Часть 5 (IV том) Православие и русская литература

Дунаев Михаил Михайлович

Глава 17.

Иван Сергеевич Шмелёв

(1873–1950)

 

 

Взгляните на ананас! Какой шишковатый и толстокожий! А под бугроватой корой его прячется душистая золотистая мякоть.

А гранат! Его кожура крепка, как подошва, как старая усохшая резина. А внутри притаились крупные розовые слёзы, эти мягкие хрустали, — его сочные зёрна.

Вот на окне скромно прижался в уголок неуклюжий кактус, колючий, толстокожий. Стоит ненужный и угрюмый, как ёж. И сколько лет стоит так, ненужный. И вдруг ночью, на восходе солнца, вспыхивает в нём огненная звезда, огромная, нежная, как исполинский цветок золотой розы. Улыбнулся угрюмый ёж и улыбнулся-то на какой-нибудь час. И долго помнится эта поражающая улыбка. Эти суровые покрышки, угрюмые лица, нахмуренные брови!

Вот угрюмый господин сидит на бульваре, читает газету и через пенсне строго поглядывает на вас.

По виду-то уж очень суров. А я могу вас уверить, что это величайший добряк, и на бульвар-то заходит, чтобы поглядеть на детишек, послушать их нежные голоски.

А вот деловой человек. Он только что сидел в своей лавке и, забыв всё, выстукивал на счётах и выводил в толстой книге цифры и цифры. И, кажется, нет для него ничего, кроме его цифр и барышей.

Кажется… А попробуйте заглянуть в него хорошенько. Да незачем и заглядывать. Придёт такой случай, что он и сам раскроется, как угрюмый кактус, и выглянет из него то, что, казалось, совсем задавили в нём его толстые книги и цифры.

Да, наружность обманчива461.

Это начало повести И.С.Шмелёва «Мой Марс» (1910). И тут не просто некоторое размышление о жизни дано, нет: здесь заявлен особый тип мировидения, особый принцип отображения жизни.

Повседневная действительность нередко кажется безрадостной, порою отталкивающей. Шмелёв в своём творчестве вовсе не отворачивался от «ужасов жизни», изображая их с суровой реалистичностью, ничего не скрывая и не приукрашивая. Да всё дело в позиции, с которой писатель изображает эти «ужасы». Творческое credo Шмелёва предельно кратко и точно выражено в его рассказе «Переживания» (1911): «В гримасах жизни находить укрытую красоту» 462 . А более развёрнуто и в образной форме он выразил ту же мысль в начальных строках «Моего Марса».

За внешним увидеть внутреннее, подлинное — вот цель Шмелёва. Но у него нет в таком стремлении символистского тяготения к мистической тайне. Он хочет вызнать земное, но не обманчиво-поверхностное, а глубинно-сущностное.

 

1. Творческий принцип Шмелёва

К творчеству Шмелёва, к своеобразию его реализма можно в полной мере отнести слова М.М.Пришвина: «Настоящий реалист, по-моему, это кто сам видит одинаково и тёмное и светлое, но дело своё ведёт в светлую сторону и только пройденный в эту сторону путь считает реальностью»463. Определяющей особенностью реализма Шмелёва необходимо назвать — спокойный оптимизм. «Художником, влюблённым в жизнь» назвал писателя критик В.Львов-Рогачёвский: «Иногда кажется, что ему «новы все впечатленья бытия», что он увидел мир и природу впервые, увидел и полюбил, и заражает своей любовью каждого, кто прислушается к его рассказам»464.

И это обусловило такую самобытную черту произведений писателя, как сочетание трезвого, порою сурового бытовизма со своеобразной идеализацией действительности. Именно эта черта заметно выделяет Шмелёва среди современных ему писателей-реалистов. Идеализацию в данном случае нужно понимать не как слащавое приукрашивание (что было свойственно отчасти, например, Б.Зайцеву), а как стремление показать те идеальные взаимоотношения между людьми, которые порою в скрытой форме уже существуют в реальности. Идеализация у Шмелёва — это нахождение «укрытой красоты» в отвлекающих внимание «гримасах жизни». Своеобразие её и в том, что она никогда не выходит у писателя за рамки чисто бытового изображения жизни. В качестве примера можно привести такие произведения, как «Письмо без марки и штемпеля» (1908), «Мой Марс», «На морском берегу», «Однажды ночью», «Светлая страница» (1910), «Пряник» (1911), «Росстани» (1913), «Лихорадка» (1915) и др. Это в дореволюционном творчестве. О том, что стало после 1917 года, — разговор отдельный.

Шмелёв воспринимался всегда как крепкий бытовик. Это слово понимается иногда как антоним слову поэт. Так его разумел, кстати, и сам Шмелёв. Он признавался в письме Н.С.Клёстову-Ангарскому (в мае 1916 года): «Я не поэт, не И.А. (Бунин. — М.Д .) и не Брюсов, возвышенный стиль мне не знаком, как сказал один модернист, тянет меня больше к прозаическому»465.

Необходимо отметить, однако, что проза Шмелёва полна поэзии, которой насыщены его пейзажи, лирические раздумья. Шмелёв всегда показывает обыденность бытия (в этом смысле он именно «бытовик»), но и в её описаниях нередко ощущается предчувствие радости, которая, по мысли автора, должна воцариться в будничной жизни. Из этого ожидания и рождается лирический настрой повествования, тяготеющий к поэзии. Но поэтизировал писатель всё же самое повседневное, земное.

Очевидным примером может служить осмысление Шмелёвым такой традиционной поэтической темы, как любовь. В письме к И.А.Белоусову от 5 мая 1911 года он замечает: «Прочитал Гранатовый браслет г. Куприна и признал слабой и нарочитой вещью. Куприн падает несомненно, что бы ни говорили умные критики»466. Возвышенная, трагическая, лишённая всякой бытовой обусловленности любовь, представленная Куприным в «Гранатовом браслете», чужда Шмелёву. Поэтому он и отвергает повесть Куприна, считает её «несомненным падением», «нарочитой вещью». Творчеству Шмелёва неведома и воспетая Буниным любовь, подобная «солнечному удару», которая также возникает как возвышенная трагедия в жизни человека.

Обычно Шмелёв пишет о самой земной (не приземлённой, а именно земной), «не нарочитой» любви. Она по-своему возвышенна и способна возродить человека к жизни. Например, в повести «Как надо» (1915) нежное поэтическое чувство молодой девушки воскрешает душу героя, приводит его к убеждению, что «жизнь никогда не умирала и умереть не может». Но эта любовь ограничивается простыми бытовыми радостями и логически завершается браком, созданием новой семьи. Вернее: не завершается браком, но продолжается в нём. «Так надо»— вот основной вывод этой в общем-то немудрёной истории: надо жить, надо любить, надо радоваться жизни, надо не поддаваться мрачным мыслям и настроениям.

Исключением представляется, на первый взгляд, повесть «Неупиваемая Чаша» (1918). Однако автор высветил в ней любовь особого свойства. Прежде всего, это не та любовь-страсть, которую мы встречаем у Бунина. Чувство крепостного художника Ильи Шаронова — в прямом смысле неземная любовь. По сравнению с нею может показаться приземлённой даже любовь героя купринской повести. Шаронов переполнен любовью, по сути, не к реальной земной женщине, а к той небесной Красоте, которая воплощена в ней (здесь, пожалуй, более подходит сопоставление с идеей Вечной Женственности). Созерцая эту Красоту, художник ощущает духовное прикосновение к миру Горнему, к вечным и высшим силам Мировой Правды. Таким образом, любовь его обретает мистическую окраску, недаром икона Богородицы, которая создавалась под воздействием этой любви, явила, в конце концов, чудотворную силу. В этом смысле «Неупиваемая Чаша» не сопоставима с произведениями ни Бунина, ни Куприна. Это повесть-«житие», в которой автор пытался выразить любовь к святой Красоте. И повесть эта — некое исключение в дореволюционном творчестве Шмелёва.

Обычно в рассказе о любви выражается свойственное Шмелёву стремление находить светлые стороны в самом скромном, повседневном существовании человека. Писатель, «имея дело с самыми реальными фактами, с самой обыденной жизнью <…>, вызывал душевные движения и будил мысли порядка высшего», как он сам писал об этом Л.Андрееву 28 февраля 1915 года. Очень важно подчеркнуть: быт не являлся для Шмелёва самоцелью. В том же письме он очень точно оценивает характерную черту своего творчества, особенность своего реализма: «Но как бы я ни взлетел, а не оторвусь от земли… везде стараюсь болеющее в душе тащить через осязаемые, видимые, простые и близкие формы… Отсюда через «быт», через бытие типичное, родное. Конечно, я не ищу быт как только быт… Солнце я люблю — ну и предпочту везде его отражение, пусть даже в луже от лошадей, чем в гастрономической трапезе. Ибо лужа может быть искусством, а трапеза никогда. Но, конечно, лужу я не потащу, как только лужу, через свою душу»467.

Основной творческий принцип Шмелёва можно осмыслить через многие примеры. Показательно его восприятие труда школьного учителя в рассказе «Письмо без марки и штемпеля». Ещё Чехов, описывая жизнь сельского учителя, с болью отмечал беспросветную нужду, тоскливое, часто одинокое существование его («Чайка», «На подводе»). Бунин (в рассказе «Учитель», 1894) и особенно Куприн (повесть «Мелюзга», 1907) подчёркивают внутреннюю пустоту жизни своих героев. Бунинский Турбин, молодой человек двадцати четырёх лет, давно уже испытывает от своей работы только утомление, «с усилием дотягивая» до конца занятий. Полностью лишено всякого смысла учительство купринского Астреина:

«В школе, в часы занятий, он садился за стол, подпирал голову обеими руками и говорил:

— Пусть каждый из вас, дети, прочитает «Мартышку и очки». Все по очереди. Наизусть. Валяйте.

Ребятишки давно уже приспособились к нему и говорили, что хотели. А он сидел, расширив светлые сумасшедшие глаза и уставив их всегда в одну и ту же точку на географической карте, где-то между Италией и Карпатами»468.

Шмелёв возносит труд учителя как великий подвиг самоотвержения, как подвижничество во имя светлой цели:

«Ведь он — учитель! Вот он в этом одиноком домике, на краю села, делал огромное, хотя и незаметное дело. Он вёл к свету тысячи маленьких человечков. Здесь, как в лаборатории, приготовлял он их к жизни. Десятками приходили они сюда каждую осень, иногда робкие, иногда шумливые и всегда любопытные и не знающие ничего. Они не умели даже говорить, как следует. И он пересоздавал их, раскрывал перед ними мир. И с какой жадностью вбирали они новое, что он давал им. И когда приходила пора прощаться со школой, они уже были иными: они глядели иначе, и думали, и говорили, и чувствовали. Они в своих головах несли силы строить жизнь более счастливую, чем жизнь их отцов, в своём сердце уносили горячую любовь к знаниям, к родине, к людям»469.

Труд учителя, вся его жизнь, несмотря на многие тяготы быта, освещены, по мысли Шмелёва, радостью созидания высоких ценностей. И быт, мрачный, тягостный, безысходно убогий, отходит на задний план. В душе старого учителя, героя рассказа, живёт радостное ощущение высокого смысла творящейся жизни.

Самые мрачные стороны действительности нередко отображались Шмелёвым совсем иначе, нежели многими его современниками. Даже в смерти писатель не видит ни особого трагизма, ни роковой тайны. Смерть, как она показывается, например, в повести «Росстани» (1913), лишена мистического ореола, закономерна и необходима в общем круговороте природы, и поэтому похоронный хор в финале повести «сбивается на песню»: «И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода» (1,210)*.

*Здесь и далее, кроме особо оговорённых случаев, ссылки на сочинения Шмелева даются непосредственно в тексте по изданию: Ив. Шмелёв . Собр. соч. М., 1998–1999;— с указанием тома и страницы в круглых скобках.

Отмеченная особенность творчества Шмелёва нашла своё отражение и в его концепции человека, и в концепции народной жизни. По отношению к человеку Шмелёв исповедовал убеждение, которое в своё время высказал Чехов: «Лучше сказать человеку «мой ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на ангела» (П-2,19). (Заметим: у Чехова, по сути, тот же способ видения мира, который мы отмечаем у Шмелёва. А из более ранних предшественников — назовём Достоевского.) Подобное восприятие бытия имело для Шмелёва сущностное значение. Собственно, именно концепция человека определяет во многом основные направления и эстетические принципы в мировом искусстве. Оптимистическая вера в человека, в его силы, его разум — у Шмелёва неизменна. Правда, вначале она имела отвлечённый характер, вне религиозного осмысления бытия. Это тот исходный пункт, путь от которого может идти либо к постепенному угасанию оптимизма, либо к обретению для него опоры в вере высшего порядка. Но перед выбором писатель был поставлен позднее — позднее о том и речь пойдёт.

Современники порою обвиняли писателя в слащавости, излишней сентиментальности. Ещё раз следует заметить, что Шмелёв вовсе не избегал мрачных и жестоких сторон действительности. Но всегда отдавал предпочтение радостному и светлому в жизни. Это заставляет писателя взглянуть с сочувствием даже на «звероподобного» Культяпкина, замоскворецкого купца («Лихорадка»), вечный предмет для социального обличения в передовой литературе: «И они страдают. И в них живая душа, которая может подыматься!»470

Такое мирочувствие позволяло Шмелёву шире взглянуть на многое в жизни, выйти за рамки заурядного «бытовизма», жёсткого пессимизма. В письме к Горькому от 22 ноября 1910 года Шмелёв утверждал:

«Нет, не умерло и не умрёт, по крайней мере у нас, на Руси, это святое, пусть даже некоторые назовут это сентиментальностью или романтизмом, или беспочвенным идеализмом, — чувство великого сострадания и человечности — верить в конечное торжество правды»471.

В этих словах как бы ответ Шмелёва на все обращённые к нему упрёки. Очевидно, он сам ясно сознавал возможность оценки своей позиции как «беспочвенного идеализма», и всё же этому «идеализму» писатель продолжал сохранять верность.

Однако всё сказанное ещё мало что разъясняет в творчестве Шмелёва. Это — на поверхности. Что в основе?

Каково духовное мировидение писателя?

Вспомним в «Детстве» Горького: Алёша, показавши язык деду, выслушивает предупреждение бабушки: Бог прикажет ангелам Своим, чтобы дед высек внука за такую провинность. Дело житейское. Бог здесь — как источник наказания, позволяющий хоть в каком-то страхе содержать человека.

У Шмелёва: герой «Лета Господня» (1927–1944), семилетний Ваня, плюнул на дворника Гришку — и, кажется, поделом тому: молодой охальник и пустобрёх, грубый, глупый, постоянно готовый на всякую пакость.

Старый плотник Горкин — образ, кажется, не оценённый ещё вполне: слишком поразительна его духовная красота, проявляющаяся в повседневно-привычном, — мудрый Горкин говорит мальчику:

«— А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? <…> И у него тоже Ангел есть, Григорий Богослов, а ты… За каждым Ангел стоит, как можно… на него плюнул — на Ангела плюнул!

На Ангела?! Я это знал, забыл. Я смотрю на образ Архистратига Михаила: весь в серебре, а за ним крылатые воины и копья. Это всё Ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником.

— И за Гришкой?..

— А как же, и он образ-подобие, а ты плюёшься. А ты вот как: осерчал на кого — сейчас и погляди за него, позадь, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдёшься. Хошь царь, хошь вот я, плотник… одинако, при каждом Ангел. Так прабабушка твоя Устинья Васильевна наставляла, святой человек. За тобой Иван Богослов стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! — нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься?

Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь.

— Так вот всё и оглядывайся, и хороший будешь. И каждому Ангелу день положён, славословить чтобы… вот человек и именинник, и ему почёт-уважение, по Ангелу. Придёт Григорий Богослов — и Гриша именинник будет, и ему уважение, по Ангелу. А завтра моему: «Небесных Воинств Архистратиги… Начальницы Высших Сил бесплотных…»— поётся так. С мечом пишется, на Святых Вратах, и рай стерегёт, — всё мой Ангел. В рай впустит ли? Это как заслужу. Там не по знакомству, а заслужи. А ты плюёшься…» (4,213–214).

Нет, не о наказании ведёт речь старик, не грозит Божиим гневом, не дедову порку обещает: он указывает на внутренний духовный смысл происходящего (в форме, доступной детскому сознанию). Он учит за внешним, обыденно-бытовым, узнавать великое и таинственно-непостижимое в полноте, но и в чём-то понятное даже детскому уму.

Вот где исток своеобразного мировидения Шмелёва: за гримасами жизни он в детстве научён, он с детства навыкнул прозревать сущностное, не поверхностное, но внутреннее.

Горкин обращает внутренний взор ребёнка не к страху наказания, но к совести, заставляя через духовное переживание своей вины очистить душу, придти к покаянию. Покаяние выражается опять-таки детски-обыденно: мальчик просит прощения. Но он пришёл к тому через серьёзное одоление себя, своей страсти (детской, но для него сильной), своего греха.

Перед тем, как попросить прощение у Гришки, Ваня побеждает искушение вновь осердиться на него, и за дело, но он следует совету старика и поступает по его слову:

«За пустым столом Гришка разглядывает «Священную Историю», картинки. Показывает на Еву в раю и говорит:

— А ета чего такая, волосами прикрыта, вся раздемши? — и нехорошо смеётся.

Ну, охальник, все говорят. Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… смотрю за его спиной, вижу тень на стене за ним… — и вспоминаю про Ангела, который стоит за каждым. Вижу в святом углу иконку с засохшей вербочкой, вспоминается «Верба», весёлое гулянье, Великий Пост… — «скоро буду говеть, в первый раз». Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему:

— Гриша… я на тебя плюнул вчера… ты не сердись уж… — и растираю картинку пальцем» (4,215).

И эта его победа над собою — рождает незримо: доброе движение в душе грубого парня:

«Он смотрит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чём-то грустном.

— Эна ты про чего… а я и думать забыл… — говорит он раздумчиво и улыбается ласково. — Вот, годи… снегу навалит, сваляем с тобой такую ба-бу… во всей-то сбруе!..

Я бегу-топочу по лестнице, и мне хорошо, легко» (4,215).

Стяжи дух мирен…

И всё в привычно-бытовом… Шмелёв же — бытовик. Но где, у кого мы увидим: в вознёсшемся над бытом — такую высоту духовную?

Шмелёв получил дар узнавать именно духовные движения в человеке.

И ещё одно: вошло тогда же в душу и незримо там пребыло, вне сознания пребыло, но в свой срок явило себя чудом, — неразрывное с душою знание: Бог — всюду, и с Ним — всё превозможется. Это вошло во всё естество человека — в дни особого духовного переживания близости Божией — в дни Страстной седмицы.

«Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В чёрном крестике от моей свечки — пришёл Христос. И всё — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — Страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу тёмными сенями — и ничего, потому что везде Христос» (4,56).

«Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мной eси, жезл Твой и палица Твоя, та мя утешиста » (Пс. 22, 4).

Пройдёт время, детские страхи покажутся смешными. Но пока-то они серьёзны, и их одолевает чувство: Бог рядом. Пройдёт время, но неизбывным останется знание: с Богом одолеется всё. Придут иные страхи, придётся идти посреде сени смертныя , но поможет то, что вошло в душу в тёмных сенях отцовского дома, в самой обыденной, в приземлённо-бытовой привычной обстановке детских лет, в коровнике и под навесом, где вычищен навоз, — поможет вошедшее в душу знание: ничего не страшно, потому что везде — Христос.

И вот это стало и тою темою, к овладению которой писатель шёл долгим путём, сбивался, искал, увлекался ложными вехами на неверных дорогах, но всё же выбирался к истине упорно и достиг того, о чём позднее сказал И.А.Ильин, много писавший о творчестве своего друга:

«…В произведениях Шмелёва дело идёт не более и не менее, как о человеческой судьбе, о жизни и смерти, о последних основах и тайнах земного бытия, о священных предметах ; и притом — не о судьбе других людей или описываемых персонажей, а о собственной судьбе самого читателя …» 472 .

Не сразу это пришло.

 

2. Роман «История любовная». «На скалах Валаама». Очерки «У старца Варнавы», «Старый Валаам»

В романе «История любовная» (1926–1927) Шмелёв, вспоминая раннюю юность свою, поведал, как вошло в него ощущение некоей двойственности жизни. Нет сомнения: главный герой романа не совпадает с автором вполне (в том закон искусства), но опытом автор наделил его своим, и таким образом рассказал о себе: рассказал, как в ранней юности, переживая первые любовные томления, он вдруг ясно постиг совершенно новое для себя:

«Ударили ко всенощной.

Я посмотрел на образ «Всех Праздников»— старинный, в золотом окладе. Посередине был Животворящий Крест. Мне стало радостно-покойно, и сонный огонёк лампадки показался мне таким чудесным аленьким цветочком! Я запел, вполголоса, без слов — «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Ходил по солнечному залу, по «дорожкам», и запевал. Ходили золотые рыбки в аквариуме, на солнце, тихо, сонно. Зайчики играли от воды.

Волнение моё утихло.

Чем-то , в глубине, постиг я в этот светлый вечер, что есть две силы— чистота и грех , две жизни. Тихо ступал по коврику. Зелёные и красные полоски когда-то уводили далеко, куда-то… Теперь — всё видно. Но почему же, в детстве, — далеко , теперь— всё видно ?..

Я вышел за ворота. Светло зеленело по садам, к заставе, — проснулось в ливне. Радостно смотрел я на сады, на небо — тихий свет! В церквах звонили — звон вечерний. Чудесно пахло тополями и берёзой. Было тепло и тихо. И в сердце — ласка: как хорошо весной!.. И грустно. Почему же грустно?.. В благовесте я слышал песню — шарманка заводила где-то:

Кого-то нет, ко-го-то жа-аль…» (6,171).

Чистота — по-прежнему: в благовесте. Но примешивается к звону церковному земное — шарманка. И в земном, что уже овладевало душою молодого человека, — грех. Почему в детстве это было так далеко? Тогда была только чистота. Теперь — чистота и грех.

И в другой раз, когда в доме героя появился новый человек, кроткий и богомольный, когда раскрылась его душа перед юным героем, вновь явилось то же:

«…Я особенно глубоко почувствовал, гораздо глубже, чем в золотистый субботний вечер, <…> что есть две силы: добро и зло, чистота и грех, — две жизни! Чистота и— грязь … что разлиты они в людях, и люди блуждают в них» (6,232).

Земное властно смешалось с небесным. И пошли гримасы… Так он впервые явственно ощутил действие первородного греха в своей жизни.

Это потом станет его болью, главным вопросом бытия, творчества: что в этом раздвоении истинное, и что — ложь? Гримас у жизни слишком много — укрыта ли под ними красота?

А время шло. Свежесть детского религиозного чувства как будто уходила безвозвратно, подсыхала и очерствевала. Выходя из юности, Шмелёв сознал себя «шатнувшимся от Церкви» (2,346).

Он учился, стал юристом, долго занимал себя казённой службой — был податным (налоговым по-нашему) инспектором, и поездки его по служебным надобностям дали ему много опытного знания о жизни, — пробовать себя в писательстве начал рано, ещё в гимназии, но всё как-то без должной серьёзности, без уверенности в своём писательском предназначении, поэтому в литературу вошёл достаточно поздно, позже своих старших сверстников: Горький и Бунин к тому времени отмерили уже полтора десятка годов своим литературным трудам.

О своих сомнениях он рассказал позднее: «…о писательстве я не думал. Писатели — это совсем особенные люди. Я разглядывал себя в зеркале и видел глаза, глядящие так пугливо. Разве писатель может родиться в Замоскворечье, на шумном дворе, где только простой народ, где совсем не читали книг, где и книг «настоящих» не было, а только старенькое Евангелие, молитвенники, да на полках в чулане «Четьи-Минеи» прабабушки Устиньи? Напечатал выдуманный рассказ, а мне заплатили деньги. Стыдно было смотреть на Пушкина. И я скоро забыл об этом» (6,282).

Жизнь Шмелёва, писательский путь его — это рассказ о действии Промысла Божия. Не знает человек своего пути, о чём-то ином рассчитывает, а Высшая Воля ведёт его, подсказывает, направляет. Он — «почти безбожник» (6,283), а ему начертано стать великим художником, как никто сумевшим раскрыть православную душу русского народа. «Батюшка Варнава», у Троице-Сергия, предрёк юному студенту: «Кладёт мне на голову руку, раздумчиво так говорит: «превознесёшься своим талантом». Всё. Во мне проходит робкой мыслью: «каким талантом… этим, писательским?» Страшно думать» (6,284). А прежде того, ещё ребёнку, заочно предсказал старец будущему писателю тяжёлую жизнь со многими страданиями. Всё сбылось.

О том он поведал сорок лет спустя, в очерке «У старца Варнавы» (1936), раскрыл свою судьбу как следование Промыслу. И важно: Промысл не был насилием: когда не хочет человек, а его толкают куда свыше предназначено. Нет: его собственную волю лишь подправляет Воля Промыслительная. Вот задумывает он свадебное путешествие. Куда? Смотрит на карту: Крым, Кавказ, Заволжье… А заложенное в детстве потянуло: «потянуло… к монастырям» (6,282). И в детстве же заронённое в душу, заставило вспомнить наставление старого Горкина: «…благословиться надобно, касатик» (6,283). Никто не неволил — сам поехал за благословением. А там вдруг оказалось: уставший батюшка не выйдет благословлять. Бес — заставил обрадоваться: «стало как-то посвободней на душе, а то пугало, «безбожника» пугало: вдруг скажет что-нибудь такое… «испортит настроение». Теперь не скажет, не увидим» (6,283). Но вышел прозорливец на крылечко, благословил, и «не испортил настроения», предрёк судьбу.

Шмелёв с юною супругой посетил Валаам, и там именно получил ту силу и решимость, которою определена оказалась его жизненная дорога.

О своём паломничестве в северную обитель он выпустил книгу «На скалах Валаама» (1897), по его собственной поздней оценке «юную, наивную немножко, пожалуй, и задорную, — студент ведь был! — задержанную цензурой» (2,389). И в другом месте отозвался о книге этой как о «незрелой и дерзкой» (2,410). Согласен был: справедливо цензура заставила переделать многое. Книга вышла всё же, отзывы имела, хвалебные и ругательные, но славы не принесла, а жизнь затянула в обыденную суету, заставив забыть на время о писательстве. Другое ещё в душе властвовало, должно было перегореть. Промыслительно давалось ему увлечься соблазнами безбожными.

«От Церкви я уже шатнулся, был если не безбожник, то никакой. Я с увлечением читал Бокля, Дарвина, Сеченова, Летурно… стопки брошюр с книжных прилавков на Моховой улице, где студенты требовали «о самых последних завоеваниях науки». Я питал ненасытную жажду «знать». И я многое узнавал, и это знание уводило меня от самого важного знания — от Источника Знания, от Церкви» (6,282).

Признания Шмелёва звучат как прилюдное покаяние, как предостережение всем от возможных заблуждений, которые сам одолевал. С высоты обретённой мудрости смотрел он на себя, юного и самоуверенного, с улыбкой вспоминал о том, как поучал валаамских монахов:

«Брат Василий вносит обед.

— Я уж на одну персону только принёс. А вам о. Антипа послушание назначил, — с улыбкой говорит он мне, — в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.

Я не понимаю, спрашиваю его: что значит — «под жития»?

— Все вкушают, а очередной чтец читает про «жития». Это, чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.

Я удивлён: как раз и в физиологии это говорится, — читал недавно «Физиологию» Льюиса. Оказывается, и монахи знают.

Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтоб принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит с сомнением, не подвох ли в моих словах.

— Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: «вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь».

— Это называется — физиология питания! — говорю я.

— А по-нашему наказ старца Назария, — говорит упрямый брат Василий, — чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслами» (2,368).

Но это уже более позднее воспоминание о той поездке: когда переживший тяжкое испытание писатель обрёл окончательно новое видение мира и по-новому же сознавал давнее своё паломничество в очерке «Старый Валаам» (1935).

Он понял: не случайно посетил он тогда Валаам. Молодым студентом не смог он когда-то должным образом вникнуть в значение для себя столь важного события. Он был ещё полон внешними впечатлениями — и о них сообщал: не о паломничестве рассказал в своей первой книге, а дал скорее путевые заметки (как Бунин о Святой Земле).

Когда-то казалось: в этой монастырской жизни всё неприемлемо: всё мертвенно, обезличено, бессмысленно. Что-то и тогда заставляло смутно ощущать: здесь истина, потому что во всём — «присутствие Божества» (вспомним: «везде Христос»— воспринял он в детстве). В новом, осмысленном воспоминании Шмелёв даже отдельные подробности дал в ином освещении. Об этом точно пишет А.М.Любомудров:

«В книге «о. Антипа, юркий и востроглазый старичок с выбившимися из-под клобука космами седых волос, пытливо и подозрительно всматривается в нас», а в очерке «низенький старичок в потёртой камилавке испытующе вглядывается в нас»; теперь он не сдержанно-строг, а говорит «ласково», называет прибывших «милыми» и кажется уже «чудесным, светленьким старичком». Изменившийся таким образом о. Антипа очень напоминает Горкина из «Лета Господня». Может быть, самое выразительное сопоставление, лучше всего раскрывающее характер авторского восприятия в книге и очерке, — сравнение двух описаний кельи. В книге — пришедшим в отведённую им келью путешественникам непривычно, неуютно: кирпичные постели, «пахнет постным маслом, сухими корками и ещё какой-то дрянью», а в очерке: «Новый, чудесный мир нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, чёрными сухарями богомолья». И так — во всём»473.

Как несходны описания в книге и в очерке… Где же правда? И там, и тут: правда о различии восприятия, правда об изменении восприятия, правда о том, что сохранялось до времени в памяти, а потом обнаружило себя. Правда в том, что вначале открывались «гримасы жизни», а в памяти таилась «укрытая красота», которая и проявилась, когда душа оказалась к тому готова. Любомудров верный сделал вывод:

«…Если книга о Валааме, исполненная трезвого «реализма», отражала поверхностную, внешнюю сторону монастырской действительности, то в очерке автор стремится передать глубинную сущность этой жизни — дух святости и благодати, наполняющий Валаам, просветляющий иноков и паломников. <…> Самое существенное: в очерке формируется совершенно иной, чем в книге, взгляд на монашество. Теперь монашеское бытие побуждает автора размышлять о смысле человеческого существования. Открываются иные измерения жизни, иные категории бытия, которые в миру трудно разглядеть за мирской суетой»474.

Несправедливым представляется нам укор Любомудрова Шмелёву в том, что писатель ничего не сказал о скрытой «духовной брани» иноков, борьбе с грехом. Ведь это и не может открыться даже внимательному паломнику. Не на виду же та борьба совершается. И только духовному наставнику раскрывается. Конечно, и в монастыре есть место и скорбям, и греху — Шмелёв о том не умалчивает (вспомним хотя бы священника, присланного на исправление в монастырь). Но у него цель иная. Нормативная критика по отношению к очерку неприменима.

Да, вошло нечто в душу незримо и несознанно — и отложилось в памяти, так что долго спустя он вспомнил всё, сознал с благодарностью ко Господу: то было незримое наставление и укрепление его духа в пору соблазнов, отпадения от веры, шатости душевной. «Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот срок пришёл, и всё восстало нетронутым, ярким, до ослепительности» (2,388). Он переосмыслил всё — и по старой канве создал совершенно новое повествование, в котором, как на покаянии, не скрыл своего прежнего внутреннего нестроения, гордыни, своего церковного невежества — не скрыл — раскрыл— одолел в себе — вырвал из души. Он понял: то было именно паломничество, наставление, которое сказалось много позднее, но высветило истину в должный срок. Промысл Божий не принуждает.

«Думал ли я, что эта встреча отзовётся во мне почти через полвека, в конце жизни, чтобы я что-то уразумел, важнейшее?» (2,389). Из-под внешнего проступило — истинное. Поэтому последуем за тем событием — в его позднейшем понимании.

Почти через полвека пришло сознавание: «Как и св. Афон, Валаам, поныне, — светит. Афон — на юге, Валаам — на севере. В сумеречное наше время, в надвинувшуюся «ночь мира», — нужны маяки» (2,347). Он понял то, чего не разумел прежде: «Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, ещё неясным… благоговением?» (2,385).

Шмелёв по-новому описывает своё паломничество: как определяемое именно Промыслом. Вот из-за волнения на озере пришлось пристать у Коневецкой обители, переждать бурю — но и поклониться мощам преподобного Арсения Коневского.

«— Это ничего-с, — успокаивает нас брат Тихон, — для испытания вам. Наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.

Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твёрдо верит, что «потопления не будет». Вспоминаю шутливые слова гостинника — «а почему вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали… вот и привелось к нему заехать… а теперь хорошо вам будет». Да будет ли?» (2,347).

Он сомневается по молодости. А — будет.

И первое ощущение на Валааме — ощущение соборного единения в благодатном просветлении:

«Я вижу слёзы, блистающие глаза, новые лица, просветлённые. Стискивает в груди восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И — чувствуется— какая связанность. Всех связывает и всех ведёт, и поднимает, и уносит это единое — эта общая песнь — признанье— «Единому безгрешному». Все грешные, все одинаки, все притекаем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую — мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего» (2,350).

Пока не предчувствуется, пока только лишь вспоминается прежнее, детское:

«Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, — на образах, — стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и всё — под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные… мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедший куда-то с детством, — пришёл, живой» (2,353).

Уже отведавший отравной лжи о монашестве, паломник с удивлением сознаёт правду, так контрастно непохожую на то, что уже как будто утвердилось в сознании. И всё начинается с бытовых мелочей, чтобы затем подняться к важнейшему:

«Дверь тихо подаётся, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.

— Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.

Я поражён, обрадован. Како-е «уважение к личности»! Мне, студенту, не думалось встретить такое «у святошей»! Я уже разрешил вопросы о «тунеядстве» монахов, о «ханжестве», о «ненужности этих пустяков». Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне «свободу человека от этих предрассудков», такого никогда не говорили: «Без аминя у нас не входят»! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.

— Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… — говорит послушник. — Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, — ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Какие силы будут, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.

Я — в изумлении. «Корыстные монахи»? Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… «Как силы будет… по достатку… полная душе свобода»!..» (2,354).

Названы и имена развратителей.

Гораздо после, в 1949 году, Шмелёв в связи с теми же именами высказал такое мнение: «Неблагородство русской интеллигенции, при всём её гуманистическом идеализме в том и состоит, что она предалась одному рационализму и закрыла сердце от Православия. На цветочках Добролюбова-Чернышевского и вызрели ягодки Ульянова-Джугашвили» (5,460). И у Шмелёва проблема рационализма стала среди важнейших. Осмыслял он её глубоко, чему свидетельствует вот это установление генетической связи между благородными борцами середины XIX века и кровавыми убийцами-большевиками.

Твердили о лодырях и паразитах, а тут оказалось: вся обитель со скитами многими возведена трудом тех лодырей:

«И я вспоминаю, как часто говорилось: «монахи — тунеядцы»! Да как же так? «Всё, до последнего гвоздочка, сами», «Бог помог», «для Господа трудились». И всё без похвальбы, смиренно. Чудеса!» (2,363).

Так, с малого начинаясь, приходит прозрение. Но ещё много непостижимого для затуманенного ума. Вот рассказывают ему о послушаниях, об отсечении воли монаха, о смирении, — а он:

«— А зачем всё это? — не понимаю я».

И смиренно же следует разъяснение таких простых для всякого верующего истин, но таких сложных для невера, гордящегося своей просвещённостью:

«— Учёные, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, если волю свою не скуём? Всё на приказе, всё на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведёт. Грех Адамов из чего пошёл? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница Божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем» (2,366).

Но молодой студент ещё полон тем, чем отравили его, и открывающуюся ему жизнь осмысливает через привычные категории, повторяя давние соблазнительные заблуждения: «Думаю привычно, по-студенчески: «этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в социальную систему…» (2,370–371).

Эти пошлости кто не повторял? Человеку хочется устроиться во времени, на земле, он меньше думает о небесном и вечном, особенно в молодости. Поэтому он прежде всего ищет ощутимого результата во всякой деятельности — и не находит как будто ничего в монашеском делании:

«Я знаю, что все эти подвижники — отдали свои жизни на служение «идее», что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты и «жития»» (2,373).

И опять терпеливо разъясняет монах — а память впитывает и через много лет отдаёт всем сомневающимся:

«— Как можно… — говорит он, — а сколько же людям утешения от них было? А в Евангелии у Господа как написано? «Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет». Благое иго избрали себе. Как же так — для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете? А в ней всё дело, её сохранять надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. <…> Для подвига, для утешения, он уже выше мира обретается, подвижник-то, души ведёт… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите — для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете — узнаете» (2,373–374).

Шмелёв пересказывает свои заблуждения, чтобы собственным опытом помочь тем, кто ищет, спотыкаясь, истины. Он сам: пожил — узнал.

Писатель верно определил корень всех заблуждений: в порождённом духом Просвещения конфликте между верою и рациональным знанием. Слушает оттого человек — и не разумеет.

«— Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам — исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере нам всё дано есть!

Сказав это, о. Федул перевёл дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, учёный?!

Я не понял» (2,365).

Рассудок не в силах постичь открытого вере. Не понимает «учёный» того, что яснее ясного неучёному иноку. «Учёный» лишь улыбается на рассуждения, им слышимые. Монах понимает причину:

«— … А чего вы так улыбаться стали, не ве-рите вы..? Ах, эти образованные неверы… да ведь это-то века та-ак… читайте отчие книги, отецкие… все святые Отцы…

Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир, реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял — «физиологией». Ныне…» (2,384).

Ныне, то есть сорока годами позднее, писатель окончательно утвердился в ином воззрении на мир. Долгий путь испытаний определил ему Творец… Сорок лет спустя как о несомненном писал он:

«…как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, — благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придёт время — и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится» (2,374).

Но пока он только улыбался.

Пока, в том далёком своём паломничестве, он ещё крепок заблуждениями «науки», он признаёт — и не признаёт правоту открывшейся ему веры.

«Прочитанные мною книжки, которым я, студент, безотчётно верил (вот: проговорился: тоже верил, тоже в вере пребывал: не знал, а верил. — М.Д .), открывшие мне «точное знание», доказанное научным опытом, отвергающие чудесное, называющие веру в чудесное фантазией и «детским», крепко сидят во мне… Конечно, монахи некультурны в смысле научных знаний, но… они дают удивительные примеры воли, характера, силы духа. Конечно, мне чуждо многое в них, — нельзя же смотреть на жизнь так, как смотрит тот схимонах в скиту, для которого вся жизнь только подползание к могиле, где бренное тело будет червями пожрано, это не жизнь, а ужас! — аскетизм их иногда ужасен, но духовная сила их мне очень симпатична. Часто они — как дети, но… сказано: «сокрыл от мудрых — и открыл младенцам!» (2,406–407).

«Темный» богомолец-странник разъясняет просвещённому студенту возвышенность веры над наукою так:

«— Всё возможно, у Бога всего много… никакие учёные не могут всего дознать. А чего дознают, это уж как Господь дозволит. Господь Иисус Христос сколько воскресил мертвых, а учёные хошь бы одного воскресили! Уморить могут, а вот от смерти выправить — не-эт» (2,409).

Молодой человек всё настойчивее сравнивает жизнь мирскую и монашескую. И поражается.

«— Нам не надо надсмотрщиков, — говорит провожатый-монах, — для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.

Поражённый я думаю: «здесь ни «борьбы», ни «труда и капитала», ни «прибавочной ценности», одна «ценность»— во имя Божие. Во имя, — какая это сила? Там— во имя… чего? А эти, «тёмные», все те вопросы разрешили, одним — «во имя»» (2,378).

А потом вдруг открывается: не такие уж они и «тёмные», эти монахи:

«И тут я вспомнил слова купца на пароходе: «на всё у них машина»! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских — всё машины да «приспособленьица». Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали свёрла. А я-то думал — косный народ монахи. А эти монахи — сплошь простаки-крестьяне — знали неизмеримо больше меня, студента, в «делах земных». А в «неземном»… — что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры, какие-то я не понимал, что это, — «кондаки», «гласы», «антифоны», «катавасии»… Они как-то достигли тайны— объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира — земное и небесное, и это «небесное» для них стало таким же близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда ещё смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои «брошюрки» и «философии»» (2,381).

Всё это открылось тогда не случайно, хоть и не было сознано в полноте — до времени: в том соединении «земного» с «неземным»— скажется важнейшая особенность Шмелёва-писателя, когда он достигнет того, что будет ему предназначено в творчестве. Долог окажется путь к тому, но в творческом постижении и художественном соединении этих двух начал не будет Шмелёву равных во всей литературе XX столетия.

Там, на Валааме, он начнёт вызнавать то, что станет основою его мировидения и мироотображения:

«Многое мне открылось, великое. И ещё, важное. Закрыты человеческие судьбы; в явлениях жизни, случайных и незначительных, таятся, порой, великие содержания: будь осторожен в оценках; в трудную пору испытаний не падай духом, верь в душу человека: Господний она сосуд» (2,391).

За тем он и приезжал на Валаам, хоть и сам того как будто не сознавал вначале. Прозорливый схимник сказал ему: «Дай вам Господь получить то, за чем приехали». А он и сам не понимал: за чем. Но: получил.

Поразителен эпизод испытания молодого студента в разумении Писания. Ему кажется, его хотят испытать в знании церковнославянского чтения, и он гордится, что в том не оплошал, хотя и боялся поначалу. Но не для того старый схимонах давал книгу.

«Мне тесно. И не могу ослушаться, неловко как-то. И стыдно, что осрамлюсь. Мелькает в мыслях: «может быть, он провидец… знает, что пришли «из любопытства»… и нарочно, чтобы пристыдить, экзаменует?.. святому это не подходит, это уже издевательство…» И не могу ослушаться: попался. А он всё тянет:

— Ну, чти… ка-к ты разумеешь..?

Захлопнуть книгу, повернуться, и..? Нет, непристойно. В волненье вглядываюсь в строки — поразобраться в титлах… и— радость! Знакомое… с детства помню, из «Шестопсалмия»! С Горкиным читали, от всенощных осталось крепко. Читаю твёрдо, не глядя на титла,—

… «скажи мне Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою…»

«Что, слышишь? — думаю, — что, лихо? вот тебе и «из учёных»!»

…«Научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой: Дух Твой благий наставит мя на землю праву».

— Ишь, хорошо разумеешь… во-ка-ак… — хвалит схимонах, а я-то думаю: «нет, не поймаешь, не провидец…»— А разумеешь ли, что сказано… тебе? Враз ведь ты попал… какое слово-то! а, разуме-ешь?..

— Разумею… — отвечаю я, не разумея» (2,398).

Молодой человек ещё не разумеет подлинного смысла происходящего, и «по-земному» толкует для себя действия схимника. Но тот даёт книгу вовсе не насмешки ради: в чтении раскрывается пророчество на всю жизнь оставшуюся. Враз попал …

В словах Псалмопевца — раскрылся, для самого будущего писателя ещё не сознанно, духовный смысл творчества Шмелёва.

Творчество Шмелёва — непревзойдённый в литературе XX века опыт духовного служения Богу средствами секулярного искусства.

Там же, на Валааме открылось, тоже лишь позднее осмысленное, понимание различия между искусством духовным и светским. Будущему писателю рассказывают историю иконописца о. Алипия, бывшего прежде «мирским» живописцем, но затем отрекшегося от того и посвятившего себя писанию «святых ликов». Молодой человек опять не понимает: либеральные идеи заслоняют от него церковную истину:

«Я возмущался таким порабощением: вытравил из него Валаам живую душу! Мне говорили:

— Нет, не так всё это. Наш Валаам освободил ему живую душу, а не поработил. Святые лики ниже, что ли, по-вашему, земной красы, которая прахом распадается? Святой лик есть отображение Господня Света. Ну-ка, напишите кистью Господень Свет..? Тут уж не живописное искусство, а благодать Господня. Вот наш о. Алипий теперь и прозирает духом, ищет в ликах Господень Свет… подвиг высокий принял. Никакое не порабощение, а воодушевление. Нетленное пишет, небесно-вечную красоту.

Теперь я знаю: высокое искусство в вечном» (2,395–396).

Иконопись — отображение Фаворского Света. Живопись светская — света земного, тварного. Глубину этого различия не сразу постиг — но постиг! — Шмелёв.

Он поставил перед собою задачу наитруднейшую: передать своим искусством Господень Свет в человеке. Но не в святом — в обыденном человеке.

Это ему открылось на Валааме. Это определило судьбу. А он…

«Думал ли я тогда, у лесной часовни, что всё это как-то отзовётся в жизни, как-то в неё вольётся и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминается слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, не осознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: «Дай вам Господь получить то, за чем приехали». Тогда подумалось — а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем… проехаться. И вот, определилось, что за чем-то, что было надо, что стало целью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, — нашу жизнь» (2,411).

Вот — действие Промысла. Брошено было семя в душу. А затем долгий срок был дан, чтобы подготовить почву для его прорастания. Сорок непростых, часто слишком тяжких лет. Он вспомнил о Валааме в 1935 году… Но пока долго ещё до того.

 

3. Раннее творчество Шмелёва

Он не сразу стал великим писателем. Во многих своих начальных опытах был обычным эпигоном признанных мастеров. Своеобразие шмелёвского восприятия мира в ранних его рассказах и повестях отпечатлевалось не вполне совершенно.

