оборвалось. В Лондоне всё пошло прахом. И Ван был прав, когда заметил: «Вы не переживёте ещё одной побывки капитана, это самоубийство».
Капитана?
Странно, а я всегда думала, что свои погоны он получил, по его выражению, «дуриком», «по пьянке». Хотя он действительно вытащил из-под огня, во время газовой атаки нескольких офицеров. Спасти их не удалось — всех похоронили в траншее. Его долго преследовали кошмары — он кричал во сне. Помню, разбудила его и спрашиваю, что с ним, а он говорит: сами виноваты, напились, не услышали сигнала тревоги. Его повысили в звании, послали на курсы. Только что это меняет? Разве что мне стало тяжело дышать.
Возможно, я испугалась слухов о твоей чахотке, а, может, своей беременности. Только страшно мне не было — вот это-то и внушало страх. Понимаешь? Я перешла какую-то грань. Дальше меня ждала только смерть.
Впрочем, лунатики, говорят, не падают с крыши.
А что, если я проснусь?
Когда-то давно один знакомый поэт из Дакоты заметил, что регулярное голодание равносильно привыканию к наркотику. Я не говорю, что мы испытывали физический голод. Но когда неотвязно сосредоточен на главном (как голодный на еде), высвобождается пространство, образуется пустота — пустая комната. Вот в неё-то я и вступила.
Я сосредоточилась на сцене хора. Я держалась за неё как за соломинку. Я обязательно закончу эту сцену. Завершу книгу. Вырву хоть что-нибудь из пасти этой войны. Дудки! Не завершила — греческого хора не получилось.
Я, конечно, закончу эту сцену, подчищу свою старую лирику. Издам очередной изящный томик стихов, и, будьте уверены, он обратит на себя внимание очень узкой, но, как водится, избранной аудитории посвящённых. Только не того я хотела, не к тому стремилась. Объяснить эту разницу намерений равносильно тому, чтоб разобраться, почему роза не белая, не красная, a gloire — бледно-золотистая.
Открылось это не сразу. Я и не заметила, как всё случилось. Нельзя постоянно ловить себя на мысли, что, думая о ком-то, например, о Мерлине, мне трудно представить его стариком с белоснежной бородой. Белоснежный — снежный — как ты писал про то растение? Снежное дерево? Нет, то был подмаренник, а потом, ты вообще бросил писать имена.
Я думала, я кто-то, у меня есть имя. Но он зовёт меня маской, Personne, анонимом. Когда я пишу роман, я действительно никто. Но я создам себе новое имя. Я доведу до конца эти записи и буду выверять их, пока они не зазвучат чисто. Только б не подтвердились слухи о твоей чахотке.
Пойми, в моём отношении к тебе это ничего не меняет. Правда, я восприимчивая — вдруг что-то подхвачу? Твои любимые словечки, твою манеру писать, твой образ мысли?
Но дело даже не в этом. Главное — это gloire. Решусь ли сказать тебе?
Боюсь, твоя gloire оказалась для меня заразительной. Что именно подействовало — твой образ мысли? Возможно, но только не через книги — скорее, это чувствовалось в твоих письмах, особенно когда ты переставал на меня злиться.
А злился ты часто. Как я ещё не потеряла надежду, удивляюсь. Твоя бы воля, ты запретил бы мне писать о старых башмаках, подмареннике и кустиках дрока, — вон под лестницей до сих пор сушатся корни, что ты насобирал да сунул в корзину.
Боюсь, ты опять скажешь, что я перехожу границы, не вижу обе стороны медали, — помнишь, что ты сказал про моего Орфея? Влезть в шкуру Эвридики — ещё куда ни шло, но женщина есть женщина, и видеть обе стороны ей не дано. A gloire — и то, и другое.
Нет, не то. Это всё и ничего. Это, как я, — сидеть при свече в постели и царапать в блокноте: вот что такое gloire.
Gloire — это ребёнок до своего появления на свет. Gloire — это круг, отбрасываемый на страницу свечой. Gloire — это не родившийся рассказ.
Пока рассказ вызревает во мне, я причастна gloire.
Пусть он вызревает во мне подольше, давая мне жить.
Мне трудно говорить тебе об этом, но ещё труднее — не говорить. Я решила с тобой поделиться. А то, услышав, что я уехала обратно, ты ещё решишь, что я не выдержала, сдалась.
Объяснять — всегда трудно. Я сказала ему, что мы больше не встретимся в той комнате. Я больше его не увижу — я туда больше никогда не вернусь. Я буду жить в этих записях.
Г-жа Амез сообщила в письме, что Белла с матерью съехали; кто-то в Челси сдал им квартиру. Не иначе как Нед Трент. Сам он возвращается то ли во Францию, то ли в Ирландию. Признаться, мне всё равно. Не понимаю, зачем ирландскому повстанцу водить карету скорой помощи во Франции.
Неважно, главное — уехали.
А комната — она везде найдётся.
Gloire свечой горит на столе, но уже рассвело, и комнату заливает солнечный свет. Кушетку поставили в углу, под скатом крыши возле двери, — внутренней, между смежными комнатами: сейчас она заперта. Входная дверь открыта, она ведёт через высокий порог — на лестничную площадку. Я сижу спиной к окну. С тех пор, как я перебралась сюда из своей первой комнаты, всё сильно изменилось. И не в том дело, что она оказалась над комнатой г-жи Фаррер, которая тоже переехала, а в том, что много воды утекло с тех пор, как — что «как»?
