Босой ногой ступила на половицу между книжным шкафом и ковриком: холодно! Пробежала пальцами по корешкам, нащупывая сначала один, потом второй томик «Меркюр де Франс». Вернулась к столу, сунула ноги в тапочки — очень уж холодный пол. На мгновение всё преобразилось: рождественская ночь, букет хризантем на столе топорщится, как ёлочка, зажжённая свеча плавает в шарообразном ореоле. В рассеянном свете ночника видны следы ночных бдений — небрежно сложенная стопка книг да пепельницы. «Пошли к чёрту весь этот быт», — написал ей Рико. А что он знает про её быт?
Этот сноп колосьев — стопка исписанных листков со стихами — что это как ни попытка примирить истинную суть с убогой действительностью? Хотя, конечно, стихи — абстракция. Забудем о них на минуту. Сейчас самое главное — это Рейф. Их деревце с огромными шарами — золотыми, багряными, рыжими, — чем не спелые, сочные плоды? Рико и не догадывается о том, что в центре её, как он выразился, «быта» росло это Дерево. Пора плодоношенья — именно так — и дождей: вот что такое её «быт». Она всмотрелась в огромный жёлтый шар, освещённый пламенем свечи: он расплывался перед её влажным взором. Это не цветок — это апельсин на ветке, это ёлка, украшенная святочными яблоками и апельсинами. Это рождественские шары озаряет свеча.
Что-то такое они с Рейфом создали — что-то родилось из их общего горького упрямства, из общей привычки без обиняков делиться друг с другом абсолютно всем.
Да, конечно, лучше было бы знать, что они с Беллой затеяли там, наверху, в её спальне. Но что ей до того? Что ей до Рико с его идеями космоса, родства по крови, твёрдыми понятиями пола, мужчины и женщины в глубинном их значении? Всё это ей чуждо. Настроение, состояние, в котором она пребывает, вообще лишено эротики, а, может, наоборот, насквозь эротично: это состояние ребёнка, это райское блаженство. В раю нет ни брака, ни домостроя. Они ведь с Рейфом всегда были бездомными: их дом — это они сами. Так что теория Рико о том, что мужчина сам по себе, а женщина сама по себе, неверна, трещит по швам. Сам Рико полагает себя вправе описывать подноготную женщины, докапываться до глубин женской души, но стоит только ей попробовать проделать то же самое с мужской половиной, с Орфеем в её поэме об Орфее и Эвридике, как он моментально огрызается: «Держись женского взгляда на вещи, нет ничего лучше женской интуиции». Насчёт женской интуиции он, конечно, прав. Однако, если он вправе с таким дьявольским искусством проникать в женское сердце, то почему ей заказан этот путь с мужчинами? Рейфа же она разгадала, поняла, что он по-настоящему её любит, — просто ему хочется l’autre.
Найти l’autre можно на панели, или l’autre скучает одна наверху — может быть, даже в эту самую минуту ждёт, что он поднимется к ней в спальню. Всё так запутано! Хотя нет: и это не важно. А важно другое: горящая свеча, ровный круг света, геометрически правильный, как циферблат у часов, как сами часы, что он застегнул на её запястье в позапрошлый или позапозапрошлый свой приезд, в конце зимы или ранней весной — не помню, а сейчас уже осень, и войне скоро конец.
Не будет конца войне. Встань, выпрямись, положи обе книги на стол, — видишь, Рейф проснулся, сейчас спросит, почему не спишь.
«Мне просто понадобились кое-какие книги», — сказала она, хотя никто не заставлял её объясняться. Она стояла перед ним, прижав к ночной рубашке два жёлтых томика в бумажном переплёте, — ни дать ни взять дитя с рождественским подарком, обнаруженным поутру.
— Так что же там такое насчёт тебя и старины Рико?