Для первых произведений Шмелёва характерно стремление выявить лучшее, доброе и светлое, что присуще душе человека — и что хоть в малой мере выражает присутствие в человеке образа его Творца. Правда, сознательного религиозного осмысления того у автора повестей «Служители правды» (1906), «В новую жизнь» (1907), рассказов «Гассан и его Джедди» (1906), «К солнцу» (1906) и др. — по сути, нет: чувствуется лишь ясно направленный к тому вектор творчества.

Колебания в мировидении Шмелёва, относящиеся к дореволюционному периоду его творчества, заметно определены его отношением к «социальной истории»: писатель то пребывает как бы вне её, то начинает проявлять к ней пристальный интерес, следуя при этом всегда традициям критического реализма, находившегося в те годы на излёте. Само отношение к социальной стороне русской жизни зависело в немалой мере от событий политической жизни: с их обострением как бы естественно усиливалось и внимание к исторической социальной конкретности бытия.

События первой русской революции не могли миновать сознание писателя. «1905 год поднял меня, — писал Шмелёв в ранней Автобиографии. — Новое забрезжило передо мной, открыло выход давящей тоске и заполнило образовавшуюся в душе пустоту»475. Основной темой его произведений становится изображение пробуждающегося под влиянием революционных событий сознания человека. Разумеется, Шмелёв был в том не одинок. А.Блок, касаясь творчества писателей-знаньевцев (а Шмелёва в его ранний период к ним можно отнести) в статье «О реалистах» (1907), писал, что «почти все они как-то дружно и сплочённо работают над одной большой темой — русской революцией» (5,110).

Шмелёв показал противников революции как людей смятенных, потрясённых происходящими событиями, утративших ощущение справедливости и нужности своего дела. Он отразил процесс коренной ломки мировоззрения, нравственных устоев, давно сложившихся форм существования. Вначале революция означала для писателя созидание иной жизни, основанной на совершенно новых началах, утверждающихся в сознании человека.

«Россия вступила на путь самоустроения, русская жизнь ждёт новых рамок и не только ждёт, но и создаёт их, отливая новые формы борьбы созидательной… Эта работа захватила произвольно или непроизвольно все общественные слои. Она захватила и тех, кто, казалось, никогда не имели никакой нужды разбираться во внутренней «политике», не хотели, да и не умели в ней разбираться. И эти люди захвачены теперь, они отозвались, они открыли глаза и стали смотреть, слушать, внимать, болеть душой и даже действовать. Одного из них я взял героем своей работы…»476— писал Шмелёв в редакцию «Русского богатства». В письме речь идёт о повести «Иван Кузьмич» (1907), главный герой которой, богатый московский купец Громов, воспринимал свою жизнь, общественные устои как нечто незыблемое, давно отстоявшееся и во веки веков неизменное. Революция перевернула все его представления. Мир пошатнулся в сознании этого человека. «Налетел разгром, разворотил устои и показал Ивану Кузьмичу, что всё, что было до сих пор, — пожалуй, не то. Что правды жизни, которую он предполагал раньше в жизни покоящейся в скрытом состоянии, в действительности нет да и не было никогда, что она лишь грядёт в мире, и что несут её, вернее ищут её те, о ком он и не задумывался раньше. Точно налетел вихрь, закружил, напугал, перекорёжил многое»477,— так сам Шмелёв в письме к В.С.Миролюбову от 4 октября 1907 года объяснил переворот в сознании своего героя.

Весьма характерно, что новая правда увиделась персонажу Шмелёва в правде революции. Одна из центральных сцен повести — сцена, когда Иван Кузьмич, случайно оказавшись на стихийном митинге на одной из московских улиц, слушает выступление оратора-социалиста: «Его захватило всего, захватила блеснувшая перед ним правда… В тоске, в одиночестве, в Четьи-Минеях, в Никитушке, в старых образах и кивотах, в благотворении и молитве, в колокольнях и обителях, в преданиях громовского дома, — везде и всегда он искал её. И показалось ему, что она здесь, что в этой толпе, во вздохах и стонах мелькнула она»478. Вот что важно: не в религии, а в революции видится правда старому купцу. И за этим персонажем — не сам ли автор?

В упомянутом письме к Миролюбову Шмелёв также подчёркивал важность встречи героя с демонстрантами. Прежние представления о жизни «треснули в тот памятный день, когда случай столкнул Ивана Кузьмича с толпой, заставил стихийно почуять какую-то большую правду, перед которой отступило всё в бренном теле Ивана Кузьмича, перед которой, ясно не сознаваемой, Иван Кузьмич почуял себя равным им , этим полушубкам, кафтанам и поддёвкам. Подъём испытал Иван Кузьмич <…> в тот момент, когда блеснула ему почуянная правда…»479

Конечно, человек, подобный Ивану Кузьмичу, не смог бы до конца принять того, что несла революция, — и как подлинный реалист Шмелёв не нарушил внутренней логики развития характера: в итоге Громов стремится найти покой и утешение в вере. Но важно то, что хотя бы на одно мгновение герой повести ставит в своём сознании «правду революции» выше религиозной. «Я хотел, — писал Шмелёв П.Ф.Якубовичу, — показать на Иване Кузьмиче великое значение революции, разлагающей старые формы, уничтожающей прежних богов»480.

В повести «Иван Кузьмич» впервые заметно стремление писателя к классовому анализу действительности. Здесь раскрывается социальная подоплёка происходящих событий, автор явно показывает, что революционная борьба — это борьба угнетённых против угнетателей. Достаточно отчётливо ощущается социальный детерминизм в обрисовке образа главного героя. Так, при всём своём благочестии, Громов весьма сурово обходится с работниками, пытавшимися выразить недовольство. Его колебания связаны прежде всего с ощущением слабости той силы, которая, по его понятиям, призвана охранять хозяев от низших классов.

В повести отчётливо прозвучала тема, так или иначе присутствующая почти во всех произведениях Шмелёва, — тема, которую можно условно назвать темой ухода . Многие герои Шмелёва изображаются писателем в тот кризисный для них момент, когда они сознают невозможность прежней жизни, решают «уйти» от неё в поисках нового счастья, покоя, свободы. Так и Иван Кузьмич: ощутив непрочность, а главное — несправедливость самого существования «хозяев», он решает прекратить прежнюю жизнь. Правда, иного пути, чем уход в монастырь, для него нет, но само решение об уходе вызвано именно тем переворотом в его душе, который произошёл под влиянием революции. В этом влиянии — причина того нравственного просветления героя, которым кончается повесть.

Должно заметить, что в произведениях дореволюционного периода у Шмелёва, по сути, нет православного воззрения на мир. Он опирается скорее на отвлечённые «общечеловеческие» ценности, церковную тему почти не затрагивает, а если и затрагивает, то не без критического оттенка в описаниях («Гражданин Уклейкин», «По приходу»).

Само нравственное просветление, завершающее внутренний кризис многих героев раннего Шмелёва, неизменно связано у писателя с «темою ухода», поскольку такое просветление делает невозможным продолжение прежнего образа жизни. Часто это проявляется как «выламывание» человека из своего класса, что можно считать одним из вариантов «ухода».

Тема «выламывания» нашла отражение в повести «Распад» (1907). Сам «распад» купеческой, буржуазной жизни, показанный в повести, заключается не только в неизбежности, по мысли автора, крушения этой жизни, но и в выпадении, «выламывании» человека из класса «хозяев».

Изображение «распада» было весьма характерно для литературы периода первой русской революции. Горький, Андреев, Чириков, Серафимович, Айзман, Вересаев, Гусев-Оренбургский, Скиталец и др. изображали в своих произведениях ломку «отживших» устоев, «гнилость и непрочность» прежних форм существования, пробуждение революционного сознания народа. Шмелёв в том не был исключением.

В «Распаде» автор дал классовый анализ действительности. Заводчик Захар Хмуров показан здесь как хищник, выжимающий последние соки из работающих на него людей. Те же, кто унижен и оскорблён властью денег, изображаются писателем именно как жертвы буржуазных отношений, а не внесоциального зла вообще (как в более ранних произведениях). Сын Захара, Лёня Хмуров (ставший затем революционером-террористом), выступает как защитник этих забитых людей. Это, в конце концов, и становится причиною его «выламывания», ухода в революцию.

Шмелёв выразил здесь свою твёрдую уверенность в том, что торжество «хозяев жизни» недолговечно:

«Они уйдут, их сметут…

Работает лаборатория мира, уже сильнее клокочет в тигле, рвутся огненные языки…»481.

Хотя действие повести не относится к годам первой русской революции, эти слова имеют с нею самую непосредственную связь.

Все критики и исследователи марксистского толка могут смело характеризовать творчество Шмелёва конца 900-х годов как «передовое», «прогрессивное», «революционное» и т. д. Время слишком захватило его и подчинило своим соблазнам. Любопытно, что идея повести «Гражданин Уклейкин» (1908) точно укладывается в ленинскую мысль, сформулированную в статье «Пятидесятилетие падения крепостного права» (1911): «Революция 1905 года впервые показала царскому правительству, русским помещикам, русской буржуазии, что миллионы и десятки миллионов становятся гражданами, становятся борцами, не позволяют помыкать собою как быдлом, как чернью»482. Герой повести, нищий сапожник Уклейкин, оскорблённый социальными условиями «маленький человек», начинает сознавать своё положение, в нём возникает стихийный протест, стремление к борьбе с несправедливостями жизни.

Внимание к «маленькому человеку»— давняя и традиционная тема русской литературы. Она была характерна и для творчества большинства писателей-реалистов начала XX века. Но в годы революции на смену прежнему, забитому и угнетённому герою, приходит новый, «пробудившийся», начинающий сознавать своё положение, склонный к бунту. Несомненно, большое влияние на творчество многих писателей, прежде всего знаньевцев , оказал Горький — с его бунтующими босяками.

Шмелёв некоторое время был близок знаньевцам, в произведениях которых, как отмечала КД.Муратова, «революция выступала как время высокого взлёта душевных сил человека, социального прозрения его»483. Так и у Шмелёва — ещё герой раннего рассказа «Жулик» (1906), забитый чиновник казначейства — и фамилия-то у него: Крошкин! — кричит в исступлении: «Кто у нас не жулик? Все жулики и прохвосты!»484 Здесь в зародыше проявилась та самая мысль, которая затем получила развитие в обличительных речах Уклейкина (тоже ведь говорящая фамилия). Уклейкин дерзко разоблачает власть имущих, открыто выкрикивает свои обвинения чуть ли не в лицо всем этим людям, обнаруживая прекрасное знание и понимание причин их власти и богатства.

Уклейкин горд и счастлив сознанием своего гражданского достоинства, которые пробудили в нём события общественной жизни. В этом он видит признание достоинства человеческого, осознаёт себя, быть может впервые, общественно-полезным человеком, да и человеком вообще. Шмелёв показал как бы опьянение героя сознанием своей гражданской значимости, но, верный правде жизни, писатель изобразил и горькое похмелье, неизбежное в положении нищего сапожника. Счастье Уклейкина эфемерно. Скоро он обнаруживает себя кругом обманутым, униженным теми самыми людьми, которым он верил, с которыми, пусть не до конца, а с осторожностью и опаской, но почувствовал себя равным. Разговоры о гражданских правах, о свободе, о новой счастливой жизни обернулись для героя повести ложью и лицемерием. Пробуждение Уклейкина к «активной» деятельности становится, в конце концов, причиною его гибели.

Шмелёв пытается утвердить мысль: революция не могла пройти бесследно для сознания людей. Многие герои шмелёвских произведений, даже очень далёкие от общественных вопросов, начинают задумываться над причинами существующего порядка вещей. «Господи! Для чего так много горя? И для чего массы людей в недостатке и бедствиях, а самое малое количество в изобилии?»485— рассуждает старый охотник Дробь в повести «Под небом» (1910). И хотя ответа он не получает, само зарождение подобного вопроса в сознании простого человека весьма симптоматично. Но важнее то, что сам автор ответа, кажется, не знает. Ответ о существовании зла может быть осмыслен только на религиозным уровне. Шмелёв же пока увлекается внешней видимостью, теми самыми «гримасами жизни», под которыми укрытою оказывается истинная сущность бытия. Он пока тяготеет к социальному осмыслению действительности. И справедливо отнесла его Муратова к числу тех писателей, которые «отождествляли освобождение личности с социальным распрямлением человека»486.

Многие заблуждения предстояло преодолевать. Одно из главных — восприятие характера русского революционера. Разумеется, показывая события революции, писатель не мог обойти стороной и вершителей её. Отношение к ним у раннего Шмелёва было неизменно благожелательным. Но при всей симпатии к этим людям их мир остаётся для писателя неведом. Если в произведениях Шмелёва и появляются революционеры, то он всё же смотрит на них чаще глазами отцов , как бы со стороны, с точки зрения иного мира. Самое большее, на что он способен, — это лишь на пассивное сочувствие; он показывает нравственное превосходство детей , но суть их деятельности остаётся для читателей чаще всего загадкою. Нет у Шмелёва (что тоже важно) и точной социальной характеристики революционеров: в то время как у Горького появляются уже «сознательные пролетарские борцы», Шмелёв изображает скорее разночинных террористов. В этом он не отличался от прочих знаньевцев.

И всё же: в дореволюционных произведениях Шмелёва нет ни одной отрицательной характеристики революционеров.

Тут имеет смысл вспомнить известные слова М.Горького, который в статье «Разрушение личности» (1909) писал: «Следуя доброму примеру вождей, и рядовой литератор тоже начинает хватать революционера за пятки, более или менее бесталанно подчёркивая в нём всё, что может затемнить и запачкать его человеческое лицо, — может быть, единственное светлое лицо современности.

Этой лёгкой травле хотят придать вид полного объективизма, бросают грязью в лицо революционера как бы мимоходом и как бы между прочим. Изображают его разбитым, глупым, пошлым, но при этой дурной игре делают сочувственную мину старой сиделки, которой ненавистен её больной»487.

Шмелёв от этого стоял в стороне. Почему?

Благородство и нравственная высота деятелей революции определена, по мысли писателя, высотою цели, ради которой они борются и страдают. В рассказе «Жулик» эта цель высказана просто: «А как лучше будет, то и жуликов не будет…»488.

То есть: зло вызвано несправедливостью внешних обстоятельств. Изменить обстоятельства — победить зло. Чем и занимаются революционеры. Заблуждение стародавнее, давно нам знакомое. И Шмелёву ещё предстоит одолеть его.

А залог того, что для Шмелёва возможно было такое одоление, — это его преимущественное внимание к проблемам совести. С какой бы стороны ни подходил он к изображению революции или её участников, он всегда обращал основное внимание на проблемы нравственные. Его прежде всего интересуют те моральные основы, которыми руководствуется человек в оценке событий, в выборе жизненной позиции. В этом, к слову, заключается отличие Шмелёва от многих знаньевцев , отражавших революцию в своём творчестве и всегда шедших при этом за внешностью событий, без попытки обобщения и глубокого осмысления. Шмелёва же не интересовали никакие события сами по себе, вне связи их с теми этическими первоосновами жизни, которые пребывали в центре внимания писателя на протяжении всего его творчества. Особенно важно: всё, относящееся к сфере этического, Шмелёв чаще рассматривал независимо от социальной действительности. Нравственность не имела у писателя классовой характеристики.

Именно сосредоточенность на проблемах совести в надклассовом их понимании повлияла на дальнейшее развитие творчества Шмелёва, обусловило тот поворот, наблюдаемый у него в 1911–1912 гг., смысл которого В.А.Келдыш справедливо определил как «отход от социальной истории»489.

Это проявилось в ходе работы над повестью «Человек из ресторана» (1911), одной из вершин не только в творчестве самого Шмелёва, но и всего русского критического реализма начала XX века. Подводя литературные итоги 1911 года, К.Чуковский писал тогда:

«И случилось так, что именно в этом году бесхитростный, «плоский» реализм неожиданно обнаружил, сколько таится в нём ещё не истраченных сил.

Реалист, «бытовик», никакой не декадент и даже не стилизатор, а просто «Иван Шмелёв», обыкновеннейший Иван Шмелёв написал совершенно по-старинному прекрасную, волнующую повесть, то есть такую прекрасную, что всю ночь просидишь над нею, намучаешься и настрадаешься и покажется, что тебя кто-то за что-то простил. Вот какой у этого Шмелёва талант! Это талант любви»490.

(Ср. также отзыв Чуковского о повести в его письме к Шмелёву (1911): «Ваша вещь поразительная. Я хожу из дома в дом и читаю её вслух, и все восхищаются»491.)

Создавая повесть, Шмелёв находился ещё под сильным воздействием революции, которая оставила (и не могла не оставить) глубокий след в жизни России, в сознании и психике людей. У Шмелёва это проявилось в его осмыслении образа революционера Николая Скороходова, сына главного персонажа повести, «человека из ресторана», старого официанта Якова Софроныча Скороходова.

Николай — образец моральной чистоты и стойкости. И он убеждён в собственной правоте, в справедливости революционной борьбы.

Важно, что в ранних редакциях (1909–1910) повести этот характер отличался ещё большей отчётливостью. Если в окончательном тексте Николай наделён положительными, но часто находящимися вне всякой связи с его революционной работой чертами, то в черновых редакциях (в Рукописном отделе РГБ хранится три сравнительно полных первоначальных редакции повести) многое в нём определено именно его принадлежностью к числу революционеров-борцов. Особенно любопытно упоминание в первой из этих редакций газеты «Искра», которую читают в нелегальном кружке на квартире Скороходовых: «А потом вдруг мне и вынимает из-под матраса такую газетку. То-оненькая бумажка, как для папирос и на ней мелко-намелко напечатано. Вот прочитайте, что здесь. Это из-за границы. И называется это искра. И говорит шепотом, а ногтем показывает. Я действительно прочитал. Очень резко написано, как мужиков на снегу нагайками били в кровь за бунт, и много. Тут вся правда, говорит, потому нельзя у нас печатать, а заграницей это наши русские, которые понимают и за всех стараются»492.

Привлекает также внимание предпринятая в первой редакции повести попытка автора дать описание нелегального собрания у Скороходовых:

«Комната студента рядом с моей. И раз вечером собрались к нам барышня какая-то с курсов, потом ещё один человек — говорил басом — потом я узнал — слесарь с завода — потом он говорил про своё дело. Колюшка и этот вот, с железной дороги со службы сборов. Лежу и слушаю. А они про политику. И нельзя разобрать, что такое, но про утеснения и забастовки говорили и про манифестации… А потом им жилец стал читать часто-часто. И вспомнил я, что Черепахин мне говорил (имеется в виду процитированый ранее отрывок. — М.Д .). И понял я окончательно, что они, значит, социалисты, и про пауков и мух. Очень резко было и справедливо. Про то, как вынимают из рабочего человека пот и кровь, как паук из мухи. И потом слесарь начал про своё дело и положение. И потом как за»493.

Шмелёв оборвал всё на полуслове, два приведённых отрывка в тексте перечёркнуты рукою самого автора. Убирая конкретные детали и описания, писатель в работе над повестью начинает всё пристальнее вдумываться в проблемы моральные. Уже в ранних редакциях можно отметить поворот авторского внимания от внешнего в описаниях и рассуждениях к внутреннему, к попытке выявить нравственные причины тех или иных поступков людей. И поэтому Шмелёв исключил из текста не только процитированные отрывки, но и другие подробности, заслоняющие важнейшее в осмыслении отображённых характеров и событий.

Оценки революционной борьбы в разных редакциях прямо противоположны. В первой редакции старый официант рассуждает: «Больно тому, который плачет и истекает кровью в жизни и которые может быть в думах тоже имеют склонность кровь чувствовать и болеть, и принимать страдания за других. Но таких людей я не видал… Был такой один, но Он даже и не человек, ибо Он Исус Христос, но по Его не делают и не обращают внимание, а многие так прямо считают Его за сказку. И потом ещё вот есть люди, как мой Колюшка, которые всё равно как особенные какие и непохожие на других»494.

Сравнение революционеров с Христом в устах Якова Скороходова, человека глубоко религиозного, является наивысшей оценкой их деятельности. И это сравнение в ходе дальнейшей работы над повестью оказалось для писателя неприемлемым. В третьей редакции появляется совершенно иное, истинно религиозное рассуждение: «Я-то бы не пошёл на такие дела, потому что знаю сердцем, что не с того конца надо браться. Тут надо думать и думать, как всё устроить, а не то что уничтожение. Что толку. Люди-то, люди-то все одни и те же… и их поведение невозможно. И надо каждого человека изменить, обмыть его снутри и вычистить. И не машины, ни какими бомбами не сделаешь меня счастливым»495.

Мысль же о Христе, наоборот, получает в этой редакции дальнейшее развитие: «Только и можно помочь, если бы пришёл на землю Исус Христос и укорил…»496.

Тут фактическое отрицание революционной борьбы. Тут прямое указание на необходимость внутреннего очищения человека в борьбе с мировым злом. Шмелёв постепенно выходил на верный путь. Однако и эти, лишь намеченные рассуждения (что сказалось в их неотделанности, грамматической неправильности, даже небрежности некоторой), остались среди предварительных намёток. Автор вообще тему революции сильно сократил: ему было важно оставить только общий контур судьбы Николая Скороходова — в длинной череде бед, которые переживает главный персонаж.

Работа над повестью «Человек из ресторана» приходится на тот переломный момент, когда писатель начал отдавать предпочтение религиозной истине, хотя и не отказался вполне от разработки социальных мотивов при анализе жизненных явлений.

В третьей редакции повести религиозные мотивы даже более заметны, чем в основном тексте. Надежды главного героя соединены с его религиозным чувством:

«Повалился я перед распятым Христом и замер в истоме чувств. И подымался и смотрел в лик скорбящий и страдающий… Так я смотрел без слов и без рассуждения. Смотрел так, что Он мне как живой казался и я видел как будто Его глаза на меня с сожалением и состраданием смотрели. И так стоял я… И кто-то мне на голову руку положил. Поднял я голову — никого, так просто показалось мне. И вот, скажу. Как успокоенный вышел я… Как Он с креста снизошёл в мою душу и успокоил. И такая во мне мысль была успокоительная. Вот Он, Сам Господь страдание принимал и Его распяли… Его распяли и Он чувствует нашу скорбь и причтёт. Всем причтёт…»497

Вероятно, автор почувствовал неуместность некоторой экзальтации в передаче духовного состояния человека, слишком осязательного восприятия общения со Христом. Здесь что-то от католических мистиков — дальним отголоском и ненамеренно получившееся — ощущается. Это ещё первый, не вполне удачный опыт писателя, сознанный им самим, несомненно, как проба. Да и несколько мстительная надежда на воздаяние обидчикам — замутняет чистоту духовного стремления человека. В окончательном тексте это описание отсутствует.

В «Человеке из ресторана» Шмелёв, впервые в своём творчестве, обращается к проблеме противоречия между верою и научным пониманием мира в человеческом сознании. Уже во второй главе повести возникает спор о религии и науке между Колей Скороходовым и благочестивым Кириллом Саверьянычем, давним приятелем старого официанта. Коля выдаёт стандартный набор ничего не значащих общих слов о превосходстве науки над верою:

«Вы, папаша, ничего не понимаете по науке и находитесь в заблуждении…

Оставьте ваши рацеи! Если бы, — говорит, — вам всё открыть, так вы бы поняли, что такое благородство. А ваши моления Богу не нужны, если только Он есть! <…>

A-а… Вы на Евангелие повернули! Так я вам его к носу преподнесу! Веру-то вашу на все пункты разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины представлю, лохмотьями улицы запружу!» (1,28–30).

Коля противопоставляет религии примитивные социальные обличения, не понимая даже логической несообразности своих аргументов, якобы опровергающих веру. Но мальчик ещё несмышлён — что с него взять? Да и бытовали всегда подобные взгляды, поэтому всякий писатель вправе их воспроизвести. Важно: как сам автор осмысляет сказанное героем.

Мальчику-обличителю противостоит Кирилл Саверьяныч, который пытается отвергнуть несогласие между наукой и верою:

«Науки постепенно продвигают человека к настоящему благородству и дают верный ключ от счастья! <…> Вера же и религия мягчат дух» (1,29).

В речах этого человека впервые слышится слово, которое время спустя станет ключевым для понимания всей жизни и творчества Шмелёва: Промысл. Кирилл Саверьяныч высказывает суждение, спорить с которым невозможно:

«…Надо изучать науки, что и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в Промысел Божий. Этого вы не забывайте!» (1,29).

И в другой ситуации, когда старик Скороходов испытывает затруднение, не зная, как ему поступить, благочестивый приятель советует: «Положитесь на волю Творца!» (1,111).

Всё бы хорошо, да оказывается Кирилл Саверьяныч трусом, ханжою, корыстолюбцем. Нравственная компрометация сладкоречивого благомысла ставит под сомнение и те истины, что он изрекает.

И старик-отец как будто признаёт правду сына. Не относительно веры, конечно: в вере он неколебим. Но социальное обличительство Николая, его неприятие терпения — начинают казаться Якову Софронычу справедливыми: «Эх, Колюшка! Твоя правда!» (1,57).

Сам автор, кажется, ещё не устоялся в мировоззрении, колеблется, пытаясь соединить несоединимое.

Старик Скороходов, пройдя через многие муки и жизненные испытания, претерпевши тягостные страдания, выпавшие ему в нелёгкой жизни, приходит к своеобразному итогу:

«Можно сказать, один только результат остался, проникновение наскрозь» (1,154).

Это «проникновение» (то есть умение понять истину жизни, проникнуть в душу каждого человека, осознать, по-своему, смысл бытия) — не существует для «человека из ресторана» само по себе: оно тесно связано в его сознании с «сиянием правды» некоего боголюбивого старичка, образ которого важен для понимания повести.

Интересен приём, который применил писатель, введя образ старичка в повествование. Это приём троекратного повтора одной и той же мысли — со всё более заметным привлечением внимания к ней.

В первый раз Скороходов как бы мимоходом, между прочим, посреди рассказа о своей жизни роняет невзначай, так что не слишком внимательный читатель и не заметит: «И где она, правда? Один незнакомый старик растрогал меня и вложил в меня сияние правды… который торгует тёплым товаром… А эти… кушают, и пьют, и разговаривают под музыку…» (1,57). Чуть появилось и исчезнуло, и снова продолжается рассказ об ином совершенно.

Второй раз эта нота звучит громче и увереннее. Мы становимся свидетелями нравственного подвига, совершённого Скороходовым: сами шли к нему в руки большие деньги, а с ними и осуществление давних надежд приобрести собственный домик и тихо жить в нём на старости лет, но Скороходов не может идти против совести, нравственное чувство в нём слишком развито, чтобы присвоить эти, в сущности, уже «ничьи», обронённые в пьяном кутеже деньги. Совесть для него выше бесчестного счастья. И тут снова упоминается «незнакомый старичок»:

«И в глазах у меня жгёт, чувствую я, что очень хорошее дело делаю. И ещё себя хвалю: так, так. Вот Господь послал, а я не хочу, не хочу. Вот… И никому не скажу, что сделал. А сам про себя думаю, мне теперь Господь за это причтёт, причтёт. И бегу, и думаю, как правильно поступаю. Кто так поступит? Все норовят, как бы заграбастать, а я вот по-своему. И боком думаю, с другой стороны, будто слева у меня в голове: дурак ты, дурак, они всё равно их пропьют или в корсеты упихают. А я, с другой стороны, будто справа у меня, думаю: будет мне возмездие и причтётся…

Может и причлось… Так полагаю, по одному признаку, — причлось. В городе незнакомом старичок один на морозе тёплым товаром торговал… Причлось, может быть… Может, и за это…» (1,100).

В этом эпизоде с деньгами полнее всего раскрывается натура героя: здесь делается особый акцент, поэтому уже нельзя не заметить слов о «награде» за этот поступок. Но мы ещё ничего не узнаём о самом старичке, он пока остаётся загадкой.

Шмелёв психологически точно раскрывает состояние своего персонажа: он и гордится собою, и сожалеет одновременно (не случайно: именно слева дают о себе знать нечистые мысли), и надеется на награду. Как будто гордыня и корысть проскальзывают в его натуре, снижающие самоё высоту нравственного поступка. Но важно: что же воспринимает он как награду? Только узнав о том, можно будет сделать окончательный вывод. Кто тот старичок?

И, наконец, в третий раз уже в самом конце повести всё раскрывается. В один из тяжелейших моментов своей жизни, в хлопотах об арестованном сыне, в тревоге о судьбе его после побега из тюрьмы, встречается Скороходов со старичком. И вот та истина, что была открыта старичком и которую старый ресторанный лакей считает важнейшим итогом своей жизни, наградой за перенесённые страдания:

«— Без Господа не проживёшь. <…> Добрые-то люди имеют внутри себя силу от Господа!..

Вот сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое многие не понимают и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а не понимают. Потому что так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени-то понять, как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни.

И вот когда осветилось для меня всё. Сила от Господа… Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе.

И вот один незнакомый старичок, который торговал тёплым товаром, растрогал меня и вложил в меня сияние правды» (1,150–151).

В самом занятии старичка — торговле «тёплым товаром» (то есть полушубками, валенками, рукавицами и т. п.) — заключено для писателя символическое значение. Подчеркивая важность этого образа для понимания идеи его произведения, Шмелёв писал Горькому (22 декабря 1910 года):

«Есть ещё эпизодическая фигура — старик, торгующий тёплым товаром. Есть эти, торгующие тёплым товаром, и эти люди, носители гонимого уклада, эти сторожа исконного и тёплого, той скрытой теплоты, которая рассеяна по миру и согревает многих невидимо и мягчит и вносит поправки в глубине и мути жизни. То неписанное и недуманное, что выше и глубже писанного и думанного. Какая-то сильная, дремлющая в морозы правда, часто нежданная. В ресторанах её не найдёшь, она пока где-нибудь в тупиках у базаров»498.

Эта-то «скрытая теплота», сберегаемая боголюбивым старичком, торгующим тёплым товаром, вошла в душу Скороходова в конце его жизни и — по убеждённости автора — согрела, осветила всё «сиянием правды». В подобном решении нашло отражение то, к чему шёл своими путями сам Шмелёв: без Господа не проживёшь.

Писатель не присоединился к хулителям революционного дела: скорее всего, потому, что сама хула их велась не с позиции истины религиозной, но на душевном уровне. В нравственном же отношении, как казалось писателю, революционеры стояли достаточно высоко. Необходимо было духовно осмыслить революцию, а для того необходимо было духовно осмыслить жизнь вообще. Шмелёв пока лишь приступал к тому — предстоял ему долгий труд.

При всём своём сочувствии революционерам он не мог оставаться сторонником революционного преобразования действительности, хотя и был сторонником преобразований общественного уклада. Тем более не надеялся он на пролетарскую революцию. Основные свои надежды Шмелёв возлагал на нравственное совершенствование людей. Именно поэтому он всё последовательнее развивает мысль о необходимости не революционного, а морального воздействия на действительность. Писатель обращается к вечным первоосновам жизни. С течением времени влияние революции на творчество Шмелёва всё более ослабляется. Ставя в центре внимания нравственные проблемы, писатель начинает сознательно отказываться от изображения социальных противоречий, стремясь выявить и исследовать то, что сближает, а не разъединяет людей — сближает на каких-то общих для всех этических основах. Этот «отход от социальной истории» заметен в ряде произведений, написанных вслед за «Человеком из ресторана».

Тяготение к тому наметилось уже в самом процессе работы над повестью. Так, наряду с усилением религиозно-нравственных мотивов — автор освобождался от социально-обличительных. Шмелёв изъял из текста несколько критических высказываний Скороходова, в которых тот претендовал на широкие обобщения, делая объектом своей критики не только нравственный облик высших слоёв общества, но и весь господствующий порядок жизни. Например, перечисляя тяготы своего существования, старый официант восклицал: «Господи! Разве кому известно, сколько скорбей и несчастья и мытарств вытерпел я! Где же вознаграждение? А мало ли таких как я и ещё хуже? Да я-то знаю, что я счастливее мужиков, которые на земле работают и не имеют хлеба и часто умирают с голоду среди нашей науки и роскошной жизни! И лучше я всех фабричных по жизни, ибо не тридцать рублей добываю я, а около ста рублей. <…> Неправильно! Неправильно такое устройство! Господь Бог видит, как неправильно…»499 Этот отрывок присутствует в третьей редакции, но его нет в окончательном тексте.

В повести «Человек из ресторана» писатель осваивает своеобразный вариант «ухода» человека от прежней жизни, от мира несправедливости. Это путь нравственного сосредоточения в себе, уход в мир религиозной истины, понимание которой даёт человеку возможность «проникновения наскрозь». В конце повести Яков Скороходов именно «уходит» от социальной обыдённости, имевшей над ним прежде полную власть. Внешне всё остаётся по-старому: всё так же он служит в ресторане, всё так же проводит свои дни «под музыку», но если прежде он активно реагировал на все проявления окружающей жизни: негодовал, порицал, копил деньги, постоянно был занят соображениями житейской выгоды и т. д., то теперь он абсолютно равнодушен ко всему, что делается вокруг него. Скороходов встречается в ресторане с одним из главных своих врагов, с обидчиком дочери, — и он равнодушен даже к этому человеку, принёсшему его семье так много горя. Но здесь не тупое безразличие ко всему, не теплохладность во всём разуверившегося и опустившегося человека — здесь взгляд на всё с какой-то высшей точки зрения, это прозрение человека, имеющего твёрдую духовную опору в жизни и осознавшего подлинную цену всему. «Уход» старика Скороходова связан с нравственным возвышением над миром социальной обыдённости.

Нравственные ценности, повторим вновь, были, при некоторой ещё расплывчатости убеждения, неразрывны для Шмелёва с идеалами религиозными. И для него «уход» в поиск духовных основ бытия связан не со стремлением укрыться от непривлекательных сторон жизни, но желанием исправить жизнь, убрать скопившееся в ней зло, найти пути переустройства общества. В этом его коренное отличие от многих литераторов, превративших религиозно-мистические искания в самоцель.

Особого разговора требует словесное мастерство Шмелёва, поднявшегося на недосягаемую высоту в искусстве сказовой формы. Об этом верно писал А.П.Черников:

«Шмелёв обнаружил в своих повестях и рассказах умение тонко индивидуализировать персонажей с помощью их речи. Почти каждое действующее лицо в его лучших произведениях наделено неповторимым, присущим ему одному языком.

Наглядный пример тому — речь Скороходова. В монологах, диалогах и рассуждениях, в самом характере речи Скороходова отражён нравственный и духовный облик героя, его миропонимание, склад ума и социальное бытие.

Основа языка главного героя повести — простая разговорная речь городского люда. Тонко и метко схвачены автором особенности языка Скороходова, тщательно разработан колорит народной речи, сочной и яркой, изобилующей языковыми «огрехами» («смотремши», «посклизнуться», «урекал», «вострый», «задрызгали», «скрозь», «особливо»), вульгаризмами, жаргонными и диалектными словами («кокнуть», «испрокудился», «жигуляст», «елозить», «оттябель», «налимонился», «снюхиваются»), поговорками и образными выражениями («захотел от собаки кулебяки», «пустить пыль в глаза», «лисиц драть»). Наряду с ними значительное место в языке героя занимают слова и выражения, связанные с характером его профессии: «сервировать», «прейскурант», «артишоки», «шлосганисберг». При этом герой не раз подчёркивает, что ему, как человеку, обслуживающему «высшую и отборную публику», знакомы правила «хорошего тона», тонкости обращения, характерные для привилегированных слоёв общества. Поэтому просторечия, поговорки, вульгаризмы и профессиональные термины переплетаются в речи Скороходова с книжными словами и оборотами, подхваченными в ресторане, типа: «не мог я томленья одолеть», «глотнуть воздуха столицы», «открылось мне сияние жизни» и т. п. Подобные «интеллигентные слова и выражения по-своему переосмысливаются, причудливо искажаются старым официантом и поэтому не выглядят нарочитыми («При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба», — пишет, например, автор, заменяя в окончательном тексте произведения слово «искусный» на «искусственный»). Употребление книжных слов и оборотов в соседстве с просторечной лексикой нередко придаёт рассказу Скороходова то серьёзный, то юмористический подтекст. Сквозь его комические обороты проступает горечь обиды обездоленного человека»500.

Виртуозного мастерства достигает автор при передаче языка персонажей в речи Скороходова. При этом, как очень тонко заметил Черников, «сквозь его речь отчётливо просвечивают особенности речи остальных персонажей», и вместе с тем в восприятии Скороходова чужие особенности изъясняться обретают своеобразную окраску: на них накладывается манера говорить самого рассказчика. Сошлёмся лишь на один пример из приведённых исследователем:

«Подобным же образом Скороходов излагает содержание письменной речи другого персонажа: «Я его (Николая) письмо всем сердцем принял и вытвердил… «Прощайте, папаша, милый мой, и простите мне, что я вам так причинил…» Старый официант пребывает в уверенности, что он дорогое для него письмо «вытвердил». В действительности же он его не вытвердил, а «всем сердцем принял» и переиначил, передав лишь смысл, в соответствии со своими интеллектуально-психологическими особенностями»501.

Мастерство сказа само по себе ставит Шмелёва на особое место в русской литературе.

Итак, в начале 1910-х годов Шмелёв постепенно приходит к выводу, что причина всех зол заключается не в классовом неравенстве, а в нравственном несовершенстве человека. Поэтому задача разоблачения социальной несправедливости отступает для него на второй план, а затем на время становится и вовсе неважною. Писатель всё чаще стремится выявить в людях те моральные основы, которые существуют в них независимо от классовой принадлежности, общественного положения, состояния, чина и т. п. — от всех «гримас жизни». Впервые это отчётливо проступило в уже упомянутой ранее небольшой повести «Мой Марс» (1910). Автор здесь утверждает прямо: то непривлекательное, часто отталкивающее, что мы постоянно видим в жизни и в людях, — всего лишь нечто вроде обмана зрения. Нужно уметь под грубой оболочкой видеть подлинную сущность, которая всегда прекрасна. И социальные различия также являются такой внешней оболочкой. По мысли автора, они не имеют никакого значения тогда, когда человек сталкивается с какими-то сущностными проявлениями бытия, как, например, борьба за жизнь или ожидание смерти. В одном из эпизодов повести на глазах у пассажиров парохода тонет в море свалившаяся за борт собака. И тут наступает момент, «когда все были захвачены одним стремлением и одним желанием — спасти погибавшую на глазах жизнь, в сущности, никому из них не нужного и раньше неведомого пса. Когда все вдруг почувствовали одно, всем общее, что таилось у каждого, далеко запрятанное, но такое тёплое и хорошее, и на самое короткое время стали детьми… чистыми детьми. Когда были забыты и шляпа-панама и бархатистые картузы, и смазанные сапоги, и рубахи, и накрахмаленные воротнички. Когда мужичок в поддёвке тянулся через плечо господина, облечённого в изящную английской фланели пару, и оба они смотрели на борющуюся за свою жалкую жизнь собаку и жалели и хотели одного»502.

Даже такое незначительное, на первый взгляд, событие способно, по Шмелёву, отбросить наносное, малосущественное (в том числе и социальные различия) и сблизить всех в едином чувстве столь далёких в обычной жизни людей. Конечно, это чувство всеобщей близости и единства мимолётно, оно скоро развеется, но именно в такие моменты проявляется главное, что есть в человеке.

В ряде произведений того времени ещё можно отметить социально-разоблачительный пафос — таковы «Патока» (1911), «Стена» (1912), «Ненастье» (1912), «Пугливая тишина» (1912), но вскоре их окончательно сменяют иные настроения в творчестве, в котором появляется качественно новая особенность: мысль о независимости человека от среды, в первую очередь — от власти социальной обыдённости. Человек «уходит» от этой власти в мир нравственных и духовных ценностей (как Яков Скороходов), начинает зависеть только от собственных внутренних устоев. Личность уже не рассматривается как «продукт общественного развития», но лишь как результат самоприсущего ей стремления к самосовершенствованию. Именно поэтому писателю и не нужно изображать социальные противоречия: теперь он ставит своих героев лицом к лицу с вечными проявлениями бытия: с природой, с любовью, со смертью.

В повести «Росстани» (1913), одном из шедевров дореволюционного творчества Шмелёва, главный персонаж — старый человек, ожидающий смерти. Автор настоятельно подчёркивает: не богатый купец, наживший громадное состояние, а именно старый человек, радующийся каждому дню, который дарит ему жизнь, потому что дней этих осталось уже немного. Прежняя жизнь, заботы, добывание денег, суета — всё осталось где-то там , как будто в ином мире. Символична встреча двух стариков, стоящих на разных ступенях социальной лестницы — внешне, но таких близких друг другу — внутренне:

«И когда в первый раз опять встретились они, столкнувшись через лужок слабыми взглядами и покивали друг другу, забылось как-то, что Данила Степаныч стал крепко-богатым, что у его сына в Москве — всё отдал сыну — большие дома и бани, что сын его ездит в автомобиле и внуки пошли в образованные, а Семён Морозов всё тот же, что получает он от Николая Данилыча за сорок лет службы по три рубля в месяц за попавшую в колесо на водокачке и измятую руку, что сын его служит при бане парильщиком, вот уже двадцать лет моет народ и бегает по пальцу Николая Данилыча. И обоим им не подумалось, а так, сказалось внутри, как понятное и бесспорное, что теперь те ходят там по своим дорогам, а сами они вот здесь, на старой лужайке, каждый у своего двора. И то хорошо, и это, и так нужно. И обоим им светит солнышко, и обоим поют скворцы, и оба идут к одному, равные и покойные, оставив позади своё беспокойное» (1,163).

Сближение и единение людей разных социальных положений дорого писателю — это нередко отмечала критика середины 1910-х годов. Социальные же противоречия, обозначенные порою довольно точно, как в приведённом здесь отрывке, не вызывают осуждения: «И то хорошо, и это…»

Весьма характерен для этого времени рассказ «Лихорадка» (начало 1915). Герой его, художник Качков, глядя в пасхальную ночь на церковь, украшенную и освещённую на средства некоего купца Культяпкина, проникается чувством всепрощения и любви к людям:

«— Вот, вот оно! — показал на толпу Качков. — Единение! Все одним связаны, тем, что живёт в тайниках души, что не выскажешь. Объединены одним, чем и ты, и я. Только они не скажут. Я сливаюсь с ними, я чувствую их, и они мне близки! Только великие идеи могут так связывать! Родина, вера, самое дорогое, что ни за какие силы нельзя продать! <…> Понимаешь, я теперь людей чувствую… целовать их хочу! хочу! <…> Ведь это свет во тьме, эти церкви! Ведь не будь их, что бы было? <…> Я всё прощаю. Я лабазам этим поклонюсь — пусть в них Культяпкины, пусть, пусть! И они страдают. И в них живая душа, которая может подыматься!» (1,291–293).

Показательно, что в «Лихорадке» описано то самое Замоскворечье, которое является местом действия многих пьес А.Н.Островского и традиционно соединяется с понятием «тёмного царства». Шмелёв же заставляет своего героя неявно цитировать пасхальное Евангелие: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его » (Ин. 1, 5). Писатель всё увереннее обретает в своём творчестве то, что заметно выделит его в русской литературе.

К произведениям этого же времени близка повесть «Неупиваемая Чаша», и это не случайно: хотя она была закончена автором только в 1918 году, замысел и начало работы над нею относятся к 1913 году. Но начало мировой войны приостановило на долгий срок начатое произведение. В повествовании о крепостном художнике Илье Шаронове Шмелёв утверждает как основное начало жизни — нравственную силу человека. Писатель с сочувствием говорит о судьбе Шаронова, отодвигая при этом на задний план анализ классовых отношений, вовсе не стремится показать «ужасы крепостничества». Илья страдает не от гнёта социального — его нет по отношению к художнику, — а от власти безнравственного начала в жизни человеческой. Вся отрада его — в мистическом единении с силами добра, правды и всеобщей любви, которое нашло полное отражение в создании чудотворной иконы «Неупиваемая Чаша». Все эти «начала» имеют при том характер весьма отвлечённый. Шмелёв ещё далёк и от понимания православной иконы: его художник пишет икону самовольно, под влиянием возвышенной любви, о молитвенно-аскетическом делании он и не подозревает. Создание иконы становится результатом чувственно-бесплотной экзальтации.

Нужно иметь также в виду, что Шмелёв не ставил себе целью противопоставлять идеи всеобщей любви и радости бытия именно социальным несправедливостям. Последние выступают у него в общем ряду тех теневых сторон жизни, на которые, по мысли писателя, следует обращать как можно меньшее внимание. Смерть, несправедливости, болезни, бедность, ложь, социальное неравенство и т. д. являются как бы составными частями всеобщего зла. И нужно увидеть что-то светлое, что поможет одолеть данное зло в душе. Каждый раз писатель стремится противопоставить свой идеал именно тому злу, которое омрачает жизнь человека в конкретной ситуации, изображаемой в произведении. И если социальное зло становится объектом отрицания, то потому, что оно встречается на пути героев шмелёвских произведений, то есть в жизни вообще. В некоторых же повестях и рассказах социальные противоречия даже не упоминаются автором. Так, в повести «Как надо» (начало 1915) отрицается смерть как источник пессимистического отношения к жизни. У героя повести, врача, умирают жена и дочь, погибает пациент, он поддаётся отчаянию, замыкается в себе, решает, что жизнь его кончена и остаётся только долгое тоскливое существование в ожидании собственной смерти. Но под влиянием новой любви он пробуждается от своей тоски и снова обретает былую радость жизни.

