Это было в воскресенье утром. В бледно-голубом небе низко над замерзшим озером и дальше, над морем, до самого горизонта, плыли серые тучи. В поле лежал снег, а по дорогам, ведшим в Даниловку, и по сельской улице было трудно проехать из-за глубоких разъезженных колей и замерзших комьев коричневой грязи. В колеях поблескивал крепкий ледок, в котором отражалось бледное небо. Старой медью зеленели высокие купола церквей. Весело, звонко трезвонили колокола. По улице кучками шли рыбаки в высоких юфтяных сапогах, красных шарфах и заломленных на затылок картузах. Парни без шарфов, с расстегнутыми воротами рубах и раскрасневшимися на морозе лицами, громко шутили и смеялись, с шумом давя лед тяжелыми каблуками. Рыбачки шли под руку, сопровождаемые старухами-матерями или подростками-дочками. Девушки двигались отдельно, обнявшись, и пели хором высокими, как серебряные колокольчики, голосами, иногда так резко и пронзительно, что больно было слушать. Другие, наоборот, выводили что-то низким грудным контральто, от которого, неизвестно почему, на душе становилось грустно и сладко. Замужние, в серых, черных, лиловых косынках, в сапогах и темных ситцевых юбках, не глядя на девок и держа руки за пазухой, спешили вперед, к церкви.

Сытые, крупные кони Евтея Данилова, с тугими шеями и блестящей шерстью — кони, каких ни у кого на селе не было, — рысью доставили жениха и невесту. Сопровождавшие жениха дружки гикали и громко смеялись. С ними в телеге сидел сам Евтей — хмурый, с длинной, седой, — как у бога Саваофа, — бородой. Симион с красной рожей и блестящими глазами, — он еще с утра был пьян, — орал что-то, чего нельзя было разобрать. Во второй телеге, в которой ехали женщины, неподвижно сидела Ульяна. На ее щеках горел яркий румянец; тяжелые рыжие косы были уложены венцом и повязаны белым шелковым платком. Темные глаза, ничего не видя, смотрели вперед.

В церкви, дымной от ладана и свечей, она побледнела или может быть ото так только казалось в слабом свете, проникавшем через узкие окна. Свадьба, очевидно, никого не радовала — люди пришли в церковь из праздного любопытства. До жениха им не было никакого дела а денег у Евтея было много и сыновья его могли жениться на ком хотели, это никого не касалось. Зато все глазели на Ульяну, всем было интересно, как она будет держаться. Знали, что Ерофей прошлой ночью жестоко избил дочь и что мать кланялась ей в ноги, умоляя не противиться родительской воле. Теперь Ульяна, высокая, худая, широкоплечая, стояла посреди церкви, как деревянная; ее бледное лицо озарялось желтым колыхающимся пламенем восковых свечей. Старенький, сухенький, низенький попик — рыбак в золотом облачении, весь заросший белой бородой, с глубоко, как у мертвеца, запавшими глазами, служил по древнему, установленному самими апостолами обряду, по правилам истинной Христовой церкви, не оскверненной лицемерным никонианским духовенством. Ради нее предки даниловских рыбаков, еще двести лет тому назад, бежали сюда от помещиков и царских стражников.

Обратившись сначала к жениху, священник спросил, согласен ли раб божий Симион взять в жены рабу божью Ульяну. Симион вдруг как будто заколебался, в глазах его отразился страх, но поглядев на Ульяну, быстро взял себя в руки и бойко ответил:

— Да!

Попик, похожий на покойника, будто вовсе его не слышал, однако, обратившись к невесте, спросил, согласна ли раба божья Ульяна стать женой раба божьего Симиона. Ульяна, стоя все так же неподвижно, поглядела на священника невидящим взглядом и ничего не ответила. В церкви настала мертвая тишина. Люди затаили дыхание. Стоявший позади невесты Ерофей толкнул дочь. Ульяна качнулась — толчок был сильный — и открыла рот, но не смогла выговорить ни слова — у нее пересохло горло.

— Да! — чуть слышно прошептала она наконец.