— Да так, ничего, то есть я тебе говорила…, — и это притом, что ничего она ему не говорила. Она кладёт на стол книги в жёлтом переплёте; от этого соседства желтизна других предметов приобретает разные оттенки: золотистый цвет шарообразных хризантем — один тон, конусообразный столбик жёлтого пламени свечи — другой, ореол пламени — третий. Само пламя бледнее остального. Его верхняя точка была вровень с краем постели. Получалось законченное живописное полотно. И этой картиной, местами прописанной, местами данной эскизно, как на стене в Scuolo di San Rocco в Венеции, — были они сами. Поверхность слегка затуманилась, потемнела, покрылась патиной, как на музейных экспонатах. В ней не было ничего от аттической резкости холодного мрамора, от чеканной твёрдости римской бронзы позднего периода. Картина как картина, — спокойная, естественная, со своей мизансценой и при этом всамделишная.
Самой ей казалось, что она играет какую-то роль, повторяя затвержено: «Поступай так, как считаешь нужным», «это дело Беллы», «проявляйте осторожность, мне-то всё равно, а вот г-жа Амез может потребовать, чтоб мы съехали». В последнее время её задевали разные мелочи. Так, она поймала себя на мысли, что вместо обиды на то, что они уединяются вдвоём, она говорит про себя: «Ну, теперь-то, когда они вместе, они будут вести себя благоразумнее, чем в прошлый раз, когда, вернувшись домой поздно ночью, начали шуметь на лестнице». Словом, жуткое было время, хуже и не вспомнить, — это уж потом всё прошло, отболело и потеряло всякий смысл.
Её не столько огорчало то, что он часами сидит у своей пассии, тратя драгоценное время, сколько другое: накануне они с Беллой вернулись заполночь, она беспокоилась, не ложилась спать и специально оставила дверь чуть-чуть приоткрытой, а он к ней не заглянул. Вот эта малость: не зайти, не пожелать ей спокойной ночи, — её просто доконала: значит, решила она, он ей не доверяет, а, может, не доверяет самому себе, если только, конечно, тут не вмешалась Белла. Она могла просто затащить его наверх, без лишних разговоров, но в таком случае это ещё хуже — он перестал сопротивляться. Порвалась последняя ниточка, соединявшая её с ним: больше рваться уже нечему, констатировала она про себя.
А сегодня днём нашла на своём столе букетик цветов, и горечи как не бывало: цветы непостижимым образом расцвели, в комнате запахло лесом, чистым воздухом, свежевыпавшим снегом, как на той картинке из детской книжки про девочку со спичками, где она держит в руке последнюю спичку. Вот так и у неё: последняя свеча как последняя спичка, как последняя капля. Впрочем, и это прошло: вчера ночью, позавчера — Господи, целая вечность, за это время столько воды утекло! Есть только этот миг, и нет ей никакого дела ни до Беллы, ни до Морган Ле Фе, ни до гостей.
— Скажи же мне, Джулия…
Сказать? Что сказать? Она жива, это главное: откинувшись на стуле в полутёмном круге, отбрасываемом свечой, она купалась, как бабочка, в медовых лучах золотистого света. Жива! Она пересела на краешек постели.
— Ты никогда не была со мной до конца откровенна, и знаешь почему? Потому что первым в твоей жизни был Летт Барнс.
«А в твоём — Морган», — вертелось у неё на языке, но она сдержалась: не хотелось портить картину семейной идиллии, сродни той, что украшает наружную стену скуола ди Сан Рокко в Венеции. Впрочем, это не меняет дела: Морган как была, так и осталась. Но и это не важно. Ей действительно не хотелось нарушать медоточивую тишину, воцарившуюся благодаря свече, — высокой тонкой порфире, — что горела на столе: не чета давешнему огарку, который она зажгла (когда это было? — прошлой ночью, не так ли?), поджидая, когда они вернутся и он заглянет к ней в комнату (она специально оставила открытой щёлочку) и скажет «Спокойной ночи!», а потом уж пойдёт наверх к Белле.
— Я уже не помню Летта Барнса, и вообще, — выдавила она, — я никогда не была с ним близка.
— А с кем ты вообще была близка?
— Сегодня, — сказала она, — с тобой.
— Неужели? А мне кажется, что ты всегда ускользаешь, думая о чём-то своём, — впрочем, я не знаю, о чём ты думаешь.
— Разве кому-то дано знать, о чём думает другой?