С тех пор, как забросила греческий и не заглядываю в лежащий на стуле словарь.
С тех пор, как я начала писать тебе, — писать в блокноте.
С тех пор, как думаю о Винсенте Ван Гоге.
Помнишь картину — «Комната Винсента»?
Так вот, та комната на картине немного похожа на эту, только моя шире и вместо кровати стоит кушетка: днём это вовсе не выглядит спальной.
Подробностей не помню, но атмосферу картины хорошо представляю себе: на вешалке висит одежда, где-то рядом примостились знаменитые старые башмаки (вспоминается ощущение домашнего уюта и тепла).
Наверняка, в Зенноре у тебя была такая же комната.
Помню, в первый день я посмотрела на глиняный кувшин и представила, что в нём стоят совсем другие цветы: циннии или подсолнухи. Увы, здесь не растут ни циннии, ни подсолнухи.
Последний раз я собрала букет наперстянок.
Теперь я понимаю твои слова о том, что мой «Венок» сплетён из цветов подземного мира, цветов Персефоны.
В той первой книжке стихов у меня не было ни цинний, ни подсолнухов, ни наперстянок. Ты ещё сказал, что тебе нравится «Венок».
Я поняла тебя: живого в тех стихах было мало. И тогда я забросила цветы, кувшин, машинку и словарь.
В тот первый раз, когда я искала круг друидов, меня вдруг осенило: тропа — это ещё и вязь, узор, знак, иероглиф, образ. А ведь раньше, когда я видела пляшущие на экране тени, они всегда казались расположенными на одной плоскости. В отличие от картин Ван Гога, в тех моих видениях не было энергии, взрывной силы.
Знаешь, я сделала великое открытие: ты похож на Ван Гога, и он сразу стал ближе.
Мне трудно объяснить, почему твоя проза отталкивает меня, навевает скуку. Я о той пухлой рукописи, что ты послал мне в Лондон накануне моего отъезда в Корф-Касл. Ведь раньше, в первых твоих вещах и в запрещённой книжке многое звучало для меня откровением. Впрочем, не буду распространяться, — я хочу понять, почему.
Что «почему»?
Я хочу понять, что именно потрясало меня и одновременно злило в твоих вещах. Нет, не общедоступность языка, нет. Мне трудно это объяснить. Может, я завидовала кажущейся лёгкости твоего пера?
Но ведь я почему-то не завидую Ван Гогу. И тут я вспомнила слова Рейфа «Вон Рико» и как ты стоял у витрины гравюрной лавки «Медичи», и тут всё сошлось.
Та напряжённость, с которой я била в одну точку в «Венке», — всего лишь одно стёклышко, одна плоскость волшебного фонаря.
Стоило мне забыться — и…! — я оказалась в комнате Винсента.
Поднимаешься по широкой лестнице с перилами, идёшь по коридору, открываешь дверь в кладовку, а это, оказывается, не кладовка вовсе, а узкая лесенка наверх, в мансарду. Там, наверху, устроены кухонька и две комнаты. Иван пользовался кухней наравне с работницами военного завода.
Обычно я поднималась к Ивану, если он болел. После, когда я переехала в Корф-Касл, поближе к части, где служил Рейф, Иван взял за правило посылать мне туда русские папиросы.
Потом он как-то сообщил в письме, что ему предложили работу переводчика телефонограмм. Он согласился не раздумывая. Вот только как быть с комнатой? Если в ней поживёт Белла Картер, я не буду против? спрашивал он в письме. Конечно, нет, ответила я. Я и сейчас не против.
Мне трудно представить в той комнате Беллу. Скорее, уж тебя — среди обычного беспорядка, что царил у Ивана: пакетов со сливами, пачек старых журналов, пеналов под картины, пепельниц с окурками Ты не куришь, но в воздухе, как сейчас помню, висит голубоватая дымка. «Иван, хочешь ещё слив? Давай что-нибудь приготовлю. Как твоё горло? Нет, я не закрывала окно».
У окна широкий подоконник, как в школах-интернатах. Из окна виден платан, на который я смотрела из окна своей комнаты, только здесь всё выше и ты оказываешься вровень с кроной. Теперь я вспоминаю, что это Иван сказал мне, что Ван Гога упрятали в психушку. Да-да, Иван же и принёс мне пенал с репродукциями его картин.
Нет, это не его, взял посмотреть и уже сегодня возвращает владельцу. Ему заказали книгу о постимпрессионистах, а времени закончить не хватает из-за того, что служит на почте перлюстратором. А тут заманчивое предложение поехать в Петроград… Когда ещё дело дойдёт до издания — сегодня такие вещи не печатают. Он спросил: «Как, по-твоему, можно вынуть этот лист?» «Ты собираешься его изъять?» — ответила я вопросом на вопрос. «Они не заметят пропажу, ей-богу, не заметят», — заторопился он, — «а поле это будет куда лучше смотреться на стене твоей комнаты».
На следующий день картины, вместе с пшеничным полем, вернулись куда следует, и я благополучно забыла про Ивана. Постаралась выбросить его из головы, иначе я никогда не смогла бы забыть ту комнату.
Зато теперь я вспоминаю о ней без дрожи — ведь Белла сначала переехала вниз, потом и вовсе съехала.