«Ненавязчиво внушается мысль, что жизнь — сама по себе цель. Она в общем-то не радует ничем особенным, но всё-таки жить хорошо. Хорошо потому, что есть природа, есть переживания любви (пусть даже печально кончающиеся), есть доброта и сердечность в душе человеческой, в народной душе»503. Эти слова В.А.Келдыша, сказанные по поводу повести «Виноград» (1913), можно отвести почти ко всем произведениям данного периода.

Необходимо помнить, что утверждение идеи всеединства живого, идеи торжества жизни в тот период, когда в искусстве были широко распространены индивидуалистические стремления, пессимизм, — в период разрушения сознания имело несомненную положительную ценность.

В произведениях тех лет для Шмелёва важны были не сами описываемые события — довольно заурядные чаще всего, — а та напряжённая внутренняя жизнь героев, которая одна и имеет, по мнению автора, смысл для человека. Это определило некоторые особенности формы этих произведений. Рассказы Шмелёва середины 1910-х годов (в отличие от Куприна, Андреева, Вересаева и др.), по сути, не имеют сюжетной организации. Писатель стремится показать жизнь «как она есть», не нарушая её литературными условностями, вроде чёткой композиции или сюжета. Он считал, что подлинный смысл жизни всегда выявляется «вне фабулы», — и тем был близок Чехову.

Поэтому так трудно пересказать содержание таких произведений, как «Росстани», «Виноград», «Лихорадка» и др. Старик-купец, почувствовав приближение смерти, возвращается в родную деревню, разговаривает с людьми, вспоминает молодые годы, сажает цветы и подсолнухи, гуляет по деревне, а в конце умирает — вот содержание «Росстаней». Но в таком перечислении эти события теряют свой смысл. Подобный перечень не дает представления о произведении, потому что какой же человек не разговаривает с людьми, не гуляет и не вспоминает молодость? Всё дело в том, как это всё делается. Но тут всякий пересказ, кроме дословного, бессилен. (Можно вспомнить в связи с этим попытку А.Крайнего (З.Гиппиус) пересказать содержание рассказа «Подёнка» (1913): «…живёт студент-репетитор летом в купеческой звероподобной семье, живёт, живёт… ну, и больше ничего, и остаётся жить. Сначала ужинают, потом ложатся спать, потом встают, потом обедают, потом пьют чай, потом пьют вино… В промежутках студент купается»504.)

Шмелёв порою показывает жизнь как бы разделённой надвое: на видимое каждодневное существование человека в сфере социальной обыдённости и на жизнь внутреннюю, которая внешне почти никак не обнаруживает себя. При этом в центре произведения — всегда «уход» героя от одной сферы в другую, от внешнего к внутреннему, от материального к душевному и духовному. Этому в основном и посвящены произведения середины 1910-х годов. А так как жизнь внешнюю, видимую, ни автор, ни его персонажи («ушедшие» или «уходящие» от этой жизни) не воспринимают как основную, важнейшую, то она и не получает в произведении чёткого оформления. Жизнь же внутренняя никакого сюжета иметь не может.

Всё это позволяет сделать вывод, что к середине 1910-х годов Шмелёв окончательно сформировался как художник, ищущий свой самобытный путь.

Стремление писателя выявить в действительности надсоциальные силы, объединяющие и сплачивающие людей, стало причиною того, что с началом мировой войны он увидел такую силу в опасности перед лицом врага, в единстве всего общества в борьбе с этим врагом. Любовь к народу, к земле, к России обусловила настроения, которые захватили писателя в начале войны. Вот как объяснил он это в письме к С.Д.Дрожину от 14 августа 1914 года:

«…Все пойдём. И я, чёрт возьми, рядом с моим Сергеем (сын писателя. — М.Д .) стану и лучше умру. Ибо дороги мне и соборы и твоя милая Низовка, и твоя школа, и всё твоё и моё, давне-родное, любимое, русское, святое. И твои бесплодные поля и небо жиденькое, северное, и твой и мой язык, язык 100 000 000-ов»505.

В своих чувствах Шмелёв был не одинок; большинство русских литераторов восприняло эту войну как войну отечественную. Однако сам патриотизм у разных писателей вскоре начал получать различную окраску. Для одних он был связан с болью за страну, которая подверглась нападению врага, для других он вскоре перерос в оголтелый шовинизм, раздувание ненависти и жажды убийства. Это, в свою очередь, вело к попытке эстетизации войны. К такому крикливо-патриотическому направлению относились прежде всего произведения третьестепенных писателей, таких как Белов, Тан, Воинов, Агнивцев, Поваров и др. «Шмелёв один из немногих наших писателей, удержавшихся от соблазна взглянуть на войну глазами, умилёнными самоотвержением и геройством»506,— писал критик А.Дерман, и это свидетельство современника важно для уяснения места Шмелёва в общем потоке литературы военных лет. Для писателя, подобного Шмелёву, эстетизация убийства была просто невозможна. Он ограничивался стремлением к правдивому отображению военной действительности.

Как всегда бывает, тот порыв к единству при надвинувшейся опасности — захватил не всех. Правда действительности была и в том, что кто-то корыстно наживался на всеобщей беде. Мимо этого Шмелёв пройти не мог.

«— У кого оно… радостное-то?! Шутки… вот в городу, у лавошников, да… энти рады! Есть такие, что Бога благодарят!» («Правда дяди Семёна», 1915; 1,314).

«— Он вон соли укупил сто кулёв… с мине драть будет! Полны сараи овсу набил!.. Жалей его! Да-а… Морды себе натроили… лопнуть хочут» («На большой дороге», 1915; 1,331).

«Сушкин <…> вспомнил лавочника Евсеева. Этот Евсеев, — как его не хватил удар! — когда отправляли солдат из города, громче других кричал — братцы родные! — и всё бежал рядом и потрясал картузом. «Братцы-то — братцы, а со всех получит» («Лик скрытый», 1916; 1,363).

Социальные противоречия обострились — никуда от того не уйти. Шмелёв не мог миновать этого стороною. В годы войны он пишет большой роман «Наследники», оставшийся незаконченным. В письме к А.Г.Горнфельду от 18 ноября 1915 года Шмелёв известил адресата: «…больше года работал над большим романом — а уж больше 12 листов написано и только 1/3 — романом, который меня захватил и, думаю, удался…»507 Далее писатель сообщал, что отдал «вводную главу» в сборник «Клич». Упомянутая публикация — единственный сохранившийся отрывок из романа. Судьба остальной части неизвестна.

Даже если судить по сохранившемуся фрагменту, социальная критика в романе — жестока. Вступление к роману посвящено знакомству с богатым фабрикантом Прохором Балдягиным, портрет которого можно отнести к лучшим достижениям писателя. Балдягин и его окружение — в глубочайшем нравственном падении. И они — причина тягот и нужды рабочего люда, они как зараза действуют на окружающую жизнь. Балдягинская фабрика отравляет и мертвит вокруг себя всё живое. Существование балдягиных разрушает жизнь людей.

«По берегам радужной, в черноту, Луйки, где, кажется, никогда не течёт, а дремлет окрашенная вода, подёрнутая пыльным жирным налётом, с выскакивающими и пропадающими пузырями неведомых газов, — самое людное место Луйска. На городском бережку, в зарослях лопуха и крапивы, сидят и лежат целыми днями, в летнее время, праздные люди, растерявшие шапки и сапоги, копошится луйская рвань, вышибленная с фабрики, отводящая душу в прогулах. Бродят здесь, в зарослях, женский визг и дикие крики пропойной мастеровщины, тонут вздохи упившихся. Здесь много стекла, окровавленных тряпок и забытых опорков. Здесь много вытоптанных плешин, на которых играют в орлянку и ремешок и занимаются поножовщиной. Здесь сотни младенцев получили зачатие, и ежегодно десятки маленьких трупов находят случайные люди в рогожных кулёчках под бережками, с перетянутыми шейками и ртами, забитыми тряпкой. Здесь вся почва пропитана отбросом. Зовут это место Погановым, а на полицейском жаргоне за ним укрепилось едва ли удобопроизносимое прозвище — Зад…

Отступая от реки, на полверсты тянется бережком серый высокий забор, с поломанными гвоздями. Под забором лежат взъерошенные фигуры, загородив собой тропку, часто ногами или головами в гниющих лужах, играют в холодке в карты, пьют водку; стаятся бродячие собаки. За забором — балдягинское царство каменных корпусов, сараев и складов, изрезанное путями громыхающих вагонеток, рвущее и стрекочущее, в запахе нефти, хлора и красок. Там, на двадцати десятинах, не растёт ни одного деревца, и только упорно насаждаемая аллейка из тополей, перед окнами главной конторы, борется блёклыми листьями с отравляющим хлором.

По ночам на широком просторе высятся голубые солнца, и свет их, холодный и ровный, делает каменные громады ещё более мёртвыми. Веет ото всего холодом и тоской. И всегда тихо-тихо курятся черноголовые трубы»508.

Этот мертвенный пейзаж — свидетельство того, что несёт людям власть балдягиных. Такая тема для Шмелёва не нова, из предшествующих произведений писателя она особенно детально разработана в рассказе «Патока» (1911): то же отравляющее воздействие на жизнь целой округи, которое распространяет описанная в рассказе фабрика, то же благополучие и нравственная низость сытого фабриканта. Но не сам Прохор Балдягин должен был стать главным героем произведения: ведь роман назван: «Наследники». Писатель так подробно рисует портрет отца, чтобы стали понятнее характеры сыновей его, наследников, которых он показал пока несколькими штрихами. Один из них, Никодим Прохорыч, без сомнения, пойдёт по стопам отца. С этим образом должна быть связана наметившаяся тема непрочности жизни безнравственных «хозяев», излюбленная шмелёвская тема «распада». Другой сын Балдягина, Степан, давно порвал с отцом, с которым всегда был «на ножах», он «выломался» из своего класса и совершил «уход»— в революцию. Прямое столкновение наследников — фабриканта и революционера, — их непримиримая борьба на страницах романа ощутимо намечены уже во вступлении.

Темы, обозначенные в романе, привлекли внимание писателя и в 1915–1917 годы. Так, тема «распада» отражена в пьесе «На паях» (1915): «Всё ползёт, как гнилая рогожка»509. Родным братом Прохора Балдягина можно назвать богача-капиталиста Карасёва, центрального персонажа повести «Забавное приключение» (1917). Это всё тот же тип уверенного в себе, процветающего и безнравственного хищника. Но он изображён в тот момент, когда обстоятельства— забавное приключение — заставляют его вдруг почувствовать, как непрочно и шатко его положение, как мало порою значат его всевластные деньги. С пристальным вниманием и сочувствием описывает автор тех, кто стал жертвой благословенной для Карасёва войны. «Обижали, будя! — кричит один из таких персонажей «Забавного приключения». — У меня за господами попропадало! Попили моей крови..!…А вот… сидит, миллиёнами обклался, а всё хо-очет… А тут бьёшься-бьёшься, с дыры на дыру перекладываешь… только и делов. Денежки-то туды пылят… — показал он костью на Карасёва»510.

Вдумчивый и серьёзный наблюдатель, Шмелёв с гневом и сарказмом оценивал деятельность банковских воротил, их разлагающее воздействие на жизнь. В ответ на предложение Л.Андреева сотрудничать в газете «Русская воля», которую финансировала группа банкиров, Шмелёв прямо высказал своё отношение к этим людям (в письме от 24 июля 1916 г.):

«Банки… С этим понятием у меня неразрывно связывается спе-ку-ля-ция во всех видах и формах. Банки… Я знаю, какими, часто жуткими путями ходят эти, да, необходимые и небезгрешные учреждения. <…> С этими милыми учреждениями связываются имена славных деятелей российских, не раз пытавшихся (и подчас очень удачно) стричь государственную казну, пополняемую <…> главным образом за счёт дырявых карманов миллионов нищих российских «граждан». <…> Не эти ли милые учреждения помогли создаться дороговизне в нашу тяжкую годину? Это не раз было доказано. <…> Не при помощи ли их капитализм силится и крепче сбивает цепи на рабочий народ? При наших-то условиях. Не банковские ли воротилы получают концессии подкупами и влияниями в разных атмосферах? Не они ли явились, являются и будут являться теми акулами, теми ташкентцами, о коих ломал перо Щедрин и сотни честных людей, которые умеют видеть не только голубые просторы будущего с мощью и преуспеяниями российской промышленности и всех «производительных сил», но и серую и бедную действительность, которая на 999/1000 представлена неимущим, полуголодным трудовым народом. Банки… Я знаю, что огромное, сложное и отвратительное часто укрывает это звучное, маленькое слово. Царство денег и сил эксплуатации. <…> Банки — родные матери, вскармливающие капиталистов, создающие их, сплачивающие в синдикаты, в те армии, что завоёвывают и держат в тисках иные армии, в миллионы раз большие. Банки со своими сотнями миллионов денег — это крепости, несокрушимые твердыни, о кои будут разбиваться груди будущего сплочённого завоёвывающего право на человеческую жизнь народа»511.

Шмелёв категорически отказался от предложения Л.Андреева.

Однако Шмелёв не был идеологическим противником буржуазии. Решая важный для своего времени вопрос о здоровых силах русского общества, автор «Человека из ресторана», «Распада», «Забавного приключения», романа «Наследники» пытался обнаружить эти силы именно в буржуазной среде. Эта мысль высказывается им, в частности, в пьесе «На паях». В интервью, данном газете «Биржевые ведомости» по поводу пьесы, Шмелёв утверждал: «Наша буржуазия волею-неволею, а выделит из себя носителей творческих сил и напором этих сил проложит путь справедливому будущему»512.

Подобное убеждение было связано с тем, что для Шмелёва социальная характеристика человека, общественной силы была несущественной. Он видел безблагодатность стяжания сокровищ на земле — когда такое стяжание направляет корысть.

И он понимал, что если материальные блага направлены на всеобщую пользу, то направляющие их на то — должны пользоваться всеобщей нравственной поддержкой. С благодарностью вспоминал Шмелёв, уже будучи в эмиграции, имена тех, кто содействовал благу России своими состояниями: в небольшом очерке «Душа Москвы» (1930) писал:

«Нет, не только «тёмное царство», как с лёгкого слова критика повелось у нас называть русского купца XIX века — излюбленного героя комедии А.Н.Островского в России — в Москве особенно — жило и делало государственное и, вообще, великое жизненное дело. Воистину именитое купечество — «светлое царство» русское. Не о промышленности и торговле идёт речь: российское купечество оставило добрую память по себе и в духовном строительстве России» (2,503).

Писатель перечислил десятки имён, которыми должна гордиться Россия — от братьев Третьяковых до многочисленных Морозовых, слишком порадевших о ближних своих. И ведь это не эмигрантское настроение, когда из дали видится лишь доброе. Вспомним: рассказ «Лихорадка» с прославлением купца Культяпкина появился тогда же, когда создавался и роман «Наследники».

Для Шмелёва уже тогда важнейшею мерою при оценке человека стала мера религиозная. Балдягин нехорош не тем, что он промышленник, но тем, что жизнь мертвит. Культяпкин же не купечеством своим превознесён, но жертвою на храм.

В рассказе «Правда дяди Семёна» простой крестьянин, тот самый, что недобро отозвался о лавочниках, высказывает как основной закон всего русского бытия, да и всего человечества — закон правды Божией:

«Чего это?! — тычет он к церкви. — Церковь Божия?! так? чего на ней стоит? Хрест?! Для чего хрест ставят? сказывай, для чего? — не то меня спрашивает, не то старуху. — А для того, что… спасение! пострадал и… и молись — смотри, помни! Кровь Свою отдал драгоценную, за всякую… за всех змеев и за стервецов! Вот! За всех, хорошие ли, негодящие ли… За дрызг всякий, за воров-разбойников, за убивцев, за кровопивцев! Значит, памятуй. А у нас что?!» (1,321).

И лавочники, значит, не тем худы, что лавочники, а тем, что забыли про Христов закон.

Поэтому можно утверждать: то лишь видимость, что у Шмелёва в годы войны усиливается социальная критика. Нет, критика его несёт уже нравственный и религиозный характер. Просто обилие сокровищ земных мешает человеку думать о небесном — это истина ещё со времён Христа, — отчего имущие сословия чаще всего обнаруживают дурные стороны своей натуры.

Ещё важно: подвергая критике «хозяев жизни», Шмелёв вовсе не возлагал надежд на пролетариат (как Горький). Недоверие к рабочему классу отразилось во многих его произведениях. Широта тематики, изображение жизни различных слоёв русского общества — характерная особенность творчества Шмелёва, и лишь рабочие остаются почти вне поля его зрения. Когда писатель всё же касался этой темы (что было крайне редко), он изображал рабочий люд как тёмную забитую массу — не более того. Шмелёв был склонен рассматривать рабочих не как какой-то особый класс, а скорее как нечто входящее в состав угнетённого и терпящего тяжёлую нужду народа вообще .

Необходимо сознать: Шмелёв критиковал действительность прежде всего ради «ухода» человека от власти «заедающей среды», ради слияния его с Божией правдой. Поэтому не случайно: в тягостных испытаниях гражданской войны, в голодном Крыму, писатель ищет опоры в духовном: возвращается к давно начатой повести «Неупиваемая Чаша», которую завершает в 1918 году.

 

4. Усвоение традиций. Дореволюционное творчество

Преемственная связь с творчеством крупнейших русских писателей второй половины XIX века ощущается во многих произведениях Шмелёва дореволюционной поры его творчества. Можно назвать это традиционализмом, можно: эпигонством отчасти. Шмелёв один из завершителей того направления, которое обозначено в критике как критический реализм , — и в том проявилось его эпигонство. В период, когда реализм этот был близок к исчерпанию себя, — можно ли было дать в его рамках некое художественное открытие? Шмелёв (и не один он, разумеется) подчищал и добирал то, что осталось от его великих предшественников, действовал в уже установленных эстетических границах. Он повторял зады — талантливо, но не более того. Конечно, и это необходимо: без освоения традиций — не создать ничего истинно нового и значительного (этого не понимают лишь лентяи и невежды в искусстве). Но своеобразие и величие Шмелёва как одного из гениальных художников-творцов XX века было достигнуто всё же преодолением традиций критического реализма века XIX-го.

Даже в повести «Человек из ресторана» мы видим повторение уже сказанного прежде. Нова здесь лишь конкретная тема (ресторанный быт), не затронутая до той поры реалистическим искусством. Сочувствие же к «маленькому человеку»— кем не было высказано из наших классиков? Но и это нужно было постоянно повторять и повторять. Однако повторение — удел писателей второго ряда. Это именно эпигонство, необходимое, впрочем.

Когда исследователи говорят о разоблачительной силе «Человека из ресторана», то справедливо отмечают перекличку этой повести с произведениями позднего Толстого. Нельзя пройти мимо прямого указания на это в самой повести. Рассуждая о том, кто сможет всё узнать и объяснить людям в этой жизни, старик Скороходов говорит:

«Если бы повстречать такого справедливого человека и поговорить! Утешение большое… Знаю я про одного человека, очень резко пишет в книгах и по справедливости. И ума всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев! Имя-то какое — Лев! Дай Бог ему здоровья» (1,36).

Конечно, сам факт упоминания имени Толстого мог быть и случайным, да и разоблачительные тенденции были характерны не для одного же Толстого. Однако у Шмелёва всё определено причинами не внешними, но глубоко связанными с неким внутренним совпадением, в какой-то момент, нравственных поисков обоих писателей.

Можно отметить чисто толстовскую точку зрения на сам предмет изображения в повести о ресторанном лакее. В воспоминаниях И.И.Мечникова о посещении Ясной Поляны в 1909 году (а к этому времени относится и замысел повести Шмелёва) есть такая подробность: «Толстой стал говорить о людской несправедливости и о том, до чего возмутительно, что прислуга, подающая господам за обедом самые роскошные блюда, сама питается объедками и вообще питается очень нехорошо…»513 Эта мысль не была для Толстого случайной, эпизодической, он часто возвращался к ней в своих беседах со многими людьми, что отмечается и иными мемуаристами. Шмелёв, разумеется, не мог того знать, и это тем более показательно: он следовал во многом по пути, которым уже прошествовал яснополянский старец.

Можно отметить и удивительное совпадение воззрений обоих писателей на цели искусства. В самом раннем наброске повести «Человек из ресторана» есть такое рассуждение некоего литератора Василия Васильевича (позднее автор от этого персонажа отказался): «Пишут разные книги про приятное и про любовь, и про то, как влюбляются или про то, как чего и на свете не бывает, а не пишут про жизнь и про страдания на земле, которые испытывают <…> люди, пребывающие во тьме и услугах и в кипении. И пишут даже то, чего сами не знают, не прошли на собственной шкуре. Вот. И надо писать так, как всё равно сам себе с собой говоришь, от сердца»514. А вот запись в дневнике Толстого от 19 июля 1896 года: «…так ясно стало, что всё это: и романы, и стихи, и музыка не искусство, как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей, паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью: романы, повести о том, как пакостно влюбляются, стихи о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей…» (20,53).

Для Шмелёва, как и для Толстого, народ являлся носителем высших нравственных идеалов. «Сияние правды» боголюбивого старичка («Без Господа не проживёшь») имеет несомненное совпадение с «правдой Фоканыча» из «Анны Карениной»: «Фоканыч правдивый старик. Он для души живёт. Бога помнит» (9,419). И точно так же совершенно сходна реакция Лёвина и Скороходова на открывшуюся им истину: «При словах мужика о том, что Фоканыч живёт для души, по правде, по-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом. <…> «Не для нужд своих жить, а для Бога»» (9,419), — так чувствует и думает Лёвин, и то же ощущает Скороходов: «И вот когда осветилось для меня всё. Сила от Господа…». «Неужели я нашёл разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» (9,420) — думает Лёвин. «Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе», — точно вторит ему Скороходов.

Сам боголюбивый старичок из повести Шмелёва — тип подлинно толстовский.

Вместе с тем характерного для Толстого противопоставления Христа и Православной Церкви у Шмелёва нет, его религиозность не была связана с антицерковными настроениями. Собственно церковной жизни Шмелёв в своём дореволюционном творчестве никак не затрагивает. Лишь в рассказе «По приходу» (1913) показан один из эпизодов деятельности церковного причта, но это изображение имеет характер бытовой зарисовки, не более. Многие писатели начала века были в этом отношении гораздо радикальнее — и тем самым ближе Толстому. Критику Церкви, духовенства и религии можно встретить у Куприна, Л.Андреева, Айзмана, Гусева-Оренбургского, Золотарёва и др.

Как и Толстой, Шмелёв противополагал во многих произведениях праздное и пустое существование «зажравшихся» господ — ясной и осмысленной, естественной, жизни простых мужиков. Особенно отчётливо это сказалось в рассказе «Подёнка». Толстовская идея опрощения, стремления к трудовой жизни определила идейный пафос рассказа. Центральный персонаж его, студент Васин, томящийся праздным и бессмысленным прозябанием в купеческой семье, неожиданно сталкивается с жизнью простого мужика-плотогона, «складного, размашистого и сильного». Васин поражён той ясной простотой, которая открывается ему в жизни плотогона: «И всё у него верно и просто, всё ясно и оправдано… И думал Васин в защемившей тоске, как у него всё неверно, неопределённо, смутно»515. Васин приходит к выводу, что основное в жизни — не положение в обществе, а ясное осознание своего места на земле. Он решает расстаться с праздным благополучием, начать новую трудовую жизнь.

Шмелёв был близок следованию той особенности творчества Толстого, которая отмечена Вересаевым в книге «Живая жизнь. ЧастьI. О Достоевском и Льве Толстом» (М., 1911). Стихия «живой жизни», то есть инстинктивной душевной жизни, которую Вересаев ощущал в произведениях Толстого, становится идеалом и для Шмелёва, особенно в повестях и рассказах середины 1910-х годов. (Однако для Шмелёва, в отличие от Вересаева, в «живой жизни» отражаются не просто стихийные творческие силы натуры, но всегда и религиозное чувство.) Показательным примером является уже упоминавшаяся повесть «Как надо». Ощущение счастья приходит к герою повести (несмотря на трагические обстоятельства его жизни) именно в тот момент, когда он, слушаясь голоса души, начинает чувствовать и понимать, что «жизнь <…> никогда в нём не умирала и умереть не может»516. Примечательно: толстовский герой в сходной ситуации чувствует то же самое: «Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, — вдруг окончательно, беспременно решил князь Андрей» (5,177).

Олицетворением, символом «живой жизни» для Шмелёва являлся, естественно, мир природы. Толстовско-руссоистские стремления Шмелёву в определённый период весьма свойственны. Слияние с «живой жизнью», с миром природы часто связано у писателя с темой «ухода» от мира социального зла: «Вскинуть ружьё и идти. Идти лесами. Пить в оврагах. Сидеть у костров. Ночевать на плотах, под звёздами. Глядеть в небо. Утром пройти овсами по росе, слушая жаворонка. Вечерами прощаться с солнцем на полях. На зорьке дремать у воды… Грозу ждать и ловить ухом грохот набегающего грома. Уйти из города, от этой царапающейся в стенах жизни, разбитой на часы, от рёва и стука, от мёртвого света, подвешенного на железных столбах. В природу уйти…»517— мечтает герой повести «Под небом», которую можно назвать программным произведением раннего Шмелёва.

Ту же мысль высказывает в одной из ранних редакций повести «Человек из ресторана» старик Скороходов: «А то приходит мне в голову такое мнение: если бы куда уйти с внучкой, и Наташу бы взять… в городок куда маленький или бы даже в деревню и трудиться до последних дней под небом и видеть Божью природу чистую… Ведь и природы Божьей нет нигде вокруг»518. Можно ли сомневаться, чей голос слышится в этих словах?

Именно слиянною с природой жизнью живёт в повести «Под небом» старый охотник Дробь, и поэтому ему открыта главная, с точки зрения автора, истина жизни: «Как ежели кто поймёт всю суть жизни, так такая в нём может произойти радость… И всё ему радостно! И солнышко, и дождичек… И даже комарик, уж на что махонький и даже кровью питается, а и тот ему как родной. И даже в самой тяжкой нужде будет и скорби, а не захочется ему помирать»519.

Мышление писателя порою почти пантеистично, он обожествляет природу, в ней ищет основу своего этического и эстетического идеала. В.Львов-Рогачёвский писал о Шмелёве: «Он на каждой странице рассказов прерывает себя на полуслове, чтобы снова уйти в природу, чтобы полюбоваться зелёным сверканием сада, полюбоваться розовым дрожанием за верхушками елей, чтобы впитать душой зелёную силу»520.

Ощущением некоей «таинственной силы», которая исходит от природы, проникнуты многие произведения писателя. Это сила, творящая жизнь; именно поэтому слияние с природой, связанное для Шмелёва и его героев с прикосновением к сущностным основам бытия и с радостным приятием всего земного, обретает в его произведениях мистическую окраску. Чувство растворения в природе рождает в душе главного героя повести «Под небом» мысль о неведомом Хозяине, который «разлился и живёт» в этом мире. Всё это заставляет вспомнить Толстого: и раннего, времени «Казаков», и позднего, призывавшего Хозяина, в котором он ожидал растворения.

«Где-то в глуби себя я чувствую иную силу, родную, близкую и мощную, как жизнь, как мир, как это всеохватывающее небо. Она входит в меня, втягивается, как земляные соки в порождённую ими травинку. И близок я ей, этой извечной силе, разлитой широким потоком. Вдали от людского боя и шумов, на поляне, в густых мхах и росе, в солнце и под небом, среди болот и топей, в этой природной гуще, — я близок был этой извечной силе. Она брала меня и растворяла. И был я её ничтожным кусочком, червём, и веткой осинки, и каплей росы, и мхом, и трещинкой на старом пне, и струйкой янтарной смолы, играющей душистым яхонтом. И Дробь, согнувшийся, как болотный кустик, был близок мне; и серый дятлик, присматривающийся и беззаботный.

<…> О, если бы пришёл Он, таинственный Он, неизвестный Хозяин всего, и одним взглядом, глубоким, как небо, превратил меня в эту божью коровку, в цветок ромашки у моих ног, в тонкие побеги травы! Ах, скорей бы, скорей! Пришёл и установил вертоград…»521

В повести этой мы чувствуем утверждение мистической власти добра над жизнью человека. В предании, которое с наивной верой рассказывает Дробь, добро людям несёт старичок-святой, Угодник Божий. Именно он, повелением Господа, укрывает ожидающих всеобщей правды мужиков покровом прекрасного мира природы. Пантеизм Шмелёва, таким образом, как будто наполняется неожиданно христианским содержанием. Однако старичка-святого можно рассматривать как символизацию именно сил природы, таящей в себе законы «светлого неба», законы правды и добра: недаром явления и знамения, посылаемые по предсказанию Угодника, все обозначены как чудесные, но одновременно реальные природные явления: молнии, бури, солнечное зарево и т. д.

Подобно Толстому, Шмелёв сознательно противопоставлял мир природы уродующему влиянию цивилизации. От неё именно бежит герой повести «Под небом», потому что «тысячи зданий настроят под небо, поведут тысячи новых путей, и миллионы слов новых кинут в пространство. И далёк будет вертоград, и не будет возмерено. И слёзы будут мешаться с грязью, и вопли с весёлыми бубенцами. И не иссякнут ручьи и реки, ибо не перестанут плакать. И не будет тишины райской, ибо не перестанут вопить»522. Автор намеренно стилизует свои обличения городу под библейское пророчество.

В поэтизации слияния с природою Шмелёв отчасти близок Бунину. Но вот разница: для Бунина достижение гармонии возможно в бессознательном слиянии человека с природою («Сосны»), у Шмелёва же этот акт рассматривается как результат сознательных нравственных усилий человека, настойчивых поисков радости, приводящих к растворению в мире природы.

Вообще само подчинение миру природы обычно рассматривается как утрата человеком его индивидуальности. Это исповедовал и Толстой, это можно отметить и у иных писателей, меньшего значения (Б.Зайцев, О.Дымов). Для Шмелёва же — утрата индивидуальности может произойти в городе, среди каменных клеток и «мёртвого света, подвешенного на железных столбах», но не среди природы, где эта индивидуальность может только обогатиться. Охотник Дробь вне мира природы, несомненно, не имеет ценности как личность, он и не мыслится вне этого мира. Среди же «природы вольной»— это сложная и богатая индивидуальность. Мир социальных отношений для него непонятен (откуда столько горя? — недоумевает он), у природы же от него нет тайн, с нею у него тончайшая внутренняя связь. И рассказчик, городской интеллигент, чувствует смутно даже некоторую свою неполноценность по сравнению со старым охотником перед лицом природы, потому что для него она ещё не раскрылась в полноте своей.

Именно через осмысление шмелёвского восприятия природы выявляется и его отношение к смерти.

Известно, как распространена была эта тема в искусстве «серебряного века». Она привлекала писателей самых разных направлений — от Сологуба и Каменского до Сергеева-Ценского и Бунина. «То была, с одной стороны, дань социальному пессимизму, который охватил общество, <…> а с другой — развитие, хотя и в сниженном плане, той нравственно-философской линии русской литературы, которая, идя от древнейших времён, пролегала через творчество Батюшкова, Пушкина, Гоголя, Тютчева, Толстого и Достоевского. Но были в этой области и явления, которые со всем основанием можно назвать нравственной подлостью и художественной пошлостью. Таковы рассказы Ф.Сологуба «Жало смерти», «Смерть по объявлению», «Опечаленная невеста», «Красота», «Отравленный сад», в которых смерть кощунственно эстетизирована»523.

В реалистической литературе 1910-х годов смерть рассматривалась в традиции подведения жизненных итогов. Шмелёв подходил к этой теме иначе.

Человек принадлежит миру природы — и смерть есть одно из проявлений этой природы. Поэтому она и рассматривается писателем как нечто закономерное и необходимое в общем круговороте жизни. В ней есть своя загадка, своя тайна — но разве нет загадок и тайн в других, стоящих с нею в одном ряду проявлений природы? В смерти, по Шмелёву, заключено как бы самое полное слияние человека с миром природы, потому-то она естественна, а не трагична. Шмелёв не относится к смерти ни с трагической мрачностью, ни с поэтической экзальтацией. Если она и трагична и поэтична, то лишь в той мере, в какой трагично и поэтично всё, что относится к миру природы. Именно так рассматривается смерть в повести «Росстани».

В связи с подобным подходом к изображению смерти можно отметить ещё один сходный момент в мировоззрении Шмелёва, дореволюционного периода его творчества, и Л.Толстого.

Тема «ухода», проходящая через всё дореволюционное творчество Шмелёва, часто обретает у него толстовскую окраску. В самом противопоставлении радостной чистой природы и мертвящего города, олицетворяющего мир недолжного существования, ясно ощущается продолжение толстовской темы. (Можно вспомнить хотя бы знаменитое начало романа «Воскресение».) Уход от этого мира к жизни трудовой, ясной — по Шмелёву — естественен и необходим. В связи с этим весьма характерен и показателен отзыв Шмелёва на «уход» Толстого, высказанный в письме к И.А.Белоусову (ноябрь 1910):

«И иное вижу я в словах — уйти от мира. От какого мира? О, только не от того, что раскинулся в просторах… Нет. От мерзостей мира, от пошлости его, от надоевших ему господ, от слов, кривляния, душевной гнусавости, вывертов, лжи, роскоши, неискренности… От всего, что силою вещей и неправды — приподнялось над ровной поверхностью жизни в широчайшие масштабы, над равнинами бесправия, ярости, грубости, обездоленности, заплёванности, слёз и стонов, криков мучимых, писка умирающих детей и незримых слёз несогретого горя. Больно и остро чувствовал Толстой Лев всё, всё в нашей жизни. И испытав всё по науке, да, отчаявшись (ибо он много «науки» знал) в спасительности теорий и «мероприятий», он стал кричать о самосовершенствовании. Правда и счастье в нас и от нас. Что наука и теория, если мы всё можем изгадить, заплевать небо и солнце?!»524

В этих строках отразилось в полной мере мировосприятие самого Шмелёва в тот период, здесь дано собственное шмелёвское понимание важнейшего: всё определяется состоянием внутреннего человека : «правда и счастье в нас и от нас».

«Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием» (Рим. 7, 22).

Но по этой ли апостольской истине строит писатель своё понимание жизни? Нет: у Шмелёва пока его внутренний человек — некая абстракция, в который таится неявный соблазн к самозамкнутости, эгоцентричной обособленности от мира. Православное осмысление мира у него пока не проявлено: ибо правда только тогда идёт от человека, когда человек воспринял её от Бога. Иначе человека, мыслимого как источник правды, можно поставить в центр бытия. То есть: Шмелёв был близок и к соблазну гуманизма. Однако его убеждённость может стать и основою обретения православной истины. Он — на распутье.

Шмелёв пока как бы вне Православия ещё, но он и вне толстовства. Заметим: для Шмелёва Толстой — не религиозный учитель, но лишь нравственный авторитет.

В письме к Горькому от 22 ноября 1910 года Шмелёв называет Толстого «человеком величайших стремлений и величайшей красоты душевной». В том же письме он так формулирует смысл писательской деятельности: «Хоть крупицу поднять на себя из того делания, которое завещано Толстым»525.

В подобном отношении к Толстому Шмелёв, разумеется, не был исключением среди русских литераторов. Громадный авторитет Толстого признавался и отмечался большинством писателей, от Чехова и Бунина до Блока и Л.Андреева.

Но в утверждении своей писательской самобытности Шмелёв скорее бессознательно преодолевал влияние Толстого, своё совпадение с Толстым.

Значительно сказалось в дореволюционном творчестве Шмелёва воздействие Ф.М.Достоевского.

В изображении жизни «маленького человека» Шмелёв наследник Достоевского несомненный — о том писала ещё критика 1910-х годов. Сопоставление «Человека из ресторана» с «Бедными людьми» стало уже общим местом, начиная с первых отзывов на повесть Шмелёва. Психологический рисунок некоторых характеров у Шмелёва также заставляет вспомнить Достоевского. Самым показательным примером является образ Кривого, жильца Скороходовых, в повести «Человек из ресторана», выписанный с большой художественной силой, с глубоким проникновением в психологию человека, надорвавшегося в непосильных тяготах жизни. Его можно поставить в один ряд с кривляющимися, заносчивыми, самоуничижающимися и страдающими «шутами» Достоевского (такими, как, например, штабс-капитан Снегирёв).

Существенно, однако, иное. В Достоевском Шмелёва влекло проникновение в важнейшие духовные законы жизни. Соединение основ этических с религиозными представлялось Шмелёву важнейшим в мировоззрении Достоевского, хотя в полноте православный характер творчества великого предшественника своего он до поры не постигал. Внимание к идеям Достоевского особенно заметно в небольшой повести «Лик скрытый». Скрытый лик жизни пытается увидеть и обрести в душе своей один из персонажей повести капитан Шемётов. «…Есть ещё очень мало обследованная наука… пси-хо-ма-те-матика! — рассуждает Шемётов. — Вот этой-то психоматематикой и движется жизнь, и мы с вами живём, хоть иногда и не чуем. А чуять бы не мешало…Это наука о жизни Мировой Души, о Мировом Чувстве, о законах направляющей Мировой Силы. Вы верите в незыблемые законы материи… их вы можете уложить в формулы. Но есть законы, которые в формулы ещё никто не пробовал уложить. <…> Её законы ещё не нащупаны… и величайший, быть может, закон — закон непонятной нам Мировой Правды! Не справедливости… это всё маленькое, самому дикому человеку доступное… а Правды! Я, положим, называю его… ну, законом Великих Весов!» (1,345). Шемётов «устанавливает» закон всеобщей ответственности человечества за все страдания, понесённые кем-либо на земле — «закон Великих Весов», — который учитывает «и писк умирающего какого-нибудь самоедского ребёнка, и мёртвую жалобу обиженного китайца, и слёзы нищей старухи, которая плетётся сейчас где-нибудь в Калужской губернии… и подлое счастье проститутки-жены, которая обнимает любовника, когда её муж в окопах! Громаднейшие Весы, а точность необычайная, Закон тончайшего равновесия…» (1,346). Искупление Шемётов видит в необходимости новых страданий, и эти искупительные страдания, новый «Крест», приведут человечество в «небесное Царствие».

Тут много декадентского, неправославного (Мировая Душа, Мировое Чувство, Весы…). Математическое уравновешивание совершённого зла новыми страданиями — доморощенная идея с католическим привкусом. Вероятно, в этой теории отразились в какой-то мере метания и самого Шмелёва. И видно, что у него есть потребность искать помощи у Достоевского. Так, можно провести прямую параллель между «писком умирающего какого-нибудь самоедского ребёнка» и «слезинкой ни в чём неповинного ребёнка» у Достоевского. Мысль о всеобщей ответственности за зло и страдания в мире — прямо заимствована у автора «Братьев Карамазовых», недаром же называется его имя:

«— Это что-то у Достоевского… — сказал Сушкин, но вспомнить не мог.

— Не знаю. А если у Достоевского есть — очень рад. Да и не может не быть у Достоевского этого. Он имел тонкие инструменты и мог прикасаться к Правде» (1,346).

Война представляется Шемётову как «сколачивание Креста», на котором будет принято человечеством искупительное страдание. Автор сталкивает две жизненные позиции, два подхода к сущности войны. Подпоручик Сушкин, центральный персонаж повести, рассматривает войну как проявление воли и энергии деятельных людей, что, по его мнению, и составляет подлинную сущность жизни. Человек зависит от своей воли, от своих усилий, и только от этого. Но дальнейшие события показывают Сушкину, как мало зависят обстоятельства жизни от его воли, и он принимает, в конце концов, идеи Шемётова.

Видно: миросозерцание Шмелёва ещё не установилось. В идеях его героев (в большой мере отразивших его собственные) в едином клубке свелось истинное и наносное, обманное. Несомненно, каждый должен нести свой крест, следуя за Христом (Мк. 10, 21 ), но утверждение о необходимости всечеловеческого восхождения на новый крест ради нового искупительного страдания — после Голгофы есть хула на Духа : тем признаётся недостаточность Креста Господня.

И это нужно было преодолевать в творчестве и мироосмыслении.

Влияние Достоевского более всего сказалось в эмигрантский период литературной деятельности Шмелёва. Оно было столь заметным, что Амфитеатров назвал Шмелёва «вождём достоевщины в современной литературе»526 (имелась в виду литература, конечно, эмигрантская).

Своё восприятие великого писателя Шмелёв высказал в специальной работе, изданной в Париже. Достоевский для Шмелёва — прежде всего «дерзновенный мыслитель, пророк грядущей катастрофы»527. Борьба с мраком и утверждение веры в Бога — основное содержание Достоевского в понимании Шмелёва. Романы «Идиот» и «Братья Карамазовы» он характеризует как религиозные . Вопрос о Боге, главный в творчестве Достоевского, проявился в этих произведениях с особой силой. В «Идиоте»— «победил бессмертный дух жертвы»528, в «Братьях Карамазовых» автор вплотную подошёл (но не успел завершить задуманного) к дополняющей «жертву» идее «великой воли и деятельной любви»529.

Как видим, восприятие Достоевского у Шмелёва весьма далеко от декадентского (и эмигрантского в значительной мере тоже: люди-то те же) взгляда на великого писателя как на выразителя «подпольных» сторон жизни. Шмелёв видел в творчестве Достоевского противопоставление мрачным сторонам действительности призыва к слиянию с возвышенными идеями — и в этом был, безспорно, ближе к Достоевскому, нежели те, кто объявил его своим вождём, но, по сути, исказил его мировоззрение. В своих попытках философского осмысления наследия Достоевского и в художественной практике — Арцыбашев, Винниченко, Ропшин, Ремизов, Мережковский, Волынский, Сологуб, отчасти Л.Андреев и др. абсолютизировали «тьму». Шмелёв же как человек и как писатель искал света и не мог поэтому быть близок современной ему «достоевщине», Достоевский для него всегда был связан с Правдой и Красотой.

Обращение к Красоте у Шмелёва не являлось уходом от действительности в мир чисто эстетических образов, что характерно особенно для символистов. Оно связано у него со стремлением пристальнее вглядеться в лицо реальной жизни и найти нравственные основы для её улучшения.

Необходимо также отметить, что Шмелёв был далёк от горьковского неприятия мира Достоевского, а также и от мнения Вересаева, приписавшего Достоевскому «слепоту на всё живое» и отрицание бытия530.

В чём Шмелёв долгое время расходился с Достоевским по существу — так это в оценке деятельности революционеров. По отношению к революционерам и революции писатель был ближе Толстому, чем Достоевскому. Всё более склоняясь к мысли о бессмысленности революции, Шмелёв всё-таки сочувственно относился к самим революционерам. Шмелёв, как мы знаем, пытался показать, что субъективно эти люди в чем-то привлекательны, хотя объективно их идеи неприемлемы.

И только в эмиграции Шмелёв полностью разделил взгляды Достоевского на революционных бесов .

Пытаясь обрести для себя точку опоры, Шмелёв находит её в идее деятельной любви , которую он рассматривал как главный итог всего творчества Достоевского. Однако важнейшая сопряжённость творчества обоих писателей проявится в период создания вершинных шедевров Шмелёва, в последние десятилетия его жизни.

Имя Чехова, оказавшего значимое влияние на всю русскую литературу начала XX века, у дореволюционного Шмелёва можно встретить крайне редко. Это особенно удивительно потому, что отголоски чеховских мотивов видны чуть ли не в каждом произведении Шмелёва. Сама писательская манера Шмелёва несёт в себе отпечаток принципов чеховской поэтики. Произошло это, вероятно, потому, что Шмелёв долгое время не ощущал Чехова как непосредственного своего учителя. Он несомненно прошёл «школу Чехова», но в этой школе был учеником второго поколения. Если Горький, Бунин, Куприн и др. получали уроки мастерства часто в живом общении с самим Чеховым, то Шмелёв учился у этих учеников и через их посредство осваивал чеховское художественное наследие. Поэтому учителем своим Шмелёв мог считать скорее Горького, который много помогал ему своими советами, нежели Чехова.

Кроме того, Чехов в глазах Шмелёва, как и всех его современников, не имел, подобно Толстому и Достоевскому, громкого титула Учителя, Пророка, Мыслителя. Как мы знаем, одним из самых распространённых мнений о Чехове бытовало мнение как о писателе, лишённом мировоззрения. И вот примечательно: когда в середине 1910-х годов критика в один голос заговорила о «безыдейности», «холодности», «индифферентизме» самого Шмелёва, то эти мнения и оценки были удивительно похожи на то, что тридцатью-двадцатью годами раньше говорили и писали о Чехове. А у самого Шмелёва ясно прозвучало чеховское отношение к принципам художественного отображения действительности.

Известно, как настойчиво отстаивал Чехов принцип безтенденциозного, объективного искусства (но не безпроблемного и безыдейного, как это трактовали критики). Сам Чехов дал точное объяснение своего понимания тенденциозности: «Надо писать то, что видишь, то, что чувствуешь, правдиво, искренно. Меня часто спрашивают, что я хотел сказать тем или другим рассказом. На эти вопросы я не отвечаю. <…> Живые образы создают мысль, а не мысль создаёт образы»531. В интервью «Что я хотел сказать своей пьесой «На паях»»— Шмелёв как бы вторит Чехову: «Я не ставил себе целью непременно что-то сказать пьесой». И так же, как Чехов, Шмелёв здесь вовсе не говорит о желании создать произведение без авторской мысли: «Были в душе стремления, живые лица, жизненные положения наблюдаемого мною слоя, и в этих положениях чуялся мне скрытый смысл творящейся жизни»532.