— Ну, это как сказать. Например, с Беллой я всегда знаю…
Ну, зачем он так? Зачем? Зачем надо в миг блаженства вспоминать о Бёлле? Хотя на самом деле, он не о Бёлле думает, а о Рико. Хорошо, скажи ему про Рико.
— Всё началось — не знаю как. То есть, никак это не началось. Просто он единственный из всех понял моё состояние, когда мне было плохо — ну словом, когда я заболела. Я знаю, это было давно. Ну, так вот, он единственный понял…
— Мы все тогда тебе сочувствовали.
Хорошо, пусть он так думает. Но она-то знает, как было на самом деле. Никто ничего не понял, — один Рико догадался.
— Он заходил к нам несколько раз — ещё когда мы жили в Хемстеде. Тебя не было дома. Однажды он сидел и смотрел, как я чищу яблоки и кладу их в глиняную чашку — помнишь, мы купили такие в Испании? Они у нас так и лежат не распакованные в подвале. Кстати, надо бы принести парочку, — заметила она.
— И это всё?
— Да, всё. Ещё он сказал, что мои греческие вариации нравятся ему больше, чем Гилберта Марри. Что я пишу резко и остро — впрочем, он это говорил при всех. Да, ещё он послал мне картонную коробку с рассадой лука-порея, который вырастил у себя на грядке в Корнуолле в прошлом году, и несколько анемонов. Надо же, в картонной коробке, — заметила она.
— Ты ничего не говорила мне про анемоны и лук-порей, — сказал он.
— Разве? Видно, просто забыла. Он ведь мне прислал рукопись своего последнего романа — по-моему, я тебе о нём писала: такой длинный, запутанный. Потом я получила от него письмо — подожди, когда оно пришло? Тебя не было, ты уехал, я осталась одна — прошлой весной? Нет, это было в Корф-Касл — да, точно, он написал мне: «мы уедем туда, где ангелы сходят на землю». Вот оно: ангелы сошли на землю.
— Уедем? Он так и написал: «уедем»?
— Ну, не буквально уедем — ты же его знаешь. Он всем так говорит. Он не мне одной написал, я уверена. Хотя — кто знает? Может, только мне. Я не знаю, почему он так написал.
— А ты? Ты о чём ему писала?
— Не помню. Ах да, я послала ему свои стихи. После этого мы стали часто писать друг другу. Ты же сам говорил — «пиши». И он тоже сказал, что мне нужно продолжать писать…
— Да, конечно, — отозвался Рейф Эштон, — ты должна продолжать писать.
Сон как рукой сняло — он вскочил с постели, запахнул поглубже халат из верблюжьей шерсти, подпоясался потуже. Встал перед ней молодцом — её Рейф, её Антоний! Так вот какой подарок ждал её под рождественской ёлкой (где ангелы сходят на землю). Так вот кто велит мне жить, и я буду жить, — буду — буду…
Решено. За какую-то минуту он повзрослел на несколько лет. Она взглянула на него — и не узнала: перед ней стоял зрелый муж, не мальчик, взрослый мужчина, чувствующий за собой ответственность, способный, наконец, принять решение вместо того, чтобы в очередной раз перекладывать заботу на чужие плечи, открещиваясь: «Я не вернусь, я не могу сейчас это обсуждать, хотя бы сегодня оставь меня в покое, ты знаешь, как всё ужасно, мне завтра возвращаться в полк». В первый раз за всё это время он на что-то решился.
— Если я не вернусь, — услышала она те же слова, только сказаны они были совсем другим тоном, — или если я вернусь… Послушай, ты любишь Фредерика?
Люблю ли я Рико? Люблю ли я Фредерико? Старину Рико?
— Нет, об этом нет и речи. Он вдохновляет, он питает ум. Берёт — и возвращает.
— А я — разве я не возвращал?
— О да, — сполна. Хотя нет, — не сполна. Никто никому ничего не даёт сполна. По-моему, ты забыл о Морган.
— Я всегда думал, что тебе нравится Фе — она, во всяком случае, от тебя в восторге.