Священник громким голосом благословил их и осенил большим крестом, словно угрожая им брачующимся. В эту минуту он был похож на рыбака, который, обороняясь от нападающих, размахивает над их головами веслом.

Все было кончено: Симион и Ульяна стали мужем и женой.

* * *

В тот же день и час в далеком, затерянном у подножья Карпат, городишке каторжников собрали в бывшую церковь бывшего монастыря, который вот уже более ста лет, как служил тюрьмой. На куполах еще сохранились золоченые кресты, в окнах чернели кованые железные решетки. Пахло плесенью. Внутри церковь была пуста, в ней не было ни икон, ни иконостаса. Роспись потускнела, поблекла и разобрать, что именно изображено на стенах, было трудно. Здесь, в горах, зимнее утро было особенно хмурым, неприветливым, серым. Казалось, что через высокие, узкие окна среднего купола, вместо света, струится пепел. Как посыпанные пеплом выглядели и серые куртки каторжников, сшитые из плохого, дешевого сукна. Каменные плиты пола тоже казались окаменевшей золой.

Каторжане смотрели на этот серый, безрадостный мир безжизненными, опустошенными взглядами. Лишь у немногих в глазах горело темное пламя. Сотни людей, сгорбившись, стояли на коленях. Их гладко выбритые, блестящие, как серые чугунные шары, головы, склонялись перед проповедником. На него были устремлены сотни потухших взоров, его пожирал огонь, тлевший в глазах у непокорных. Он стоял на том месте, где когда-то был алтарь, и громко говорил, бросая слова в тишину, в пустоту, зиявшую под холодными сводами. Проповедник был в штатском — уродливый, тщедушный, неуклюжий. Был ли это баптист, или адвентист, — или «Христов воин» — точно никто не знал. Он изредка являлся к тюремному начальству и просил разрешения проповедовать. Начальство разрешало.

— Маловеры! — распинался он теперь перед заключенными. — Грешники, исполненные всякой скверны! Покайтесь, иначе вам не миновать вечной муки! Бейте себя в грудь со слезами и скрежетом зубовным, иначе вас ждут неугасимое пекло, кипящая смола, вопли дьяволов! Страхуйте свои души! Царствие небесное подобно страховому обществу. Если вы будете молиться, каяться и исполнять волю божию, вы обеспечите себе вечную жизнь. Умерев здесь, вы вновь родитесь на том свете. Царствие небесное подобно лотерее, в которой все билеты выигрышные. Более того: все билеты дают выигрыш, равный главному. Нужно быть безумцем, чтобы отказываться от участия в такой лотерее!

Откуда-то послышался шепот и придушенный смех. Надзиратели, стоявшие у дверей и слушавшие разиня рот проповедника, бросились в ту сторону, угрожающе оглядывая арестантов.

Адам Жора, который тихо стоял на коленях, слегка приподнял голову и украдкой обвел глазами церковь. Человек десять заключенных стояли, прислонившись к холодной, сырой стене. Одни из них были молодые, другие пожилые, седые; одни пониже, другие повыше, но у всех были одинаково бритые головы и жесткие, угловатые, костлявые, словно вырезанные из дерева, лица, какие бывают только у людей, годами питающихся из тюремного котла. Они стояли выпрямившись во весь рост, хотя надзиратели были теперь рядом и свирепо следили за каждым их движением. Те, которые шептались и смеялись, скрыли свои улыбки. Выражение на всех лицах стало одинаково равнодушным. Одни с тоской глядели на проповедника, с головы до ног меряя его взглядом, другие рассеянно смотрели на стены, на высокие каменные своды, на пепельно-серый свет, струившийся из окон. Адам поднял руки (они были закованы в цепи и потому поднять только одну из них было нельзя) и принялся грызть ногти. От этого движения загремели кандалы, что заставило проповедника на минуту остановиться; надзиратели тревожно оглянулись; несколько каторжан подняли бритые головы. Убедившись, что ничего опасного не происходит и что кто-то просто грызет от скуки ногти, проповедник снова заговорил; надзиратели еще более нахмурились, но человек, вызвавший всю эту тревогу, казалось, вовсе их не замечал, и стоявшие на коленях узники снова впали в прежнее оцепенение.