Вот его главная цель: искать скрытый смысл творящейся жизни. Искать «укрытую красоту» под «гримасами жизни». Этому более всего соответствовал, по его внутреннему ощущению, именно чеховский принцип мироотображения.

Шмелёв, как и Чехов, выдвигал требование выявлять смысл, «подоплёку» жизни в бессюжетном повествовании. Об ослабленной сюжетности произведений Шмелёва середины 1910-х годов здесь уже говорилось. Бессюжетность для обоих писателей была связана с мыслью о внешней простоте и обыкновенности жизни. «Вам всё необыкновенного хочется, а жизнь так обыкновенна»533,— говорит один из персонажей шмелёвского рассказа «Загадка» (1916).

Но внешняя обыкновенность жизни для Шмелёва, как и для Чехова, была тесно связана с её внутренней многосложностью. В произведениях Шмелёва всё более отчётливо начинают выделяться два плана: внешний бытовой и внутренний, отражающий истинную сущность жизни. В этом — одна из причин отказа от единого и строгого сюжета в произведениях, ибо сюжет, как всякая условность, в чём-то упрощает отражаемую действительность, заставляет художника искусственно отсекать всё, что не укладывается в рамки этого сюжета. Бессюжетность определяется именно стремлением отобразить многогранность и разнообразие текущей, постоянно меняющейся действительности.

Порою жизнь «внешняя» и жизнь «внутренняя» существуют у Шмелёва в рамках одного произведения, но обособленно друг от друга, развиваясь параллельно и почти не соприкасаясь. Характерный пример — рассказ «В деревне» (1912). Автор изображает деревенский трактир, его хозяина, посетителей. Люди приходят и уходят, слушают граммофонную музыку, разговаривают, обсуждая какие-то дела и т. д. Вот и всё как будто содержание рассказа. Заурядная бытовая зарисовка. Каждый посетитель трактира — сам по себе, независим от других. Он может вступить в общий разговор, а может просто переброситься с кем-то словом, не обратив на остальных никакого внимания, и тут же уйти. При этом разговор не обязательно должен быть важным для уяснения общего смысла рассказа, он может касаться вещей совершенно посторонних. Впрочем, ничего особенно важного как будто и не происходит, и как будто нет ничего, что объединило бы все события вокруг какого-то единого смыслового центра. Повествование легко распадается на составные эпизоды.

Автор объединяет все составляющие рассказ фрагменты, выстраивает их в единую линию посредством контрастного сопоставления всей этой трактирной жизни — и иного, невидимого, истинного существования человека. Писатель добивается этого, вводя в повествование два образа: символический образ жаворонка, посаженного в тесную клетку, и образ бледного тихого мечтателя Васи Берёзкина (говорящая фамилия!), неприметно сидящего в углу трактира и слушающего музыку.

«…Невидный за бумагой, поёт в клетке жаворонок. При огне поёт… Над жаворонком голубое небо — синий коленкор под решетчатым верхом клетки, а вокруг голубой воздух — табачный дым. Должно быть, вытянул шейку и журчит, затянув белой плёнкой глаза, и дрожит розовый язычок»534. Здесь важна каждая деталь: безграничные синие просторы заменили видимостью — душным голубым дымом. Рассказывая о происходящем в трактире, автор время от времени как бы без всякой связи возвращается к жаворонку: «Швырнулся жаворонок в своё небо, упал и затих. Качается клетка, и тень её ходит по потолку, длинная, похожая на детский гробик»535. Опять несущее важную идейную функцию сравнение: тень, похожая на гробик ребёнка. «Уснул жаворонок, обеспамятел от синего чада и приник, раскинув ослабевшие крылья»536. И символический конец рассказа: «Жаворонок забился и стих. Оборвался соловьиный щёлк в стуке закрывающегося окошка. Слепым роем поднялись в духоте мухи, закипели и застучали по потолку»537. Маленькая птичка — символ той жизни, которая недоступна, загублена бессмысленным и душным трактирным существованием. Подобно слепому рою мух, копошатся здесь люди, не зная вольных просторов.

Среди посетителей трактира самой странной и ненужной фигурой представляется некий Вася Берёзкин (фамилия «говорящая»). «…Из синеватой полутени ясней выплывает белая фигура в уголку. Сидит, сложив у груди руки. Лицо худое, на щеках светлый пушок, глаза смотрят поверх голов…»538 Он и двух слов не сказал ни с кем, он никого не видит и не слышит, да и на него никто не обращает внимания. А между тем в этом образе и сконцентрирован основной смысл рассказа. Перед нами человек, живущий невидимой жизнью, жаждущий слиться с природой и не замечающий ничего вокруг.

«Захватила его скрипучая песня. Не видит ничего.

И тихо, и ясно, и пахнет сиренью…

И где-то гремит соловей…

Любит песни и птиц, любит цветы в лугах, и соловьиные раскаты, любит следить в небе — да где же он, серебряный голос… Раздвинулись и ушли стены трактира. Синё-синё над головой, и журчит-журчит робкой трелью, точно жалуется и плачет голосок.

Это, невидный за бумагой, поёт в клетке жаворонок»539.

Так переплетаются в рассказе образы мечтателя и птицы, то есть существ, пребывающих как бы вне этой видимой суетности. Автор лишь дважды упоминает Берёзкина, ему как будто интереснее, что происходит в трактире. Подробно описав какой-то невразумительный спор между мужиками, Шмелёв снова ненадолго задерживает внимание на Березкине:

«Но слышит Берёзкин из уголка:

И дышит, мне ка-а-ажется, сладкою хмелью

От этих широких полей…

Слушает Берёзкин. Опутывает его незнакомый, в душу заглядывающий голос… Поля… Там они, в теми, за окнами, за стенами. Зелёные, великанские на них перины, перекинулись по взгорьям, спустились в логи, сединой ходят под ветром… Уйти бы… идти, идти… Берёзкин смотрит в окно — ночь. Не видно ничего со свету. Избы ли, лес ли там, — не видно. Смотрит в небо. Звёзд-то сколько! Вот — как серебряное яйцо, как хрустальная… А вот — как крест. А эта? А там, там! Как белая дорога…

Тянет вишней и землёй из садочка»540.

Как бы находясь среди посетителей деревенского трактира, автор переводит взгляд с одного на другого и рассказывает обо всём, что видит и слышит. Попадутся ему на глаза жаворонок и безмолвный Берёзкин — и о них он скажет несколько слов, раз уж они здесь, но не задержит на них внимания: слишком много посетителей и разговоров в трактире, чтобы отдавать кому-то предпочтение. И вдруг всё освещается иным светом, все подробности оказываются сконцентрированными вокруг единой мысли: щемящей авторской мысли об убогом и недолжном, «царапающемся в стенах» существовании людей и о вечно живущем невидимом стремлении человека к широким просторам, к вольной жизни «под небом». Писатель как будто вводит читателя в своеобразный обман: предлагает ему заурядную бытовую сценку, которая на поверку оборачивается несущим в себе важную идею и в известном смысле символическим отображением всей жизни.

Подобный принцип объективного отображения действительности (несмотря на кажущуюся лёгкость «бессистемного» повествования) требует от художника немалого мастерства. Сам Шмелёв ясно сознавал это, упорно работая над совершенствованием своей писательской манеры. «Теперь строже относишься к себе, — писал он Е.А.Ляцкому 4 мая 1912 года. — Живёшь больше, больше учишься. И ещё больше хочется учиться. Строже относишься к себе»541.

Шмелёв всё увереннее обретал своё неповторимое видение мира, тогда как в целом — «на последнем, предоктябрьском этапе русский критический реализм демонстрирует исчерпанность общественной мысли, которой жили его литературные предшественники, но не может противопоставить ей новую конкретно-историческую концепцию действительности»542. С этим выводом В.А.Келдыша нельзя не согласиться. Попросту: писателям-реалистам уже просто нечего сказать — и они твердят, повторяя на разные лады, давно уже сказанное и подменяя качественную новизну мысли количественным тематическим обилием отображаемой действительности. Это мы видим и у Шмелёва. Но Шмелёв имеет стремление овладеть не «конкретно-историческою» новизною осмысления жизни, а вне-историческою, над-историческою. Его всё более влечёт не конкретное, но общее. Не временное, но вечное. Во временной реальности он видит зло, в вечности прозревает — добро. И за временным он хочет увидеть вечное, под гримасами жизни — укрытую красоту. Критический реализм не мог не обнаружить своё бессилие в достойной художественной форме показать идеальное, вневременное, внесоциальное добро. На то он и критический. Ещё Белинский и Добролюбов настроили его на поиски социально-исторического зла — ради борьбы за переустройство мира. И вот мы видим кризис этого направления.

Нельзя сказать, что никто не искал выхода из кризиса. Многие разбредались — кто куда: одни в декаданс, другие в мистицизм «нового религиозного мышления», третьи в начинающий формироваться соцреализм… Шмелёв — один из немногих, кто всё более последовательно связывал свой эстетический поиск с несомненно православным постижением бытия. И он один достиг тех высот, какие только доступны секулярному искусству. И даже вырвался за его стягивающие творческий поиск рамки.

Его путь к тому: через освоение, весьма успешное, уже достигнутого, затем через переосмысление этого достигнутого. И в этом-то переосмыслении ему более всего мог помочь Чехов, уже прошедший часть того пути, которым следовал именно за ним, сам того, вероятно, не сознавая, Иван Шмелёв.

Освобождаясь от абсолютизации конкретно-исторического, тенденциозного (а без такого освобождения нельзя было двигаться дальше), Шмелёв стремился поставить своё творчество над политической борьбой времени. «Литература вне партий»543,— писал он Л.Андрееву 24 июля 1916 г. Это также сближало его с Чеховым, который, как известно, настойчиво подчёркивал своё отрицательное отношение к литературной партийности.

Но безпартийность — повторим— в данном случае вовсе не означает ни безпринципности, ни отсутствия какой-то направляющей идеи. Такая идея была выражена и в объективизированных, безстрастных по тону повествования произведениях Шмелёва. Лучше понять эту идею поможет выяснение того, как сам Шмелёв воспринимал «безтенденциозное» творчество Чехова: ведь писатель обращает внимание прежде на то, что находит отклик в нём самом, что вызывает реакцию приятия или отвержения. В черновике письма к Боборыкину (1911) встречается у Шмелёва знаменательная фраза: «Тот (Чехов. — М.Д .) тоскует по прекрасной жизни…»544 Вот та же тоска по прекрасной жизни характерна и для многих произведений Шмелёва. Это исходная точка его исканий. И не сразу эти искания обрели верную форму. Порою он начинает исповедовать мысль о приятии жизни в том виде, в каком она дана человеку («Виноград», «Росстани», «Как надо»…), ибо, несмотря на горести, с нею связанные, она несёт в себе много радостного и хорошего. Но чаще произведения Шмелёва пронизаны чувством ожидания жизни обновлённой, и это опять-таки выражается у него по-разному: то в стремлении к социальным изменениям («Гражданин Уклейкин»), то в мысли о религиозном совершенствовании человека («Человек из ресторана»), то в надеждах на всеобщее религиозно-космическое переустройство («Лик скрытый»).

В этих надеждах, в этой тоске по прекрасной жизни — Шмелёв порою удивительно совпадает с Чеховым. Вот два характерных описания ночного пейзажа у Чехова и Шмелёва:

«Но, казалось им, кто-то смотрит с высоты неба из синевы, оттуда, где звёзды, видит всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, всё же ночь тиха и прекрасна, и всё же в Божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная, и всё на земле только ждёт, чтобы слиться с правдой, как лунный свет сливается с ночью» (Чехов. «В овраге»).

«Затаилось всё… чего-то ждёт… так всё насторожилось, так всё притихло, — точно вот-вот из этой свежей весенней ночи выйдет неведомое, радостное несказанно, чего, ясно не сознавая, все ждут и что должно же провидеть, как должное, это невидимое, на всё спокойно взирающее Око»545 (Шмелёв. «Карусель»).

В поздней статье Шмелёва «Творчество А.П.Чехова» (1945) есть требующая осмысления мысль: «Достойно внимания: «небо» у Чехова почти всегда поднимает , освобождает человека, — даёт выход. Всегда у него «земля» связана неразрывно с «небом», — глубоко национальная черта» (7,550). Это о Чехове, но и о самом Шмелёве: он стремился преодолеть земное на путях небесных .

Вообще порою наблюдается поразительное совпадение некоторых образов у Чехова и Шмелёва (и трудно сказать, прямое ли здесь влияние, или просто несознанное сходство в восприятии мира). Возьмём для сравнения ещё два отрывка.

«— Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чём-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чём-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждёт утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом» (Чехов. «Огни»).

«Васин облокотился на решётку и смотрел на тихие огоньки в лугах. И почему-то думалось, что такие же тихие огоньки горели здесь очень давно, когда со степей приходили татары, раскладывали костры и варили в котлах конину. Зарева полыхали в чёрных ночах. И тогда была такая же душная ночь, и так же трещали кузнечики, и текла в них та же тёмная река»546(Шмелёв. «Подёнка»).

Сам ритм речи, синтаксическое построение фразы у Шмелёва здесь очень напоминает Чехова, лишь третье предложение выпадает из общего строя, звучит явно не по-чеховски: «Зарева полыхали в чёрных ночах».

Принцип объективного и безтенденциозного отображения реальности потребовал от писателя использования новых средств художественной изобразительности, и в этом (вольно или невольно, непосредственно или через освоение приёмов писателей-современников) Шмелёв должен был обратиться к творчеству Чехова.

В раннем творчестве он был противоположен Чехову в манере письма: у него — и перенасыщенность эпитетами, и несдержанность в использовании деталей. В этом, к слову, проявились действительно не лучшие свойства шмелёвского бытовизма, вызвавшие в своё время справедливые нарекания критиков. Но в дальнейшем Шмелёв всё более приближался к чеховскому идеалу краткости при глубине анализа, экономном использовании детали при одновременном увеличении её ёмкости.

Конкретный разбор произведений 1910-х годов позволяет придти к выводу, что писатель постигал именно чеховские приёмы прежде всего в использовании художественной детали, которая у него всё чаще берёт на себя роль авторского комментария. При этом существенно повышается роль подтекста, тон повествования становится экспрессивнее.

Об этом точно сказал Ильин:

«Читая Шмелёва, надо сосредоточить всё своё внимание, брать всерьёз каждую, как бы мимоходом уроненную деталь, с полным доверием принимать каждую фигуру, каждое событие, как нечто художественно необходимое»547.

Рассмотрим один лишь характерный для зрелого Шмелёва пример использования художественной детали в повести «Лик скрытый». Центральный персонаж повести, подпоручик Сушкин, приехавший с фронта на короткий отпуск в Москву, заходит позавтракать в ресторан. «Против него сидели: лысоватый круглоголовый толстяк, с выпуклыми глазами, и тонкая, с острыми, в кружевах, локотками, и очень высокой шеей, дама в маленькой шляпке с эспри» (1,362).

Уже в первоначальной обрисовке контрастной внешности дамы и толстяка, сделанной точными и краткими штрихами, смутно чувствуется, вернее предугадывается ирония автора по отношению к этим людям. Далее писатель начинает рассказывать, что и как ели толстяк и его дама. Двумя фразами, как двумя точными ударами кисти, автор даёт выразительную характеристику толстяка. Первая из этих фраз начинается совершенно бесстрастно как некое нейтральное описание: «Толстяк густо мазал зернистой икрой кусочки калачика и небрежно кидал в открытый рот…», но здесь автор ставит не точку, а запятую, заканчивая фразу явно ироническим штрихом: «…сладострастно выворачивая глаза». Эта ирония подхватывается следующей фразой, переходя в экспрессивно насыщенный образ: «Выпятившаяся горбом тугая манишка как будто тоже жевала, жевал и галстук, и запонка-нагрудка, искрившаяся глазком изумруда» (1,362). Жадная жующая машина, олицетворение ненасытной плотоядности — этот толстяк не нуждается в дополнительной характеристике.

Затем внимание переходит к сидящей рядом с толстяком даме, и продолжается уже намеченное противопоставление: «Лицо дамы Сушкин не видел. Она кушала деликатно, серебряной вилочкой, омарьи лапки: повертит на вилочке — и скушает» (1,362). Выразителен контраст: толстяк только жуёт и жуёт, дама — «повертит на вилочке и скушает». В самом подборе слов (кушала, вилочка, лапки), которые должны как будто подчеркнуть утончённую деликатность дамы, также чувствуется скрытая ирония.

Но контраст между толстяком и дамой — по сути, лишь внешний, поверхностный. Ибо суть их едина: стремление к наслаждению. Если толстяк находит это наслаждение в чрезмерном насыщении, то дама — в утончённом умении деликатно «кушать».

Мысленный комментарий Сушкина — противоположен обоим и без дополнительных пояснений раскрывает внутреннее состояние и отношение Сушкина к этой паре: «Жрут с толком, — подумал Сушкин…» (1,362).

Описание, бесспорно, выразительное, но вначале сцена представляется для повести всё же лишней: к развитию сюжета она не имеет никакого отношения и лишь тормозит как будто действие. Но для Шмелёва важен не сюжет, а «внутренний смысл творящейся жизни». Для выявления же этого смысла данная сцена является одной из центральных в повести.

После приведённого описания автор даёт новое контрастное сопоставление, но уже на более глубоком уровне, так что знакомые детали, спроецированные в ином ракурсе, высвечиваются иным смыслом. Автор использует при этом приём, который можно сравнить с кинематографическим монтажом (но в использовании этого приёма литература всё же первична): он попеременно рассказывает то о мыслях, фронтовых воспоминаниях армейского подпоручика, то о трапезе толстяка: «Тут Сушкину вспомнился весёлый Чириков, первый нумер, которому оторвало ноги и который всё просил пристрелить». И без всякого перехода следующая фраза: «Толстяк теперь намазывал икру на кусочки свежего огурца и ещё ловчей кидал в рот, запивая чем-то из чашечки» (1,362–363). Повторяется знакомая, лишь с незначительным изменением деталь. Но от прежней кажущейся нейтральности её не осталось и следа. В сухом и внешне бесстрастном описании явно слышатся обличительные интонации, обусловленные предыдущей фразой. Ирония переходит в сарказм, в злую сатиру-обличение сытых, обжирающихся буржуа, хищных и грубых, стремящихся к наслаждению среди всеобщего горя и страданий.

Затем автор начинает новый ряд сопоставлений, но уже не по контрасту, а по сходству: между дамой и торговкой пряниками на какой-то железнодорожной станции, между толстяком и лавочником Евсеевым, «на расплату с которым Сушкин выслал за этот год около тысячи. Этот Евсеев, — как его не хватил удар! — когда отправляли солдат из города, громче других кричал — братцы родные! — и всё бежал рядом и потрясал картузом. «Братцы-то братцы, а со всех получит»» (1,363). Эти сравнения, возникающие в памяти Сушкина, выполняют роль авторского комментария. Сам же автор ни разу не вмешивается в ход событий, сохраняя за собою роль бесстрастного наблюдателя. Однако за внешней бесстрастностью ясно чувствуется и осознаётся читателем горячее авторское участие во всех событиях повести. Своей внутренней кульминации сцена в ресторане достигает в тот момент, когда посреди всех своих размышлений Сушкин (и автор с ним), глядя на толстяка, вдруг понимает: «Этому никогда не оторвут (ноги снарядом. — М.Д .), а сам всем поотрывает» (1,363).

Внешне заурядная «бытовая сцена», даваемая к тому же вне сюжета, обретает таким образом особое звучание в повести. Благодаря тонкому и умелому использованию деталей, сопоставлений — писателю удалось показать «скрытый смысл» происходящего: жестокий смысл самодовольного паразитизма на страданиях человеческих.

Заметно также освоение Шмелёвым чеховских приёмов в изображении природы. В ранних произведениях пейзажи Шмелёва подробностью описаний больше походят на тургеневские. Обозначение картин природы несколькими штрихами — по-чеховски — характерно для Шмелёва в 1910-е годы. Например:

«Устало ползут с полей сохи, мужики покачиваются на понурых лошадках, а за ними тянутся долгие тени. За околицей небо в огне, стоит золотистое облачко пыли, в нём погромыхивает телега и сверкают ясные концы вил»548.

В этой картине летнего вечера, по сути, как и у Чехова, почти ничего не изображено; но она представляется такой зримой и полной, что всякое добавление покажется лишним. Подобный пейзаж рассчитан на активное читательское воображение, на сотворчество с автором. Читатель, в зависимости от своего опыта, эстетических склонностей, силы воображения, дополнит обозначенное как бы слегка, но произойдёт это так незаметно, как будто не читатель, а сам писатель обрисовал всё подробно и полно.

Критик «Летописи» Л.Щеглова писала о произведениях Шмелёва середины 1910-х годов: «В мелочах для г. Шмелёва скрыт большой смысл: мелкая деталь восстанавливает крупную черту, и растёт перед нами человек в своём своеобразии, в отдельности и в своём сходстве с другими»549. С Щегловой перекликается анонимный рецензент «Русских записок»: «Дойдёшь до конца и задумаешься — каждый по-своему — и идеи найдёшь, и тенденции вложишь. Это лучше, чем получить их от автора готовыми и ни к какому движению мысли не обязывающими»550. Подобные отзывы были справедливым ответом критикам, обвинявшим Шмелёва в поверхностном бытовизме, в «космическом спокойствии», в равнодушии к жизни. Пожалуй, лучше других сказал о писателе А.Тиняков: «Г.Шмелёв ходит по белу свету не с фотографическим фотоаппаратом, а с горячим человеческим сердцем, с доброй и пытливой мыслью»551.

Немалое влияние на творчество Шмелёва, на его писательскую судьбу оказал вначале Горький. Об этом свидетельствовал сам Шмелёв в письме к Горькому от 5 декабря 1911 года:

«Вы яркой чертой прошли в моей деятельности, укрепили мои первые шаги (или, вернее, первые после первых) на литературном пути, и если суждено оставить мне стоящее что-либо, так сказать, сделать что-либо из того дела, которому призвана служить литература наша, — сеять разумное, доброе и прекрасное, — то на этом пути многим обязан я Вам»552.

Некоторое тематическое единство Горького и раннего Шмелёва очевидно. Об этом наперебой писала критика 1910-х годов, то одобряя, то порицая младшего собрата по литературе. Недаром Шмелёв опубликовал центральные свои произведения начала 1910-х годов, включая «Человека из ресторана», в горьковских сборниках «Знания». И после распада «Знания» Шмелёв некоторое время ещё оставался типичным знаньевцем , верным прежним демократическим заветам. С группою близких по убеждениям писателей (Вересаев, Куприн, Серафимович, Бунин, Телешов и др.) Шмелёв создал товарищеское «Книгоиздательство писателей в Москве», объединение, продолжавшее реалистические традиции русской литературы. Идейным вождём нового объединения стал В.В.Вересаев, так сформулировавший основные творческие принципы «Книгоиздательства»: «Лозунги наши были: ничего антижизненного, антиобщественного, антиреволюционного, стремление к простоте и ясности языка, никаких вывертов и кривляний»553.

Л.Андреев, объясняя причины своего нежелания вступить в это товарищество, писал Белоусову (1914): «…состав его тенденциозно жизнерадостен»554. Андреев не только точно охарактеризовал одну из главных особенностей нового объединения, но и хорошо выразил сущность его «тенденциозности».

«Книгоиздательство» было тенденциозно, но внепартийно. Даже те, кто прежде тяготел к каким-то партиям, в середине 1910-х годов стали чуждаться политики. Но когда Шмелёв писал Андрееву: «Литература вне партий», — он тут же добавлял: «но литература, искусство не сомнительными дорогами шествуют и не прикрывают вожделений»555. Творческие принципы Шмелёва относились к сфере этической, но не социально-политической. Ещё в 1908 году он писал Альбову: «Буду изображать текущую жизнь, как умею, открывать человека, звать, насколько хватит голосишки… Буду стараться слабыми руками поддерживать знамя, которое когда-то прочно и гордо стояло. Знамя честной, проникнутой любовью к человечеству и народу — литературы»556.

Первое время, не без влияния Горького, Шмелёв разрабатывал концепцию социально активной личности («Распад», «Гражданин Уклейкин»).

Не упустим из виду: в то же время в литературе (в произведениях Арцыбашева, Каменского, Виноградова, Гиппиус, С.Фонвизина, Ф.Сологуба) появляется «новый герой», герой небытия, безнравственный эгоист. Он по-своему активен в стремлении к наслаждениям, но эта активность должна рассматриваться как одна из разновидностей пассивности, ибо при таком отношении к действительности он превращается в раба своих желаний, своих привычек, в раба плоти. В раба своего греха. Его поведение становится всё более детерминированным собственными эгоистическими потребностями, бороться с которыми он не в силах. Всё это неминуемо должно было породить (и порождало) фатально-пессимистический взгляд на человека, что особенно проявилось в творчестве Ремизова. Одиночество, безволие, пассивность становятся в 1910-е годы особенно заметными в произведениях писателей модернистского склада.

Шмелёв видит в абсолютизации «исторической необходимости» призыв к пассивности. Он ратует всё же за активное отношение к жизни. Но на смену социально-активному герою в его творчестве приходит человек, которого можно назвать нравственно-активным. Действительно, если эгоистические стремления рассматривать как зависимость от низменных потребностей, как нравственную пассивность, то устремлённость к нравственным ценностям является в сравнении с этим именно активностью, хотя эта активность не обязательно должна проявляться в действии. Всякое стремление освободиться от власти детерминизма — биологического, бытового, социального, исторического, стремление руководствоваться прежде всего велениями совести нужно рассматривать как проявление активного личностного начала. (Нравственная активность становится таким образом антонимом абсолютизированного детерминизма.) При такой форме активности нравственные ценности обретают особое значение.

Нравственная активность героев всё более начинает вытеснять в произведениях Шмелёва активность социальную с начала 1910-х годов. Как на важный пример того можно указать на развитие характера старика Скороходова в повести «Человек из ресторана», активно утвердившего своё моральное превосходство над миром корысти и нравственного убожества.

В произведениях середины 1910-х годов Шмелёв соединяет проблему свободы человека не с пробуждением социального самосознания, а с нравственным неприятием зла, с обретением в душе прочных устоев. Свобода проявляется в освобождении человека от власти «заедающей среды», от мещански-убогой жизни, от тяготения к материальным благам. Самым свободным с этой точки зрения является мужик-плотогон («Подёнка»), бессознательно принимающий как должное ту жизнь, которая выпала на его долю. И именно это вызывает зависть героя рассказа, студента Васина. Внешне студент более свободный человек (обязанностями репетитора он не слишком обременён и больше бездельничает, томясь от скуки), но внутренне он чувствует зависимость от уклада купеческой семьи, в которой живёт, от её развращающего быта. Именно столкновение с жизнью мужика-плотогона, в которой Васина привлекает свобода от каких бы то ни было безнравственных эгоистических стремлений, побуждает студента к собственному освобождению — к разрыву с купеческой семьёй и началу новой трудовой деятельности.

Неизменно поэтизировал Шмелёв народную жизнь. И опять это не означает вовсе, что он не видел тёмных сторон народного существования, нищеты, беспросветного страдания. Однако принцип «находить укрытую красоту в гримасах жизни» проявляется в полной мере и здесь: «Черна их судьба. Тяжкие молоты бьют и плющат их на всех путях и перекрёстках куда-то подвигающейся жизни. И кто знает, какие несознанные миры несут они под неказистой своей покрышкой? Какие взмахи таятся в них? И, Боже, какой, быть может нежный росток уже готов брызнуть из этих серых морщин растрескавшегося человечества!..»557

Пожалуй, полнее всего своё отношение к народу Шмелёв выразил в письме к Горькому от 1 марта 1910 года: «Я не хочу выдать русскому человеку диплома на осчастливливание и очеловечивание всех, но так хочется верить, что тот народ, который в своей культурной скудости, стиснутый клещами и колодками, бичуемый, оплёвываемый и терзаемый, вечно голодный и всё же смотрящий добрыми глазами и тоскующий, где-то в груди, в глыби своей зажавший «правду», выдвинул-выбросил во всё человечество колоссов ума, сердца, простоты, жизни душевной, крепкой мысли и честного изящного слова, ударяющего по головам и сердцам своих кровных, близких ему и понимаемых иными, чуждыми ему по духу народами, что этот народ — огромный и важный рычаг мировой машины… И счастлив, что принадлежишь душою и плотью к нему, этому народу, счастлив, что хорошее его ярко переливается, ярко светит в отдельных лицах»558.

Сказано сбивчиво, несколько неуклюже (быть может, от волнения), но искренне. И не договорено здесь то, что лишь впоследствии им самим будет осмыслено гораздо глубже. Горький в ответ расчувствовался:

«Вы так хорошо — горячо, нежно и верно — говорите о России, редко приходится слышать такие песни в честь её, и волнуют они меня — до слёз!»559

В своём отношении к народу Шмелёв противостоял всем тем, кто относился к мужику как к «зверю», «хаму», — а это не только декаденты, но многие реалисты, не избежавшие пессимистических настроений при изображении народной жизни (тот же Горький, Бунин, Куприн, Сергеев-Ценский и др.). Не случайно критик Н.Коробка писал в своё время о более верном и более полном показе народа у Шмелёва по сравнению с Буниным560.

Одной из самых острых и больных проблем в искусстве начала XX века была, как мы помним, проблема взаимоотношения интеллигенции и народа.

Проблема для русских писателей и потому насущная, что сами они также были теми интеллигентами, которым нужно было раньше других определить своё собственное отношение к народу.

Русские писатели главное внимание обращали нередко на свою трагическую разобщённость с народом. Характерный пример — рассуждение лирического героя в рассказе Куприна «Попрыгунья-стрекоза» (1910): «Вот, — думал я, — стоим мы, малая кучка интеллигентов, лицом к лицу с неисчислимым, самым загадочным, великим и угнетённым народом на свете. Что связывает нас с ним? Ничто. Ни язык, ни вера, ни труд, ни искусство»561. Можно вспомнить «Новую дорогу» Бунина — со сходными мыслями.

Это же ощущение растерянности интеллигента, сознание своей ненужности и чуждости народу передавал и Шмелёв. Смятение охватывает главного героя повести «Под небом», осознавшего собственное ничтожество, бессилие перед непонятной для него загадкой народной жизни: «Где мой Бог и моя правда, и моя вера? И где мои цели? Зачем пёстрые лоскутки лежат на пути моём, и воля моя дрябла, и нет во мне безграничных жгучих стремлений?»562 Сходные мотивы — и в других произведениях писателя («Волчий перекат», «Подёнка», «Поездка» и др.).

Была и иная сторона проблемы: сознательная отъединённость многих интеллигентов (и в их числе художников) от народной жизни, их равнодушие к ней. Не все же терзались от мысли о своей чуждости народу. Это отчётливо выражено в рассказе Бунина «Старуха», в котором искреннему жизненному горю простой старой женщины противопоставлено кривляние декадентствующих поэтов и артистов, то есть жизни подлинной — жизнь-подделка. И это делало само искусство вне-национальным.

Шмелёв в письме к Н.А.Альмединген от 10 апреля 1910 года обеспокоенно спрашивал: «Что сейчас национального, своего, родного, русского в Андрееве, таланте большом? А в Сологубе? и других? Под творениями их могут подписаться и англичанин, и француз. Свидетельствует ли это о гениальности? Нет, это свидетельствует об обезличении литературы, об отсутствии у ней основы, целостности, души живой. Или уж так далеко ушло время Пушкина, Гоголя, Тургенева, Толстого, Короленко, Чехова. Да, вот она, национальная литература, близкая родному духу. Или уже пропало народ и наше , и все надели котелки, брюки и штиблеты, говорят и мыслят одинаково, одинаково чувствуют, и потеряли имена свои и получили штемпеля с №№? Потеряли и плоть и кровь и облеклись в ткани холодных умозаключений, и страшных андреевских вопросов, и мистических переживаний, и легенд Соллогубовских? Где же национальное творчество?»563

Национальное в литературе Шмелёв всегда рассматривал как проявление неповторимости и подлинной индивидуальности творчества. Отсутствие национального — как безликость в искусстве. Он очень чутко ощущал это отсутствие народного духа в произведениях Сологуба или Андреева.

В повести «Рваный барин» (1913) один из её героев так объясняет необходимость искусства для народа: «…будут смотреть и проникаться, могут получить утешение скорбей»564. Эта мысль постоянно встречается у Шмелёва. Ради «утешения скорбей» простого человека, как он сам много раз говорил, он и создавал свои произведения. И того же требовал от других, требовал тесно связать литературу с русской жизнью. «Творите, вливайте тихое слово в проклятый грохот, — пишет он Бунину (1 марта 1916 года). — Его не убьёте, но жадной душе дадите. И даже — многое. И многое ещё дадите. Только не бросайте русской жизни, — так она горько-прекрасна в Вас. Так Вы слышите и чувствуете её. Открыта моя душа и я говорю открыто»565. Позднее, в набросках статьи «Об искусстве» (1921) Шмелёв напишет:

«Искусство — это прежде всего отдача, это богатство души, которое отдаётся другим, всем »566.

Вот высшая цель для Шмелёва. Нужно лишь заметить: Шмелёв всегда был далёк от взгляда на искусство как на «вечевой колокол», зовущий народ на борьбу с угнетателями. Искусство для него именно тихое слово утешения , рождаемое состраданием к скорбям и боли родной земли.

Интеллигенция же в его понимании очень скоро разделилась надвое: на тех, кто отдаёт богатство души народу, всем, и сами неотделимы от народа, и на тех, кто ощущает себя вне народа и кто своею суетною деятельностью принёс народу неисчислимые беды. Но об этой, второй части интеллигенции, той самой, которую презирал Чехов и которую публично высекли веховцы , Шмелёв будет говорить позднее, уже в эмиграции. В дореволюционный период эта тема лишь намечена у него.

Писатель критикует ту часть интеллигенции, которая, уделяя слишком большое внимание материальному благополучию, забыла о своём долге служения народу. Примечательно саркастичное замечание старика Скороходова: «…соберут рублей десять (на помощь голодающим. — М.Д .), а по счёту ресторану рублей сто уплатят» (1,68).

Шмелёв всё более склонялся к мысли: интеллигент не учить должен народ, а сам постигать в народной жизни сущностные основы бытия. Интеллигент должен народу служить.

Интересно (впервые проведённое А..Черниковым567) сопоставление трёх одновременно (в 1913 году) появившихся рассказов, тематически и сюжетно восходящих к чеховскому «Студенту», — «Будни» Бунина, «Студент Бенедиктов» Б.Зайцева и «Весенний шум» Шмелёва. Во всех трёх — приехавший в родные места студент встречается во время прогулки с мужиками и вступает с ними в беседу. Зайцев изображает мужиков слащаво-кроткими и покорными. У Бунина, напротив, в душе мужика таится злобная инстинктивная сила, так что герой рассказа в конце даже приходит к мысли, что «без револьвера и выходить бы не следовало». Герой же рассказа Шмелёва, семинарист Вася Неопалимов, в результате встречи с мужиком размышляет о красоте жизни, о правде, которую несёт в себе природа. И именно под влиянием встречи с мужиком семинарист, который перед тем считал себя одним из самых несчастных людей на свете, переходит к совершенно новому душевному состоянию, к иным мыслям: о прекрасной природе, о возможности для себя простой трудовой жизни, ибо в ней тоже правда: «Думалось, что много всяких дорог, а верное-то разве в одном только — вот в этом солнце, которое ходит по своему кругу, в этих полях, просыпающихся каждую вёсну, в верном прилёте птиц, в зелёных листочках, которые всегда возвращаются. <…> И почему непременно добиваться архиерея, как мечтает отец? Почему не пойти учителем, кондуктором на дорогу, рабочим?»568. Ситуация — очень сходная с той, что возникает в рассказе «Подёнка»: встреча с мужиком становится причиною резкого изменения всего строя мыслей и настроения героя. Это происходит в результате инстинктивного ощущения той правды жизни, которую несёт в себе простой человек. Заметим: при сюжетном сходстве с чеховским рассказом между его основной мыслью и идеей рассказа Шмелёва нет ничего общего. Шмелёв тут ближе к Толстому, но он отчасти проще, приземлённее что ли: мыслит не на уровне всеобщих проблем бытия, но в рамках конкретных обстоятельств.

Вообще, идея роковой разобщённости интеллигенции и народа была чужда Шмелёву. Между народом и интеллигенцией, по твёрдой убеждённости писателя, существует несознанное стремление друг к другу, а их единство является насущной необходимостью, от которой выигрывают обе стороны: интеллигенция постигает «мудрость народной жизни», неся народу, в свою очередь, помощь в его тяжёлом положении.

В ряде произведений Шмелёв изображает великих подвижников-интеллигентов, отдающих все свои силы служению народу, стремящихся, насколько возможно, облегчить его судьбу. И простой народ за эту любовь и заботу отвечает им тем же. «Как-никак, а мы разделили с этими полями их тоску и боль»569,— говорит доктор, герой рассказа «Пряник» (1911), пожалуй, самого характерного в этом отношении произведения, и в его словах — квинтэссенция шмелёвского осмысления проблемы интеллигенции и народа.

Шмелёв не проводил резкой черты между собой и народом. Выросший среди народа, живший среди народа, писатель сумел заглянуть в добрые народные глаза и не мыслил своего пути вне народа: «…русскому интеллигенту из разночинцев, из мещан, из класса мелкобуржуазного всегда по дороге с народом»570,— писал он сыну 1 сентября 1917 года. Шмелёв мог бы сказать о себе словами Чехова: «…все мы народ и всё то лучшее, что мы делаем, есть дело народное» (С-17,9).

Вот одна из важнейших причин, почему в декадансе Шмелёв видел измену искусству, его разрушение. Равнодушие, растерянность, неискренность, корыстолюбие — вот, по Шмелёву, то, что породило декаданс. О том он писал в 1911 году Боборыкину: «Где смелый и гордый голос литературы нашей? литературы самодовлеющей, а не той, которую хотят выдать за литературу? Где её гордое лицо? Где святое святых, в котором отражался скорбный лик жизни народа, народной массы, сердце писателя, сочащее кровь, и печень, истекающая желчь? Растерянность бледная и уход от жизни с одной стороны, ломание головы неискренне над загадками бытия, половое дело, запанибратство с лубочной «смертью» с другой стороны. Гешефт-махерство и гонорары с третьей…»571.

Пессимизм, эстетизация смерти, эротизм — вот против чего восставал Шмелёв в своём творчестве.

В то время, когда широкая волна эротизма, смакования «проблемы пола» захлестнула русскую литературу, Шмелёв пишет о любви так, как будто не существовали никогда Арцыбашев, Сологуб, Виноградов, Каменский, Слёзкин, Нагородская и др., с их грубым натурализмом в изображении любовных сцен. «И куда делась русская женщина? — возмущался Шмелёв в письме к Н.А.Альмединген от 10 апреля 1910 года. — Не вся же она перелилась в бледно-больное отображение женщин Сологуба, этой клеветы на женщину? В страстно-трепетную женщину, предмет притязаний Санина? Ведь это восковые фантазии кабинетных беллетристов, приезжающих из Питера в Ялту и обратно»572.

Оптимизм шмелёвского миропостижения стал той прочной основой, опираясь на которую можно было противостоять всем декадентским наскокам. В творчестве Шмелёва утверждался идеал вольного, стремящегося к свету человека, ощущавшего свою связь с природой и со всем богагством мира.

Сам «бытовизм» свой писатель рассматривал как полемику с «безбытностью» декаданса. Эта полемика велась, прежде всего, непосредственно в художественном творчестве: созданием реалистических «бытовых» произведений, что осознавалось отчётливо и самими литераторами. Касаясь одного из самых «бытовых» своих рассказов «По приходу», Шмелёв писал И.А.Белоусову 31 декабря 1913 года: «Вам понравилось «По приходу»? Спасибо. И мне тоже понравилось. А если не понравится футуристам, думаю, что удержусь от слёз. Да, мало подобных рассказов пишется теперь. Да и писать-то их некому. Андреев рвётся в облака, К. (Куприн? — М.Д .) пятится назад и т. д. А ведь я в Замоскворечье родился, привык по земле ходить и люблю земной дух. И никогда сей дух не выкурится, пока жива будет русская литература. <…> Сей дух будет родить и крепить русское искусство, пока <…> вместо сердца человек не изобретёт какого-либо механического инструмента. Но тогда будет эта механическая, а литература механической быть не может, разве у дыр-бул-щылов»573.

Язвительная оценка Шмелёвым футуристических вывертов как литературы механической достаточно полно характеризует его взгляды на сущность литературного творчества. Весьма примечательны также мысли о полемике вокруг проблемы «бытовизма» в журналистике 1910-х годов, которые писатель высказал в незавершённой, оставшейся в рукописи статье «Быт в литературе»:

«Быт умер, песня реализма спета, литература вышла на новую дорогу. Стоит открыть журналы минувшего пятилетия и в ряде критических статей можно встретить эти слова. Ну да, если всю русскую литературу видеть в произведениях Андреева, Соллогуба, <…> где отражалась сплошь и рядом схема жизни или вернее схема загадок жизни, взлелеянных в застоявшейся атмосфере душевных легенд, тогда пожалуй, можно бы было сказать — литература ищет и нашла новые русла. Но надо было быть очень близоруким, совершенно не считаться ни с жизнью, ни с теорией и психологией творчества, ни с историческим моментом, чтобы сказать, что литература окончательно и бесповоротно вступает и должна вступить в новые русла.

Действительность слишком была окрашена в красный цвет, чтобы можно было ещё воспринимать её без остроты в творчестве. После напряжения наступила усталость. Требовалась пища полегче. Надо было закрыться от действительности»574.

Причина указана точно: страх перед жизнью. Шмелёву же, с его стремлением отыскивать в жизни «укрытую красоту», не было никакой нужды «закрываться от действительности». Отсюда и его интерес к быту. Что же касается его интерпретации быта как основы земных, в чём-то обыденных радостей, то это именно особенность, своеобразие его реализма. Вне обыденного, вне быта, по Шмелёву, жизни нет и быть не может, а поэтому и в поисках радости человек должен обращаться к самым повседневным, будничным проявлениям реальности. Поэтому, например, быту бездуховной купеческой семьи («Подёнка») автор противопоставляет не условное опоэтизированное существование, а опять-таки быт — быт мужика-плотогона, в общем-то самый прозаический: «Сейчас повернёт опять на плоты, поест своего хлеба из тряпочки, напьётся из чёрного чайника и будет подтаскивать лошадьми брёвна к машине. И всё у него верно и просто, всё ясно и оправдано, и будет крепко спать в шалаше, похожем на большую вершу, а маленькая собачка будет сторожить брёвна»575.

Шмелёв не хотел сознавать, что декаданс был ещё и реакцией на ощущение исчерпанности прежнего реализма. А бессознательно он и сам искал нового пути.

В критике 1910-х годов выдвигалось утверждение о влиянии модернизма на творчество некоторых писателей: Б.Зайцева, Сергеева-Ценского, Ремизова, Пришвина и др. В этот же перечень часто включался Шмелёв. Разумеется, воздействие модернизма на творчество каждого из этих писателей было различным. Модернистские тенденции проявились у них прежде всего в поисках ирреального, в попытках сближения бытового со «всемирным», в культе замкнувшейся в своих переживаниях индивидуальности. У Шмелёва влияние модернизма более всего ощущалось в самой его художественной манере, в несколько нарочитой экспрессивности языка. Но при некотором увлечении приёмами модернистского письма в ряде произведений («Под горами», «Пугливая тишина» и др.) творчество Шмелёва в своей основе всегда оставалось антидекадентским.

Одновременно следует признать, что воздействие модернизма, прежде всего символизма, на художественную манеру реалистов нельзя рассматривать лишь негативно. Подлинные реалисты сумели обогатить свой стиль, образность произведений, используя отдельные достижения модернизма в области формы. Приподнятость стиля, красочность языка, повышенный лиризм, яркая символика — вот характерные особенности «нового реализма», как начали называть в 1910-е годы творчество Сергеева-Ценского, Шмелёва, Пришвина, А.Толстого, Б.Зайцева, Тренёва и др. Не забывать лишь: символика «неореалистов» никогда не отрывалась от реальности, не уходила в мистику, в иррациональное и «неземное».

Однако и замыкание в «быту» вело в тупик. Выход был лишь в художественном освоении последовательно православного воззрения на мир.

Шмелёв, как мы видим, преодолевал многие начальные свои заблуждения, но его искания как будто не были основаны непосредственно на несомненных православных началах. Шаги он делал в верном направлении, но пока пребывал в сфере «общечеловеческих» ценностей. Его можно с равным успехом назвать и христианином, и толстовцем, и приверженцем общедемократических понятий. Тут всё зыбко пока. Из такого состояния выходов много. Только одного не нужно забывать: Шмелёву уже была дана в детские годы истина православная. Она была вложена в него, именно она заставила его возвысить совесть над всеми прочими ценностями бытия, искать истину под оболочкой видимого зла.