— Да, вот и Рико говорит то же самое. Помню, он сказал мне: «Похоже, тебя очень ценит Морган Ле Фе». Ну что же, Морган…
Признаться, вот уж о ком ей меньше всего хотелось сейчас говорить.
Она никогда не решилась бы сказать Рейфу, что именно с этой особы всё и началось: это Морган взяла привычку приходить к ним не спросясь, оставаться на ночь, бросаться в избытке чувств Рейфу на шею. Белла поступает точно так же, но она, злодейка, по крайней мере, не хитрит, делает всё в открытую, а Морган юлит и лукавит, вообще непонятно, чего она хочет, чуть не в любви мне объясняется. С Беллой же всё ясно. Она меня сразу вычеркнула — я не в счёт. Её принцип «всё или ничего» не оставляет никаких сомнений, тебе чётко дают понять, как обстоит дело. Во всяком случае, когда он наверху у Беллы, ты можешь быть уверена… — а вот когда он с Морган… Впрочем, не будем о Морган.
Её вкрадчивая манера заставила Джулию ощутить вязкость опутавших её, словно паутиной, изощрённых любовных переживаний и стряхнуть их с себя, как наваждение, как сон. «По-моему, иметь любовницу — это так чудесно», — когда, при каких обстоятельствах услышала она эти откровения от Морган? Нравятся тебе женщины, — пожалуйста, люби женщин, но не используй их, а ведь Морган своих подруг именно использовала, — так, во всяком случае, казалось Джулии. Она пользовалась ими, чтобы лишний раз пощекотать себе нервы; испытать непривычное возбуждение, на самом деле не отдавая отчёта в своих намерениях, стремясь накрыть всех подряд волной своих длинных распущенных белокурых волос, занавеситься crêpe de chine, окутать ароматом «Миль флёр», — Джулия уловила запах этих духов на рукаве Рейфа, когда Беллы и близко не было. К этим «атакам» Джулия относилась спокойно: она часто видела, как Морган висла у Рейфа на шее, повторяя: «Милый, как жаль, что меня по-настоящему волнуют только женщины».
— А причём здесь вообще Морган?
— Да ни при чём, — отозвалась Джулия, и тут только вспомнила, что это Морган первая ей сообщила: «Знаешь, а ты нравишься Рико».
Вначале всё шло нормально. И только постепенно, по мере того как всё ближе и ближе подбиралась война, поглощая тебя всю, без остатка, она осознала, как напряглась до предела, грозя порваться, нить, связующая душу и тело. Ей стало страшно, она попыталась настроиться на другую волну — ту, где она могла хранить в себе образ. И получилось так, что образ этот, талисман, воплотился в Рико. Да, верно, она любила его, только любовь эта существовала в другом измерении, помимо тела, — в мыслях, в мечтах: как там у Рико в письме? — «ты в плену собственных грёз».
Но сейчас она не грезила — перед ней стояла суровая действительность.
— Ты спрашиваешь, люблю ли я Рико? Да. То есть нет. Как так? Очень просто. Ты ведь знаешь, — я ждала именно тебя. Ты теперь, правда, стал другим. Давай не будем об этом. Не сейчас.
А ему хотелось выговориться. Она же ушла в свои мысли: её вспомнилось, что в тогдашних её грёзах жил и Рейф Эштон. И вот сейчас всё сошлось: грёза и реальность слились воедино. А он всё продолжал говорить. Он говорил языком, понятным им двоим, только в нынешних его словах чувствовалась какая-то цель — он не просто заполнял паузу.
— Закуришь? — Он глазами поискал спички. Как это знакомо! Даже сигареты те же самые, — она впервые попробовала их в Италии, в их первую поездку вдвоём.
— Нет, спасибо. Не хочется.
— Нет так нет, — ответил он. — Давай я заварю чай. Что сидеть и дрожать от холода? Завтра мне уезжать.
И так каждый раз: завтра, завтра, завтра. Всё та же комната, та же картина, всё так же они сидят вдвоём и пьют чай. Так было и в последний раз.