А комната, как была, так и осталась. Я сижу сейчас у себя, в просторной, о двух дверях студии. Под скатом крыши стоит кушетка, крытая голубым покрывалом. Пол не вощёный — негде достать воск, зато в интерьере есть что-то голландское. На полированной столешнице плавает отражение: это розовая ветка в кувшине с картины Ван Гога — не самой известной, прямо скажем, его работы. Но мне почему-то вспомнилась именно она. А ещё раньше другая: опрокинутая корзина или горшок с маргаритками.
Вместе с воспоминанием об Иване в памяти всплывает рассказ. По-моему, он зародился в тот момент, когда я не поднялась к тебе в комнату. Впрочем, память здесь ни при чём — рассказ, наверное, жил в моём подсознании. Ван Гога держали в больнице неподалёку от Арля. Выйдя оттуда, он продолжал писать — на грани помешательства. Одна из поздних его картин — пшеничное поле (он называл его «всходы»), где только-только начинают проклёвываться зелёные ростки. На переднем плане топорщатся жёсткие кустики. Вдали виднеется крыша фермы, похожая на плывущий по волнам корабль. Впрочем, нет, я пережимаю. Зачем объяснять живопись? Стоит только впасть в объяснение, и ты начинаешь писать рассказ. А на самом деле, всё должно быть иначе: пусть рассказ меня пишет, меня создаёт. Ты прав насчёт Великой матери, — Эльза сродни пшеничному полю. Эльза — Праматерь? Сложновато получается.
А если взглянуть твоими глазами, глазами Ван Гога? В тебе говорит талант. Тебя переполняет любовь. Так почему же стремление творить — пре-творить пшеничное поле, матерь богов — ставит тебя на грань безумия?
Силой таланта, силой гения (в древнеримском понимании этого слова) ты хочешь стать кипарисом. Ибо, раз воплотившись вживе в кипарисовом ли дереве, в матери ли, ты уподобляешься богу. Причём не по формальной классической схеме (меня отталкивает возведение отдельных личностей в ранг героев, героев в полубогов и т. д.), а в высоком смысле богопочитания, которому причастны были друиды с их солнечным кругом, составленным из камней. Ты говорил о тёмном боге, но, поверь, ничего тёмного в том нет. И пусть помешался Ван Гог на служении своему богу, но опять-таки, злого умысла не было.
Он мог бы бросить писать, выйдя из лечебницы. Но ведь почему-то не бросил! Он упорно писал всходы да ещё поле спелой пшеницы с кипарисами на заднем плане. Потом застрелился.
Если ты думаешь, что я не пришла к тебе из страха, ты глубоко ошибаешься: ничего подобного у меня и в мыслях не было. Я лишь настаиваю, чтоб ты писал, — писал, не отрываясь, как Ван Гог.
Оказавшись в этом краю, я поняла, что финикияне, о которых ты мне писал, оставили свой след не только в виде тропы, проложенной от шахты к морю. А друиды — не просто создатели священного круга камней. В следах и тех, и других уже читались и будущие Артур, и Тинтажель, и Круглый Стол. Чья-то воля угадывается в рыцарях Круглого Стола — Мерлина? Впрочем, любые параллели и сравнения — это натяжка. Просто я только сейчас поняла, что ты — часть этого мира. Вернее, я только сейчас это припомнила.
Заметь, я вовсе не говорю о расовом сознании или переселении души и прочей мистике. Любые попытки объясниться только портят дело, и всё-таки я попытаюсь. Ведь именно это не давало нам сблизиться.
Понимаешь, мне не дано быть тебе матерью. Праматерь нужна мне не меньше, чем тебе.
Я держалась на расстоянии не только из-за твоего таланта. Безусловно, сила личности и литературная одарённость значат очень много, и всё-таки не в них одних дело. В том огромном романе, что ты послал мне, блистали крупицы благородного металла — золота ли, олова — словом, той субстанции, за которой финикияне когда-то плавали за тридевять земель. Увы, извлечь это богатство из твоей рукописи у меня не было ни сил, ни способностей. Но я всегда знала, что это произведение высокой пробы. Все твои сочинения таковы, даже если я с тобой спорю или не разделяю твоих убеждений. Я знаю: они отмечены печатью гения. В искусстве у тебя особая стать, и проявляется она, я полагаю, при сравнении твоего писательского кредо с принципами, которые в живописи исповедовал Ван Гог.
По-моему, это родство легко установить по отдельным фразам или строчкам из писем. А главное, вы схожим образом воспринимаете мир: вспомни опрокинутый горшок, корзину с маргаритками, наконец, истоптанные башмаки.
Как никто Ван Гог ощущал древний магнетизм земли и умел передать его в живописи. Мы видим, как ветер пригибает к земле его пшеничные колосья и они дрожат, и в этом трепете чувствуется не только страх перед стихией, но и ликование, и собственная сила.
В эпицентре циклона всегда покой.
Ты говоришь: «женщина женщиной, мужчина — мужчиной». Не знаю, что тебе сказать на это, а в то время не знала тем более. Но когда дело доходит до любви к кипарису или персиковому дереву, — любви в понимании Ван Гога, — всё приходит в движение, начинает жить. Жить как ребёнок, что вот-вот появится на свет, — говорила я про себя, сидя за столом, где горела свеча. Ван Гог сливается с кипарисом, приникает к цветущей фруктовой ветке, становясь с нею одним целым, и они светятся, они — gloire.
Поклонение природе здесь ни при чём, если только под природой не мыслится дух. Ты называл меня «живой душой», но ожила я лишь тогда, когда ты позвал меня: «Давай уедем». Мы и уехали: здесь, в этом краю, я живу тобой, претворяю тебя. Служу тебе, открывая тебя в каждой малой частице земли.