Он ещё как будто не слишком обнаруживал своего православного миросозерцания, но оно лишь ждало своего часа. Его вёл Промысл.

 

5. Эпопея «Солнце мертвых»

Промыслительная воля провела писателя через тягчайшие испытания. Очистила его душу от всего, что затемняло для него самоё возможность православного осмысления «творящейся жизни».

События февраля 1917 года Шмелёв встретил как будто с сочувствием: остатки социально-критического соблазна дали о себе знать. Но очень скоро они выветрились напрочь: Шмелёв проехал через всю Россию, сопровождая «поезд свободы», в котором из сибирской дали возвращались ссыльные и каторжные делатели революции — продолжать своё чёрное дело. Он увидел этих людей вблизи, увидел тех, о ком писал всегда сочувственно, к кому изначально не питал неприязни, увидел и — ужаснулся. Он ужаснулся и творившемуся в России. И понял: что начинается. Шмелёв рассказал о том жёстко и жестоко в очерке «Убийство» (1924), уже находясь в эмиграции.

Всё было опьянено — в прямом и переносном смысле — «сорвавшеюся с винтов жизнью, заманчивой жизнью без колеи» (2,448). Он увидел то страшное, что несёт с собою демократия, опускающая собственные и без того примитивные лозунги на уровень обыденного сознания: вседозволенность: «В сыпучем треске слов-звуков серые толпы улавливали одно, подмывающее: теперь всё можно!» (2,449).

А могло ли быть иначе: если Бога нет — всё позволено. Разрушив сложившуюся иерархию ценностей, свалив самодержавие, революция, сознавали то или не сознавали её вершители, набухала богоборческим взрывом. «Революция есть антихристианство»— провидчески предупреждал ещё Тютчев. И вот она подтверждала то пророчество. Шмелёв понял это: «Гной течёт и течёт, буровит и разлагает кровь русскую, и Великие Инквизиторы Человечества пытаются разложить и духовный оплот народа — Православную Церковь. Расстреляв на Руси и в подвалах тысячи священнослужителей и вождей церковных, они пытаются самую Церковь сгноить и этим окончательно отравить душу России» (2,469). Этот вывод он сделал уже в результате конечного осмысления тех страшных событий. Начиналось же всё тогда, в опьянении весною 1917 года.

Теперь он лицом к лицу столкнулся с бесами революции:

«Часто совершенно чуждые ей (России, родине. — М.Д .) по крови и духу, не знавшие и не любившие её тысячелетней истории, её не открывшихся им недренных целей и назначений в мире, они выделывали-кроили её историю, как хотели, нанизывая на своего идола-болвана, изготовленные по мудрой указке Маркса, все подходящие лоскутки, которые они смогли подобрать из богатейшего её скарба. <…> Им было и чуждо и непонятно (и недосужно, быть может) то великое и величавое по судьбе российское напряжение, Духом Жизни указанное в удел России, то напряжение не по силам, которое она приняла на себя, из которого вышла с честью… К ней, молчаливой и трепетной, они подошли, по оголтелой указке своих «историков», с отвагой подпольщиков-прокламаторов, взяли из её жизни всё, способное раздражить-озлобить, неумело или сознательно проглядеть и ласку, и муки, и жертвы-слёзы, взяли заплевали всё ценное и прокричали хулу, только бы раскачать, только бы растревожить тёмное народное море, поиграть на его волнах с юркостью школьников-мореходцев, которые не понимают бури, не сознают, что придёт она неминуемо и потопит богатые народные корабли, на которых неведомая им (и не любимая ими) рождающаяся Россия уже выплывала на великочеловеческий Океан, с ликом прекрасным, и вдохновенным, и мощным. Потопит их и поглотит» (2,450–451).

Шмелёв увидел: многие из этих губителей России «в ближайшее время нашли-таки, наконец, истинное своё призвание — палачей-убийц» (2,452).

Какое-то время Шмелёв ещё пытался разделить социальную идею, которая его привлекала видимою справедливостью, и носителей и исказителей этой идеи. Писал сыну: «Из сложной и чудесной идеи социализма, идеи всеобщего братства и равенства, возможного лишь при новом, совершенно культурном и материальном укладе жизни, очень отдалённом, сделали заманку-игрушку — мечту сегодняшнего дня — для одних, для массы, и пугало для имущих и вообще для буржуазных классов»576. Но придёт в конце концов отрезвление и в этом. Носители идеи оттого и стали преступниками, что сами обольстились лживым идеалом.

Шмелёв ясно сознал — и показал: что сделали эти преступники, пытаясь уничтожить Россию. Они развращали людей, поощряя самые низменные инстинкты, они выпустили на волю и позволили делать всё тысячам преступников, нагнали шпионов и агитаторов, разлагая армию…

«…Эта гнусь-мразь, прикрывавшаяся высокими лозунгами «человекобратства», разжигала, мутила и ослепляла массы, натравливала-науськивала, клеветала, травила; разлагала и растлевала; продавала и предавала лучших, срывала с них знаки их сыновнего и отчего долга, плевала им в незапятнанную душу, поселяла сомнение и отчаяние, подкапывалась и взрывала, чтобы приготовить майдан-базар, на котором впоследствии можно было очень и очень недурно поработать» (2,454).

Они могли дать России — одно лишь своё незнание её истории, её духовного богатства, одни лишь словесные штампы и одну лишь свою глупость. Они несли свои пороки, свою жадность, свою ненависть ко всему, что мешало им самим нажраться всласть и почувствовать себя господами жизни.

Это были — Шмелёв понял — носители новой веры, разлагающей человека.

«Носители новой, «интернациональной», веры облегчали себе борьбу отказом от той морали, которой жило всё человечество, которая полагала предел в выборе средств борьбы: все заповеди они заменили одной — всё можно.

И вот, полилась отрава. Раскинуты были перед глазами масс, неспособных на сознательный подвиг, все животные блага мира, все те соблазны, которыми соблазняет дьявол: право на всё решительно, до безнаказанного убийства.

Носителям «новой веры», работавшим на вражеские деньги, помогали и многие, не принимавшие новой веры. То были или близорукие, переоценивавшие свои силы, или не учитывавшие последствия, или захлебнувшиеся в величайших возможностях, или настолько стыдливо-робкие, что боялись упорством скомпрометировать своё прошлое перед «прозревшим народом», подделывались к нему, потакая, не имея мужества сознаться перед собой в трусливости, продолжая бояться всё ещё пугающего клейма: старорежимник, черносотенник» (2,462–463).

Соблазн дьявола — слово сказано.

Шмелёв писал свои обличения столь густо и сильно, что можно множить и множить выдержки из его прозрений. Но остановимся: русский человек должен прочитать написанное в давние уже годы, но значимое и для нашего времени, — сам и всё.

Шмелёв заплатил сполна за право говорить истину. Он прошёл через бедствия гражданской войны в Крыму, через бессильное созерцание преступлений красного террора, в котором ему выпало потерять единственного сына. Тогда он был близок к отчаянию, к умоисступлению. Он начинал видеть в происходящем волю злого беспощадного безликого (и тем особенно страшного) Рока. В одном из писем того времени Шмелёв утверждал:

«Но то была петля Рока. Этот Рок смеётся мне в лицо — и дико, и широко. Я слышу визг-смех этого Рока. О, какой визг-смех! Железный, в 1000 (гр.) мороза — визг ледяного холода. Он заморозил мне мозг, и я точно весь из стекла-льда — вот паду и рассыплюсь. Не уписать в тысячу книг. Века в один месяц прожиты. О, как мог бы я писать теперь о Роке, о страдании» (7,3).

Рок. Не Промысл — а Рок. Где-то в глубине невыносимого страдания близок он был, чтобы поддаться искусительному соблазну: в безверии признать эту жестокость Рока, но не действие Промысла. Весь мир начинает представляться абсурдом. В рассказе «Это было» (1919–1922) Шмелёв переносит читателя в царство помрачения ума: персонажи попадают в военный госпиталь — дом умалишённых, власть в котором захватывает душевнобольной полковник Бабукин, одержимый идеей воздействия на людей неким «ультразелёным излучением». В этом излучении полковник видит единственное спасение обезумевшего человечества. И оказывается: окружающий мир ещё более безумен, пребывая в хаосе жестокости и убийства. Некоторые критики хотели увидеть в маниакальности полковника — отображённое безумие Ленина. Другие узревают здесь аллегорию: борьбу полковника со «здоровыми» людьми понимают как противостояние красных и белых в гражданской войне. Типичное конъюнктурное прочтение художественных образов, попытка приспособить идею произведения к исторической конкретности. А рассказ-то о другом: о подмене идеи Промысла.

Персонаж-рассказчик, впавший в безпамятное помешательство после столкновения с полковником, рассуждает в финале рассказа:

«Если бы и полковник Бабукин появился! Я был бы счастлив. А хотелось бы встретиться, поговорить по душам… Правда, в его системе многое хаотично и подсказано больным мозгом, но гипотеза интересна… «Ультразелёные волны» эти… Они неизвестны физике, и это, конечно, — нонсенс, но… надо, серьёзно надо заняться этим вопросом. Влиять на нервные центры! Ведь это — мысль! Рассуждая логически… — мы знаем силы, убивающие нервные центры, — силы гасящие… Почему бы не быть другим?! силам, которые заряжают души небесным светом! Только это может перевернуть «естественный» ход вещей. Я верю. Иначе — не стоит жить» (7,77).

А ведь идея и впрямь не так невозможна: идея психотропного воздействия на человека в конце XX столетия как будто близка к осуществлению. Во всяком случае, теоретически это уже признаётся возможным. Но это — бесовская идея.

В рассказе же — того греховнее: только такое воздействие признаётся спасительным для жизни средством. Всё иное — бессмысленно. Это символ веры рассказчика.

И автора?

Отчаяние, звучащее в рассказе, усугублено тем, что рассказ этот не что иное, как письменное показание на допросе в че-ка (следует согласиться с таким выводом, который сделала О.Сорокина), где оказался персонаж-рассказчик после долгих мытарств. Там могло показаться, что и впрямь ничего, кроме неведомого излучения, помочь человечеству не может.

Шмелёв был (свидетельств много) близок к тому, чтобы поддаться искушению — подчиниться безверию. Но — выстоял, преодолел соблазн. О том — эпопея «Солнце мёртвых» (1923).

Чувствительные европейцы назвали это жестокое свидетельство о крымской трагедии (и о трагедии России, в том отражённой) «Апокалипсисом нашего времени». Лучше бы, конечно, воздержаться от таких сопоставлений: с книгами Писания не следует сравнивать что бы то ни было. Но соотнесение тем не менее показательно: оно свидетельствует, сколь страшна действительность, отображённая автором.

«Солнце мёртвых» страшно тем особенно, что Шмелёв, последовательный «бытовик», показал высокую трагедию через обыденно-бытовые, внешне приземлённые описания происходившего.

Но обманется тот, кто не увидит ничего, кроме быта, пусть и трагически окрашенного, в этом произведении. Шмелёв являет себя впервые как истинный мыслитель, слишком прозревающий смысл творящейся жизни. И творящейся смерти. До уровня Шмелёва и поныне не все историки сумели подняться.

Прежде всего, он ясно утверждает: то была борьба против русского начала в жизни. Уничтожались прежде всего те, кто защищал Россию, русскую землю, русскую веру. Заодно с ними, как бы и случайно, безвинно гибнули и прочие, обычные мирные жители. Виноватые только тем, что — русские.

«И вот — убивали, ночью. Днём… спали. Они спали, а другие, в подвалах, ждали… Целые армии в подвалах ждали. Юных, зрелых и старых, — с горячей кровью. Недавно бились они открыто. Родину защищали. Родину и Европу защищали на полях прусских и австрийских, в степях российских. Теперь, замученные, попали они в подвалы. Их засадили крепко, морили, чтобы отнять силы. Из подвалов их брали и убивали.

Ну, вот. В зимнее дождливое утро, когда солнце завалили тучи, в подвалах Крыма свалены были десятки тысяч человеческих жизней и дожидались своего убийства. А над ними пили и спали те, что убивать ходят. А на столах пачки листков лежали, на которых к ночи ставили красную букву… одну роковую букву, с этой буквы пишутся два дорогих слова: Родина и Россия. «Расход» и «Расстрел»— тоже начинаются с этой буквы. Ни Родины, ни России не знали те, что убивать ходят. Теперь ясно» (1,479).

«Придут и спросят:

— А это у тебя чей мальчик?

Скажет им старуха:

— А это вот этого… того… сына моего, вот которого вы убили… моряка-лейтенанта российского флота! который родину защищал!

— А-а… — скажут, — лейтенанта?! Так ему… и надо! всех изводим… Давай и мальчишку…

Могут. Убили в Ялте древнюю старуху? Убили. Идти не могла — прикладами толкали — пойдёшь! Руки дрожали, а толкали: при-казано! От самого Бела Куна свобода убивать вышла! Идти не можешь?! На дроги положили, днём, на глазах, повезли к оврагу. И глубокого старика убили, но тот шёл гордо. А за что старуху? А портрет покойного мужа на столе держала, — генерала, что русскую крепость защищал от немцев. За то самое и убили. За что!.. Знают они, за что убивать надо…

А говорят ли они по радио— всем— всем — всем:

«Убиваем старух, стариков, детей, — всех — всех— всех! бросаем в шахты, в овраги, топим! Планомерно-победоносно! заматываем насмерть!»—?..» (1,577–578).

Шмелёв позднее о том же писал: убивали тех, кто нёс в себе нравственное русское начало — чтобы тем вернее развращать и порабощать остальных, утративших опору в подлинном, что было в их жизни.

Кто совершал это?

«Вот она, сказка-явь! Пора, наконец, привыкнуть.

Я знаю: из-за тысячи вёрст, по радио, долетело приказ-слово, на синее море пало:

«Помести Крым железной метлой! в море!»

Метут.

Катит-валит Баба-Яга по горам, по лесам, по долам — железной метлой метёт. Мчится автомобиль за Ялту. Дела, конечно. Без дела кто ж теперь кататься будет?

Это они, я знаю.

Спины у них — широкие, как плита, шеи — бычачьей толщи; глаза тяжёлые, как свинец, в кроваво-масляной плёнке сытые; руки — ласты, могут плашмя убить. Но бывают и другой стати — спины у них — узкие, рыбьи спины, шеи — хрящевый жгут, глазки востренькие, с буравчиком, руки — цапкие, хлёсткой жилки, клещами давят…

Катит автомобиль на Ялту, петлит петли. Кружатся горы, проглянет и уйдёт море. Высматривает леса. Приглядывается солнце, помнит: Баба-Яга в ступе своей несётся, пестом погоняет, помелом след заметает…» (1,490).

Тот приказ о «железной метле» отдал Троцкий. И Баба-Яга той метлой орудовала, вечный символ зла на русской земле.

С этой поры — когда бы ни появился у Шмелёва служитель революции, всегда — гнусь-мразь. Писатель и свой грех избывал. Когда-то вздыхал старик Скороходов, вспоминая слова сына-революционера: «Эх, Колюшка! Твоя правда!» (1,57). Вон чем та правда обернулась.

Теперь он сознаёт иное:

«Новые творцы жизни, откуда вы?! С лёгкостью безоглядной расточили собранное народом русским! Осквернили гроба святых и чуждый вам прах Благоверного Александра (Невского. — М.Д .), борца за Русь, потревожили в вечном сне. Рвёте самую память Руси, стираете имена-лики… Самоё имя взяли, пустили по миру, безымянной, родства не помнящей. Эх, Россия! соблазнили тебя — какими чарами? споили каким вином?!» (1,525–526).

И старый мастеровой Кулеш, один из многих персонажей эпопеи, кто поначалу верил всем посулам новой власти, прозрел, вспоминая ту «правду»:

«Могут теперь без суда, без креста… Народу что побили!.. Да где же она, правда-то?! Нашими же шеями выбили…» (1,560).

Прозрел и писатель. Сопоставляя голодную смерть старика Кулеша и похороны вождя революции, горько признаёт:

«Спи, старый Кулеш… глупый Кулеш, разинутым ртом ловивший неведомое тебе «усенародное право»! Обернули тебя хваткие ловкачи, швырнули… Нет истории никакого дела до пустырей, до берегов рек пустынных, до мусорных ям и логовищ, до девчонок русских, меняющих детское тело на картошку! Нет ей никакого дела до пустяков. Великими занята делами-подвигами, что над этими пустяками мчатся! Напишет она о тех, что по радио говорят с миром, принимают парады на площадях, приглашаются на конгрессы, в пристойных фраках от лондонского портного <…> и именем вас, погибших, решают судьбу погибающего потомства. Тысячи перьев скрипят приятное для их уха — продажных и лживых перьев, — глушат косноязычные ваши стоны. Ездят они в бесшумных автомобилях, летают на кораблях воздушных… Тысячи мастеров запечатлевают картины их «отхода»— на экранах, тысячи лживых и рабских перьев задребезжат, воспевая хвалу — Великому! Тысячи венков красных понесут рабы к подножию колесницы. Миллионы рваного люда, согнанного с работ, пропоют о «любви беззаветной к народу», трубы будут играть торжественно, и красные флаги снова застелют глаза вам лестью — вождя своего хороните!

Спи же с миром, глупый, успокоившийся Кулеш! Не одного тебя обманули громкие слова лжи и лести. Миллионы таких обмануты, и миллионы ещё обманут…» (1,564).

И до сей поры обманывают.

Шмелёв точно раскрывает самоё суть обмана:

«Тут дело было проще: убивали и зарывали. А то и совсем просто: заваливали овраги. А то и совсем просто-просто: выкидывали в море. По воле людей, которые открыли тайну: сделать человечество счастливым. Для этого надо начать — с человеческих боен» (1,479).

Вот обман: ради счастья нужно убивать. Человек сам себя обманывал: он оставлял лестное для слуха — счастье— и не хотел задерживать в сознании не слишком приятное — убийство.

Шмелёв о многих рассказывает, об обманутых, веривших слову бесов. Вот одна из них, голодная старуха, — еле идёт, качается на ходу:

«А ещё совсем недавно она ждала, что всем раздадут и дачи, и виноградники, всем, как она, «трудящим», и будут они жить, как господа жили. Наше будет! Слыхала она «верное слово», как орал матрос на митинге: «Теперь, товарищи и трудящие, всех буржуев прикончили мы… которые убегши — в море потопили! И теперь наша советская власть, которая коммунизм называется! Так что до-жили! И у всех будут даже автомобили, и все будем жить… в ванных! Так что не жись, а едрёна мать. Так что… все сидеть на пятом этаже и розы нюхать!..» (1,484).

Так что — дожили… И сами себя обманули, матрос только помог. Обманули, потому что забыли две простые заповеди: не убий и не желай ничего, что у ближнего твоего. Нельзя счастья на нарушении тех заповедей основать. Не захотели о том помнить — и обманули себя. А матроса-то лестно было слушать. И ведь какому вздору верили: на пятом этаже в ванне жить и розы нюхать…

Писатель главное обвинение обращает к вождям: «Жестокие из властителей, когда-либо на земле бывших, посягнули на величайшее: душу убили великого народа!» (1,526).

Шмелёв раскрывает и самоё механику обмана:

«Придёшь с моря, — рассказывает рыбак, загнанный в коммуну, — всё забирают, на всю артель десять процентов оставляют! Ловко придумали — коммуна называется. Они правют, своим места пораздавали, пайки гонят, а ты на их работай! Чуть что — подвалом грозят» (1,587).

Чем эта коммуна от рабства отличается? При крепостном праве вольнее было.

Впрочем, осознание того уже приходит к людям, хоть и с трудом.

«Я говорю Пашке:

— Вашим же именем всё творится.

Нет, он не понимает.

— Вашим именем грабили, бросали людей в море, расстреливали сотни тысяч…

— Стойте, — кричит Пашка. — Эти самые паскуды!

Мы стараемся перекричать ветер.

— Ва-шим же… именем!

— Подменили! окрутили!

— Воспользовались, как дубиной! Убили лучшее, что в народе было… поманили вас на грабёж… а вы предали своих братьев! Теперь вам же на шею сели! Заплатили и вы!.. и платите! Вон и Николай заплатил, и Кулеш, и…

Он пучит глаза на меня, он уже давно сам чует» (1,588).

Начинается абсурд, о котором говорит язвительный скептик доктор: «Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую религию «небытия помойного»… когда кошмары переходят в действительность и мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо!» (1,508). Доктор рассказывает историю своих часов, купленных им в Лондоне, — и эта история становится для него символом наступающего абсурда. Когда он покупал часы, продавец обещал ему, что они «доходят до Великой Революции». Доктор даже ответил ему на то пожеланием: «Дай-то Бог!» (1,501).

«Доходили» часы — и были реквизированы во имя той революции — присвоены «бывшим студентом Крепсом». «И вдруг, представьте себе, — говорит доктор, — какой-нибудь сэр, доктор Микстоун, скажем, приедет в страну нашу, «свободную из свободных», и гражданин Крепс <…> продаст ему эти часы «с уступочкой», и увезёт наивный доктор Микстоун эти часы в свою Англию, страну отсталую и рабовладельческую, и они до-хо-дят до «великой революции» в Англии?! А какой-нибудь, уже ихний сэр Крепс, опять отберёт назад?!!.. И так далее, и так далее… в круговороте вселенной!» (1,502).

Сытым и слепым, бросает Шмелёв обвинение жестокосердым и теплохладным европейцам, много виноватым в этом беспощадном абсурде истории, он обличает их словоблудие, за которым укрывают они неподсильное их тупому воображению страдание неведомых и малоинтересных им людей:

«Славные европейцы, восторженные ценители «дерзаний»!

Охраняемые Законом, за богатыми письменными столами, с которых никто не сбросит портреты дорогих лиц, на которых солидно покоятся начатые работы, с приятным волнением читаете вы о «величайшем из опытов»— мировой перестройке жизни. Повторяете подмывающие слова, заставляющие горделиво биться уставшее от покоя сердце, эти громкие побрякушки — титанические порывы духа, гигантское обновление жизни, стихийные взрывы народных сил, величавые устремления осознавшего свою мощь гиганта-пролетариата… — кучу гремучих слов, проданных за пятак беспардонно-беспутными строкописцами.

Тоскующие по взлётам, вы рукоплещете и готовы послать привет. Вы даёте почётные интервью, извиняя великодушно частности, обязательно повторяя, что не ошибается только тот, кто… Ну, понятно. Ваши громкие имена, меченые счастливым роком, говорят всему миру, что всё в порядке вещей. Благосклонные речи ваши наполняют сердца дерзателей, выдают им похвальный лист.

Невысока колокольня ваша: с неё не видно. <…>

Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане — с берега. Величавое зрелище!» (1,530–532).

Величавое — со стороны и: для неспособных вникнуть в сущностный смысл творящегося. Шмелёв вникает — и видит страшное:

«Но теперь нет души и нет ничего святого. Содраны с душ человеческих покровы. Сорваны — пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза — лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… — носит его ветрами» (1,522).

Этого не знают и не хотят узнать. А те, кто приезжает, старается лишь удачливее обобрать умирающих людей.

«Говорю: есть у вас совесть?! «А что такое совесть? — говорит. — У нас простой коммерческий расчёт! это гораздо больше, чем ваша совесть!» (1,525).

Этот краткий диалог раскрывает основную ценность того благополучного мира. «Не собирайте сокровищ на земле …» Коммерческий расчёт велит как раз собирать.

Шмелёв ужасается людям, которые принимают весь этот порядок и даже рады ему. Тот же скептик доктор рисует фантастическую картину блаженства болезнетворных бацилл, наслаждающихся гибелью мира, в котором они живут, — и с этими бациллами он отождествляет наживающихся на чужих страданиях мерзавцев-революционеров:

«Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своём плодится! А прекрасное тело юного существа бьётся в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно: «Папа, мама… умираю… темно… где же вы?!»— а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывёртывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно…» (1,599).

Для Шмелёва всё более проясняется истина: история движется Божией помощью, и она изменяет людям, когда они изменяют Помощнику, — и тогда побеждает тьма.

«Мне так понятна, близка та жизнь, жизнь моих давних предков! Снега и ночь, а у них… огня не было!.. Я сейчас пойду, затоплю печурку… а у них… не было!!! И… они таки победили?! Какими силами, Господи, это чудо? Твоими, Господи! Ты, Единый, дал им Огонь Небесный! Они победили им. Я это знаю. Я верую! И они же его растопчут. Я это знаю. Камень забил Огонь. Миллионы лет стоптаны! миллиарды труда сожрали за один день! Какими силами это чудо?! Силами камня-тьмы. Я это вижу, знаю» (1,625–626).

Вот смысл происходящего — для Шмелёва. И вот — единственно верное понимание истории. То, что происходит в Крыму на его глазах, — следствие сакральной измены. Зло облекается плотью.

«Я хожу и хожу по саду, дохаживаю своё. Упора себе ищу?.. Всё ещё не могу не думать? Не могу ещё превратиться в камень! С детства ещё привык отыскивать Солнце Правды. Где Ты, неведомое?! Какое Лицо твоё? Не хочу аршина и бухгалтерии… С ними ходят подрядчики и деляги. Хочу Безмерного — дыхание Его чую. Лица Твоего не вижу, Господи! Чую безмерность страдания и тоски… ужасом постигаю Зло, облекшееся плотью. Оно набирает силу. Слышу его рык зычный, звериный зык…

<…> В Проповеди Нагорной продают камсу ржавую на базаре, Евангелие пустили на пакеты…» (1,516–517).

Покинул Бог человека? Или человек не может разглядеть Его во мгле торжествующего зла?

Вот он признаётся: «Бога у меня нет: синее небо пусто».

Шмелёв, всегда стремившийся узреть добро за гримасами жизни, — неужели утратил свой дар?

Незначительное событие, подарок старого татарина — когда всё человеческое, кажется, отошло в небытие, переворачивает душу.

«Горят в печурке сучья из Глубокой балки — куски солнца. Смотрит в огонь старый Абайдулин, и я смотрю. Смотрим, двое — одно, на солнце. И с нами Бог. <…>

Теперь ничего не страшно. Теперь их нет. Знаю я: с нами Бог! Хоть на один миг с нами. Из тёмного угла смотрит, из маленьких глаз татарина. Татарин привёл Его! Это Он велит дождю сеять, огню — гореть. Вниди и в меня, Господи! Вниди в нас, Господи, в великое горе наше, и освети! Ты солнце вложил в сучок и его отдаёшь солнцу… Ты всё можешь! Не уходи от нас, Господи, останься. В дожде и в ночи пришёл Ты с татарином, по грязи… Пребудь с нами до солнца! <…>

Я никак не могу уснуть. Коснулся души Господь — и убогие стены тесны. Я хочу быть под небом — пусть не видно его за тучами. Ближе к Нему хочу… чуять в ветре Его дыхание, во тьме — Его свет увидеть…» (1,610).

Вот где сказалось то детское — знание, что: везде Христос: «Мне теперь ничего не страшно: прохожу тёмным сенями — и ничего, потому что везде Христос».

«Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мной eси, жезл Твой и палица твоя, та мя утешиста » (Пс. 22, 4).

Вот поворотный момент в бытии Шмелёва. Во всём его творчестве. Завершилась пора сомнений, и соблазнов, и заблуждений. Теперь, пройдя посреде сени смертныя , он начнёт своё движение ввысь. Только к небу, к путям Господним. К Нему.

Под солнцем Мёртвых — он вознёс свою молитву: «Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение — да будет» (1,631).

Это обретено — через страдание. Потому что он сумел пресуществить муку в страдание. Печаль мирскую — в печаль о Господе . Это его спасло.

К «Солнцу мёртвых» более чем к иным созданиям Шмелёва относится утверждение Ильина: «Образы Шмелёва ведут от страдания через очищение к духовной радости . В этом духовный путь его художества. Через это открывается и его художественный Предмет »577.

Ильин различает два типа мировой скорби, страдания: 1) страдание мира и страдание человека в мире; и 2) страдание человека о мире и о его страдании. Только страдание о мире приближает человека к Богу.

«Господь страдает первоначально не в мире, а о мире , отпавшем и томящемся в злых страстях. Но затем Он опускается в мир и снисходит до страдания в самом мире , принимая облик человека и приемля человеческое бремя с тем, чтобы научить человечество, страдающее в мире, как ему быть, и показать ему, что одно из высших заданий человека состоит именно в том, чтобы подняться к божественной скорби о мире . Тогда происходит таинственное сближение Бога и человека, ибо страдающий о мире Бог нисходит до страдания в самом мире, а страдающий в мире человек восходит к мировой скорби.

Но для человека недостаточно знать, что он страдает вместе со всем живым, с растениями, животными и другими людьми. Человек призван ещё к тому, чтобы «сострадать» этому страданию, — не только в смысле сочувствия и жалости, но особенно в смысле сознательного, скорбного принятия этих страданий на себя. Человек призван принять их не только и не столько вослед за страдающими, но, главное, впереди их, глубже их, острее их, и за себя, и за них, и за весь мир, с тем, чтобы искать выхода из них, одоления, победы, за себя и за других, для них, для всех ! Человек призван страдать во главе их и, страдая, искать через страдания путь к Богу.

Этим и выражается основной смысл творчества и искусства Шмелёва. Шмелёв, подобно Достоевскому, есть ясновидец человеческого страдания»578.

«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть» (2 Кор. 7, 10).

В этих словах раскрывается причина духовного возрастания Шмелёва, отражённого в «Солнце мёртвых». Эпопея — рассказ о переходе от страдания в мире к страданию о мире и о его страданиях.

И недаром ставятся Ильиным рядом имена Достоевского и Шмелёва: оба познали смысл не просто страдания, но со-страдания.

 

6. Крымские рассказы. Рассказы «Куликово поле», «Свет Разума», «Свет вечный», «Два Ивана»

Романы «Солдаты», «Няня из Москвы». Статья «Пути мертвые и живые»

В эмиграции Шмелёв продолжил художественное осмысление происшедшего и происходящего. Чтобы идти дальше в творчестве, нужно было осмотреться вокруг. Крым его всё никак не отпускал — и многие рассказы Шмелёва связаны именно с крымскими воспоминаниями, тематически примыкая к «Солнцу мёртвых». Это: «Два Ивана» (1924), «Каменный век» (1924), «Свет Разума» (1926), «Чёртов балаган» (1926), «Крест» (1936), «Виноград» (1936), «Однажды ночью» (1936) и другие многие, составившие цикл «Крымских рассказов». А одновременно он уже издалека начал примериваться к «Лету Господню»: может, и не сознавая того, — дал небольшую зарисовку «Весенний плеск» (1925).

От прежнего Шмелёв сохранил те убеждения, которые его к истине приближали. Так, он вновь подтвердил своё внепартийное осмысление общественной жизни. Партия (от лат. pars, partis— часть) всегда есть некая частность, неполнота. И часто оттого — затемнение истины. Не Шмелёву, стремившемуся к полноте истины, увлекаться партийностью. Недаром в заявлении по поводу Зарубежного съезда (1926) он утвердил: «…во всём, что творится вокруг Зарубежного съезда, как раз и вижу— 1) нежелание найти именно Россию, а как раз желание искать какую-то свою Россию, т. е. никакую, и— 2) нежелание спорить о том, какой должна быть Россия, т. е. упорное желание идти к ней со всякими партийными программами » (7,372). Злободневно, слишком злободневно и для рубежа тысячелетий. Пророчество — которое никто не хочет принять.

Шмелёв же окончательно отказался и от социального критерия в осмыслении жизни. Это у него во всём сказывается. У него иное разделение: на любящих Россию и равнодушных к России; на сознающих правду Божию и нежелающих сознавать.

О Белой Армии он сказал без оговорок:

«То были не «помещичьи сынки», не «барское отродье», не «контрреволюционеры», не «враги народа», — как лжецы писали: то были сыновья России. Были среди них казаки, и сыновья купцов, рабочих, мещан, крестьян, дворян, — всего народа. Это знают. Они оставили училища, прилавки, инструменты, косы, плуги, книги, свои стихи, своих невест, свои надежды, — юные надежды! — не без страдания и во имя долга! Потом… пошли искать, добыть Россию. Пошли за честь России, проданной и ставшей им ещё дороже — через страданье. Да, и за свою, поруганную, честь пошли, за всё своё, разбитое…» (2,428).

Таков теперь— социальный критерий Шмелёва, теперь и: окончательно.

Завершилось становление мировидения писателя. А каким образом — то можно познать в сравнении. Сопоставим описание — и восприятие — Крестного Хода у Горького и у Шмелёва — и всё ясно будет без комментария.

Вот Горький:

«Рубят пение глухие крики:

— Шагу! Прибавьте шагу! Шагу!

В раме синего леса светло улыбается озеро, тает красное солнце, утопая в лесу, весел медный гул колоколов. А вокруг — скорбные лица, тихий и печальный шёпот молитвы, отуманенные слезами глаза, и мелькают руки, творя крестное знамение.

Одиноко мне. Всё это для меня — заблуждение безрадостное, полное бессильного отчаяния, усталого ожидания милости.

Подходят снизу люди; лица их покрыты пылью, ручьи пота текут по щекам; дышат тяжко, смотрят странно, как бы не видя ничего, и толкаются, пошатываясь на ногах. Жалко их, жалко силу веры, распылённую в воздухе» («Исповедь»; 9,386–387).

Другое описание, у Горького же:

«Сухой шорох ног стачивал камни, вздымая над обнажёнными головами серенькое облако пыли, а в пыли тускловато блестело золото сотен хоругвей. Ветер встряхивал хоругви, шевелил волосы на головах людей, ветер гнал белые облака, на людей падали тени, как бы стирая пыль и пот с красных лысин. В небе басовито и непрерывно гудела медь колоколов, заглушая пение многочисленного хора певчих. Яростно, ослепительно сверкая, толпу возглавлял высоко поднятый над нею золотой квадрат иконы с двумя чёрными пятнами в нём, одно — побольше, другое — поменьше. Запрокинутая назад, гордо покачиваясь, разбрасывая стрелы золотых лучей, икона стояла на длинных жердях, жерди лежали на плечах людей, крепко прилепленных один к другому, — Самгин видел, что они несут тяжёлую ношу свою легко.

За иконой медленно двигались тяжеловесные, золотые и безногие фигуры попов, впереди их — седобородый большой архиерей, на голове его — золотой пузырь, богато украшенный острыми лучиками самоцветных камней, в руке — длинный посох, тоже золотой. Казалось, что чем дальше уходит архиерей и десятки неуклюжих фигур в ризах, — тем более плотным становится этот живой поток золота, как бы увлекая за собою всю силу солнца, весь блеск его лучей. Течение толпы было мощно и всё в общем своеобразно красиво…» (23,378).

А вот Шмелёв:

«Закрою глаза и вижу.

Сталкиваясь, цепляясь, позванивая мягко, плывут и блещут тяжёлые хоругви, святые знамёна Церкви. Золото, серебро литое, тёмный, как вишни, бархат грузным шитьём окован. Идёт не идёт, — зыбится океан народа. Под золотыми крестами святого леса знамён церковных — грозды цветов осенних: георгины, астры, — заботливо собранное росистым утром девичьими руками московки светлоглазой.

«Святый Боже, Святый Крепкий… Святый Бессмертный…»

Строго текут кремлёвские. Подняли их соборы: Спас на Бору, Успенье, Благовещение, Архангелы… Тёмное золото литое, древнее серебро чернью покрыла копоть, сиянье скупо. Идут — мерцают. И вдруг — проснётся и ослепит, из страшной далёкой дали, — Темное Око взглянет. Благоволение или — гнев?

Трудные, строгие хоругви. Бородатые мужики-медведи, раскинув косые плечи, головы запрокинув в небо, ступают тяжёлой ступью, бредут враскачку, будто увязли ноги. Тяжелы древние хоругви: века на них. <…>

Подняты над землёй Великие Иконы — древность. Спасов Великий Лик, тёмный-тёмный, чёрным закован золотом. Ярое Око — строго. Пречистая, Богоматерь Дева, в снежно-жемчужном плате, благостная, ясно взирает лаской.

«…Упование рода христианского…»

И древний Корсунский Крест сияет хрустальным солнцем, «…и благослови достояние Твое… Побе-э-ды-ы… на супротивные да-а-руя…»

Взрывно гремит, победно несётся к небу. Шумит океан народный, несметную силу чует: тысячелетние нёс знамёна!

«…прииди и вселиси в ны…»

Льётся святая Песня — душа над тленьем. <…>

Этот великий рокот, святой поток — меня захватили с детства. И до сегодня я с ними, в них. С радостными цветами и крестами, с соборным пением и колокольным гулом, с живою душой народа. Слышу его от детства — надземный рокот Крестного Хода русского, шорох знамён священных.

За тысячи вёрст — всё слышу: течёт потоком.

Придёт ли Великий День? В солнце и холодке осеннем, услышу ли запах травы замятой, горечь сырых подсолнухов, упавших в ходу с хоругвей, и этот церковно-народный воздух, который нигде не схватишь, — запах дёгтя и можжевельника, тёплого воска и кипариса, ситца и ладана, свежих цветов осенних, жаркой одёжи русской, души и тлена, — исконный воздух Крестного Хода русского, веками навеки слитый? Услышу ли гул надземный — русского моря-океана?.. <…>

С далёкой, чужой земли слышу я Крестный Ход, страстной, незримый. Изнемогая, течёт и течёт он морем к невидимым ещё стенам далёкого Собора, где будет Праздник. Без звона идёт и без хоругвей, и Песен святых не слышно, но невидимо Крест на нём. Подземный стенящий гул, топот уставших ног, бремя невыносимое. Но Спасово Око — яро. Оно ведёт.

«Утешителю, Душе Истины…»

Вслушиваюсь в себя, спрашиваю немою мукой: будет ли, Господи?!..

Сердце моё спокойно» («Крестный ход», 1925; 2,200–202).

Или: хотя бы в небольших извлечениях — описание Хода с иконою Богородицы (в «Лете Господнем»):

«Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, — и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идёт над всеми. И надо мной проходит, — и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, — и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Её обращён к народу, и вся Она блистает, розово озарённая ранним весенним солнцем.

…Спаа-си от бед… рабы Твоя Богородице…

Под лёгкой, будто воздушной сенью, из претворённого в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склонённая скорбно над Младенцем, Царица Небесная — над всеми. Под Ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воздухе. Никнут над Ней берёзы золотыми сердечками, голубое за ними небо.

…К Тебе прибегаем… яко к Нерушимой Стене и предстатель-ству-у…

Вся Она — свет, и всё изменилось с Нею, и стало храмом. Тёмное — головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор… — все под Ней. Она — Царица Небесная. Она — над всеми.

<…> Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ёрзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка… Царица Небесная»… У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь — под Нею.

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистанье, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на всё: кропят и берёзы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели… а Она всё возносится, вся — в сияньи.

— Берись… — слышен шёпот Василь-Василича.

Она наклоняется к народу… Она идёт. Валятся под Неё травой, и тихо обходит Она весь двор…» (4,76–77).

Хотя бы одно: у Горького несут золотой квадрат иконы с двумя чёрными пятнами; у Шмелёва — Царица Небесная идёт и возносится над всем и всеми.

Где истина? Кто прав? Или, быть может, так рассудить: Шмелёв видит некий духовный смысл в происходящем, Горький не видит, а занимает внимание внешним, не всегда привлекательным, — значит: этот смысл не объективно присутствует в событии, а зависит от субъективного видения: для Шмелёва есть, для Горького нет; вещи сами по себе ни хороши и ни плохи, а становятся таковыми лишь в восприятии человека (как ещё принц Гамлет утверждал)—?

Нет. Духовный смысл пребывает в бытии независимо от видения человека. Но один ощущает его, а другой нет. Это зависит от духовного развития человека. Поэтому: Шмелёв видит то, что недоступно Горькому в силу его духовной неразвитости. Вот как.

Шмелёв ещё от дореволюционного времени пронёс в себе стремление выявлять «скрытый смысл творящейся жизни», стремление прозревать «укрытую красоту» под внешнею оболочкою. Но теперь он стремится заглянуть глубже — и свою задушевную мысль поручает высказать одному из персонажей своих (в рассказе «Прогулка», 1927):

«— Да, как будто бессмысленно. Но мы в ограниченных рамках, друзья мои! В рамках… я бы сказал, зде-чувствия, и Смысла мы осознать не можем. Жизнь, как некая онтологическая Сущность, начертывает свои проекции в невнятном для нас аспекте. Но можно как бы… под-чувствовать, уловить в какофонии Хаоса… таинственный шёпот Бытия! Этот ведомый всем Абсурд, этот срыв всех первичных смыслов… не отблеск ли это Вечности, таящей Великий Смысл?!» (2,89).

И перед революцией он размышлял над возможностью познать «Лик Скрытый» творящейся жизни — в мистических исканиях. Теперь — иначе. Теперь он сопрягает искомый смысл и красоту — с православной духовностью.

Разумеется, не всё так выпрямленно и просто было в творческой жизни самого Шмелёва. Нужно отметить также то, что характерно было и для иных художников (Достоевского, например): творчество опережало самоё жизнь: давно православный по миропониманию, Шмелёв какое-то время оставался малоцерковным человеком. Но двигался к тому несомненно, осваивая во всё большей полноте истины православной веры.

Он прямо указывает, где должно искать ответа на вопросы времени: в вечном. У пророка Исайи находит он ответ — пророческий, теперь уже и жизнью подтверждаемый, на сомнения, пришедшие в испытаниях:

«…Преисподняя расширилась, и без меры раскрыла пасть свою; и сойдёт туда слава их, и богатство их, и шум их… Горе тем, которые зло называют добром, и добро злом, тьму почитают светом, и свет тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!.. Горе тем, которые мудры в своих глазах…» (Ис. 5, 14, 20–21; 2, 259).

«…Истлеет корень их, и цвет их разнесется, как прах; потому что они отвергли закон Господа…» (Ис. 5, 24; 2, 259).

«Народ мой! вожди твои вводят тебя в заблуждение, и путь стезей твоих испортили… Горе душе их! ибо сами на себя навлекают зло» (Ис. 3, 9-12; 2, 263).

Сам Шмелёв дерзает пророчествовать, выражая свою веру в обновление России:

««Да отвержется себе и возьмет крест свой и по Мне грядет!»

Грядем, Господи! Мы берём Крест и мы понесём Его! И жизнь освятим Крестом. Души свои отдадим на Крест! Умеющие слушать да прислушаются к душе России! Она им скажет пути свои, пути Божьи, пути прямые. <…>

Время идёт, придёт. Россия будет! Мы её будем делать! Братски, во славу Христову делать! По деревням и городам, по всей земле русской понесём мы слово творящее, понесём в рубищах, понесём в огне веры, — и выбьем искры, и раздуем святое пламя! Мы все сольёмся в одно, — мы вырвем из себя грехи гордыни и преимуществ, ибо все мы ничтожны перед Беспредельным!» (2,441).

Исполняется ли это?

Исполнились уже предсказания его о восстановлении Храма Христа Спасителя (3,246), о возрождении Соловецкой обители (3,288). Он верил и — предрекал.

Он верил в спасительное действие Промысла. И он постоянно, прямо и неявно осмыслял действие Промыслительной воли в жизни человека. Примеров — изобилие.

Вот рассказ «Глас в нощи» (1937) — о чудесном спасении замерзавших в зимнем буране людей: когда таинственный глас повелел некоему священнику ударить в колокол и тем указать дорогу и вызволить погибающих.

«Как спаслись? Вот тут-то самое главное и есть — как. И почему к нам такое благоволение проявилось? Может быть ради Власки (мальчика-кучерёнка. — М.Д .), а может быть, ради простецкой веры нашего попика Семёна. А может быть, для того, чтобы я рассказал вам здесь для укрепления? Всё усчитано там, прошлое не проходит там, времени нет там… всё в одном миге там… всё живёт и есть, и нынешнее наше там уже и тогда было, и учтено, и вот указано было, чтобы я сам познал и рассказал вам в трудные наши дни, для укрепления. И — для нынешней моей веры, в отпущение. <…> Я почувствовал неопровержимо, всей глубиной душевной, что нет никаких этих там и здесь, а всё— едино всё связано, всё в Одном» (3,213–215).

В этих словах персонажа-рассказчика ясно раскрывается смысл веры в Промысл — как прикосновение к соборному сознанию, как ощущение неразрывного единства тварного мира. Лишь греховная повреждённость не позволяет ощутить это слабому человеку. Бог промыслительно посылает это недоступное человеку для укрепления — по неведомым нам причинам. Так это сознал Шмелёв.

Или вот рассказ «Куликово поле» (1939–1947). Преподобный Сергий переносит: на Куликовом поле обретённый чудесным образом Крест за сотни вёрст, в Сергиев Посад (тогда уже утративший на время своё имя), — переносит в одно мгновение и тем укрепляет пребывающих в испытании веры людей: об этом событии таинственно и промыслительно даётся узнать персонажу-рассказчику, который проникается новым для него чувством:

«Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определённо только одно: чувство освобождения. Всё томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светло-светлую свободу — именно, ликование, упованье: ну, ничего не страшно, всё ясно, всё чудесно, всё предусмотрено, всё— ведётся… и всё — так надо. И со всем этим — страстная, радостная воля к жизни — полное обновление» (2,163).

В этих словах — внутреннее ощущение самого Шмелёва — ощущение того, что есть Промысл и как он воздействует на душу человека: ничего не страшно. Вспомним вновь: ничего не страшно, потому что везде Христос. Вот на укрепление какого чувства направлено действие Промысла.