В последний или первый? Вот Белла — та никогда не сомневается: в ней есть набившие оскомину прямота, твёрдость, жёсткость. Для неё заниматься любовью — такое же дело, как всё остальное. Без глупостей. Она любила повторять: «Вот в прежние времена — и нынешние-то уже позавчерашний снег, Белла! — мужчины приглашали нас на бал или на танец, а сегодня они просто предлагают тебе переспать». Неужели? Так вот в какой мир окунулась Белла в Париже, вот в каких кругах она вращалась, — яркая хлопушка, комета с зелёным хвостом!
А ведь если верить Ивану, она студенткой приехала из Америки изучать искусство, закрепиться, встать на ноги. Жили они с матерью в небольшой квартире неподалёку от Сены, — жили весело, но совсем не так, как описывала Белла. А может, нынешняя Белла и есть настоящая? Может, это истинная её натура так развилась, выперла, выпятилась в оранжерейной обстановке, пошла куститься-колоситься разными своими «Я», пошла влюбляться напропалую под участившиеся звуки парижской шрапнели?
Джулия недалеко ушла от Беллы — тоже увлеклась, впала в крайность, только противоположную и едва ли не более опасную, чем у Беллы: мир фантазии («в плену собственных грёз», как выразился Рико), — другой конец качелей, если хотите. Их лодку раскачивал стоявший посередине Рейф Эштон: то Белла взмоет вверх, а Джулия нырнёт носом вниз, — того и гляди, слетит со своего конца, — то поменяются местами, не отрывая рук, то составят новый любовный треугольник.
Вечеринки кончились, похмелье — тоже. Больше она никого не желает видеть. В последний раз Белла с Рейфом так беззастенчиво давали всем понять, что только и ждут, чтоб улучить момент, ускользнуть и побыть наедине, мило предоставив жене прикрывать любовные шашни своего муженька на побывке. Всё. Больше этому не бывать.
Он сам сказал, что дальше так невозможно. Нельзя любить одну и желать l’autre. А если, наоборот, всё решается просто для Рейфа Эштона? «Хочу быть с Беллой» — хорошо, пожалуйста, оставайся с Беллой. А сама Белла? Едва ли женщина с её темпераментом согласиться играть в такие умозрительные любовные игры. Вначале она говорила: «Со мной всегда так, мужчины по-настоящему меня не любят, я им быстро надоедаю». Теперь она запела по-другому: «Всё или ничего. Ты духовно порабощаешь Рейфа». Так и сказала. А что ей ещё остаётся, как не идти до конца, заявляя со всей прямотой: «Всё или ничего». А Рейф повторяет: «Я сойду с ума, я разрываюсь, я люблю тебя». Что это — игра? Или правда? Сегодня ночью, во всяком случае, это похоже на правду.
А ночь как ночь: разве кто-нибудь чувствует себя ночью в полной безопасности? Она внутренне сжалась, ожидая предупредительного сигнала воздушной тревоги. Днём она казалась внешне спокойной: ещё один день прошёл, наступил другой. Но внутри, под холодной оболочкой видимого спокойствия, она чувствовала себя — как все — расстрелянной в упор, стоящей у черты. Войне не видно конца.
Она посмотрела в его сторону — он стоял у стола: он вроде похудел, стал выше, а может, ей так казалось с того места, где она сидела. И вправду, почему им не провести остаток ночи за откровенным разговором? «Я схожу с ума», — так, помнится, он сказал? Но сейчас он выглядел вполне здоровым, пусть и немного отрешённым. «Мне нужна Белла. Я хочу забыться. А ты, наоборот, заставляешь меня помнить». Что ж, хоть это в её пользу, — она поддерживает огонь, не даёт погаснуть свече на столе. Значит, есть между ними что-то живое, чему она не даёт увянуть: то ли вечнозелёные дубы, что они вместе видели в Пинцио, то ли стройные византийские колонны внешнего дворика собора Св. Иоанна Латеранского — точного названия она не помнит — в Риме. А, может, мраморный торс в том саду?
— Помнишь сад? — спросила она, играя в старую их игру «а помнишь?».
— Какой сад, Джулия? — Он говорил с ней ласково, как с ребёнком, точно она персонаж из сказки.