Будущее темно, и всё же войне скоро конец. Я уже без страха вспоминаю Лондон, мне уже снится старый дом и Иванова комната наверху. Я мысленно поднимаюсь по широкой лестнице, вхожу в коридор и толкаю деревянную дверь, а за ней — последняя, узкая лесенка. Я представляю, что за дверью в комнате спишь ты. Вспоминаю утро и твои слова: «Ты пела во сне. Я проснулся и понял, что плачу».
Предисловие Натальи Рейнгольд
Нимфа на такси: кино версия «джазового» романа
Литературно биографический очерк
Многие читали роман Олдингтона «Смерть героя», или хотя бы слышали о нём. А если нет, то без труда найдут в библиотеке или в Рунете перевод 1961 года Норы Галь, благо издавался он в бывшем СССР десятки раз. Причина известности понятна: вместе с книгами Ремарка и «военными» романами 1920-х Хемингуэя, он образует своеобразный «триптих», посвящённый первой мировой войне. Однако, едва ли читатель догадывается, что история, рассказанная в «Смерти героя», послужила сюжетом для книги другого автора.
О том, что роман Олдингтона имеет автобиографическую подкладку, специалисты, конечно, «ведали», но не писали. В советское время полагали, что разбираться в биографической подоплёке произведений — всё равно что заглядывать в спальню через замочную скважину: неприлично! Литература подлежит серьёзному анализу в терминах борьбы направлений, классов, группировок. С этой «глобальной», как сегодня говорят, точки зрения, какое нам дело до того, что в «Смерти героя» Олдингтона за действующими лицами стоят определённые прототипы (разумеется, со всеми известными поправками на ироническую дистанцию между героями произведения и его автором)? Что Джордж Уинтерборн — это сам Олдингтон, Элизабет Пастон — Хильда Олдингтон, его первая жена-американка, на которой он женился в 1913 году и с которой развёлся в 1938-м, хотя расстались они гораздо раньше, ещё в 1917-м, Фанни Уэлфорд, подружка Элизабет, — это тоже реальное лицо, некая Дороти Йорк?
Действительно, автобиографическое измерение мало что добавляет к пониманию литературы. Да и сама литература не личными подробностями из жизни писателей жива — правда, по иным причинам, нежели те, на которые ссылались советские литведы.
Только здесь у нас особый случай.
Оказывается, другую версию истории, изложенной в «Смерти героя», и об этом вузовские учебники литературы, увы, молчат, — написала женщина: та самая, что у Олдингтона выступает под именем Элизабет Пастон, а в литературе XX столетия известна как Хильда Олдингтон, Хильда Дулитл, Хельга или X. Д. Её роман «Вели мне жить» (I960), предлагаемый вниманию читателя, не то что никогда не переводился — не упоминался в российской печати.
Кто же такая X. Д.?
Мы «знаем» о Хильде Дулитл (1886–1961) по сборнику «Слышу поёт Америка» (1960), где было напечатано несколько переводов её стихотворений. Но мы никогда не связывали с ней литературу потерянного поколения. Да и какая может быть связь между поэтом классических, мифологических тем и парнями, воевавшими на Западном фронте в первую мировую войну?
Оказывается, самая прямая!
Дело в том, что X. Д. описывает то же время, те же события, что и Олдингтон в романе «Смерть героя». И делает это как женщина-поэт: не срезая острые углы, не копаясь в мелких чувствах и обидах. Собственно, о таком грезили феминистки нескольких поколений как об идеале: заполучить историю, рассказанную с «обеих» — мужской и женской — точек зрения.
Это тем интереснее, что события, даты, повороты сюжета очень похожи. И притом представлены, истолкованы, «поданы» каждым совершенно по-своему, хотя одинаково талантливо. Это сравнимо с тем, как в давние времена устраивали поэтические турниры на лучшее описание, скажем, розы. Только здесь объектом «состязания» оказывается первая мировая война и судьба молодого поколения.
Совпадений нет. Всё разное — взгляд, оптика, манера письма, оценки, общая тональность разговора… Зато сложенные вместе створки «складня» дают объёмное, стереоскопическое изображение. Вот бы опубликовать оба романа под одной обложкой!
И что ещё интересно, — в романе X. Д. действует «звёздный» состав прототипов, которые легко угадываются за фигурами персонажей: Ричард Олдингтон, Д. Г. Лоренс, Фрида Лоренс, сама X. Д. и другие, менее известные русскому читателю большие имена англоязычной литературы XX века. С опубликованием романа «Вели мне жить» мы расширяем своё знание о судьбах творцов мировой литературы прошлого века.
А это всегда полезно. Если мы не хотим остаться с чёрно-белым изображением истории современной культуры и бесцветными, утратившими всякий смысл формулировками «ведов» о «мелкотравчатых» темах американской поэтессы Хильды Дулитл, которая, вопреки их предсказаниям, в I960 году стала первой женщиной, награждённой почётной медалью за вклад в поэзию, присуждаемую Американской Академией искусства и литературы, то, я думаю, мы с вниманием и интересом прочитаем мадригал X. Д. «Вели мне жить».