В «Куликовом поле» Шмелёв впервые (а позднее разовьёт в «Путях небесных») говорит о неких знаках, знамениях, какие Промысл посылает умеющим видеть , о знаках , в которых раскрывается смысл происходящего. Собственно, о том и рассказ:

«Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я сцеплением событий был вовлечён в него; на-вот, «вложи персты». Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… — это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую Правду?! Расстаться с верой в неё православный народ не может почти фи-зи-чески, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал её, он взывал… — и ему подавались знаки. <…>

Народу подавались знаки: обновление куполов, икон… Это и здесь случалось, на родине Декарта, и «разумного» объяснения сему ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: это — вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее из них — неутолимая жажда Правды и нетленная красота души. Вот эта «неутолимая жажда Правды» и есть свидетельство исключительной духовной мощи. Где в целом мире найдёте вы такую «жажду Правды»?» (2,132–133).

Одно из таких знамений — само существование Лавры преподобного Сергия.

«И тут увидел я солнечно-розовую Лавру.

Она светилась, веяло от неё покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал… Сколько пережила она за свои пять веков! Сколько светила русским людям!.. Она светилась… — и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем, её сиянии?.. «Сколько ещё увидит жизни!..» Поруганная, плененная, светилась она — нетленная. Было в мне такое… чувство ли, дума ли: «Всё, что творится, — дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот это — живая сущность, творческая народная идея, завет веков… это— вне времени, нетленное… можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и её это не коснётся…» Высокая розовая колокольня, «свеча пасхальная», с золотой чашей, крестом увенчанной… синие и золотые купола… — не грустью отозвалось во мне, а светило. Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что— есть защита, необоримая. Инстинктом, что ли, почувствовал, в чём — опора. Помню, подумал тут же: «Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защиты и опоры».» (2,145–146).

И иной знак, знак чуда, совершённого Преподобным, дан был людям. Шмелёв коснулся в рассказе своём и давней проблемы: противостояния рационального начала вере. Маловерие никак не хочет признать, что явление святого есть именно чудо, всё придумывает какие-то рациональные объяснения происшедшему. Но обыденная запись в продуктовой тетради (Шмелёв и в том «бытовиком» себя вновь обнаружил) непреложно подтвердила невозможное для приземлённого рассудка. Знак был дан несомненный. Промысл Божий дал знать о Себе.

Но для благодатного действия Промысла потребна ответная вера человека. Вне веры — ничего не будет. Разуму то недоступно.

Проблема противостояния веры и разума осмыслялась Шмелёвым на духовном уровне. Шмелёв раскрывает торжество веры над разумом — в рассказе «Свет Разума» (1926). Самоё веру он сознаёт как Разум высшего свойства, вознесённый над разумом обыденным, над узким рассудком, бессильным и ограниченным. Название рассказа сразу вызывает в памяти Рождественский тропарь:

«Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия миров и свет разума, в нем бо звездам служащий звездою учахуся Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока. Господи, слава Тебе!»

У Шмелёва это часто как приём используется: писатель даёт выдержку из какого-либо текста, так что сам текст как бы становится неявным эпиграфом к произведению. «Свет Разума»— это свет Христов , который просвещает всех . Этот свет и творит победу веры над безверием.

В рассказе — не слишком искушённый в премудрости научной простодушный дьякон вступает (в отсутствие священника, который арестован) в противоборство с интеллигентом, изобретшим некую «новую веру»:

«Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо… дух нечист!.. Всё отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспылания?! Отыми у народа храм — кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую!» (2,78).

Дьякон, хоть и в науке не силён, а знает: нельзя у народа храм отнимать. Да в гордыне закосневшему — что до народа? Ему себя утвердить — ничего иного не нужно.

Дьякон знает несомненно: «…что на уме построено — рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, тёплую душу надо…» (2,79).

И в борьбе за души человеческие дьякон немудрый одолел премудрого глупца, потому что важнейшее понял. И так объяснил:

«И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот сие… показал дьякон себе на сердце. — …Высший Разум — Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, — показал он на голову и на сердце, — но в согласовании неисповедимом. Как у Христа» (2,85–86).

А дьякон-то глубоким богословом оказался! Открылось ему— внезапно . То есть — промыслительно. Не своим рассудком, но откровением получил познание: сердце и голова, вера и разум — должны пребывать в неразрывном единстве, а прообраз того единства — личность Спасителя. Вновь Шмелёв касается понятия соборного сознания. Вновь показывает: только в нём — познание Истины, Которая есть Христос.

Многое из созданного Шмелёвым — подлинное богословие в образах.

Горе тем, которые мудры в своих глазах … (Ис. 5, 21). Недаром на этот пророческий текст указал он своему читателю. Именно на тех, кто, вознесшись в гордыне разума своего, отверг в ослеплении веру и соблазнил тем народ, возлагает теперь Шмелёв главную вину за происшедшее. На русскую интеллигенцию. Она — от Православия отреклась. И тем сбила с пути народ. В том корень зла.

В рассказе «Свет вечный» (1937) рассказчик-интеллигент вдруг прозревает истину, открывшуюся ему в незначительном внешне событии. Остановившись на ночлег у крепкого религиозными устоями мужика, он, не усомнившись в своей правоте, начал ужинать колбасою — в Великий Пяток — и тем соблазнил младшего из сыновей благочестивого хозяина: парень украдкой отрезал себе кусок от початого круга, не в силах устоять. Узнавший о том отец призвал его к себе.

«Юное его лицо сказало всё. Стал перед отцом, потупясь. Стыд, жгучий стыд, покорность, безответность, сознание неотвратимого и должного— было во всей его фигуре. Такое детское и чистое сознание вины и — искупления. Мне вдруг открылось, что это — за мою вину» (3,221–222).

Шмелёв в том призывает всех покаяться, признав и свою вину.

А то ведь всё на других кивают: мы-де сами-то чисты…

Не зная Православия, интеллигент всегда готов к мысли об «обновлении» религии. Персонаж рассказа «Два Ивана» (1924), радостно встретивший революцию, не сомневаясь утверждает: «И Церковь обновится… и там будет революция!» (2,40). В свой срок он стал жертвою всех этих бесовских событий.

Важнейшая мысль Шмелёва: интеллигенция, не имевшая веры, смогла увидеть в истории России только дурное. Это и причина и следствие того, что Россия оказалась чуждой интеллигентскому сознанию, и интеллигенция осталась ей чужою.

«Наша интеллигенция безотчётно и безоглядно хватала всё, что вином ударяло в голову, — до безбрежья социализма. <…> От «ума» вкусила, поверила только пяти чувствам — и отвергла Бога: сделала богом человека. Она любила минутно и отлюбила множество идеалов и кумиров. Руководимая отсветами религий, «до слёз наслаждения» спорила о правде и справедливости и взяла за маяк — туманность. Этот маяк был для народа смутен. Народ вынашивал своего, Живого Бога Правды, ему доступного, веления Коего непреложны. Народ понимал чутко и Свет, и Тьму, грех и духовный подвиг. Этого Бога в народе не раскрыли: ему показали иного бога — его самого, человечество, — бога-призрак. Народ сводили с высот духовных, вели от Источника, к Которому он тянулся. Над его «суевериями» издевались. Над миллиардами вёрст святой страды, над путями к Угодникам — смеялись. Теперь эти пути закрыты, и останки Великих Духом с издёвкой кинуты. <…> Народу показывали в далях туманный призрак. Ему давали тусклые «гуманистические идеалы»— мало ему понятное. Народу-мистику, жадному до глубин духовных, указали пустую отмель. Он Живого Бога хотел — ему указали мёртвого. Он ожидал Неба — ему предложили землю, глушили совесть. Ему с исступлением внушали: человечество, свобода, равенство, братство» (2,437).

Вот православная мудрость: гуманистический идеал «царства на земле»— причина всех зол.

Шмелёв пророчески предрекает: «Из этой религии только плоти выход один — в тупик» (2,438). Подобно Достоевскому, он разоблачает фальшь понятий свободы, равенства и братства — в их безрелигиозном понимании.

Свобода? «Борясь со смертной природой, не могут демократы создать свободы. Свобода там, где обуздываем себя, во имя Освобождения Величайшего, во имя вселенских целей. Что проку, если получим и все свободы по парламентскому декрету, а самой главной, свободы духа, и не получим?! останемся рабами плоти?! А свободы духа не даст никакой парламент. Тогда — грызня. Ибо мы — сами боги» (2,438).

Равенство? «У демократии-невера нет тонкого инструмента, который равняет без обиды, чудесной почвы, на которой все равны перед Безпредельным! Равенство во Христе: равенство дружных, Христовых, достижений!» (2,438).

Братство? «Не в силах они ввести братства: братство не от ума рождается, а из живого сердца, которое носит Бога» (2,438).

Шмелёв верно понял порочность насаждаемой демократии: она не сознаёт того, на что должна истинно опираться:

«Я не отвергаю народовластия — народной души и воли. Да будет оно! Оно — на основе Христовой Правды» (2,439).

Одно сомнительно: допустит ли то демократия, захочет ли опереться на такую основу. Ведь сущность демократии: равнодушие к Истине.

Главная беда и вина либерально-демократической интеллигенции: «Русская интеллигенция, роковым образом, не смогла создать крепкого национального ядра, к которому бы тянулось самое сильное, самое яркое по талантам изо всего русского, живого. Не было национально воспитанной, сильной, русской интеллигенции» (2,486).

Из сказанного ясен ответ на «проклятый вопрос» русского сознания: «что делать?» Вот что: «Лучшей части народа, его интеллигенции, надо понять своё национальное назначение, понять Россию, её пути, — каждый народ имеет свои пути, — и понявши, идти покорно, покорно целям, указанным Судьбою — Смыслом истории — Богом» (2,487).

В незавершённом романе «Солдаты» (1927) Шмелёв высказал как важнейшую ту же мысль:

«Наша цель в том…чтобы найти национальные основы, наши цели… иначе мы не нация, которая живёт и развивается, а пыль, случайность, которая… может и пропасть в случайном!..» (6,387).

И эти национальные основы — не могут мыслиться вне Православия: «…Надо жить по-Божьи! Вот «основа». Положите во главу угла. Устроить нашу жизнь по-Божьи — раз, и прочие народы научить сему — два. У других народов вы не услышите «по-Божьи». В богатейших и славнейших странах… что? Там другое! Не по-Божьи, а… «как мне приятно» и «как мне полезно»! Мне!.. А как это приятное и полезное заполучить? А… «как возможно легче и практичней»!» (6,388).

Шмелёв здесь выступает как несомненный наследник Достоевского. Он чётко разделяет православный мир и западную цивилизацию, определяет их основополагающие начала: Божья правда и — корысть потребительства. И как Достоевский, он видит выход в одном: передать истину, которую несёт в себе Россия, — Западу. Иначе — гибель всего.

Шмелёв три четверти века назад ясно сознал и выразил ту национальную идею , которой всё никак не могут сыскать праздномыслы рубежа тысячелетий. Только теперь начинает вызревать в умах, и то весьма немногих, мысль о вселенско-религиозной предназначенности России: «Вот, последнее место осталось Ему на земле. Или отзовёмся, и сами в Царствие внидем и других приведём, или… велит вострубить Архангелу, и Суд начнётся» (6,389).

Иными словами: из мира ещё не взят Удерживающий (2 Фес. 2, 7): пока в России хранится верность Православию. Хранить его и другим передавать — вот залог спасения мира.

Так формулирует Шмелёв национальную идею русского народа.

Вот чего не могли приять те, кто смотрел на Россию сквозь шаблоны своего партийного ослепления. Роман «Солдаты» втихую и открыто травили: Шмелёв дерзнул в нём русскую армию не охаивая показать, дерзнул русского офицера не тупицей и держимордой выставить, а, проникая в его душевную красоту, — верным сыном отечества. Оказавшись там, в изгнании, — они, борцы-слепцы, так и не поняли ничего, продолжая тянуть свои старые песни. А Шмелёв всем поперёк стоял. Не могло понравиться им обращение писателя к национальной идее, к той идее, которую они оплёвывали ещё в предреволюционные годы — и с наслаждением оплёвывали. И ничего не могли умнее и оригинальнее придумать, как только повторять прежнее истеричное: черносотенец.

Им, «светлым борцам», Шмелёв осмелился бросить в лицо правду, да ещё поручив высказать её — жандармскому ротмистру: «— Политика тут перемешана с таким развратом… Что только делается! И не у нас здесь только, а повсюду, по всей России! Не о провокаторах я говорю, они были всегда. Правда, не в таком количестве… Нет. Я отлично знаю историю революционного движения, у нас богатейший материал… но, знаете… Достоевский в своих «Бесах» изобразил — пустяки, в смысле грязи и пошлости, и по-длости, добавлю! Если бы вам показать наши материалы… на-шу конспирацию… на что идут… и про наше об-щество-с говорю, а не только про «политиков», а-а!..» (6,344).

В том же году (в 1927) в рассказе «Журавли» Шмелёв этим развратителям народа напомнил об их отношении к тому делу, которым они губили Россию: «Она перечитала, что только могла найти, о революционном терроре былых времён, и её поразила исступлённость, какой-то религиозный пафос: «наш святой подвиг», «наш священный долг», «высокое счастье отдать себя», «во имя величайшей из святынь надо уметь перешагнуть даже через трупы близких, переступить порог»… — эти фразы ей прожигали душу. Вычитанное из Михайловского — «Гроньяра»— к народовольцам: «Борцы этого периода поднимали нашу жизнь чуть не до уровня первых христиан», или «террор в 70-х годах не переделали, а не доделали», — поражали её кощунством. Тогда — молились, почему же теперь — спокойствие!» (6,490–491).

Мы помним: революционная идеология ещё Чернышевским создавалась как замена религии, со многими внешними чертами религиозного сознания. Шмелёв это лишь напомнил — и отношение к тому его героини есть его собственное отношение. А ведь недаром же наследники той идеологии — отказались печатать злую правдивую главу о Чернышевском из набоковского «Дара» (1938).

Шмелёв сумел сказать и горькое: понимая, где пребывает их главный враг, бесы революции пытались, не без успеха отчасти, развратить будущих пастырей народа. В «Солдатах» старый семинарский швейцар жалуется: «— Прямо, ваше благородие, никакого сладу с ими, и начальство наше… — он понизил голос, — ни-куда, никакой дисциплины… воспитатели водку с ними хлещут, а то чего и хуже. Ну, какие же из них попы-то выйдут!.. Тридцать два года здесь служу… год от году хуже…Одна, можно сказать, похабщина… только и слышишь, что мать да мать!..» (6,368).

Всё видел Шмелёв, всё знал. Поэтому обвинения ему, что он патокой Россию залил, — клевета.

Жестоко сказал Шмелёв об интеллигентах, пошедших в услужение к большевицкой власти: показал их полнейшую беспринципность, неверие ни во что, кроме собственного материального благополучия («На пеньках», 1924; «Чёртов балаган», 1926).

Шмелёв пишет здесь не о той интеллигенции, которую он прославлял прежде за её самоотверженное служение народу, но о той, которая взяла монополию на мысль — и слишком дурно ею воспользовалась. Водители народа оказались слепцами.

Но пришлось расставаться и с некоторыми прежними иллюзиями. Так, когда-то Шмелёв весьма возносил Горького, видя в нём выходца из недр народных и выразителя народных идеалов. Теперь сказал кратко и жёстко: «Горький, отщепенец светлого духа России, остался слеп и глух к певучим родникам Родины» (2,436).

Лучшая же часть русской интеллигенции — та, которая брала силы от народа и Православия:

««Тревожная совесть» русской интеллигенции, её идеализм, служение её «меньшему брату» и жертвенность — в значительной мере от совести народной, от таимой душой народа правды , той правды, поклониться которой страстно призывал Достоевский в знаменитой речи о Пушкине в 1880. Об этой правде, о «нравственном запасе в душе народа», говорил в речи о преподобном Сергии историк Ключевский, объяснявший силу русского народа быстро оправляться после государственных потрясений и военных поражений — именно этим «нравственным запасом»» (7,545).

Во взглядах Шмелёва проявилось то противостояние чуждой русскому духу идее, которое впервые было обозначено в спорах славянофилов с западниками. Шмелёв — несомненный славянофил.

Может ли не быть славянофилом человек, утверждающий: «Русская культура — «запечатленная» печатью тысячелетий: крещением в Православие. Этим и определилась духовная сущность русского народа, его истории и просвещения. <…> Это доказано бесспорно и русской историей, и всей культурой русской. И ещё до научных доказательств Пушкин проникновенно определил: «наша просвещённость пошла от монахов» (7,543–544).

Он понимал: чуждые национальному началу — непременно станут искать истины на стороне. А что они там могут отыскать, он знал и видел:

«Бредят, ослы, что им по-могут. Европа им поможет! Да этой «Европе» требуется самой помощь… ведь она выкинула , и этот поганый « выкидыш » воспринят от её утробы — российской слепой дурой повитухой, принявшей его за долгожданного чадушку, а он давно уже разложился и заразил всё кругом. А родимая матушка его горит в гангрене…» (2,126).

А чего стоят все красивые слова о «совести» и прочем, на которые так горазда Европа, — Шмелёв тоже хорошо разглядел:

«Теперь — что видим?!

Не волнует судьба великого народа, когда-то столь отзывчивого на человеческую неправду. Судьба — могила стапятидесятимиллионного народа — не волнует! Вот награда за трепетную совесть. Не смущает «мировую совесть» десятилетие наглых издевательств над целою страною, десятилетия убоя миллионов; не пробуждают спящих замогильные голоса и стоны; не возмущают надругательства над целым светом, над человеческой совестью…

Запомни это, отринутый русский человек, замордованная Россия! Это — современная европейская культура, демократическая культура!» (2,490).

Позднее писатель многие публицистические выступления посвятит тому: помните русские люди, как самые респектабельные европейцы (Нансен, например) наживались на ваших бедах, страданиях.

Нет, не хотят помнить. Снова холуйски рвутся в объятия — и того хуже: Америки.

Можно долго цитировать шмелёвские обличения Запада. Но ещё дольше — свидетельства его любви к России. Среди всей русской писательской эмиграции не сыщется равного ему в том. И Россия для него — прежде всего страна православная.

«В великом сонме Святых России, кого своими назвал народ, вы признаете его дух и плоть: Сергия Радонежского, Тихона Задонского, Нила Сорского, Митрофания Воронежского, Серафима Саровского, всерусскими ставших с урочищ и уездов, и многих-многих, души высокой, народных подлинно» (2,435).

Шмелёв создал многие великие характеры, отразившие в себе величие России, русского народа, «русскость русского человека» (Ильин). За два месяца до смерти, в апреле 1950 года, он пишет рассказ «Приятная прогулка», который отмечен могучим величественным характером — старого князя, подобного тому многовековому дубу, что стоит в его усадьбе, отмечая могилу давнего предка, героя древней Руси. На таких характерах стояла Русь, такими крепилась. В словах князя — итоговое осмысление самим писателем природы русского человека:

«А народ… я это знаю по моему народу, по моим успенским мужикам, по моим слугам!.. — народ несёт в себе, безсознательно-стихийно, веру, что он никак не хуже других народов, что он, со своими князьями и царями, творил Россию — Святую Русь. Этого нельзя вытравить из его недр душевных. <…>

Вы, конечно, не раз замечали в русском человеке его исключительное качество: независимость, чувство личного достоинства. Это отмечено Пушкиным. Мои старики в Успенском говорят мне — «ты, князь», держат себя на равной ноге со мной, спорят и даже наставляют. Ни татарское иго, ни крепостное право не оставили и следа в характере народном, не придавили его: он слишком закалён, упруг. Почему? что за чудеса?.. — я часто об этом думал. И объясняю это у народа сознанием своего «образа и подобия», вложенного нашим Православием. Это — общее, наше, племенное. Этого было в народе больше, теперь слабеет: видят меньше примеров служения и долга… народ слишком отделён от лучших людей у нас, и дурно его воспитывают. Но закваска его жива, не втуне совершались подвиги, не могли бесследно пропасть жертвы исторических родов, творивших Святую Русь… эти роскошнейшие цветы духовные нашей истории, назначенные ему в удел — «душу свою положить за други своя»… может быть за целый мир положить..?» (3,347).

Всё вполне определённо. Главный смысл бытия народа русского — в его православном служении может быть, целому миру . Это обусловлено: ощущением в себе Бога, образа и подобия Его, и несением в себе той любви, выше которой, по слову Спасителя, нет (Ин. 15, 13).

Шмелёв это видел, ощущал — в России. Не всем то было дано.

Все эти проблемы Шмелёв сосредоточил в одном из шедевров своих — в романе «Няня из Москвы» (1932–1933).

За этим романом прочно закрепилось стереотипное мнение: сказка. И сама няня, героиня-рассказчица, воспринимается как бы сквозь сказочный образ Серого Волка, верно служившего Ивану-царевичу и устроившего его счастье. Недаром же дважды повторяются слова, сказанные Катичкой, которую выпестовала старая няня: «Я тебе сама глазки закрою, похороню тебя честь-честью, как Иван-Царевич серого волка хоронил…» (3,63). Этими словами завершается и всё повествование.

Только внешнее это, сразу увлекающее внимание. А роман-то — о другом. «Няня из Москвы»— роман о чуде, совершённом Промыслом Божиим.

Что есть чудо? Внешне — нарушение естественных ненарушимых законов тварного мира. Но естественны ли они и подлинно ли ненарушимы? Мы действуем согласно законам повреждённого грехопадением мира, и они лишь нашему несовершенному разуму кажутся непреодолимыми. Мир Горний, несомненно, существует иными установлениями. Порою то, что движет Горним, проникает в мир дольний — и человеку представляется чудом. Это проникновение может совершаться только промыслительной волею Божией. Промысл же совершается в соработничестве, в синергийном взаимодействии Воли Божией с подчиняющей себя этой Воле волею человека.

Старая няня никакого чуда не совершает. Она лишь живёт и действует, согласуясь со своею верою, — и эта вера творит чудеса. Вот о чём написан роман.

Промысл Божий — повторимся вновь — вёл Шмелёва. И не мог писатель не осмыслять раз за разом, художественно осмысливать это Начало, руководящее действиями человека, который предаёт себя верою своею воле Творца.

Сказка? Так ведь даже Евангелие тоже кто-то сказкою называет: в Евангелии-то чудес не в пример больше.

Это не сказка — это проявление духовной реальности.

Есть ещё одна сущностная причина подобного восприятия романа Шмелёва: творческий метод, выработанный автором при создании «Няни из Москвы», — не есть реализм . Шмелёв сумел преодолеть реализм, выйти за его рамки, найти выход из тупиков, созданных реалистическим типом художественного отображения. И он нашёл выход не посредством «горизонтальных» перемещений на уровне реализма, но — движением «по вертикали», ввысь.

Ещё в дореволюционное время Шмелёв пытался осваивать тот принцип, который он видел в: обретении укрытой красоты под гримасами жизни . Ставя перед собою такую задачу, Шмелёв постепенно одолевал важнейшие особенности реалистического мировидения: реальное правдоподобие, типизацию, детерминизм, историзм, преимущественно критическое восприятие мира. Теперь: писатель ищет проявлений веры, следствия которой кому-то кажутся неправдоподобным чудом (оно, повторимся, естественно по законам Горнего мира) и походят на сказку. Теперь: художник не отображает социальные типы, но пытается раскрыть «образ и подобие» в человеке, ищет не преходящее, но вечное. Теперь: он видит сущностными в поведении человека не социальные, политические, экономические, биологические и прочие побуждения, но — духовное тяготение к Божьей правде, жажду Бога . Теперь: он ищет освобождения от губительного воздействия исторических обстоятельств, показывает человека вне истории, не во времени, а в вечности. Теперь: он хорошо видит все «гримасы жизни», но для него важнее укрытая под ними красота Бытия, то есть правда Божия.

«Найдите сущность, повелевающую без насилия, без подавления человека, — жизнь расцветёт чудесно — под всеми ярлыками, — писал он, определяя для себя смысл своего искусства, в статье «Пути мёртвые и живые» (1924). — Я вижу только одну такую сущность:

Возрождение жизни на основе религиозной, на основе высоко-нравственной, — Евангельское учение деятельной Любви» (7,329).

Нельзя не признать справедливым суждение Е.Осьмининой, составителя и автора предисловий к томам Собрания сочинений Шмелёва (1998–1999):

«В русской литературе мы найдём множество писателей, которые сильно, талантливо, полно изображали Зло: от Гоголя до Горького (не говоря уже о веке двадцатом). Активное, сильное, торжествующее Добро написать, по всей видимости, гораздо труднее.

И в этом смысле Шмелёв — уникальный писатель. Ему удавался идеал. Удавалось Добро прекрасное, побеждающее. Причём удавалось с истинной художественной силой. Герои — сильные, благородные, добрые люди. Будь они простыми замоскворецкими мастеровыми, кучерами, плотниками, или купцами, или священнослужителями, или военными, как старый полковник из «Солдат», — все они ЖИВЫЕ, зримые, реальные. Или природа прекрасная — яблони в цвету, сирень благоуханная, весенние тополя. Каждая страница Шмелёва расцветает перед нами в дивную картину. Картину гармонии, благодарения и благословения всего сущего.

Удавалось это Шмелёву потому, что он сам носил в душе искру того огня, который видел везде. И которым освещал всё. Огонь этот — огонь веры. Сам он был в какой-то степени рыцарем, который «саблю обнажал» в борьбе со злом. Или солдатом, служащим России, чести, добру. Можно сказать, рыцарь, солдат. А можно и — ВОИН ХРИСТОВ» (6,11–12).

Прекрасно сказано.

Как назвать этот новый метод, который освоил Шмелёв? Когда-то творческий метод Достоевского, который искал на тех же путях выхода из уже наметившихся реалистических тупиков, называли «фантастическим реализмом». Термин неудачный. Не нашлось обозначения и для творческого метода Чехова, осваивавшего те же пути в искусстве и много давшего в области не только содержания, но и формального своеобразия. Тут нередко ограничивались незатейливым определением: реализм Чехова.

Шмелёв является последователем именно Достоевского и Чехова — и пошёл в чём-то дальше них в эстетическом освоении бытия. (Недаром именно этим писателям он посвящал особые статьи-размышления.) Как обозначить этот метод, какой изыскать для него термин — не берёмся предлагать. Может быть, как духовный реализм? Но утверждаем: Достоевский, Чехов и Шмелёв являются создателями именно нового (во многом отличного от реализма) метода художественного мироотображения.

Сам Шмелёв видел одним из своих предшественников — Пушкина. Не станем спорить. Пушкин, в некотором смысле, над всеми методами. Однако особенно в «Борисе Годунове» его близость духовному реализму несомненна.

Предощущением этого метода был полон Гоголь, он первым поставил перед собою задачу отображения реальности по иным, нежели реалистические, принципам — но задача оказалась не по времени сложной: ещё и реализм не был утверждён как должно. Гоголь обогнал своё время — это стало его трагедией. Первый мощный прорыв осуществил именно Достоевский.

Важнейшей особенностью этого нового метода (назовём его всё же для начала духовным реализмом *)

*По отношению к творчеству И.С.Шмелёва этот термин впервые предложен А.П.Черниковым (См.: Черников А.П. Проза И.С.Шмелёва. Калуга, 1995. С. 316).

становится духовное осмысление жизни в рамках секулярной культуры и затем выход за эти рамки, освоение пространства вне душевной сферы бытия, над нею. Именно это выразил сам Шмелёв, называя «извечной заветной целью Великого Искусства Слова»— «воплощение Бога в жизни», «воплощение жизни в Боге» (7,426). И нет, и не может быть ничего выше.

Шмелёву было даровано то, чем были обделены иные писатели. И те критиковали его нередко именно по причине этой своей обделённости. Так, писательница Г.Кузнецова, явно не без бунинского влияния, записала: «Мы всё-таки забыли, что такое неприкрашенная Россия… Уверена, что Шмелёв, который разводит о ней такую патоку, если бы хоть раз вздумал перечесть Чехова, постеснялся бы потом взяться за перо. Его потонувшая в пирогах и блинах Россия — ужасна»579. Ни Чехова не поняла она, ни Шмелёва. Он-то как раз Чехова читал со тщанием, и не раз. И воспринял от него сущностное. И так выразил: «…он созерцал глубины жизни, вечные глубины» (7,548). Совпадения в образном видении мира между Чеховым и Шмелёвым здесь уже отмечались. Продолжалось это и в эмигрантский период шмелёвского творчества. Не случайно же старый полковник в романе «Солдаты» говорит: «Теперь … один у нас сад… Россия!» (6,393). И недаром же главная героиня незавершённого романа «Иностранец» (1938) так совпала с одним из любимых для Шмелёва чеховских образов — с Мисюсь («Дом с мезонином»): «И он увидел… Мисюсь…Он, не помня себя от счастья…стал говорить ей спутанно и страстно…что она самая-самая Мисюсь, пропавшая там когда-то, — и вот явившаяся в огне войны» (6,451). Шмелёв смог увидеть в Чехове то, с чем не совладала недалёкая Кузнецова, для которой выше бунинского мировидения всё было непостижимо. Да ведь и вовсе не «потонула» Россия у Шмелёва в блинах.

Роман «Няня из Москвы»— первое у Шмелёва произведение («Лето Господне» ещё не завершено в то время), в котором полно воплотились принципы нового творческого метода.

Впрочем, можно его и со сказкой сопоставить как с литературным родом, как с типом мироотображения. В сказочных характерах и обстоятельствах стягиваются всегда сущностные жизненные начала, сказка даёт их в уплотнённом виде, как сгусток, откровенно выявляющий то, что в повседневности часто размыто и трудно различимо в хаосе жизненного потока. Если так понимать сказку, а не как некое волшебное неправдоподобие (что вторично, хотя и на поверхности), то роман Шмелёва — именно сказка.

Собственно, сказка, в которой ощутимое добро всегда побеждает концентрированное зло, — и есть выявление укрытой красоты за гримасами жизни.

Сказка — ложь, да в ней намёк…

Сказка — правда.

Шмелёв осмыслил происшедшее и произошедшее в России — и препоручил высказать то старой женщине, Дарье Степановне Синицыной, семидесятипятилетней уже, умудрённой жизнью, всё глубоко прозревающей в бытии.

История, которую рассказывает няня своей давней знакомой, встреченной ею в Париже (и это составляет содержание романа), — проста и одновременно многосложна. Она воспитывала в богатой семье либеральных интеллигентов свою любимую Катичку. Родители — неплохие люди, да «без царя в голове»— и тем же весь мир осчастливить мечтавшие. Барин, известный доктор, — «погуливал»; барыня, глупая, истеричная, — томилась от безделья и ревности, что довело её до злой чахотки. Сама Катичка, девица не слишком умная, но своенравная, капризная, отчасти тоже истеричная (от матери взяла), кичась своею красотою и образованностью, скоро переняла многие нравы «серебряной» жизни, училась на актрису, не имея ясной цели в жизни. В пору разгула революционных событий 1917 года родители вынуждены были уехать в Крым на лечение (где скоро умерли), а за ними — и дочь с нянею. Из Крыма, натерпевшись многих бед, они бежали от большевиков, долго скитались по Европе, побывали в Индии, затем очутились в Америке. Катичка стала кинозвездою, но счастлива не была. Долгая история взаимоотношений её с молодым человеком, с Васенькой, человеком характера прямого и благородного, начавшаяся ещё в России, история любви и взаимного мучительства, составила стержневую линию всех событий, о которых повествует добрая няня. Васенька, ещё в начале всей истории сватавшийся к Катичке, получил неопределённый отказ, затем ушёл на германскую войну, воевал и в Белой армии, после за границею прошел через многие беды, но сумел завершить инженерное образование и также обосновался в Америке.

Истерзавшись, глядя на несчастливость молодых людей, причиною которой был прежде всего вздорный характер девицы, няня решается на отважный для её лет и положения поступок: она одна отправляется в Европу, чтобы добыть некое письмо, остававшееся главным поводом для длящихся раздоров между молодыми людьми. В итоге она устраивает всё ко благу, сама же начинает готовить себя потихоньку к мысли о скорой смерти.

Няня — простодушна и неграмотна. Но скажет — и как припечатает: «Всё ведь по человеку. Свинью и золотом окуй — всё свинья. Я к тому, что вот говорите — нищие да нищие стали. Это не страшно барыня, нищим стать… страшно себя потерять» (3,55–56). Её рассказ — во многом о том, как теряют себя люди. И где причина тому.

Вот как объясняет она источник всех бед: описывая происходящие у них в московском доме забавы «серебряной» (она, правда, того не сознавала — просто смотрела) интеллигенции:

«…И всё-то кричат — «мы боги! мы боги!..»— сущая правда, барыня. Уж на головах пошли. Уж это всегда перед бедой так, чуметь начинают… — большевики вот и объявились. Да я понимаю, барыня… не с пляски они, большевики… а— к тому и шло, душа-то и разболелась, ни туда, ни сюда… а так, по ветру. Уж к тому и шло» (3,46).

Тонны бумаги исписаны — а точнее кто сказал? Причина беды — неприкрытое обращение к первородной повреждённости: «мы боги!». А «пляски»— как индикатор: чуметь начали. Няня богословским категориям не обучена, да ума ей не занимать.

Она верно поняла и суетность стремлений либеральных борцов:

««Ну, няня, Богу за нас молись, всех твоих внуков обеспечим, всё у нас по закону будет: и зевать, и чихать, и щи лаптем хлебать!»

И я ему, шуткой тоже:

«Да много законов писать придётся, на нужное не хватит, батюшка»» (3,65).

По-учёному если: няня отвергла примат принципа юридизма в жизни. Как приговор изрекла.

И приговор тому же «серебряному веку» она метко высказала:

«И только у всех и разговору — искуста-искусна, искусна-искуста… — а толку никакого, одни только неприятности» (3,46).

Жестоко выставил Шмелёв деятелей «века», не смущаясь сложившимися стереотипными иллюзиями и возношением кумиров культурной элиты. Особенно жёстко отхлестал Мейерхольда, выставив неприкрыто в истинном облике: недаром его няня «бесом» постоянно именует (правда, в романе дан обобщённый образ некоей театральной знаменитости — да угадать прототип было нетрудно).

Няня бесхитростна: одно знает: без Бога не проживёшь. Вот у неё единственный критерий при оценке всякого человека и события.

Чего ни коснись, она всегда Бога поминает. Глядя на раздоры уже смертельно больных своих хозяев, об одном помышляет: «Я молюсь — умири их, Господи, пошли конец скорый, непостыдный…» (3,80). Очутившись в далёкой Индии, не может не отметить Рождество: «Так и справила Рождество, молитвы все прочитала, какие знала… церквы-то нашей нет. И звону не слыхала, и тропаря не слыхала… Всё шептала, упоминала: «разумейте языцы и покоряйтесь… с нами Бог!»» (3,150). Много можно так цитировать.

Все беды своих хозяев, родителей её любимой Катички, она выводит из их безбожия:

«У нас не то что Царицу Небесную никогда не приглашали, а и батюшку с крестом не принимали. Как у нас расстройка какая, барыня в спальню запрётся-плачет, а я возьму водицы святой и покроплю, помолюсь за них. Ну, будто они дети несмысленые, жалко их. Образов у нас в доме не было, барыня не желала, по своему образованию, и своё благословение, мамаша их замуж благословила, она на дно сундука упрятала. В детской только я уж настояла Катерины-мученицы повесить образок к кроватке, да в прихожей иконка висела, от старых жильцов осталась, вершочка два. А в тёмненькой у меня и лампадочка теплилась, Никола-Угодник у меня висел, в дорогу-то захватила, и ещё Казанская-Матушка. А у них, чисто как у татаров, паутина одна в углах, боле ничего. Да, насмех будто, барин статуя голого купил, «Винерка» называется, в передней угол в зале поставил, под филондеры, — вот и молись» (3,28).

Няня психологически точно разъясняет все греховные соблазны.

«Скажу ей — Богу молиться надо, мысли и разойдутся. А и вправду. Где душе-то спокой найти, о себе да о себе всё, бо-знать чего и думается» (3,33).

«Правду надо сказать, с горя и она себе утешения искала. В церкву-то не ходила, о душе и не думала… ну, соблазн ей душеньку и смутил. И уберечь себя трудно, в их положении, много народу увивалось. Еда сладкая, никакой заботы, музыки да теятры, и обхождение такое, вольное, — телу и неспокойно, на всякую хочу и потянет» (3,35).

И причина всё одна и та же:

«Упала ко мне на шею, трясётся вся. Душа у ней добрая была, с семи годков её знала. Ночь на дворе, метель, в трубе воет, и барина дома нет. И образов-то нету, а она бьётся, чисто тёмная сила её ломает, — страшно мне с ней тут стало. Перекрестила её украдкой — она и стихла.

«Виноваты мы перед тобой, няничка. Ты хорошая, а мы перед тобой… дрянь мы! И нет мне покою, и всё-то ложь, и Костик меня обманывает…»

«Бога у вас нет, — говорю, — и покою нету. Худо у нас в доме, ху-до…»— всё ей и выложила.

Так она и встрепенулась!..

«Чего ты каркаешь, чего худо?.. что ты думаешь, умрёт кто у нас?..»

В Бога-то не верили, а такие-то опасливые, — судьбы боялись. За зерькала дрожали, как бы не треснуло. А я и посмеюсь: в Бога не верите, а зерькалу верите?» (3,44).

Интеллигенция нередко веру суеверием подменяет — не ново.

Сам характер Катички, все противоречия его — определены противоречиями воспитания её, соединением несоединимого:

«Стала я её молитвам учить. Они её до ученья ни одной молитве не обучили.

«Не смей Катюньчика глупостям учить, — барыня мне, — в молитвах твоих она всё равно ничего не поймёт!.

«Да не мои, — говорю, — молитвы, а Господни… она не поймёт. Он зато понимает и не подступится».

«Глупости! Мы хотим сделать из неё своевольного человека… она сама должна всего добиваться, а не на твоего Бога полагаться!»

Да чего же мне на них наговаривать, барыня, когда правда!

«Да какой же это мой Бог… опомнитесь, барыня! — говорю, — один у нас у всех Бог… Исус Христос!»

«Ну, я тебе сказала. Если ещё услышу глупости, можешь искать себе место в другом месте!»

Стала ей внушать, как же вы ребёнка без Бога на ноги поставите, крещёная ведь она… надо её по-Божьи учить, или никак не надо учить, а как собаку какую? И у собаки хозяин, а у ней… слушать-то ей ко-го? А горе будет, где у ней утешение?… Повернулась и пошла» (3,41–42).

Няня знает: где безбожие — там гордыня. А от неё — беды. Так и Катичку вразумляет:

«Все вы гордые, самодоволы, образованные… И папочка с мамочкой всю жизнь себя и других терзали… всё мы да мы, всё переделаем по нас! Вот и переделали, мызгаемся… от гордости навертели. И ты, от гордости, человека не проникаешь» (3,169).

Некоторые всё же прозревали, да поздно. В хаосе бегства перед вступлением большевиков в Крым — всё было.

«Это ещё не сажались мы, пожилой человек прощенья у всех просил. Он учитель был, не то попечитель… с проседью, худой, длинная борода, на мученика похож, в очках только. И будто он за странника: котомочка за спиной, клюшка белая, панталоны в заплатках, сам босой. На ящике стоял, всё кричал:

«Православные, прости-те меня! Дети мои, простите меня!.. — так всё. — Погубил я вас, окаянный… попечитель был вам, всему народу учитель, и все мы были попечи-тели-учи-те-ли!.. А чему мы вас обучили? И всё мы погуби-ли… и всё потли-или-и… — будто стонул, — на пустую дорогу вас пустил-и…»» (3,116).

Шмелёв верно указал грех этих «попечителей-учителей»: о безбожной свободе всё мечтали и боролись за эту вольность. И сами среди первых многие пострадали от той свободы. Эта тема — одна из ведущих в художественном творчестве писателя, в его публицистике.

Один из тягчайших грехов русской либеральной интеллигенции — соблазн западничества, которым заразили они народ.

«А ведь я им верила, господам. Из заграницы приедут — всё нахваливают: чи-стый рай там, никого не обижают, все друг дружке выкают… и жалованье всем какое, и умные все, и благородные… у нас бы так! Раздумаешься, — несчастные мы какие, а там и бедных нет, нас-то за что обошёл Господь!

Повида-ла теперь… в Крыму ещё повидала заграничных. Всё понятие повидали с Катичкой» (3,60).

Западная цивилизация показала себя во всей красе — и Шмелёв о том мог свидетельствовать не понаслышке.

«Весь Крым и вытряхнули, за грош без денежки. По дачам рыщут, кто несёт, кто везёт, кто ковёр волочит, кто шубу… и рояли, и небель всякую… — так все и говорили: «саранча-то налетела, и дачи скоро поволокут, гор только не стащить». Наши знакомые говорили: «они нас за людоедов считают, они все так людоедов обирают, по всему свету». Каждый день пароходы отходили, полным-полнёхоньки» (3,91).

У простой русской женщины нет пренебрежения к иноземцам: она по совести судит. Когда в Крыму, при бегстве от большевиков, её с воспитанницей спас «нехристь» татарин, она о том рассудила не рассудком, но сердцем:

«Месяцу молится, а верный-то какой. Ведь он в рай попадёт, в ра-ай… и спрашивать не будут, какой веры. Голову свою за нас клал. Да без него бы, может, и в живых-то нас не было. Ну, вот, возьмите… тата-рин, а и у него совесть есть. Только до месяца мог понять, а если бы он до Христа-то знал, в святые бы попал. Сколько я того татарина поминала, всегда за него молюсь. Просвирку, понятно, не вынешь за него, святого имя такого нет, Осман-то, — больше собак так кличут, — а за его здоровье, если жив, ем — поминаю» (3,112).

Когда слушаешь старую няню, не оставляет ощущение, что во всех испытаниях она хранит поразительное спокойствие душевное, спокойствие в каком-то высшем смысле, не в житейском, поскольку вовсе не равнодушна ко всему, что ей выпало. Это спокойствие определено её верою, постоянным чувством Бога в душе. «И огонь грозить будет, и пагуба, и свирепство, и же-ле-зо… а Господь сохранит» (3,72).

Тут не слепая вера в судьбу — но в Промысл.

Няня получает промыслительное наставление от старца Зосимовой пустыни Алексия (того, что вынул жребий с именем нового патриарха — святителя Тихона), который наставил её принимать на себя и чужие грехи, надеясь на Судию, всё и всех направляющего. (Заметим, как важно для Шмелёва всегда вот такое наставление от старца — и в собственной жизни, и во многих произведениях.) И всякий раз ощущает и сознаёт она помощь свыше, даже в незначительном как будто. Вот приехала она в Париж — одиноко. Адрес знакомых, который имела, потеряла. Что делать?

«Пойду, думаю, поставлю свечку Николе-Угоднику-батюшке, забыла ему поставить. А он сколько спасал-то нас, с иконкой его так и поехала из Москвы… старинная, от тятеньки покойного. Так это в уме мне — пойду-поставлю! А уж и обедня отходила. «Отче наш» пропели. Подхожу к ящику свечному, а вы меня и окликнули» (3,16).

Сознаёт и посылаемые искушения. Так, в очень тяжкое время, в Константинополе, когда можно было устроиться благополучно у богатого турка, она не может оставить ту, которую поручили ей перед смертью родители: «И жалованья прибавляли. И турочки махонькие меня не отпускали, плакали. В баню меня свою водили, парилась я там. Как подумала, — а Катичка-то как же, да что же я, продажная какая? — и не осталась. У своих жила — и жалованье не платили, а турки вон… Это уж в искушение мне было» (3,79).

Она и судьбу страны, народа — так же понимает: как действие Промысла:

«Сразу так всё и повернулось, нечистому сила-то дана! А что, барыня, думаете… и ему даётся от Господа, восчувствовали чтобы, в разумение пришли бы» (3,104).

Вот что ведёт её по жизни — к благому концу. Совершённое ею можно воспринять как маленькое чудо. А можно: как действие Промысла, призванного верою. О том и роман. Сказка? Нет: добрым молодцам урок…

И хоть коротко, но нужно сказать о поразительном языке романа, о сказовой его форме. Сказ Шмелёва — верх мастерства. До того первым мастером сказа в русской литературе признавался Лесков, и справедливо. Но Шмелёв ни в чём не уступил ему. Ещё до революции критики, а позднее и исследователи отмечали сказовое мастерство писателя в повести «Человек из ресторана». В «Няне из Москвы» он показал, что нет ему равных в том.

«Говорите, как я всё помню? Где же всего упомнить, память старая — намётка рваная, рыбку не выловит, а грязи вытащит. Да я и хорошего чего помню…И нескладно я говорю, простите… голова чисто решето стала. И то подумать: где меня только не носило, весь свет исколесила» (3,15).

«И рвалась я оттуда, а ради Катички уж терпела, как я её одну оставлю. Девочка она красивенькая, привлекающая, так круг её и ходят, зубами щёлкают… ну, долго ли с пути сбиться. А она на таком виду, при таком параде теперь… И всего там за деньги можно, а де-нег там… душу купят и продадут, и в карман покладут, вот как. Она и бойка-бойка, а и на бойку найдут опойку. Говорится-то — на тихого Бог нанесёт, а бойкий сам себе натрясёт» (3,17).