— Ну, помнишь, сад за музеем? Там ещё была плита с великолепной статуей застывшей фурии?
— Ах, эта — работы Микеланджело, — вспомнил он, и она поняла, что он всё помнит, ничего не забыл, и будет помнить всегда.
— Ну, да, Микеланджело, конечно. Как я могла забыть? Фурия — это так… — она не закончила фразу, но он понял её с полуслова. — Помнишь, нас так и тянуло дотронуться до торса кончиками пальцев — говорят, так делал Микеланджело, когда ослеп.
Да, так и вышло — их пальцам передалось прикосновение мастера. В их плоть вошла живая красота — они прониклись чувством прекрасного. Целые города стёрты с лица земли. Сколько людей расстреляно, и нет этому конца. А их двоих по-прежнему что-то связывает.
— Знаешь, Жюли, в чём твоя проблема? Ты всегда опережаешь время. Живёшь в мире, которого ещё нет.
Вот тебе раз!
— Ты словно из Данте читаешь, Рейф.
Только не очень похоже на Данте. Разумеется, каждому из них уготован геометрически правильный, иерархически организованный круг ада. Каждому! Бёлле, Морган, Рико, Эльзе, кичившейся до войны своим прусским происхождением; её знаменитый брат-лётчик разбился недавно. Все они, рано или поздно, так же кончат. Что значит «опережать время»? «Жить в мире, которого ещё нет»? Что он хочет этим сказать? А что если этот мир уже был в прошлом? А если прошлое, если прошлые круги прошлых миров — те же ступени храма Посейдона в Пестуме или стеблевидные колонны мраморной аркады Латеранского собора Св. Иоанна в Риме, или что-то подобное, — остаются, несмотря ни на что? Что если они продолжают каким-то образом существовать даже уничтоженные бомбёжкой, — в виде миража или отражения? Получается, что эти прошлые, вовеки пребывающие миры несли в себе красоту, что существовала и в прошлом, и сохранится в будущем? Что, если прошлое и будущее сливаются (должны слиться?) в один вечный круг абсолютной совершенной красоты? Когда-то они повторяли молитву (из Платона, не так ли?): «И да пребудут в согласии душа и тело». Какое уж тут согласие? — кругом война. А если и наступает мир, то в такие редкие мгновения полноты и с таким невероятным трудом он отвоёвывается, что и впрямь становится миром, которого ещё нет. Вот и Рейф, и Рико в один голос твердят: «Ты в плену собственных грёз». А может, мечтать — это главное?
Он поискал глазами коробочку с чаем. «Вот она — рядом с книгами». Ага, нашёл. Всё та же старая коробка с потрескавшимися эмалевыми фигурками китайца и дамы с зонтиком: обычный набор.
— Жаль, в своё время мы не купили изящную лакированную коробочку красного дерева для чая, а подарить нам никто почему-то не удосужился. Знаешь, с двумя отделениями, внутри обшитыми оловянными или цинковыми пластинками — для герметичности, и с такой чудной ложечкой из слоновой кости?
Он отозвался:
— Ну, вообще-то нам много чего не додарили.
— Не скажи! Помнишь, г-жа Маунт-Сетон подарила нам статуэтку Будды из искусственного нефрита — её ещё, говорят, преподнёс её двоюродной тётушке Сэвидж Лэндор?
— Как не помнить — конечно, помню.
Они рассмеялись — это была их старая шутка.
— Все почему-то думали, особенно поначалу, что мы до ужаса светские, — заметил он.
Зачем оглядываться назад? Прошлого нет — есть только сейчас: этот вечер и эта ночь. Это утро. Всё кончается! Вот забулькала вода в чайнике. Вот он забеспокоился: «Смотри, не простудись, Жюли», набрасывая ей на плечи шинель. Засуетился, засобирался в дорогу, ища глазами шинель, — напрочь забыв о том, что он только что набросил её ей на плечи.
— Нет бы, отдать тёплые вещи гражданским, — так они всё припасают для войсковых частей, — ворчал Рейф Эштон, похлопывая себя по карманам зимней офицерской шинели.