* * *
«Меня зовут Хильда. Это имя папа нашёл в словаре», — так начинает X. Д. свои воспоминания, которые хранятся в архиве Йельского университета. Не правда ли, напоминает «Моби Дика» Мелвилла: «Меня зовут Ишмаил»? Вполне по-американски: подчёркнутое «Я» звучит как открытие Нового — или Старого — Света, а указание на то, что имя родитель отыскал в словаре, вызывает в сознании образ Господа, нарекающего детей своих.
Хильда Дулитл родилась 10 сентября 1886 года в Бетлеме, штат Пенсильвания, в семье, во всех отношениях незаурядной. Её мать, Хелен Евгения Дулитл, урождённая Волле, преподавала музыку и живопись в бетлемской семинарии моравов — христианской общины, мистического братства, чьи предки, спасаясь от преследований и католиков, и протестантов переселились в 1730-х гг. из Богемии в Пенсильванию, где и основали первую общину моравов. Члены семейства Волле, матери Хильды, были прямыми потомками тайного богемского братства, известного в истории как «потаённая» церковь, «невидимая» церковь, знаменитая Unitas Fratrum. И как знать, возможно, от матери, натуры артистической, Хильда унаследовала не только поэтический талант, но и любовь к Греции, откуда, как известно, вышли и славянская письменность, и христианская вера моравов? Во всяком случае, первую букву в своём псевдониме X. Д. Хильда Дулитл всегда объясняла как обобщение судеб всех женщин всех времён и народов — X это Хелен, Елена по-гречески, это Хильда, это Икс, это загадка: «Мать — всегда муза, творец, что для меня имеет особый смысл, поскольку имя моей матери — Хелен, Елена».
Тем не менее, в семье «всё крутилось», как вспоминала позднее Хильда, вокруг её отца, Чарльза Лиэндера Дулитла, — выдающегося математика, астронома, университетского профессора сначала в Бетлеме, а затем в Филадельфии, куда семья переехала в 1895 году. Американский поэт Уильям Карлос Уильямс, близко знавший семью Дулитлов, на всю жизнь сохранил глубокое впечатление от встречи с учёным, поразившим его своей преданностью науке; «Как сейчас помню, — высокий старик, чуть сутулый, с белой развевающейся бородой. Он бился тогда над изучением сезонных отклонений земли от своей оси… Так вот, его жена рассказывала, как ей приходилось на рассвете, холодными январскими ночами подниматься к нему в обсерваторию с чайником горячей воды: оказывается, за ночь, во время его многочасовых бдений, у него бакенбарды примерзали к стеклу телескопа».
Хильда была единственной девочкой среди шестерых детей в счастливом семействе Дулитлов. Естественно, родители души не чаяли в дочери, — независимой, своенравной, одарённой и красивой. Тот же Уильямс (не его ли X. Д. «вывела» в романе под именем Летта Барнса?) вспоминал, как написал ей ко дню рождения — 13 января 1905 года — стихотворение: «Мне пришлось сильно попотеть, создавая акростих… А она, злодейка, только посмеялась надо мной. Ты, говорит, корпел над ним? Да оно должно было слететь у тебя с языка, как песня!»
Не стоит удивляться высоким поэтическим запросам Хильды — ведь в числе её поклонников был не только Уильям Карлос Уильямс, но и Эзра Паунд. Молодые люди познакомились в 1901 году, а четыре года спустя, Хильда Дулитл и Эзра Паунд объявили о помолвке. В то время они были студентами: Хильда училась в колледже Брин-Мор, а Эзра — в университете Филадельфии. Помолвка, не закончившаяся свадьбой из-за вмешательства родителей Хильды, имела, тем не менее, решающие последствия для молодой женщины: когда уехавший в 1908 году в Европу Паунд вернётся в 1910-м году на короткое время в Нью-Йорк и станет уговаривать Хильду поехать в Лондон, — а та уже всерьёз переводила Феокрита и Гейне и писала стихи, — то Хильда навсегда определит свою судьбу.
В 1911 году, после четырёхмесячного турне по Европе, которое она совершила вместе с матерью, Хильда поселилась в Лондоне с твёрдым намерением заниматься поэзией.
В Лондоне тех лет бурлила литературная жизнь. В ресторанчиках Сохо уже несколько лет подряд встречались Т. Э. Хьюм, Ф. С. Флинт, Шторер, обсуждая возможности верлибра, японские танка и хайку. За чашкой чая в библиотеке Британского музея встречались Эзра Паунд и Ричард Олдингтон, читали друг другу стихи Анри де Ренье, Реми де Гурмона и собственные пробы пера. Позднее Паунд напишет в эссе «Ретроспектива»: «Весной или летом 1912 года мы втроём: X. Д., Ричард Олдингтон и я решили, что договорились о трёх принципах поэтического творчества:
— давать «предмет» напрямую, независимо от субъективного или объективного взгляда,
— полностью отказаться от использования лишних слов, которые «не двигают» изображение,
— о ритме: двигаться вслед за музыкальной логикой фразы, но не в такт метроному».
Принято полагать, что с этого заявления и начался имажизм — направление в англоязычной поэзии 1910-х гг., приверженцы которого — Ричард Олдинггон, X. Д., Эзра Паунд, Д. Г. Лоренс, Харолд Монро, Эми Лоуэлл, Д. Г. Флетчер, Марианна Мур, Мэй Синклер и Форд Мэдокс Форд — стремились к классической ясности образа и ёмкости стиха. Впрочем, сами молодые гении относились к себе иронически. Олдингтон вспоминал: «Как все американские экспатрианты, Паунд и X. Д. испытывали неуёмную страсть к чаепитию. Причём подавай им непременно самые-самые фешенебельные и дорогие чайные, что в Лондоне, что в Париже… Вот и получалось так, что мы всё время встречались в каких-то немыслимых идиотских кондитерских, куда ходят только старые девы. Поэтому нет ничего странного в том, что mouvemong имажизма родилось в чайной Королевского квартала в Кенсингтоне».