И так можно весь роман переписывать. Как вкусен этот язык! Стилиста, равного Шмелёву, — не сыскать. Да переводу он не подвластен.

«Богатством русского языка Шмелёв владеет, как редко кто. Но власть эта — не власть коллекционера, собирающего чудные, бывалые, уродливые или ветхие самосиянности языка, чтобы любоваться ими в некотором пренебрежении к профану-читателю; а профан-то и не знает, что именно разуметь за этими «дивными словесами»! или ничего не разуметь, а просто радоваться этим бериллам и хризопразам русской словесности (ювелирное мастерство Ремизова!)?.. Нет, у Шмелёва власть над словом родится из стихии художественного образа и художественного предмета . Слова его не раскопаны в филологических курганах и не красуются, как самоценные величины; они суть верные и точные знаки образных событий и духовных обстояний»580.

Эти слова Ильина, впрочем, не только к «Няне из Москвы» отнесены быть могут, но и ко всему творчеству Шмелёва.

 

7. Рассказ «Милость преподобного Серафима». Повести «Лето Господне», «Богомолье»

Промыслительно Шмелёву готовилось новое страшное испытание: Бунину была дана нобелевская премия, Шмелёву — известие о смерти матери, и ещё: тягчайшая, смертельная, быть может, болезнь.

Вот разные характеры: Шмелёв тоже на премию выдвигался, и Бунин, о том узнавши, злобился; Шмелёв же радостно встретил весть о торжестве Бунина. Одним лишь огорчился: в нобелевской речи лауреат ни словом благодарности не обмолвился о России. И поэтому он сам, чествуя Бунина, сказал о том, чего не услышал от собрата-писателя. Поставив имя Бунина в один ряд с именами Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Тургенева, Толстого, Лескова, Гончарова, Чехова, — Шмелёв утверждал:

«Наша великая литература, рождённая народом русским, породила нашего славного писателя, ныне нами приветствуемого, — И.А.Бунина. Он вышел из русских недр, он кровно-духовно связан с родимой землёй и родимым небом, с природой русской, — с просторами, с полями, далями, с русским солнцем и вольным ветром, с снегами и бездорожьем, с курными избами и барскими усадьбами, с сухими и звонкими просёлками, с солнечными дождями, с бурями, с яблочными садами, с ригами, с грозами… — со всей красотой и богатством родной земли. Всё это — в нём, всё это впитано им, остро и крепко взято, и влито в творчество — чудеснейшим инструментом, точным и мерным словом, — родной речью. Это слово вяжет его с духовными недрами народа, с родной литературой.

«Умейте же беречь…» Бунин сумел сберечь — и запечатлеть, нетленно. Вот, кто подлинно собиратели России, её нетленного: наши писатели, и между ними — Бунин, признанный и в чужих пределах, за дар чудесный» (7,483).

Сам же Шмелёв в этом, 1933 году, окончательно приходит к церковному бытию, уже не мыслит жизни вне Церкви.

А вскоре — страшная болезнь. Болезнь, даваемая ради укрепления в вере.

Весь 1934 год проходит под знаком той болезни. Он рассказал о ней в документальном рассказе «Милость преподобного Серафима» (1934). Страшные боли, доктора настаивают на операции. Писатель готовится к неизбежному.

Совершилось чудо. Те самые (не новые, а те самые) рентгеновские снимки, на которых ясно читалась необходимость вмешательства хирургии, вдруг изменились — и врачи не смогли ничего на них обнаружить: это были снимки здорового организма. Симптомы болезни исчезли. Болей не было.

Причислен ли этот случай к чудесам, совершённым преподобным Серафимом Саровским? А случай — несомненный. Шмелёв горячо молился Преподобному: «Ты, Святой, Преподобный Серафим… можешь!.. верую, что Ты можешь!…» (2,341). Ночью, во сне, ему увиделись те снимки рентгеновские, на которых вдруг ясно проступили поверх всего буквы: «Св. Серафим ». Русские буквы и именно с сокращением «Св.».

«Я почувствовал, что Он, Святой, здесь, с нами… Это я так ясно почувствовал, будто Он был, действительно, тут. Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отошедших… Я как бы уже знал, что теперь, что бы ни случилось, всё будет хорошо, всё будет так, как нужно. И вот, неопределимое чувство как бы спокойной уверенности поселилось во мне: Он со мной, я под Его покровом, в Его опеке, и мне ничего не страшно. Такое чувство, как будто я знаю, что обо мне печётся Могущественный, для Которого нет знаемых нами земных законов жизни: всё может теперь быть! Всё… — до чудесного. Во мне укрепилась вера в мир иной, незнаемый нами, лишь чуемый, но — существующий подлинно. Необыкновенное это чувство — радостности! — для маловеров! С ним, с иным миром неразрывны святые, праведники, подвижники: он им даёт блаженное состояние души, радостность. А Преподобный Серафим… да он же — сама радость. И отсвет радости этой, только отсвет, — радостно осиял меня. Не скажу, чтобы это чувство радости проявлялось во мне открыто. Нет, оно было во мне, внутри меня, в душе моей, как мимолётное чувство, которое вот-вот исчезнет. Оно было во мне, как вспоминаемое радостное что-то, но что — определить я не мог сознанием: так, радостное, укрывающее от меня чёрный провал — моё отчаяние, которое меня давило. Теперь отчаяние ослабело, забывалось» (2,341–342).

…Мне ничего не страшно… Это как постоянное состояние начинает пребывать в нём. Ничего не страшно — потому что: везде Христос. И Его святые… И они — с ним. И с ним — Чудотворец:

«Он, со мной, тоже наш, самый русский, из Сарова, курянин по рождению, моё прибежище — моя надежда. Здесь, в этой — чужой всему во мне — Европе. Он всё видит, — всё знает, и всё Он может. Уверенность, что Он со мной, что я в Его опеке, — могущественнейшей опеке во мне, всё крепнет, влилась в меня и никогда не пропадёт, я знаю» (2,343).

Вот зримое несомненное действие Промысла. Уже не в художественном осмыслении — в вымысле можно и усомниться, — а в обыденной реальности.

Когда мы говорим о том, что Шмелёв был постоянно направляем Промыслительной Волею, мы не должны понимать это как исключительность его судьбы: каждого человека ведёт по жизни та воля. Особенность Шмелёва в ином: он сознал действие Промысла, и сознательно принимал его. Оттого промыслительное воздействие особенно отчётливо обнаруживает себя в бытии Шмелёва.

1934 год — год, когда Шмелёв вновь берётся за «Лето Господне», одно из величайших творений русской литературы. Но подобного в маловерии не создать. И ему была дана возможность получить укрепление. Перед человеком был выбор: довериться докторам или — вере, молитве. Нет, он не отказался от помощи врачей, но она — не понадобилась. Вера победила всё.

В жизни Шмелёва отмечено несколько промыслительных событий, в которых он узрел Горнее заступничество и охранение его жизни. Вот один лишь пример, относящийся к более позднему времени:

«Во время повторяющихся воздушных налётов на Париж в 1943 году Шмелёв не переставал писать, чувствуя творческую энергию. <…>

В этом же году Шмелёв пережил два знаменательных в религиозном отношении события, имевших для него глубокое духовное значение. 3 сентября, в 9.45, когда Шмелёв был ещё в постели, четыре бомбы упали недалеко от его дома. Два здания напротив превратились в развалины. В его квартире все окна были выбиты и полы густо усыпаны мелкими осколками стекла. Спинка его рабочего кресла была пронзена мелкими стеклянными стрелками… Посетив его в тот же день после бомбёжки, писатель М.С.Рославлев застал Шмелёва за пишущей машинкой в его спальне-кабинете. Иван Сергеевич взволнованно сообщил Рославлеву, что если бы он сидел на обычном своём месте за столом в кресле и если бы сел за работу в обычное время (а он залежался в постели), то град стёкол от большого окна пронзил бы его голову и грудь. То, что он не встал в привычное для него время, он приписал помощи Провидения.

Вместе с осколками в комнату к нему залетела бумажная репродукция картины итальянского художника XV века А.Балдовинетти «Богоматерь с Иисусом». Уборщица нашла её лежащей на осколках. Эта репродукция, очевидно, была прикреплена кнопкой в какой-то квартире. Шмелёв был уверен, что Богоматерь спасла его в это утро. Его уверенность подтвердилась. Пока делали ремонт в его квартире, он жил у Юлии Александровны Кутыриной за городом и в её парижской квартире. Прошло пять недель, ремонт был окончен, и он вернулся к себе домой. Прежде всего, он стал отрывать листки календаря, но вместо того, чтобы оторвать все прошедшие дни сразу и выбросить их, он взял первый листок за 3 сентября — день воздушного налёта, и был поражён, увидев на обороте листка отрывок из своего собственного очерка «Заступница Усердная», начинающийся так: «Плавно колыхаясь, грядет Царица Небесная над всем народом…»— и кончающийся: «Все под ней. Она Царица Небесная». Календарь был составлен полтора года назад. Иван Сергеевич заметил также, что угол, где висели его иконы — в том числе и иконки-листочки рядом с окном, откуда всё было сорвано, — остался невредим. Шмелёв считал, что он спасся, остался жив только благодаря заступничеству Царицы Небесной. В канун Покрова Святой Богородицы (13 октября) он отслужил благодарственный молебен за своё спасение и панихиду по успопшим родным, которые — он уверен — молились за него. Это «двойное» знамение воспринял он всем сердцем»581.

Шмелёв умел за «случайностями» прозревать «знаки» невидимого попечения Промысла.

И он вновь начал вспоминать, как когда-то учил его, наставлял в вере добрый старый Горкин. Уже ведь создана была первая часть, уже написалось «Богомолье» (1930–1931) — повествование о паломничестве к Троице-Сергию, ребёнком, с тем же Горкиным, с отцом. Продолжая работу над «Летом Господним», писатель несколько сюжетов, с книгою сопряжённых, давал отдельными рассказами: «Мартын и Кинга» (1934), «Небывалый обед» (1934), «Лампадочка» (1936), «Страх» (1937)… — теперь они составили неразделимое единство.

В «Богомолье»— повествование о приобщении к великим святыням, о благословении старца Варнавы, о том, что как ни забывается, а вернётся в свой черёд и — спасёт. Он сам так и признавал: работа над «Богомольем» удержала его в жизни . Не просто работа, конечно, а духовное переживание того паломничества. Переживание того чувства, когда он впервые познал своё соборное единство с народом — идущим к Преподобному.

«Смысловым зачином и одновременно нравственно-философским лейтмотивом повести, — пишет о «Богомолье» А.П.Черников, — являются слова Горкина «делов-то пуды, а она (смерть) туды», сказанные в ответ на отказ отца Вани отпустить их в горячую рабочую пору на богомолье. Слова эти исполнены глубокого смысла: никогда не надо забывать о том, что превыше всех земных дел должна быть постоянная готовность человека предстать перед Всевышним, предстать, по возможности, очищенным от грехов. Поражённый смыслом этой фразы, Сергей Иванович отпускает Горкина и Ваню в Лавру, а вскоре и сам оказывается там вместе с ними, чтобы «пооомыться, обчиститься в баньке духовной, во глагольной». Эта важная религиозно-нравственная идея не приобретает характера фанатизма, ибо дела духовные не отменяют, а напротив, предполагают дела земные, обыденные, необходимые для жизни. Поэтому и не одобряет о. Варнава стремления пекаря Феди остаться в монастыре: «А кто же, сынок, баранками-то кормить нас будет?»»582.

В «Богомолье», как и вообще у Шмелёва, много земного, бытового, обыденного — это правда. Но не следует заблуждаться, будто к тому всё и сводится. Тема «Богомолья»— над-земная, над-временная. Богомоль е— есть путь . Путь человека к Богу. Путь России — к Истине. «Аз есмь путь…» (Ин. 14, 6 ). Богомолье — путь Христов.

Ильин писал: «Сила живой любви к России открыла Шмелёву то, что он здесь утверждает и показывает, что русской душе присуща жажда праведности и что исторические пути и судьбы России осмысляются воистину только через идею «богомолья »…» 5 8 3 .

Об этой идее сам Ильин сказал прекрасно и точно, так что нам ничего не остаётся, как только смиренно последовать за уже сказанным:

«Богомолье ! Вот чудесное слово для обозначения русского духа…

Да, богомолье искони было на Руси началом просвещения и духовного очищения. Не только потому, что древние православные монастыри были живыми очагами и праведности, и образованности, но и потому, что русский человек, уходя к святым местам через леса и степи, «уходил» ко святым местам своего личного духа , пробираясь через чащу своих страстей и через пустоты своей, религиозно ещё не возделанной души… Однажды приходил миг, когда он постигал, что быт засасывает, как болото; или, по выражению Шмелёва, говорящего устами Горкина, что «всех делов не переделаешь», что «делов-то пуды, а она (смерть) — туды »… В этот миг душа его просыпалась, как бы откликаясь на неслышный зов. Он постигал, что надо хотя бы на время оторваться, сложить с себя всё и уйти в богомолье, к богомыслию. Он делал усилие, вырывался из тисков обыденной полуслепоты и шёл вдаль добывать себе трудами, лишениями и молитвами доступ к святости и к Богу.

Богомолье! Оно выражает самое естество России — и пространственное, и духовное… Это её способ быть, искать, обретать и совершенствоваться. Это её путь к Богу . И в этом открывается ее святость » 584 .

Русского человека, утверждает Ильин, вела по дорогам богомолья— жажда праведности . А это есть отражение жажды Бога .

В «Богомолье» Шмелёв освежил в себе то, что вело его когда-то в детские годы к преподобному Сергию и к старцу Варнаве.

Жажда Бога — становится тем определяющим творчество Шмелёва состоянием, которое уже нераздельно и неотступно владеет им при создании «Лета Господня».

Почти одновременно с возобновлением работы (1935) над «Летом Господним» Шмелёв вспомнил то, что обрёл давным-давно в обители на Валааме, но вначале и сам того не сознал: он написал своего рода опровержение самого себя, своей давней книги о паломничестве к Валаамским святыням. А вскоре (1936) он получил новый страшный удар: умерла та, кто была для него всегда верной опорою, та, с которой он совершал своё паломничество к праведникам северного ладожского острова. Теперь он остался один. Он выдержал это последнее испытание — и в творчестве, несомненно, черпал теперь укрепляющие силы. Потому что писал он — «Лето Господне».

«Вот дар большого русского художника… — писал об этой книге Ильин. — Книга, которая никогда не забудется в истории русской словесности и в истории самой России… Грань и событие в движении русского национального самосознания… Сразу — художественный и религиозный акт»585.

«И возвратился Иисус в силе духа в Галилею; и разнеслась молва о Нем по всей окрестной стране. Он учил в синагогах их и от всех был прославляем. И пришел в Назарет, где был воспитан, и вошел, по обыкновению Своему, в день субботний в синагогу, и встал читать. Ему подали книгу пророка Исаии; и Он, раскрыв книгу, нашёл место, где было написано:

«Дух Господень на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать нищим и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедовать пленным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу, проповедовать лето Господне благоприятное»» (Лк.4,14–19).

На эти слова, как на раскрывающие смысл всего произведения, — указал сам автор: названием — «Лето Господне».

В обобщённом комментарии к данному евангельскому тексту читаем: «Евангелист, говоря, что Христос как только раскрыл книгу, так тотчас нашёл нужный Ему отдел, очевидно этим хочет отметить, что книга Исаии раскрылась не случайно на известном листе, а что здесь дело Божественного Промысла. <…> Конечно, под этим «летом» разумеется Мессианское время спасения для народа Израильского и для всего человечества»586.

То есть: книга Шмелёва есть книга о Промыслительной Божией помощи человеку в деле его спасения. О пребывании в мире Христа — ради спасения человека. И не случайно начинается «Лето Господне» с Чистого Понедельника, с Великого Поста — с сугубого очищения души через духовное переживание сорокадневного поста Самого Спасителя перед началом Его проповеднического земного служения, через переживание скорбей Страстной Седмицы, Крестной Жертвы…

В лете Господнем укрепляется вера человека, питающая дух его. И лето Господне — в Церкви. Шмелёв показывает жизнь человека не в смене времён года, но в церковном богослужебном круге. Человек идёт по времени, отмеченному событиями церковной жизни. Недаром и главы «Лета Господня» называются согласно тому: «Великий пост»… «Ефимоны»… «Благовещенье»… «Пасха»… «Троицын день»…

И всё проходит человек: «Праздники», «Радости», «Скорби»— так обозначены основные части «Лета Господня».

Жизнь человека совершается как великая мистерия. Но в том своеобразная неповторимость Шмелёва, что он («бытовик») прослеживает эту мистерию в обыденном, в повседневно-привычном. И всё произведение воспринимается — при духовной нечуткости — как воспоминание о быте давно ушедшего времени. Да и кто умеет так живописать быт — как Шмелёв? Ильин писал о том:

«Великий мастер слова и образа, Шмелёв создаёт здесь в величайшей простоте утончённую и незабвенную ткань русского быта в словах точных, насыщенных и изобразительных: вот «таратанье мартовской капели»; вот в солнечном луче «суетятся золотинки», «хряпкают топоры», покупаются «арбузы с подтреском», видна «чёрная каша галок в небе». И так зарисовано всё: от разливанного постного рынка, до запахов и молитв яблочного Спаса, от «розговин» до крещенского купанья в проруби. Всё узрено и показано насыщенным видением, сердечным трепетом; всё взято любовно, нежным, упоённым и упоительным проникновением; здесь всё лучится от сдержанных, непроливаемых слёз умиленной и благодарной памяти . Россия и православный строй её души показаны здесь силой ясновидящей любви »587.

Шмелёв умеет «заворожить» бытом. До курьёзного доходило: в годы глухого «застоя» решили в одном из журналов наших «толстых» напечатать выдержки из «Лета»— не из «Господня»— выразительные бытовые описания. Недрёманное око идеологии усмотрело крамолу: слишком уж хорошая жизнь описана у Шмелёва — а где же картины страданий народных и жестокой эксплуатации? Такое прочитают и усомнятся: чего же ради революцию совершали? Раньше-то лучше было.

«Лето Господне»— повествование о вхождении в душу человека истин Православия.

«Горкин так наставлял меня:

— Православная наша вера, ру-сская… она, милок, самая хорошая, весёлая! и слабого облегчает, уныние просветляет, и малым радость.

И это сущая правда» (4,249).

Шмелёв писал о книге «Лето Господне»: «В ней я показываю лицо Святой Руси, которую я ношу в своём сердце… Россию, которая заглянула в мою детскую душу»588.

Каждое событие, едва ли не каждое мгновение несёт проникновенные истины, раскрывающие «скрытый смысл» совершающегося.

«…Зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, — по субботам он сам зажигает все лампадки, — всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним чудесное:

И свято-е… Воскресение Твое

Славим!

Радостное до слёз бьётся в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, — Святое Воскресение, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым светом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается, и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от грехов, и потому всё кругом другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь — «такое, как душа расстаётся с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет — «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается» (4,16–17).

С этого начинается время спасения, лето Господне .

Шмелёв показывает, как впервые в душу человека проникает сознание страшной тайны — бытия Божия.

«Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна— Бог» (4,18).

И тайна приоткрывается, насколько доступно то сознанию мальчика: истина о великой благости Божией:

«Горкин трогает мою голову сухой ладонью. <…>

— Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошёл Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.

Я спрашиваю, полусонно, — «а поглядел на нас?».

— Понятно, поглядел. Господь всё видит… а что?..

— А Пресветлый (старый солдат. — М.Д .) говорил вчера… Господь стро-го спросит: «как вы живёте… поганые?»

— Так Господь не скажет — «поганые»…

— А как?..

— «Кайтеся во гресех ваших… а всё-таки вижу, помните Меня… потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей»… Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа» (4,176).

Бог добр и всеблаг — вот что входит в душу детскую — ненарочито, с ласкою.

У ребёнка живёт в душе ощущение и сознавание личного общения с Богом, с миром святости. Он воспринимает все события церковной жизни как реальное взаимодействие человека и тех, кто приходит на землю из той жизни. Вот готовятся в доме ко встрече иконы Божией Матери.

«Новым кажется мне наш двор — светлым, розовым от песку, весёлым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она всё знает: что у нас под шатёрчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но всё же Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво и что для Неё всё это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и взвизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:

— Так, робятки, потрудимся, для Матушки-Царицы Небесной… лучше здоровья пошлёт, молодчики!..» (4,74).

Любопытно сравнить, как изменилось внутреннее настроение человека, когда от детской невинности он начал переходить к иному внутреннему настрою. В «Истории любовной» герой, глядя на свой двор, представляет, как бы могла воспринять всё это та его идеальная возлюбленная, которую он отождествляет (не имея ещё реального объекта) с героиней повести Тургенева «Первая любовь»:

«Дочитав до конца без передышки, я как оглушённый ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыразимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яблоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…» (6,16).

Вошло земное в душу — и мир стал как будто иным.

Ребёнок ощущает личное присутствие Бога во всяком событии:

«Необыкновенно, весело — будто гости, и церковь — совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их — посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «Ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть — Преображение» (4,95).

Входит в душу— главное:

«Слёзы мне жгут глаза: радостно мне, что это наши, с нашего двора, служат святому делу, могут и жизнь свою положить, как извозчик Семён, который упал в Кремле за ночным Крестным ходом, — сердце оборвалось. Для Господа ничего не жалко. Что-то я постигаю в этот чудесный миг… — есть у людей такое… выше всего на свете… — Святое, Бог!» (4,173).

И смысл каждого праздника, переживаемого в душе, раскрывается сознанию в простоте и в святой глубине его — едино. «Днесь спасения нашего главизна…»

«Мы идём от Всенощной, и Горкин всё напевает любимую молитвочку— «…благодатная Мария, Господь с Тобо-ю…». Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник такой великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы праздников не было Христовых, а как у турок» (4,42).

Последнее замечание трогательно детской наивностью своею.

Сознавание праздников входит в душу живым сильным чувством, соединяясь с приметами привычной жизни, со знанием обыденности, — и возносит всё до Гоpнeгo:

«В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьётся радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть — это только так : все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, — навёртываются даже слёзы. <…>

Ночь. Смотрю на образ, и всё во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрёт скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошёл в ад и всех выводит из огненной геены. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, — всё для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на тёмной реке одним. Но и с ними Христос, везде…» (4,58–59).

Вот это важнейшее — Христос везде. И все— едино . И Бог — надо всеми.

«…Всё и все были со мною связаны, и я был со всеми связан, от нищего старичка на кухне, зашедшего на «убогий блин», до незнакомой тройки, умчавшейся в темноту со звоном. И Бог на небе, за звёздами, с лаской глядел на всех…» (4,135).

Можно сказать: соборное сознание. А можно — вот так, как Шмелёв.

Можно рассуждать: Горний мир имеет качественное отличие от мира дольнего. А можно по-детски наивно рассуждать:

«День тёплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припёке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. <…> Гадаем-домекаем, звонят ли в раю колокола? Чего ж не звонить, — у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… — мы-то не можем слышать» (4,266).

Старый да малый… Колокола — повод, чтобы познать важное. И это важное познаётся, отпечатлевается где-то невидимо, неощутимо, чтобы в свой срок явить себя на ином уровне понятий.

Шмелёв избрал тему труднейшую: так легко сбиться в слащавость, экзальтацию, легко сфальшивить, погрешить против чистоты религиозного чувства. Но он избирает в главные действующие лица книги — ребёнка с незамутнённым воззрением на мир.

«…Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие» (Мк. 10, 14).

Ильин писал:

«Православие всегда искало раскрыть сердце человека навстречу Христу и ввести веяние Святого Духа во все уголки душевной и бытовой жизни: пробудить в людях голод по священному; озарить жизнь незримо присутствующею благодатью; научить человека любить Бога и в больших, и в малых делах. И вот с тех пор, как существует русская литература, впервые художник показал эту чудесную встречу мироосвящающего Православия с разверстой и отзывчиво-нежной детской душой . Впервые создана лирическая поэма об этой встрече, состаивающейся не в догмате, не в таинстве, и не в богослужении, а в быту . Ибо быт насквозь пронизан токами православного созерцания; и младенческое сердце, не постигающее учения , не разумеющее церковного ритуала, пропитывается излучениями православной веры , наслаждается восприятием священного в жизни ; и потом, повернувшись к людям и к природе, радостно видит, как навстречу ему всё радостно лучится лучами скрытой божественности. А мы, читатели, видим, как лирическая поэма об этой чудной встрече разрастается, захватывает весь быт взрослого народа и превращается в эпическую поэму о России и об основах её духовного бытия … Так Шмелёв показывает нам русскую православную душу в момент её пробуждения к Богу, в период её первого младенческого восприятия Божества; он показывает нам православную Русь — из сердечной глубины верующего ребёнка » 589 .

« Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.»

Маленький Ваня смотрит ясно, направляемый наивно-мудрым Горкиным. Автор с доброй улыбкой наблюдает за всеми движениями ума и души своего героя. И наивность ребёнка и старика как будто сами охраняют автора от фальши в изображении духовных стремлений.

А мальчик и сам вдруг усмехнётся над собою, когда поймёт свою детскую ошибку. Но он серьёзен в важнейшем, впитывая в себя слова молитв, слова Писания.

«Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», — это я выучил в молитвах. И ещё «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И ещё — радостные слова: «чаю Воскресения мертвых!». Недавно я думал, что это там дают мёртвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый!» (4,23).

Великое совершается в простом. И вовсе не «пережимает» писатель в описании духовных стремлений: всё показывает — и как мешаются мысли в уме ребёнка, когда стоит на чтении Великого Канона:

«Я слушаю страшные слова — «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо-же… помилуй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, ещё раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрёт, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, — и падаю на колени в страхе.

Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,

Возстани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа… аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь — и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрёт и он!.. Все должны умереть, умрёт и он. И все наши умрут, и Василь-Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!»— молюсь я в пол…» (4,28).

Всё здесь — и детская невинность, и пустые мысли, и искренность веры…

Ребёнок ещё не разучился весь мир воспринимать по детской вере своей. «Защурив глаза, я вижу, как в комнату льётся солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотинки. По таким полоскам, от Бога, спускаются с неба ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!» (4,31).

Он уже знает о смерти — но ещё не знает её трагического земного смысла (а скоро уже и это в него войдёт). Для него смерть — как переход в новое, высшее состояние. Глядя на нарядного Горкина, идущего после причастия, размышляет:

««Кто он будет? — думаю о нём — свято-мученик или преподобный, когда помрёт?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.

— Ты будешь преподобный, когда помрёшь? — спрашиваю я Горкина.

— Да ты сдурел! — вскрикивает он и крестится, и в лице у него испуг»…

Чего он так испугался? мысли о смерти? Нет:

«— Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…

— А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет.

— Когда пьяный он… Не надо так говорить» (4,65–66).

« Жертва Богу дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит » (Пс. 50, 19).

Как прекрасен этот старый плотник. Нет образа равного во всей мировой литературе. И не сказать о нём точнее, чем Ильин:

«Как бы случайно и в то же время по древней евангельской, а в то же время великорусской и радонежской традиции, он плотник, тонкий и искусный мастер по дереву, «филёнщик», и как настоящий северянин, говорит на «о». Он уже отслужил «своё» и теперь живёт, подобно няне, на покое — доверенным, своим человеком в семье, помощником, советником, хранителем священных традиций…

В жизни он — «сама правда». И то, что излучается из него, есть или молитвенное созерцание, или заботливая доброта, или духовное веселие …

Это не человек великих дел, но человек молитвы и пения. Ему даны не великие дела, а малые, зато светлые и чистые. Старец Варнава, выслушав его на исповеди, «поулыбался так хорошо»… и сказал «ласково так»: «ах, ты, голубь мой сизокрылый!… Почаще радовать приходи»… Эта радость, возникающая из очистительного страдания, и есть ключ к жизненной мудрости, к мудрости творящей и строящей, благодарной и побеждающей . Она открывается младенцам и людям с чистым сердцем; и путь к ней знала православная Русь»590.

«Блаженны чистые сердцем …»

И как глубоко по-православному видит он себя великим грешником…

Грехи… Вот и ребёнок не смог удержаться от соблазна: «съел ветчинки», когда не положено ещё. Но как остро чувство вины в нём! Особенно невыносимо оказывается, когда слышит от Горкина похвалу, ему, грешному, тайно от всех грешному:

«Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать… И я сквозь слёзы, тычась в коленки Горкину, говорю:

— Горкин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинки шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…

— Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слёзкой покаялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мокрый глаз. Мне легко» (4,66–67).

Как прекрасен этот Горкин… Давно затерялась его могила — где-то на кладбище Донского монастыря, но будет жива память о нём, пока стоит русская литература.

А в душе ребёнка уже зародились — детские, невинные, но соблазны. Он уже лукавит: хочет корыстно попользоваться своим особым, «детским» положением: пытается выпытать у Горкина какую-то «тайну» о праздновании отцовских именин:

«Я Христом-Богом Горкина умолял сказать, — не сказал. Я ему пригрозил даже, — не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:

— Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость.

Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать» (4,195).

Тоже урок, тоже «внутренняя брань»— сызмала.

Так входит и входит в душу незримо то необходимейшее, что закаливает её и приуготовляет к далёким испытаниям.

Шмелёв строг — и не позволит себе фальши даже в малом.

В «Лете Господнем» не соблюдена строгая хронология годового круга: Великий Пост — Пасха— Троица — Яблочный Спас — Рождество— Крещение… а потом — Петровки— Покров — Михайлов день — опять Рождество — Вербное Воскресенье — Святая… Взаимопроникновение, взаимоналожение двух как будто не совпадающих во времени круговых движений. Но не прояснено: одни и те же дни описаны в разных частях, или же различные. Рождество первой и Рождество второй частей — одно ли, или разные? Бессмысленный вопрос: Рождество всегда одно, единое, к какому бы году ни относилось. И «лето»— не один год, а время спасения.

Герой книги живёт как бы вне конкретного времени (оно лишь некоторыми приметами намекает о себе, но не определяет жизни), всё опирается лишь на время церковное, текущее по каким-то особым, неземным законам. Внутренний смысл хронологии «Лета Господня» ещё предстоит разгадать. Движение совершается от радостей к скорбям. От вступления в сознательный, отроческий возраст — к смерти. К смерти ещё не собственной физической, но к переживанию смерти — в прощании с умирающим отцом.

И научается человек воспринимать истинно выпадающее ему. Безымянный странник открывает ребёнку:

«— Коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими, как волю Божию» (4,346).

Но близок человек к искушению — к соблазну, к далёкому подступу соблазна: возроптать.

«Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем удержаться, — «горячки очень», все говорят. Я тоже много грешил тогда, даже крикнул Горкину, топая:

— Все сирот жалеют!.. О.Виктор сказал… нет, благочинный!.. «на сирот каждое сердце умягчается». Папашенька помирает… почему Бог нас не пожалеет, чуда не сотворит?!

Горкин затопал на меня, руку протянул даже — за ухо хотел… — никогда с ним такого не было, и глаза побелели, страшно сделалось.

— Да за такое слово тебя, иритика… ах, ты, смола жгучая, а?!.. да тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?!. сейчас мне сказывай… а?!. на Господа!.. а?!.

Со страха и стыда я зажмурился и стал кричать и топать. Он схватил меня за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом:

— Вот кто!.. вот кто!.. они это тебя… они!.. к папашеньке-то не смеют доступиться, страшатся Ангела-Хранителя его, так до тебя доступили, дитё несмыслёное смутили!.. Окстись, окстись… сей минут окстись!.. отплюйся от них!.. Да что же это такое, Го-споди милостивый?!.

Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все лампадки. И помолились вместе. И стало легче» (4,373).

Поразительно… Естественно как будто — но грех. Так закаливается душа. И облегчается в молитве.

Поразительна и вот эта реакция Горкина: страх его. Страх от самой попытки противиться воле Божией. Противиться Промыслу. Он страшится здесь явному для него действию бесовских сил. И жалобный плач его — смысл которого не выразить словом, но только душою понять можно.

Как прекрасен этот Горкин…

В «Лете Господнем» раскрывается подлинно христианская кончина: через церковное приуготовление к смерти в таинствах — к отхождению из мира. Только и можно сказать о том: христианская кончина. Никаким словам иным это неподвластно — только художественная образная система, к которой прибегнул Шмелёв, может приоткрыть завесу тайны. Поэтому не станем отягощать себя лишними словами: просто проживём последнюю часть книги в себе и соединим сознание с этим понятием — христианская кончина.

Она — и горе, и радость. Недаром в самый момент смерти отца мальчик погружается в некое райское радостное видение (и неземное, и обыденно-привычное одновременно), в котором он встречается со здоровым и радостным же отцом.

И горе, и радость. Скорбь расставания и радость ожидания новой встречи— там .

Наверное, не было сомнений у Шмелёва — как завершить повествование. Одним: зовом человека ко Всевышнему:

«Слышу—

…Свя-ты-ый… Без-сме-э-эртный…

Поми — и — луй…

на — а — ас…» (4,388).

Так завершается лето Господне . Завершается невидимым вхождением в душу сознавания Горней правды.

Шмелёв сумел одолеть ту опасность, на которую указал Ильин, осмысляя творчество Ремизова, но распространяя своё опасение и на всё русское искусство: возникнет убедительное воплощение тьмы и страха, и не создастся убедительного воплощения света, любви и победы… Шмелёв создал «Лето Господне».

Одно из средств, которое помогает писателю передать правду духовной жизни своего героя — необыкновенный язык книги. Детскую речь воспроизвести — задача слишком сложная. У скольких писателей выходила грубая подделка, сюсюканье, ненатуральная имитация. Шмелёв передаёт речь семилетнего ребёнка. И: чудо. Поразительное мастерство сказа. Ну, Шмелёв — известно: мастер первостатейный. Да тут он, кажется, самого себя превзошёл. Он дал «сказ в сказе».

Мальчик в своих рассуждениях отчасти как бы воспроизводит то, что он слышал от взрослых. Сквозь его безыскусный рассказ проступают интонации слышимых им речей — и он старается подражать им, по-взрослому говорить, важно, со смыслом. Вот эта детская серьёзность, стремление к взрослой раздумчивости при неподражаемой наивной простоте — переданы одним лишь строем речи ребёнка, и тем дан точный психологический облик его: с любовью, доброй усмешкой, глубоким памятливым проникновением в детскую душу.

Тончайшее кружево сплетено.

«Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Всё-таки живое существо, жалко татарину под нож отдать, и всё-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано — скота миловать. <…>

Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, — с ними нам не компания, пусть их своё стрекочут. <…>

Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутёвые, визжат, — известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим» (4,159–160).

«Горкину хочется душу на святом деле положить, он все «Спасы» носил хоругви, кремлёвские ходы ночные были, — в чём только душенька держится» (4,167).

«Всякого завтра народу будет, и почётные, и простые, — со всей Москвы. Уж пришёл редкостный старик, по имени Пресветлый, который от турки вырвался, половину кожи с него содрали, душегубы, — идолу ихнему не поклонился» (4,167).

«Кипит огромный самовар-котёл, поит пришлых чайком Катерина Ивановна, которая лесом торговала, а прогоревши, — по милосердию, Богу предалась, для нищих. Смиловался Господь, такого сынка послал — на небо прямо просится, одни только ноги на земле: всех-то архиереев знает, каждый день в церковь ходит, где только престольный праздник, и были ему видения…» (4,168).

«А у нас — дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком солёным и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, — первое средство для оттяжки» (4,179).

«На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку всё месится. Пробовали свозить, а её всё не убывает: за день столько подвод пройдёт, каждая, плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит — и махнёт рукой. И Горкин резон приводит: «осень без грязи не бывает… зато душе веселей, как снежком покроет». А замостить — грохоту не оберёшься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосёт. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь, — кожаную калошу увязил, насилу её нащупали, — никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли, — только-только, Господи благослови, начали выгребать, а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами — с ломами — «да что вы, говорит, двор-то уродуете, земельку калечите… побойтесь Бога!»— и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день ангела её, как раз после Покрова, корёжить стали. А двор наш больше ста лет стоял, ещё до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и жёлтики веселили глаз, а тут — под камень!» (4,186–187).

«Завтра, раным-рано поутру, после ранней обедни, все выборные пойдут к Филиппову. Погода бы только задалась, кренделя не попортила… — ну, в случае дождя, прикроем. Понесут на головах, по Пятницкой, по Ордынке, по Житной, а на Калужском рынке завернут к Казанской, батюшка выйдет — благословит молитвой и покропит. Все лавочники выбегут, — чего такое несут, кому? А вот, скажут, — «хозяину благому», на именины крендель! И позавиствуют. А вот заслужи, скажут, как наш хозяин, и тебе, может, поднесут… это от души дар такой придуман, никого силой не заставишь на такое» (4,193).

«Отец верхового на зорьке ещё послал, и тот что-то позапропал, а человек надёжный. Антон Кудрявый водочкой балуется не шибко. Горкин порешил на Красную Площадь после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та — наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот ребята — «Михал-Иванов едет, вербу везёт!..» Ну, слава Те, Господи» (4,267–268).

Вот что делает эту великую книгу — недоступною в полноте для перевода. И вообще: понять «Лето Господне» способен лишь русский человек, и православный. Для прочих — в ней много чуждого.

Шмелёв всегда рассказывает, а в «Лете Господнем» сугубо, — о русскости русского человека . А это особый предмет, и особенным инструментом отображаемый. Чтобы воспринять это отображение, нужно иметь соответствующее средство . Ильин о том жёстко высказался:

«Создания Шмелёва родятся из горящего и переполненного сердца; и потому человек, носящий в себе вместо сердца ледышку, никогда не будет ни трепетать, ни рыдать, ни ликовать вместе со Шмелёвым»591.

И в другом месте:

«Человеку с «деревянной» или «окостеневшей» душой, самодовольному и бессердечному педанту, человеку «об одной колее», неспособному отзываться на зовы глубокого и богатого духа, партийному недоумку, ищущему повсюду своих схем и польз, произведения Шмелёва могут остаться совершенно недоступными»592.

К «Лету Господню» это относится прежде всего.

Можно сказать так: кто хочет познать, сам дух Православия — пусть читает «Лето Господне». Но: духовным зрением.

Прав А.М.Любомудров: «…В своих лучших книгах, созданных во второй половине творческого пути, Шмелёв не только ярко воплотил церковный быт, но, может быть, как никто до него из русских писателей, глубоко и полно воссоздал целостное православное мировоззрение. Он запечатлел образы людей, живущих с чувством постоянного присутствия Божия, изнутри показал общение человека с высшей реальностью, создал картины «духовной брани», с особой глубиной раскрытой в романе «Пути небесные»»593.

 

8. Роман «Пути небесные»

Пути небесные ведут к сокровищам небесным.

«Укажи мне, Господи, пути Твои и научи меня стезям Твоим. Направь меня на истину Твою и научи меня, ибо Ты Бог спасения моего; на Тебя надеюсь всякий день» (Пс. 24, 4–5).

«На пути откровений Твоих я радуюсь, как во всяком богатстве. О заповедях Твоих размышляю, и взираю на пути Твои» (Пс. 118, 14–15).

«Мои мысли — не ваши мысли, ни ваши пути — пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших» (Ис. 55, 8–9).

«…Велики и чудны дела Твои, Господи Боже Вседержитель! праведны и истинны пути Твои, Царь святых!» (Откр. 15, 3).

Шмелёв отыскивает выход из земных тупиков к путям небесным , к путям Божиим. Вот содержание романа «Пути небесные» (1935–1947), последнего шедевра Шмелёва.

Крайние точки того пути, который одолевают герои романа, Даринька и Виктор Алексеевич, обозначены ясно: тьма и свет, грех и духовная чистота. Писатель сознал сопряжение этих крайностей в душе человека ещё в ранней молодости («История любовная»). В письме П.Д.Долгорукову от 3 марта 1941 года он указал как на важнейшее в романе: «…всего главнее — ищущая и мятущая душа юной Дариньки и обуревающие страсти — борьба духа и плоти» (5,3). Это же высказано в самом романе словами Виктора Алексеевича:

«Не раз находил я её в беспамятстве в её моленной. Мне иногда казалось, что в ней как бы рождался новый человек… как бы звено — от нашего земного — к иному, утончённому, от плоти — к душе» (5,190).

Но человек не собственными усилиями только одолевает тот путь: его ведёт воля Промысла Божия. Как подлинно православный человек, Шмелёв и не мог иначе осветить смысл совершающегося. В этом — мы знаем — заключена великая истина Православия. Едва ли не все Святые Отцы предупреждают о том. Обратимся к мудрости одного из современных духовных наставников, игумена Никона (Воробьёва):

«Почему многие «срываются» в духовном делании? Потому, что подвиг свой основывают на тайном самомнении, гордости. До тех пор, пока человек не увидит своих немощей, страстей и не станет молиться, как евангельская вдова, Господь не сможет приступить к человеку и оказать ему помощь»594.

Эта мудрость восходит, напомним, к словам Спасителя: «Без Меня не можете делать ничего» (Ин. 15, 5).

То же и у Шмелёва. О Дариньке сказано: «Она <…> почувствовала себя во власти греховного соблазна, совсем беспомощной… и после, вспоминая, до чего же она была беспомощной, уверилась, что без помощи свыше, при одной своей воле, человек бессилен перед соблазнами. Когда пришла эта «помощь свыше», только тогда поняла она, как дьявольская сила опутывала её, так оборачивая события, что никакому соблазнителю и в ум не придёт» (5,110–111).

Помощь же вымаливалась в полном напряжении сил духовных.

Русские писатели всегда показывали душевное состояние человека во время молитвы — и это соответствовало возможностям той реалистической эстетической системы, в рамках которой они осуществляли своё творчество. Можно сказать ещё раз: вершиною такого душевного изображения молитвы стало толстовское описание Наташи Ростовой в храме. Шмелёв дерзнул на большее: он попытался дать духовное осмысление и изображение молитвенного состояния. Грех и борьба с грехом в категориях православной аскезы — вот преимущественная тема первого тома «Путей небесных».

Проследим за наблюдениями А.Любомудрова и согласимся с его выводом:

«Молитва в «Путях небесных» раскрывается как труднейшее дело, как настоящий подвиг. Даринька вспоминает: «В ту ночь сколько я становилась на молитву, но не могла побороть мечтания»; «Матушка мудро меня наставила… «А ты повздыхай покорно, доверься Господу, даже и не молись словами… оно и отымется». И я получила облегчение».

Но Даринька знает и другой, противоположный опыт: «…мысли не отметались, мучили». И чем напряжённее молилась, не разумея слов, налетали роями мысли, звуки. Она гнала их, старалась заслонить словами, напрягалась, — и слышала голоса и пение: всё, что видела эти дни, повторялось назойливо и ярко…И помня, — «егда бесы одолевают помыслы»» стала читать «запрещальную»…Горячо молилась, страстно, но страстные помыслы одолевали до исступления». Здесь мы видим одно из замечательных по точности описаний внутренней борьбы человека с искушающими помыслами. Пожалуй, ни в каком другом художественном произведении не раскрыта столь глубоко и точно суть православной аскетики — науки о невидимой борьбе со страстями и помыслами, с тяжестью плоти и мирскими соблазнами»595.

Шмелёв на протяжении всего романного действия прослеживает, как в событиях жизни человека действует соблазн, и как ведёт человека Промыслительная Воля. Даже попущение соблазну и греху становится необходимым: как побуждение к тем внутренним усилиям, без которых невозможно достижение «путей небесных» (Мф. 11, 12 ): «Не грех тут, а нужно так, для чего-то нужно» (5,54). Тут искушение, дающееся от Бога для испытания веры.

И так красноречивы названия глав первого тома: «Искушение», «Грехопадение», «Соблазн», «Наваждение», «Прельщение», «Злое обстояние», «Обольщение», «Метанье», «Диавольское поспешение», «Отчаяние», «Прелесть»… Но и: «Вразумление», «Послушание», «Преображение»… Сами названия эти непреложно утверждают: жизнь человеческая постигается истинно только через религиозные понятия. Шмелёв вновь использует здесь свой любимый приём: кратким напоминанием какого-то текста раскрыть смысл повествуемого через воспоминание этого текста. Несомненно, он одним из названий заставляет, например, вспомнить утреннее молитвенное правило (молитву святого Макария Великого): «… и молюся Тебе: помози ми на всякое время, во всякой вещи, и избави ны от всякия мирския злыя вещи и диавольскаго поспешения, и спаси мя, и введи в Царство Твое вечное ». Введение же в Царство — совершается лишь «путями небесными».

Но вначале одолеваются пути «земные», пути вхождения греха в душу человека. Грех — Шмелёв показывает это в подробностях — проходит все стадии, от «прилогов» через сосложение, внимание, услаждение, пожелание… «Дело в том, — писал, обобщая святоотеческую мудрость, архимандрит Киприан (Керн), — что грех не приходит к нам «вдруг», «откуда ни возьмись», «неожиданно». Он проходит свою «естественную стадию развития» в душе человека, точнее: зарождаясь в уме, он проникает во внимание, в чувства, в волю и наконец осуществляется в виде того или иного греховного поступка»596. Именно это мы видим в первом томе «Путей небесных».