— Кто это такие? — сдерживая дыхание и едва двигая губами, спросил Адам Жора у соседа.

— Коммунисты, — прошептал тот. — Их вчера привезли из Тыргу-Окны…

— Почему они не стоят на коленях?

— Не хотят.

Адам, стараясь, чтобы его не заметили, удивленно посмотрел на смельчаков и долго не отводил от них глаз, чувствуя, как в нем просыпается какая-то огромная, неудержимая яростная сила. Силы этой было так много, что — как ему казалось — он смог бы взвалить себе на плечи и унести всю эту церковь со всеми бывшими в ней людьми. Ему неудержимо захотелось встать на ноги, хотя он и знал, что это было запрещено: если бы он это сделал, на него сейчас же кинулись бы надзиратели и наверное избили бы. Но ему безумно хотелось подняться. Стремление это было в нем так же сильно, как когда-то находившее на него страстное желание обнять Ульяну, которая ждала его под ветлами. Это желание тревожило его и в тюрьме и часто ночами он стонал и скрежетал зубами, думая об Ульяне, которая, наверно, ждала его в Даниловке. Теперь ему хотелось встать во весь рост посреди церкви, выпрямить онемевшую спину, крепко сжать кулаки… Но он молча, тяжело дыша, сдерживался, борясь с подступавшими к нему приступами ярости. Эти приступы накатывались как волны, но становились все слабее и слабее. Когда, наконец, Адам немного успокоился, он почувствовал, что с него ручьями льет пот.

Не слушая без умолку говорившего проповедника, Адам повернулся в ту сторону, где стояли заинтересовавшие его арестанты и еще раз украдкой на них посмотрел. Что-то непреодолимо влекло его к этим людям: нужно было поговорить с ними как можно скорее, узнать, чего они хотят, чего добиваются, почему не желают, как другие, стоять на коленях.

* * *

Свадебный пир в Даниловке начался в то самое время, когда арестанты, по окончании проповеди, проходили через тюремный двор.

Хотя была война и многого не хватало, Евтей по-прежнему процветал. Созвав всю родню и соседей, он устроил пир на весь мир. Стол ломился от яств, а вино и цуйка лились рекой. Целые сутки перед свадьбой по селу ходили скрипачи-цыгане. Они же, пьяные и уставшие, играли на свадьбе, и полы тряслись под каблуками парней, когда Симион привел Ульяну в комнату, убранную вышитыми рушниками, бумажными цветами и свадебными подарками, поднял на высокую кровать и потушил лампу. Он много выпил, много лет добивался ее любви, и в комнате была кромешная тьма, так что вначале счастливый молодожен не заметил, что Ульяна терпит его ласки, стиснув зубы. Он овладел ею и ласкал ее до поздней ночи, потом, утомившись, повернулся на спину. Ульяна молчала, как мертвая, ни разу даже не вздохнула, ни разу не двинулась. Симион уже стал было засыпать, но вдруг услышал, что она плачет. Он протянул руку — Ульяна лежала ничком, свесив голову с кровати. Ее плечи содрогались от рыданий. Плакала она громко, надрывно, казалось, что грудь ее готова разорваться от рыданий.

Все блаженство Симиона сразу исчезло. Он приподнялся на локоть и стал слушать. Смысл этих слез был ему понятен. Его охватила дикая ненависть к этой женщине.

— Перестань реветь! — крикнул он, тряся ее изо всей мочи.

Но она не унималась, прерывая рыдания жалостными стонами:

— Оставь меня, оставь!

Симион помолчал, подумал и злобно крикнул:

— Помер он! Чего ж тебе надо?

— Он-то может и помер, а я ведь живая, — пробормотала она, захлебываясь от слез.

— Лучше бы и ты померла, — огрызнулся Симион.

Прошло несколько дней и все заметили, что весельчак Симион, который раньше так любил попеть и поплясать, стал угрюмым и раздражительным. Вскоре он запил. Ульяна становилась все красивее. Она никогда больше не улыбалась и, затаив злобу, была холодна как лед.