Но как бы ни был прав Олдинггон в отношении к поэзии имажизма и к названию движения, которое, как он полагал, Паунд «слизал» у французов (отсюда олдингтоновское пародийное mouvemong, слово, не существующее в словаре), — все трое вскоре вырастут из собственных деклараций и манифестов, как из коротких детских штанишек, — тем не менее, для каждого из названной троицы поэтов тот довоенный опыт оказался едва ли не определяющим в искусстве и в жизни. Для Хильды Дулиттл — точно, поскольку первый, кто непредвзято оценил её стихи и предложил их напечатать, был именно Эзра Паунд. В посмертно опубликованных воспоминаниях «Конец терзаний» (End to Torment, 1979), — X. Д. возьмётся за них в 1958 году, узнав о том, что Паунда выпустили из психиатрической лечебницы Св. Елизаветы, куда он был заключён в 1946 году по решению трибунала как военный преступник, — она рассказывает, как первый раз в августе 1912 года показала Паунду свои стихи: «Но подожди, Дриада (так Паунд называл свою бывшую невесту. — Н. Р.)… ведь это же поэзия!» Он взмахнул карандашом. «Выкинь эту строчку, здесь сократи. Хорошее название — «Гермес на развилке»: мне нравится. Я пошлю его Хэрриет Монро в «Поэтри». У тебя есть ещё один экземпляр? Есть? Очень хорошо!
Посылаем этот… нет, лучше я перепечатаю его, когда получим ответ. Так подойдёт?» И он вывел крупными буквами внизу под стихотворением: «X. Д. Имажист».
Так, с лёгкой руки Эзры Паунда, Хильда Дулитл получила литературное крещение: отныне её зовут X. Д., и среди собратьев по поэтическому цеху она слывёт «лишённой наносного умничанья» и «обречённой на создание… поэзии высокой пробы» (из письма Эзры Паунда к Хэрриет Монро 1915 г.).
Вообще Паунд сильно, на всю жизнь повлиял на судьбу X. Д. — творческую и житейскую. Взять хотя бы название её первого, автобиографического, до сих пор не опубликованного романа «Нарисуй сейчас» (Paint It Today), — оно, кажется, списано с заглавия известного сборника эссе Эзры Паунда «Создай новое» (Make It New, 1934). В 1913 году, словно в отместку Паунду за неосуществившуюся мечту о браке, — а как наследница моравов X. Д. верила в первую любовь до гроба, — она выходит замуж за Ричарда Олдингтона. Два года спустя, уже во время войны, у неё родился мёртвый ребёнок. Примерно в это же время у Олдингтона начался роман с Бриджит Пэтмор. В 1916 г. Олдингтоны переезжают в Девон, и Ричард Олдингтон вступает добровольцем в армию. В 1917 г. молодая пара живёт какое-то время на два дома: в Корф-Касл в Дорсете, — там была расквартирована воинская часть, где служил Олдингтон, — и в Лондоне на Мекленбург-сквер, 44, где они встречали Рождество 1918 г. и где в декабре «приютили» Лоренсов, которых выгнали из их корнуоллского дома по подозрению в шпионской деятельности в пользу немцев (Фрида Лоренс, жена Дэвида Герберта Лоренса, была по национальности немкой, урождённой фон Рихтхофен). Как писал Лоренс Эми Лоуэлл 13 декабря 1917 г., «Хильда, как ангел, пришла нам на помощь — отдала свою комнату. Но вот теперь они с Ричардом вернулись в Лондон, и нам приходится съезжать — им самим негде жить — и отправляться за город: друзья предложили снять у них пустующий коттедж…Так что Олдинггоны сейчас в Лондоне… по-моему, они счастливы, во всяком случае, настолько, насколько позволяют нынешние обстоятельства. Мы вчетвером вместе провели немало приятных часов на Мекленбург-сквер — было по-настоящему весело, несмотря ни на что. Между прочим, вспоминали вас, нашу первую общую встречу в отеле Беркли». Один из «весёлых» эпизодов, упомянутых Лоренсом, читатель найдёт в романе X. Д. (Интересно, что его же по-своему пересказали и Ричард Олдинггон в книге «Жить ради жизни» (Life for Life’s Sake, 1941), и Фрида Лоренс в своих мемуарах «Ветер, но не я…» (Not I? but the wind, 1934)
В марте 1919 года у X. Д. родилась дочка Пердита. Вскоре после рождения дочери X. Д. познакомилась с молодой женщиной, литератором Уинифред Эллерман, выбравшей себе псевдоним «Брайер». Женщины подружились на всю жизнь, — именно Брайер подставила Хильде плечо в тот момент, когда все друзья покинули её, и ей приходилось очень трудно: в 1918-м погиб на фронте её младший брат Гилберт, а годом позже умер отец. В 1919-м Хильда и Ричард Олдинггоны расстались.
В тот же год X. Д. опубликовала перевод из Еврипида: партии хора из трагедий «Ифигения в Авлиде» и «Ипполит» (читатель найдёт этот факт в последней главке мадригала). Весной 1920 года она едет в Грецию, затем в Америку. Начинается десятилетие «кочевой» жизни художника: всё время в пути, на колёсах. X. Д., подобно Д. Г. Лоренсу, исколесившему в 1920-е полмира, путешествует по Европе, Африке, Египту, Греции — и пишет, и печатается. За десять лет были опубликованы пять поэтических сборников:
«Гименей» (Hymen, 1921), «Гелиодора и другие стихотворения» (Heliodora and Other Poems, 1924), «Сборник стихотворений X. Д.» (Collected Poems of HD., 1925), «Палимпсест» (Palimpsest, 1926), «Ипполит медлит» (Hippolytus Temporizes, 1927) — и начата книга Her.
В 1930 году X. Д. снимается в фильме «Граница» (Borderline), поставленном Брайер и её вторым мужем Кеннетом Макферсоном. В 1933-34 гг. она проходит курс консультаций у Зигмунда Фрейда в Вене — эту страницу своей биографии X. Д. опишет много лет спустя в книге «Дань Фрейду» (Tribute to Freud, 1944–1948), опубликованной в 1956 г. Издаёт сборники стихов: «Алые розы под бронзу» (Red Roses for Bronze, 1931), «Жена Пилата» (Pilate's Wife), «Обычная звезда» (Usual Star), «Два американца» (Two Americans), «Кора и Ка» (Kora and Ка), «Мира-Маре» (Mira-Mare) и «Ёж» (The Hedgehog). В 1938 г. журнал «Поэтри» присуждает ХД. литературную премию. Годом позже она заканчивает первый вариант автобиографического романа «Мадригал» — в окончательной редакции «Вели мне жить» (Bid Me То Live).
В сороковые у X. Д. словно открывается второе дыхание. Она много и мощно пишет, хотя публикует крайне скупо. «Дар» (The Gift), «Не падают стены» (Wall Do Not Fall), «Дань ангелам» (Tribute to Angels), «Зацветает жезл» (The Flowering of the Rod), «У реки Эвон» (By Avon River) — все эти вещи первого ряда написаны в 1940-е. Тогда же, в 1949 году, была закончена вторая редакция романа «Вели мне жить».
Обретённое дыхание и собственный поэтический голос не оставят X. Д. до конца. В 50-е она пишет поэзию, которая войдёт в «золотой запас» американской литературы:
«Елену в Египте» (Helen in Egypt), «Любовь зимой» (Winter Love), «Волшебное зеркало» (Magic Mirror), Vale Ave. Литературные премии, что ей вручают в 1959 и I960 гг., лишь подтверждают её высокий поэтический статус.
Умерла X. Д. 28 сентября 1961 года под Цюрихом в Швейцарии, где жила наездами с 1922 года.
Опубликовав лучшее из написанной ею поэзии, уничтожив личную переписку, предусмотрительно завещав свои архивы душеприказчику и заперев в университетские библиотеки неопубликованное, X. Д. успела сделать едва ли не самое главное — она создала легенду: о себе и о своём поколении.
Этой легендой стал роман «Вели мне жить».
Редкий для Запада случай потаённой личной жизни писателя. Самиздата, если угодно.
* * *
Итак, о чём роман? Какова легенда?
Западные критики полагают, что «Вели мне жить» — это версия X. Д. её взаимоотношений с Дэвидом Гербертом Лоренсом, автором хорошо известных русскому читателю романов «Любовник леди Чэттерлей», «Радуга», «Сыновья и любовники» и блистательно написанных новелл. Первым это мнение высказал Джон Курнос, американский писатель русского происхождения, послуживший прототипом Ивана Левеки: в письме к X. Д., написанном сразу по выходе романа в свет, он зло высмеял её попытку представить дело так, будто Лоренс был влюблён в неё. При всей субъективности оценки, в ней есть здравое зерно: книга X. Д. — это roman a clef, буквально роман «с ключом», т. е. роман с прозрачными прототипами, которых автор и не думает скрывать.
Писать его X. Д. начала в 1921 году и работала над ним с большими перерывами вплоть до конца 1950-х. Сюжетное ядро романа составили события 1917 — начала 1918 гг.: самого драматического периода в жизни X. Д. и поколения художников, которым тогда, на пике первой мировой войны, было двадцать пять или тридцать. Личная драма совпала с трагедией поколения: вот её-то и попыталась избыть в начале 20-х X. Д., воображая Рейфа Эштона (Ричарда Олдингтона), Фредерико или Рико (Д. Г. Лоренса), Эльзу (Фриду Лоренс), Беллу, или Арабеллу (Дороти Йорк), Ванио, или Вана (шотландского композитора Сесила Грея), Ивана Левеки (Джона Курноса), Морган Ле Фе (Бриджит Пэтмор) и, разумеется, себя в роли Джулии.
Отложив рукопись, X. Д. вернулась к ней в 30-х по совету Фрейда, угадавшего в событиях пятнадцатилетней давности причину творческого кризиса X. Д. В течение нескольких лет она продолжала писать роман, «собрав» первую редакцию в 1939 году, а потом снова отложила рукопись. Вернувшись же к ней десять лет спустя в 1948-м, она уничтожила две трети текста, оставшееся переделала, перепечатала, назвала ту, вторую редакцию «Мадригалом» — и снова отложила. Закончила в конце 50-х. Издатель предложил своё название «Вели мне жить» — она согласилась, впрочем, настояв на подзаголовке: «Мадригал».
Роман писался сорок лет, — недаром X. Д сравнивала вызревание этой книги с процессом изготовления вина. У него свой вкус, своя особая стилистика.
Олдингтон определил «Смерть героя» как «джазовый» роман из-за синкопированной, импровизационной манеры изложения. Версию же X. Д. можно с полным правом назвать кино-версией. Не в смысле экранизации олдингтоновского текста, но опять же, по манере исполнения. «Наплывы», совмещения разных временных пластов, наезд камеры, крупный план, плоское изображение, сплюснутые лица на экране из-за того, что угол обзора неудобен зрителю, наконец, прямое изображение на страницах романа просмотра героями немого фильма в лондонском зале, приспособленном под демонстрацию киноленты под звуки аккордеона, исполняющего популярную солдатскую песенку времён первой мировой войны, — всё это делает книгу X. Д. интереснейшим ретро-романом, воспроизводящим в слове фото- и кино-стилистику 20-30-х годов прошлого века.
Роман тем более интересен, что X. Д. — поэт первой величины. Поэт классической темы. Как совмещаются ахейская Греция, хтоническая мифология и кино-коллажи 20-40-х годов — представить трудно, пока не прочитаешь его. Здесь поистине происходит чудо, о котором писала в эссе «Письмо к молодому поэту» Вирджиния Вулф: «такси танцуют с нарциссами» — ведь для модерниста нет желанней цели, чем сочетание классической традиции с техническими новациями 20 века. Не забудем: X. Д. снималась в немом кино, и, работая над романом, разумеется, опиралась на собственный опыт киноактрисы. Поражает та органичность, с которой поэт коллажирует слово, живописный образ с фотографией и кинокадром.
Собственно, по большому счёту, роман об этом: об инициации поэта. О поиске поэтом своей судьбы, о самоопределении. «Мадригал», — объясняла X. Д., — «это история, помещённая в историческое время. Вечная история поиска. Через всё написанное проходит история любви, рассказанная как миф или житие».
Какими видятся мир и век Дриаде, волею судьбы мчащейся сегодня на авто? Что за кино?
«Место действия её стихов нельзя отыскать на карте. Оно разворачивается в вечности», — писал когда-то о поэзии X. Д. английский поэт и критик Ф. С. Флинт. Попробуем и мы, наследники Цветаевой и Булгакова, сориентироваться в вечном «здесь и сейчас» X. Д.
Наталья Рейнгольд
ББК 84 (4 Вел)-44 Д 81
Составление серии, перевод, вступительная статья и комментарии Натальи Рейнгольд
Макет и художественное оформление Андрея Рыбакова
Д 81 Дулитл X. Вели мне жить. Мадригал / Пер. с англ., вступ. статья, коммент. Н. Рейнгольд — М. Б.С.Г.-ПРЕСС, 2005. — 302 с. (Post Factum).
ISBN: 5-93381-179-3
© Н. Рейнгольд, вступ. статья, перевод, коммент. 2005.
© А. Рыбаков, оформление, 2005.
© «Б.С.Г.-ПРЕСС», издание на русском языке, 2005.
Хильда Дулитл. Вели мне жить. Мадригал
Директор издательства А. Гантман
Ответственная за выпуск Т. Бердикова
Корректор Т. Владимирова
Художник А. Рыбаков
Компьютерная вёрстка У. Кузина
Подписано в печать 03.06.2005. Формат 84x100 1/32 Бумага офсетная № 1. Гарнитура Гарамонд. Печать офсетная Усл. печ.л. 14,78 + вкладка 15,56.Тираж 3000 экз. Заказ № 3182
Издательство «Б.С.Г.-ПРЕСС»
109147, Москва, Большая Андроньевская ул., 22/31 Тел/факс (095) 980-21-59,912-26-51 E-mail: [email protected]
Отпечатано во ФГУП ИПК «Ульяновский Дом печати» 432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, 14
Книги издательства «Б.С.Г.-ПРЕСС» оптом можно приобрести по адресу: Москва,
Ул. Большая Андроньевская, д 22/31 Тел./факс: (095) 912 96 44; тел.(095)912 26 51
А также оптом и в розницу в книжном клубе Дворца спорта «Олимпийский»
(№ № 128, 173а, 295)
Тел.: (095) 688 57 36
В розницу книги издательства продаются в следующих магазинах Москвы:
Московский Дом книги Новый Арбат, 8 Тел.(095) 290-45-07
Дом книги «Молодая Гвардия»
Большая Полянка, 28 Тел. (095) 238-50-01
Книжный магазин «Москва»
Тверская, 8 Тел. (095) 229-64-83
Книжный магазин «Фаланстер» Большой Козихинский, 10 тел. (095) 504-47-95
В Санкт-Петербурге наши книги можно купить оптом и в розницу в издательстве «Симпозиум». Малая Морская, 18.
Телефакс (812) 314-46-13
[1] Мне всё равно (фр.) .
[2] Я есть (фр.) .
[3] Три су за бутылку (фр.) .
[4] Собора (итал.) .
[5] Уборные (фр.) .
[6] Другого (фр.) .
[7] Крепдешином (фр) .
[8] Не прикасайся ко мне (лат.) .
[9] Культура (нем.) .
[10] Предпринимательница (фр.) .
[11] Косынки (фр.) .
[12] Цветок персика (фр.) .
[13] Ловкий трюк (фр.) .
[14] Домохозяйку (нем.) .
[15] Слава (фр.) .