Начальный подступ ко греху вполне невинен: «Она полюбовалась на рысака, на низкие беговые саночки-игрушку, новенькие, в лачку, на завеянного снежной пылью статного черномазого гусара, в алой фуражке, в венгерке-доломане, расписанного жгутами-кренделями, с калымажками на штанах, — подмятая шинель мела рукавом по снегу, — невиданное праздничное пятно. Это был чудесный «игрушечный гусарчик», какими, бывало, любовалась Даринька в игрушечных лавчонках, только живой и самый настоящий» (5,70). Оказывается этому прилогу был ещё давний «знак»— в детстве.

Вхождению этого прилога в душу помогала сама атмосфера соблазна, в которую оказалась погружённой Даринька:

«Совсюду кричал соблазн: с бархатных горок ювелиров, с раскинутых за стёклами шелков, с румяных, в локонах, кукол у Теодора, с проезжавших в каретах барынь, с бонбоньерок Сиу и Абрикосова, с ворочавшихся на подставке чучел в ротондах и жакетах, со щеголей и модниц, с накрашенных дам — «прелестниц»— так называла Даринька» (5,78).

Гусарчик Вагаев, соблазнявший Дариньку, очутился как бы в одном ряду со всем этим выставленным на витринах, с выставленным на улицах соблазном. «Прелестницы»— стали знаком угрожающей прелести .

После глубокого духовного переживания в Рождество — Даринька оказалась отданною во власть искушений: «С того дня Рождества Христова», — писала она позднее, — «начались для меня испытания наваждением, горечью и соблазном сладким, дабы ввести меня, и без того грешную и постыдную, в страшный грех любострастия и прелюбодейства» (5,86). Она это ощущала с самого начала: недаром «ей стало чего-то стыдно» (5,88), когда красивый гусар прислал ей на дом прекрасные цветы.

Затем начинается сосложение : соблазнительные речи Вагаева привлекают Дариньку, занимают её чувство: «Дариньке было страшно и приятно слушать, она на него взглянула, молящим, пугливым взглядом» (5,103). Затем всё более растёт внимание к искушению, отдающее душу в его власть. Она вспоминала после: «Грех входил в меня сладостной истомой. И даже в стыде моём было что-то приятное, манившее неизведанным грехом. Ослеплённая, я не хотела видеть знаков оберегающих. А они посылались мне. Я чувствовала их, но не хотела видеть, мне было неприятно видеть» (5,110). Это уже то, что на языке аскетов именуется услаждением , порабощающим душу.

Этому состоянию сопутствует предчувствие недоброго, но тяга к греху уже слишком сильна. Настолько сильна, что препятствует молитве, мешает всему, прежде привычному и успокоительному:

«…В этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное ещё будет, будет, — томило сердце.

Даринька заставила себя войти в «детскую», помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинательные молитвы, — и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно, — «Господи, что со мной..?»— но мысли бежали от молитвы. Взглянула истомлённо на зачатую по бархату работу-вышиванье — на неоконченный василёк синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала — не сесть ли за работу? — и не могла. Томило её укором: какая стала!» (5,117).

После новых встреч с гусаром Даринька — во власти пожелания :

«Даринька не молилась в эту ночь. Не раздеваясь, она пролежала до рассвета, в оцепенении, в видениях сна и яви, сладких и истомляющих» (5,149).

Искушение достигло кульминации:

«Вагаев обнял её и привлёк к себе. Она, словно не слышала, — не отстранилась, почувствовала его губы и замерла. Что он шептал ей — не помнила. Помнила только жаркие губы, поцелуи. Светились редкие фонари в метели, пылали щёки, горели губы. У переулка она сошла, долго не выпускала его руку, слышала — «завтра, завтра», и повторяла — «завтра»…» (5,209).

Даринька вошла в состояние прелести , того состояния, когда в самообольщении человек мнит себя достигающим высокого духовного состояния, по истине же — совершает падение.

«Даринька вообразила себя, как бы «духовно повенчанной». Ну да, с Димой. Тут сказалась восторженная её натура, её душевное исступление. Подобно ей, юные христианки радостно шли на муки, обручались Небесному Жениху. Тут духовный её восторг мешался с врождённой страстностью. И вот, искушающая прелесть, как бы подменилась чудом. В метельной мгле, как она говорила, — «без темноты и света, будто не на земле, а в чём-то пустом и никаком, где хлестало невидным снегом», как бы уже в потустороннем, ей казалось, что она с Димой — Дария и Хрисанф, супруги-девственники, презревшие «вся мира сего сласти», и Бог посылает им венец нетленный — «погребстися под снежной пеленою», как мученики-супруги были погребены «камением и перстью». Восторженная её голова видела в этом «венчании» давно предназначенное ей. Да, представьте… и она приводила объяснения! Ей казалось, что Дима явился ей ещё в монастыре, в лике… Архистратига Михаила! В метели, когда она забылась, вспомнился ей, — совсем живой, образ Архистратига на южных вратах у клироса…Воевода Небесных Сил, в чёрных кудрях по плечи, с задумчиво-томными очами, в злато-пернатых латах, верх ризы киноварь, испод лазоревый… — вспомните лейб-гусара: алое — доломан, лазорь — чакчиры! — с женственно-нежной шеей, с изгибом чресл, лядвеи обнаженны, — привлекал взоры Дариньки. Она призналась, что в этом духовном обожании было что-то и от греха. Раз она даже задержалась и прильнула устами к золотому ремню на голени. Было ещё с ней, в детстве… Бедная девочка увидала как-то в игрушечной лавчонке заводного гусарчика, блестящего, в золотых шнурочках, и он сохранился в сердце, как самая желанная игрушка. И вот, этот игрушечный гусарчик и крылатый Архистратиг — соединились в Вагаеве, и в метели открылось в Дариньке, что назначено ей судьбой «повенчаться духовно» с Димой!» (5,209–210).

Само чувственное влечение к Архистратигу — сродни тем экзальтациям, которые мы знаем по жизнеописаниям некоторых католических «святых» (Тереза Авильская и ей подобные). Только православная Даринька не может не ощутить в том «что-то от греха». (И ясно дал почувствовать Шмелёв соблазнительность той живописи, западноевропейской по сути, которая заменила у нас подлинную православную иконопись.) И как удивительно соединились в соблазне детская грёза об игрушке (вот когда стал понятен тот «знак») и влечение к чувственному изображению Архистратига — породивши прелесть .

Лишь от поступка оказалась ограждена Даринька промыслительным «случаем».

Постоянно напоминается автором: всё совершается по некоему «Плану», во всех событиях действует и ощущается «благостная Рука». Хотя человек то не всегда сознаёт, сознавание же даётся по силе веры.

«Эта ночная встреча на Тверском бульваре стала для Виктора Алексеевича переломом жизни. Много спустя, перед ещё более важным переломом, он признал в этом — «некую, благостно направляющую Руку». Но в то раннее мартовское утро, на Страстной площади, случившееся представилось ему только забавным приключением» (5,31).

Позднее, осмысляя происшедшее, он не сомневаясь признаёт: «Меня вело. Иначе нельзя и объяснить того, что со мной случилось» (5,35).

Старая монахиня, призревшая Дариньку в трудное для той время, разъяснила герою смысл этого «ведения» и этого «пути»:

«Он сказал, обращаясь к матушке Агнии, что он очень рад, что благой случай устроил всё. Старушка поправила: «не случай, батюшка, а Божие произволение… а случай, — и слово-то неподходящее нам…» — и улыбнулась ласково» (5,39).

Даринька это ощущает более чутко: «Я поняла, что это Господь велит мне не покидать его, больная у него душа, жаждущая Духа» (5,54).

Вот смысл всего: дать утоление жажды Духа: человек несёт её в себе, да сам, своими усилиями прояснить для себя то не может. И обретает то и через духовные радости, и через печали, искушения.

«Только много спустя познал я, что по определённому плану и замыслу разыгрывалась с нами как бы «божественная комедия», дух возвышающая, ведущая нас к духу Истины… творилась муками и страстями, и тёмные силы были попущены в игру ту» (5,149).

«Все эти дни складывались так, чтобы смутить душу Дариньки, оглушить: события налетали и кружили, не давали одуматься, — «сбивали её с пути». А невидимо для неё складывалось совсем иное, — выполнялось назначенное, «чертился план»» (5,167).

С развитием событий смысл становится всё прояснённее:

«Во всём, что случилось с ним и с Даринькой, виделся ему как бы План, усматривалась «Рука ведущая», — даже в грехопадениях, ибо грехопадения неизбежно вели к страданиям, а страдания заставляли искать путей» (5,183).

Шмелёв не устаёт напоминать именно об этой таинственной предначертанности бытия, развитие которого постоянно подправляется разными средствами, включая попущение тёмным силам:

«В те дни он ещё и не думал о Плане, о «чудеснейших чертежах», по которым творится жизнь, и о тех силах, которые врываются в эти «чертежи» или попускаются, чтобы их — для чего-то — изменить. Но даже и в те дни чувствовалось ему, что совершается что-то странное» (5,248).

Вот смысл одного из попущений: Виктор Алексеевич вызывается в Петербург по делам и различными «случайностями», в том числе и попущенным греховным увлечением, удерживается там надолго, тогда как Даринька остаётся наедине со своими искушениями: «Теперь в этом вижу я некое попущение. Надо было удержать меня в Петербурге. Надо было, чтобы Даринька была предоставлена в борьбе с искушениями только одной себе» (5,251).

И начало сознавания смысла всего начинается в тот момент, когда Даринька рассказывает Виктору Алексеевичу о своих соблазнах и борьбе с ними, а он — «как будто видел состязание и игру сил в этой «божественной комедии», где разыгрывалось по чьей-то воле, по внутреннему, невидимому плану— страдание о счастье, и тёмные силы были попущены в ту игру. Эта «игра», как выяснилось потом определённо, была необходима, чтобы направить шаткие жизни <…> к определённой цели, — направить «небесными путями»» (5,254).

Если Даринька борется с соблазнами, с грехом, то Виктор Алексеевич прежде должен одолеть своё маловерие, которое вначале постоянно подчёркивается автором во многих подробностях: у него в доме нет икон, он лишь из снисхождения к Дариньке исполняет те или иные обряды и т. д. В его судьбе точно отразилась соловьёвская схема: в детстве живший церковно, он затем «стал никаким по вере» (5,19), и только под влиянием Дариньки, направляемый Промыслом, он возвращается на «пути небесные».

В осмыслении начальной судьбы Виктора Алексеевича Шмелёв соприкасается с давнею для русской культуры проблемою — с противостоянием рационального начала и веры в человеке.

Увлечение естественными науками привело его нигилизму, доводившему его «до кощунства, до скотского отношения к религии» (5,19). Рассудок не мог привести к иному результату, как только к возрастанию в гордыне: «В нём нарастала, по его словам, — «похотливая какая-то жажда-страсть всё решительно опрокинуть, дерзнуть на всё, самое-то священное… духовно опустошить себя». Он перечитал всех борцов за свободу мысли, всех безбожников-отрицателей, и испытал как бы хихикающий восторг» (5,19).

Шмелёвский анализ точен: гордыня ведёт к жажде деятельного самоутверждения, реализуемого через отвержение всего самого священного, и по истине это становится только бесовскою тягою к духовной пустоте. На такие прозрения был способен прежде один Достоевский. А вот этот — «хихикающий восторг»— образ, свидетельствующий о глубочайшем проникновении в бездну душевную.

Результатом всех этих «хихиканий», и отвержений, и опустошений — стала его собственная семейная драма: наслушавшись рациональных рассуждений о «физиологическом зове отбора», жена Виктора Алексеевича вскоре осуществила теорию на практике, нарушив супружескую верность, тогда как он сам оказался не на высоте «передовых идей» и разорвал отношения с нею.

Увлекшись занятиями астрономией, невер-скептик пережил однажды некое подобие смутного прозрения в какую-то неведомую небесную тайну, неясное ощущение существования особых небесных путей, «бездонной бездны бездн»:

«…В блеске раздавшегося неба огненно перед ним мелькали какие-то незнакомые «кривые», живые, друг друга секущие параболы… новые «пути солнц», — новые чертежи небесной его механики. Тут не было ничего чудесного, конечно, — рассуждал он тогда, — а просто — отражение света в мыслях: мыслители видят свои мысли, астрономы — «пути планет», и он, инженер-механик и астроном-механик, мог увидеть небесные чертежи — «пути». Но и ещё, иное, увидел он: «бездонную бездну бездн», — иначе и не назвать» (5,23).

Эта «бездна бездн» стала для него тем неразгаданным ещё намёком, который раскрылся лишь впоследствии.

Нет ничего случайного и несущественного в создании мастера. Первые догадки, первый толчок к дальнейшему — получил герой после наблюдения за звёздами. И недаром позднее он вдруг внял небесную Тайну, постиг промыслительную предначертанность своей жизни — слушая в храме, а затем повторяя и вне его, — слова Рождественского тропаря: «…звездою учахуся… Тебе кланятися, Солнцу правды…» (5,83).

Как последовательный нигилист, он вскоре скептически отверг смутно забрезжившее в сознании: «Ничего не откроется, а… «лопух вырастет». Верно сказал тургеневский Базаров!..»— проговорил он громко, язвительно, и услыхал вздох, рядом» (5,26).

Вот — судьбоносный момент: достигший вершины нигилистического скептицизма, он встречается с Даринькой — и это поворачивает их общую судьбу к «путям небесным».

Более того — даже грех, начало «тёмного счастья» Виктора Алексеевича и Дариньки, имел промыслительный смысл.

«Сияющее утро мая, когда случилось «непоправимое и роковое», — Виктору Алексеевичу только впоследствии открылось, что это было роковое, — явилось в его жизни переломом: с этой грани пошла другая половина его жизни, — прозрение, исход из мрака. Уже прозревший, много лет спустя, прознал он в том утре — «утро жизни», перст указующий: то было утро воскресенья, «недели о слепом», шестой по Пасхе. Так и говорил, прознавши: «был полуслепым, а в это ослепительное утро ослеп совсем, чтобы познать Свет Истины». Если бы ему тогда сказали, что через грех прозреет, он бы посмеялся над такой «мистикой»: «что-то уж о-чень тонко и… приятно: грешком исцеляться!» Невер, он счёл бы это за кощунство: осквернить невинность, юницу, уже назначенную Богу, беспомощную, в тяжком горе, — и через надругательство прозреть..! Много лет спустя старец Амвросий Оптинский открыл ему глаза на тайну» (5,49–50).

Но свободен ли в этом следовании Плану человек? Не марионетка ли он, ведомый Рукою, пусть и благостной? Во-первых, и Шмелёв это постоянно подчёркивает, Промысл постоянно оставляет за человеком возможность выбора между грехом и чистотою. Даже когда человек оказывается как бы в полной власти у искушающих тёмных сил, он может им противостать, призывая в молитве помощь Божию. Попущение необходимо для одного: для укрепления человека в смирении. Во-вторых же, человеку свыше постоянно даются некие «знаки», которые помогают ему провидеть смысл событий и тем свободнее проявлять собственную волю (слепец имеет меньшую степень свободы). Эти «знаки» не есть принуждение к действию, но подсказка, как понимать происходящее. Свобода же человека остаётся несвязанной. Но понимать, прозревать те «знаки»— не вдруг даётся.

И она, и я, — оба мы были в помрачении… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Помрачение… — это очень верно. Есть в монастырском обиходе так называемое «прощение», когда братия, по окончании великого повечерия, просят у предстоятеля прощение, расходясь по кельям: «прости мя, отче святый, елика согреших… душею и телом, сном и леностию, помрачением бесовским…» В этом «прощении» нащупана глубочайшими знатоками духовной сущности главная наша слабость — духовная близорукость наша: мы почти всегда пребываем в «помрачении», как бы без компаса, и сбиваемые с верного пути. Прозреваем ли смысл в мутном потоке жизни? Мы чувствуем лишь миги и случаи, разглядываем картину в лупу — и видим одни мазочки. И часто готовы читать отходную, когда надо бы петь «Воскресе», — и обратно. Люди высшей духовности острым зраком глядят на жизнь, провидят, и потому называют иных из них прозорливыми. Они прозревают смысл. Поздно, правда, но и мы с Даринькой научились смотреть… страданием нашим научились. А в те дни оба мы были в помрачении, даже — в «бесовском помрачении»» (5,167–168).

Промысл осуществляется, человеку же даются «знаки», недвусмысленно раскрывающие ему духовный смысл происходящего, да не всегда человек узнаёт их.

Вот «знаки», некоторые из них, из тех, что были посланы героям книги.

Встреча Дариньки и Виктора Алексеевича происходит в ночь на Великий Понедельник, то есть, по-церковному, в начале самом Страстной седмицы. Эта встреча происходит возле Страстного монастыря. Когда Виктор Алексеевич входит вслед за Даринькой в собор, он слышит: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный… и одежды не имам, да вниду в он…» Да, он ещё далёк от Церкви, но он уже просит неосознанно, подпевая хору: «просвети одеяние души моея, Светода-вче…» (5,30).

Порою человек не хочет замечать предостережений свыше, влекомой сладостью греха.

Даринька (вновь вспомним) призналась позднее о том времени, когда она была накануне своих искушений-соблазнов:

«Ослеплённая, я не хотела видеть знаков оберегающих. А они посылались мне. Я чувствовала их, но не хотела видеть, мне было неприятно видеть» (5,110).

О том же рассказывал и Виктор Алексеевич:

«…Судьба наша уже начертывалась «Рукой ведущей»! А мы и не примечали, спали…Это был «знак», некая точка в плане, чертившемся не без нашей воли, но мы спали. Только после стало мне много понятно, и я привычно изобразил на жизненном чертеже все знаки — указания оттуда и был потрясён картиной. Нет, не верно, что мы не примечали. Даринька сердцем понимала, что она как бы вынута из Жизни, с большой буквы, и живёт в тёмном сне, в «малой жизни»: она прозревала знаки, доходившие к нам оттуда. Потому и её тревоги, всегдашняя насторожённость, предчувствия и как бы утрата воли, когда приближался грех» (5,129).

Перечислять все «знаки»— долго и бессмысленно: книгу надо читать, и каждый «знак», вырванный из череды событий, как бы тускнеет, утрачивает свою значимость. Но вот хотя бы два ещё примера.

Когда Даринька отправляется кататься на тройке с намеревавшимся соблазнить её гусаром, происходит столкновение их с другою случайною тройкой, и в вынужденном ожидании новых «голубков» (лошадей) ездоки оказываются под аркою Святых врат Страстного монастыря (того, где долгое время жила в послушании Даринька), и там гусар Вагаев рассказывает о чудесном своём спасении зимою в буранном бездорожье, совершённом преподобным Димитрием Прилуцким. Этот рассказ даёт «знак» воспринимать все события по-иному, серьёзнее, и затем напоминает о духовном смысле жизни и в иных обстоятельствах. «Теперь я знаю, что эта сбившая нас с дороги тройка, и это укрытие от метели «под святое», и совсем уж дикая мысль погнать к «Эрмитажу» за «голубками», — всё это не случайно вышло» (5,133).

И в момент, когда после долгих настойчивых действий гусара Даринька уже готова была уступить, совершилось неожиданное:

«Себя не помня, отдаваясь влекущей ласке, может быть с кем-то путая, она прильнула к нему, ища защиты…

В этот последний миг, когда гасло её сознание, грозный удар, как гром, потряс весь дом. Даринька вскрикнула, вырвалась из его объятий и кинулась в тёмный коридор. Осталась в её глазах качающаяся в углу лампадка. <…>

…Случилось чудо. Маленькие глаза увидят в этом «случайность», «смешное» даже. В нашей жизни «случайность» эта явилась чудом. Случайности получают иногда особую силу «знамений». Духовные глаза их видят, и именуют «знамениями», вехами на путях земных. Даринька чутко видела» (5,232–233).

Удар «случайно» произвёл дворник Карп, закрывавший ворота и ударивший об угол дома тяжёлым запором. Писатель верно замечает: не увидят «знамения» маленькие глаза . Нечуткий кто-то даже посмеётся. Духовным же зрением всё иначе видится. И не ощущающий хотя бы смутно самой возможности духовного видения — этого никогда понять не в состоянии. Одно и то же событие, явление — разными людьми видится розно именно из-за различия в видении мира.

Так раскрывается с новой стороны сущность творческого метода, которым пользуется Шмелёв: невозможность воспринимать его по привычным критериям реализма, отвергая духовный смысл отображаемой жизни. «Пути небесные» нельзя рассматривать как жизненную правдоподобную историю. У Шмелёва — реальность духовных исканий, а не обыденное правдоподобие. (Хотя и внешняя достоверность соблюдена, однако не полно.)

Шмелёв в своём методе постоянно как бы отталкивается от прежнего реализма, обозначая его многими цитатами, отсылками, напоминаниями. «Пути небесные» своего рода литературо-центрическое произведение: прямые упоминания, литературные аллюзии, реминисценции — сближают образы романа с произведениями русских писателей. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Тютчев, А.К.Толстой, Л.Толстой, Чехов… Нет, это не прежнее эпигонство: это опора на уже освоенное литературою, чтобы, оттолкнувшись, следовать дальше. «Земные» переживания Дариньки можно, например, обозначить через сопоставление её с Татьяною Лариной (Даринька читает роман Пушкина и отождествляет себя с его героиней). Так поступал в своё время и Пушкин: исходное состояние Татьяны раскрыл через упоминание персонажей сентиментальных романов — и устремился дальше. Теперь то же делает и Шмелёв.

Он основывается в понимании характеров на православной мудрости прежде всего. Так, состояния человека, даже физиологические, он объясняет исходя из духовного. Например, святоотеческая мудрость открывает: в состоянии духовного подъёма человек особенно подвержен бесовскому воздействию;— Виктор Алексеевич так рассказывает об этом, признаваясь, что после духовно просветлённого порыва он испытал нечто совершенно противоположное:

«Стыдно вспомнить, но мной овладело бурное чувство вожделения. Теперь я знаю, — и не только по «житиям», — что нечто подобное бывает с иноками, с подвижниками даже, и заметьте: во время сильнейшего душевного напряжения, когда всё в них «вознесено горе», когда они предстоят перед наисвященнейшим, так сказать… и вдруг — «бесовское наваждение», бурное вожделение, картины великого соблазна. Люди духовного опыта это знают. <…> И вот в то утро, после величественного «Чертога»… — и тогда мне, неверу, никакому, этот тропарь показался проникновеннейшим: «просвети одеяние души моея, Светодавче!»… — после целомудреннейших, хрустальных голосов юниц чистых, курений ладанных, я почувствовал бурный прилив хотений. Не сразу, правда» (5,31–32).

И он же показывает, как оставили его нечистые помыслы (хотя бы на время), когда он встретился с наставницей Дариньки, старушкой-монахиней матушкой Агнией, которая представила ему его же поведение, заботу о девушке, в чистом свете, как доброе и благодетельное.

«— Будто случилось чудо, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Простые слова, самые ходячие слова сказала матушка Агния, но эти слова осветили всего меня, всю мерзость мою показали мне. Передо мной была чистота, подлинный человек, по образу Божию, а я — извращённый облик этого «человека», и я с ужасом… с у-жасом ощутил бездну падения своего. То, тёмное, вырвалось из меня, — будто оно сидело во мне, как что-то, отделимое от меня, вошедшее в меня через наваждение. Оно томило меня, и вот, как «бес от креста», испарилось от этих душевных слов. Ну-да, физиологи, психологи… они объяснят, и по-своему они правы… но и я, в своих ощущениях, тоже прав: тёмная сила меня оставила» (5,37).

Шмелёв явно противопоставляет реальному («научному») обоснованию событий — духовное. Можно сказать, если использовать привычные условные термины, что писатель в своём методе прибегает к духовному детерминизму .

Поэтому для него чудесное — реально, объяснимо, несомненно. Так, он не сомневаясь вводит в повествование эпизод чудесного исцеления Дариньки (а доктора были уверены в скорой смерти: уже запах тления пошёл). Но:

«Случилось то, чего страстно хотел, о чём молился Виктор Алексеевич, и чего «не могло не быть».

— Да, я молился без слов, без мысли, — рассказывал он, — молился душой моей. Кому? В страшные те часы всё обратилось для меня в Единосущее-Всё. Когда тот чёрный, мохнатый «кризис» подкрадывался на горбатых лапах, чтобы отнять у меня её и с нею отнять все, что внял я через неё, я знал, что ему не совладать с… Планом. Веянием каким-то я чувствовал, что я уже нахожусь в определившемся плане, и всё совершается но начертанным чертежам, путям. Я знал, что она необычайная, назначенная. И ей умереть нельзя» (5,63).

Тление пошло, как у четверодневного Лазаря, но— « невозможное человекам возможно Богу» (Лк. 18, 27).

Сама же Даринька так рассказывает о своём исцелении:

«Я видела мохнатую собаку, как лезла лапами на постель, и такой дух от неё тяжёлый, и стало душно, и я обмерла. И вот, Пресветлая, как Царица, подняла меня за главу, а голоса сказали: «восстань и ходи». Я проснулась и увидела свет…» (5,64).

Важно: оба видят болезнь в облике мохнатого существа. Беса?

И ещё курьёзное: нигилистка-акушерка, которая всё пытается объяснить выздоровление выпитым стаканом шампанского с сахаром. Шмелёв смеясь расстаётся с научными предрассудками.

Такого ещё не было в русской литературе. Духовное здесь показано как реальнейшее в бытии. Промысл (он назван Планом) определяет всё. (А мы вспомним, что Шмелёв потому так уверен в своей правоте, что ведь и сам получил такое же чудесное исцеление.)

Поэтому явление умершей матушки Агнии, которая своим советом отвращает воспитанницу от духовного падения, в рамках нового метода вовсе не воспринимается как метафора или условность или как галлюцинация — но как реальность:

«Осиянная святым светом, исходившим от явленного лика, вознесённая радостью несказанно играющего сердца, Даринька услыхала: «а ты, сероглазая моя… в церковь пошла бы, помолилась… воскресенье завтра!» И стала гаснуть» (5,172).

Поэтому спасение Дариньки от греха самоубийства перед её встречей с Виктором Алексеевичем той мартовской ночью даётся автором как реальное вмешательство надмирной святости в земную жизнь (глава «Чудесное» во втором томе) — явлением святителя Николая.

Состояния Дариньки писатель отображает не привычными приёмами психологического анализа, но опираясь опять-таки на мудрость святых подвижников:

«…Ей выпало искушение. С ней случилось, как говорят подвижники, «помрачение»: её душа уснула. Это было как бы попущение, «во испытание». — И это было нужно. Страстное увлечение народ метко определяет — «души не слышать». Подвижники именуют жёстче: «озлобление плоти» или — «распадение страстей». Даринька говорила: «я ужасалась — и бежала навстречу прелести», «вся я была изъята, как в страстном сне». Тут — явное искушение. Иначе нельзя понять, как она, целомудренная, смиренная… — в ней ни на мизинчик не было ничего от «вакханки»! — могла до того забыться, что сама бежала навстречу прелести. И это в такое время, когда и менее стойкие воздержались бы» (5,192).

И такие примеры можно ещё приводить.

Даринька впадает в тяжкие искусительные соблазны, но она исцеляется душою, как исцелилась когда-то телом от смертельного недуга. И причина — проста, но и глубока: «Она <…> перекрестилась, всему покорная: «да будет воля Твоя»» (5,240).

Это произошло на том пути, на котором она вначале получила последний «знак»— громовой удар, прервавший наваждение и вырвавший её из объятий гусара. После этого она видит «крестный сон»: невидимые силы распинают её на кресте, и она кротко принимает эту муку. Именно после пробуждения она и произносит те слова молитвы Господней. А затем — на том же пути — Даринька едет к Троице-Сергию, и там, в скиту, получает благословение у старца Варнавы, любимого старца самого Шмелёва, когда-то благословившего его на писательский труд.

«Эта неделя в Лавре и у Черниговской, где Даринька говела, исповедовалась у батюшки Варнавы, осталась в её жизни светом немеркнувшим. Здесь она получила послушание на всю жизнь» (5,246).

Даринька сознаёт и смысл благословения старца: он берёт на себя страдание за её грех. Она не видит ещё причины того, но «знает сердцем», что «это после откроется, почему так!» (5,339).

Нет, такого ещё не знала русская литература.

Почувствовать глубинное содержание творческого метода Шмелёва помогает рассуждение одного из персонажей (самого автора, конечно) о духовном облике Дариньки:

«В ней была чудесная капля Света, зёрнышко драгоценное оттуда, от Неба, из Лона Господа. Отблеск Света, неведомыми нам путями проникающий в прах земной… какой-то прорыв случайный… «случайный»— для нас, конечно… Этот редчайший отсвет бывает в людях: в лицах, в глазах. Бывает чрезвычайно редко…Вдруг блеснёт тот отсвет в искусстве, в музыке. Нездешнее, оттуда. В природе, — знаем по житиям, — когда благословляет сердце «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду». В поэзии. У Пушкина… до осязаемости ярко. В русских женских лицах ловил я этот отсвет. Рафаэли творили своих Мадонн, но вспомните… чувствуется плоть, с «любви» писали. В милых русских ликах улавливал я эти отблески святого, из той Кошницы, из Несказуемого пролились они каким-то чудом в великие просторы наши, и вкрапились. Эти золотинки Божества в глаза упали и остались. Кротость, неизъяснимый свет, очарование… святая ласка, чистота и благость. Через страдание даётся..? Столько страданий было, и вот отлились эти золотинки, в Божий Свет. Зовут, напоминают, манят тайной. Вот это и светилось в ней— вечное, из той Кошницы» (5,65).

Задача обозначена, по сути: показать, что везде— Христос .

«Отблеск Света оттуда »— то есть Света Фаворского — доступен был в искусстве только православной иконе, показ святости — только агиографической литературе. Шмелёв чутко понял суть неправославных попыток выразить святость: Рафаэли в Мадоннах умели плоть передать, потому что со своих возлюбленных писали, не умея постигнуть святости духовным видением (и у него так же было: в «Неупиваемой Чаше»). И вот теперь он ставит ту же задачу перед литературой (перед самим собою), уходящей корнями в секулярную культуру. Он переосмысляет прежние традиции, хочет взять лучшее из «земного» искусства (в Пушкине видит то, к чему стремится, в Достоевском, в Чехове…), но осмыслить это на основе православной духовности. Задача наисложнейшая, но — решаемая ли?

Высказывались мнения, что «Пути небесные»— частичная неудача Шмелёва. Но оценивалось всё по критериям искусства предшествующего (а это всё равно, что отвергать пушкинского «Бориса Годунова» с точки зрения канонов классицизма), которые к роману Шмелёва не применимы. Вспомним мудрость того же Пушкина: художника следует судить по законам, им самим над собою признанным.

Иначе рождаются суждения, как в предисловии к «Путям небесным» Е.Осьмининой, помещённом в пятом томе собрания сочинений Шмелёва: «И действительно, Даринька, эта пленительная женщина <…> воспринимается нами как живая, волнует и трогает, пока грешит и кается в первом томе. Как только она начинает поучать и изрекать истины, полные «неизреченного смысла» в томе втором, всё это вызывает скуку, приедается и раздражает» (5,13). Это субъективное восприятие образа Дариньки не удивляет: для обыденного, неправославного, бездуховного сознания грех всегда привлекательнее, а неизреченная мудрость всегда скучна. (С точки зрения критического реализма любое житие всегда нехудожественно и неудачно.) Удивительно это слышать от составительницы собрания сочинений, высказавшей многие верные суждения о творчестве Шмелёва.

Вот некоторые из «скучных и раздражающих» высказываний Дариньки:

«…У Господа ничего не пропадает, всё вечно, есть! Даже прах, перст… всё в призоре у Господа. Для земных глаз пропадает, а у Бога ничего не забыто. Как всё верно! Даже я всё храню в себе, что видела, всё живое во мне!.. Помню, маленькая совсем была, увидела в садике первые грибки-шампиньоны… и вот сейчас их вижу, даже соринки вижу… А для Господа всё живёт, для Него нет ни дней, ни годов, а всё— всегда. И в Писании есть… «времени уже не будет, и тогда всё откроется»…Господь всегда в творении, в промышлении обо всём, что для нас пропадает… — до пылинки, до огонёчка в тёмном далёком поле… «до одинокого огонёчка, который угасает в тёмном поле…»— говорил батюшка…Ещё сказал… «скорбями себя томите, а надо отойти от себя и пойти к другим». Я знала это. Но надо это всем сердцем. И ещё сказал… — «пойдите к другим, пожалейте других, и ваши скорби сольются с ихними и обратятся даже в радость, что облегчили других. Вдумайтесь в слова Христа: «да отвержется себе», и вам раскроется смысл Его слова: «иго Мое благо, и бремя Мое легко». Так никто ещё мне не говорил» (5,387).

Или:

«Подумать только, какие простые слова, как надо: «да отвержется себе и возьмет крест свой и по Мне грядет»! Тут всё, как надо. Каждому дан крест и указано, что надо: нести, идти за Ним. И тогда всё легко, всем. И это совсем просто. А думают, что жизнь… чтобы ему было хорошо. И я так думала, маленькая когда…» (5,390).

Даринька, если вдуматься, отвергает идеал эвдемонической культуры, противополагая ему истину сотериологическую. Для потребительского сознания скучнее и невыносимее ничего нет.

Шмелёва нужно судить по законам создаваемого им нового творческого метода. Е.Осьминина утверждает: «…жития святых лишены всякой художественности, изобразительности (как и русские иконы, строго канонические, где открыто лишь лицо и руки — в отличие от земной прелести католических мадонн)… О святом можно рассказывать. Показывать его нельзя» (5,13). У католических Мадонн — и впрямь земная прелесть (как у того изображения Архистратига, к которому так влекло юную Дариньку). Но ведь у них тоже открыты чаще всего лишь лицо и руки. А вот утверждение, что показать святость нельзя, — ошибочно: икона именно показывает святость: не земную (как в Мадоннах), но преображённую, обоженную плоть. Тогда как земная живопись показывает плоть непреображённую — вот всё различие, хотя и наиважнейшее.

Не упустим из внимания: Шмелёв, как свидетельствовала Ю.А.Кутырина, поставил перед собою задачу в «Путях небесных»— «дать преображённого во Христе русского человека» (5,473). Он именно иконную задачу перед собою ставил. Он утверждал, что пишет духовный роман.

Неверно сказать, как это делает Осьминина, что в небольших своих рассказах о чудесном Шмелёв отказывается от художественности, отчего они — «строго прекрасны». Оттого и прекрасны, что художественны. Вообще и у иконы, и у жития — своя эстетика, свои художественные средства, отличные от того, что мы видим в нецерковном искусстве. (Недаром же иконопись, как и житийную литературу, пытаются эстетически осмыслять искусствоведы-атеисты — попытки недостаточные, но частично правомерные.)

Важно вот что: совместима ли эстетика духовного искусства с эстетикой искусства расцерковлённого, от которой писатель отказаться вполне не мог? Он писал всё же не житие, но роман. Ответ может дать только художественная практика, хотя натеоретизировать можно много. Теоретически, кажется, задача, поставленная Шмелёвым, нерешаема. Здесь Гоголь потерпел поражение, Достоевский не смог всех трудностей одолеть. Шмелёв сделал важный шаг, многое ему удалось. Но не правы ли те, кто видели важный знак в том, что Шмелёву не дано было написать третьего тома романа?

Многие свидетельства непреложно убеждают: в завершающей части должно было быть рассказано о паломничестве героев в православные обители — и окончательном утверждении их духа в Истине. Недаром же и в начале романа обозначено: оптинский старец преподобный Амвросий раскрыл Виктору Алексеевичу промыслительный смысл попущения тёмным силам в греховных искушениях Дариньки. Недаром же и старец Варнава раскрыл им значение их имён: побеждающая, победитель (5,247–248). Им предстояло победить все испытания. И: не без Божией же помощи!

Ю.А.Кутырина (племянница Шмелёва, взявшая на себя в последние годы жизни писателя заботы о нём) свидетельствовала: «Иван Сергеевич в беседах с близкими и друзьями говорил о том, что в этом 3-м томе ему хотелось выявить многое из жизни Русских монастырей и русских старцев, их значение в русской культуре и в духовном их водительстве Русского народа в целом, а также и отдельных замечательных русских людей» (5,443).

Шмелёв пытался в своём искусстве преодолеть то, что совершилось в эпоху Возрождения (а в русской культуре — в XVII веке): разрыв между духовным и душевным уровнями отображаемого бытия, сосредоточение эстетического внимания на душевно-телесном.

Именно к соединению Горнего и дольнего в Дариньке направляема Промыслом её жизнь. Вначале это присутствует в ней как неосуществлённая возможность. В ней ещё силён грех. Очистительным огнём искушения и страдания душа Дариньки всё более освобождается от тяготящего, тянущего вниз тёмного начала — для небесного.

Один из персонажей романа (и опять: всё тот же автор) так разъясняет, в разговоре с Виктором Алексеевичем, природу Дариньки:

«— Мы с вами живём в трёхмерном, ваша юная подруга — в безмерном. Делайте вывод, если вы даже и неверующий. Тот мир — пусть мнимый для вас! — безмерно богат… хотя бы творчеством человеческого духа: сказаниями, подвигами, деяниями тысячелетий, создателями религий. Этот, реальный, — нищий перед тем. Ваша жена живёт в обоих — и разрывается. Отсюда могут быть «провалы сознания», обмороки… своего рода, отрыв от нашей сферы. И, может быть, — прорыв туда… Всё, что приближает её к тому миру, будет её лекарством» (5,384).

Здесь символ дан того, к чему устремлён Шмелёв: вначале на уровне искусства — дать соединение оказавшихся разорванными в первородном грехопадении: духа, души и тела. Преодолеть гуманистическое мировидение. И это должно произойти на «скрещении путей» (название одной из главок), определяемых Промыслительной Волей. Вседержитель ведёт человека этими путями — задача человека: понять смысл такого водительства .

Среди бумаг Шмелёва сохранилась запись, относящаяся к замыслу романа (запись, кажется, для себя: проясняющая ему самому характер Дариньки, — он и в самом методе обдумывания замысла, работы над материалом был близок Достоевскому), в этой записи — явная схожесть с тем, что видим в только что приведённом суждении:

«Для Дариньки наша действительная жизнь, наша реальность — сон, она как бы во сне — в этой жизни не живёт, а «спит», и потому её воля утрачена и она, прельщаемая блеском мира-сна, поддаётся всем соблазнам, но что-то — «рука ведущая», её охраняет, и нет ей от сего вреда, как во сне не бывает вреда видимого. А за этой жизнью — «сном»— есть для неё как бы «лик скрытый»— её «подлинная жизнь», мир внутренних видений, чуяний — реальнейший и повелительный для неё. И в её земном существе слиты эти два мира — 1. Красота и обаятельность тела, — всё в ней гармония, всё диво! — линии, движения, лицо, рот, «брови» густые, в них заманка… обещающие что-то, и 2.— то, другое, намёк какой-то в её глазах, за-мирная сущность, — влекущее в ней всех — «тайной», которую все — и женщины, но главным образом мужчины хотели бы проникнуть, про-нзить, «внять», — через что, путём чего?.. при помощи познания её красоты, овладения ею через тело, через плотскую любовь.

…Отсюда, из этих двух начал в ней, — Даринька — нечеловеческая борьба с искушениями, её томления и её страдания. <…> В ней кричит , зовёт её тот мир, о котором мечтает поэзия, грезит философ, ищет, который знает религия. Этими двумя началами, двумя мирами — сном— действительностью — временным, — и — «жизнью», ирреальным — вечным, жило и живёт человечество, это «гвозди», на которых стоит вся жизнь, это — относительное и абсолютное, время и вечность, материя и Дух. Мир спит во плоти, в грехе, и — должен проснуться в вечное» (5,441–442).

Конечно, не следует в этой записи усматривать некое мистическое заблуждение: здесь несомненно своеобразное образное ви дение реальности. Ви дение того, что составляет азы христианской антропологии: соединения в человеке «образа и подобия» и греховной повреждённости первозданной совершенной природы его. В Дариньке как раз слишком резко проявляется конфликт между этими двумя противоположностями. Шмелёв осмысляет такой конфликт посредством субъективной образной системы.

После искусительных испытаний Даринька и Виктор Алексеевич поселяются в усадьбе Уютове, где, по их общему признанию, оба постигают «радость бытия и благодарения: «Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи…»» (5,270).

Эта литургическая молитва, которую в храме поёт хор, несколько раз повторена в тексте романа — и в том особый духовный смысл заключён. В Литургии именно во время, когда поётся Тебе поем …, в алтаре священником совершается благословение Святых Даров, являющееся видимым знаком освящения и преложения Их Духом Святым в Тело и Кровь Господни. Для героев романа многократное упоминание этого молитвословия имеет символический смысл: Христос проникает теперь всё их бытие. Везде Христос …

Теперь совершилось и окончательное прозрение Виктора Алексеевича, постигшего:

«…Всё в его жизни, до мартовской встречи на бульваре с бесприютной девушкой, и после этой знаменательной встречи, было как бы предначертано в Плане наджизненном. До сего постижения ничего «предначертанного», вне его воли, для него не существовало, казалось порожденьем недомыслия или больного воображения. Что за вздор! — усмешливо отзывался он на робкие попытки Дариньки, старавшейся открыть ему пути в её «четвёртое измерение», в её там… там. Он любовался прелестной её беспомощностью, шутил над её— там… там, выстукивая и подпевая — «там-там… там-та-ам!..»— а она поднимала перед собой руки, как бы ограждая своё святое от горшего осквернения. Этого там она не могла бы ему доказать, будь даже доктором богословия. Она только шептала с кроткой укоризной: «это сердцем надо, это — у Господа»» (5,270).

Шмелёв в этом коротком описании даёт точное представление о двух способах видения мира: духовном и приземлённо-реальном. И в том — различие и двух художественных методов мироотображения. Духовный: познать и показать Христа во всём. Реалистический: исследовать реальность в её исторических, социальных, психологических и пр. проявлениях, зримых и ощутимых. В первом — эстетическое чувство проходит через сердце, во втором — через рассудок. Так рождается противоречие между верою и рациональным познанием мира, которое проявляется, в частности, в том взаимном непонимании, какое вначале так ощутимо между Даринькой и Виктором Алексеевичем. Она указывает— там. А он поёт: «там-там». Оба смотрят на одно и то же, но видят розно.

Когда же он обретает возможность нового видения, он противополагает его именно рассудку:

«По его словам, он как-то получал «новые глаза», в самом мелком и скучном из земного находил значительное, и это так настраивало его, что даже в зарядившем надолго дожде осеннем и в невылазной распутице чувствовалась ему своеобразная красота. Это новое почувствовалось им не вдруг, а как бы вырастало из чего-то, непостигаемое рассудком. Только впоследствии, путём духовного опыта он понял, из чего это вырастало… кому он обязан этим» (5,359).

Но не совпадает ли в таком случае метод Шмелёва с символизмом? В символизме ведь также — попытка вызнать «незримое очами». Нет, сходство лишь внешнее. Видение Шмелёва — православно-духовное, в символизме же — отвлечённо-мистическое. Шмелёв видит подлинного Христа, символист — в сусальном «белом венчике из роз». Для Шмелёва — познание Красоты необходимо для приятия полноты жизни, для символиста — для бегства от жизни в грёзу, для хотя бы временного блаженства в «соловьином саду». У Шмелёва жизнь — духовная мистерия, у символиста — «балаганчик».

Жизнь Дариньки наполняется познанием Бога и переживанием присутствия Бога во всём:

«…Тогда впервые сердцем познала я дарованное Господом счастье жить. В ту ночь, смотря на небо, я чувствовала близость Бога, до радостного замиранья сердца. Был Он в звёздах, в лёгком дуновеньи, в благоухании от цветника. Слышала Его в пеньи соловьёв, чувствовала несказанным счастьем, что буду вечно, ибо сотворена по Его Воле, Его Словом. Видела искру в своём сердце, нельзя сего постигнуть. Эта искра стала во мне, как свет. С того часу, каждый день жизни стал познаванием Его, через красоту Творения. Чем измерю безмерную Милость— жить? как выскажу? есть ли слова такие?.. в псалмах?.. В ту ночь вспомнилась мне любимая матушкина молитва, любимый и мною ирмос:

«Услышах, Господи, смотрения Твоего таинство, разумех дела Твоя, и прославих Твое Божество»» (5,289).

И это потому, что везде Христос.

Даринька душою доходит до онтологического аргумента в рассуждении о бытии Божием:

«В нас только то, что есть. Если веруют в Бога или сомневаются, есть ли Он… это потому, что есть Тот, в Кого горячо веруют. Кого безумно оскорбляют! Чего нет, о том не думают» (5,306).

После всех испытаний герои романа ещё полнее проникаются сознаванием и ощущением Промысла.

«Всё во мне осветилось, и я поняла, как должна жить. Всё в моей жизни было для исполнения мне назначенного» (5,297).

У Дариньки теперь всему есть одно толкование, всему, вплоть до незначительных проявлений бытия: «Потому что <…> так назначено. <…> Назначено, известно, от сотворенья» (5,357).

Это мнение её высказывается относительно… ночного пения петухов. Здесь может возникнуть недоумение, соблазн неприятия метода Шмелёва. Ильин о том пишет ясно, кажется, и сам разделяя возникающие недоумения:

«Роман медленно развёртывается в «житие » и в «поучение ». Житие преодолевает соблазны, а поучение преодолевает религиозную слепоту. К художеству примешивается проповедь ; творческий акт включает в себя элемент преднамеренности и программы, созерцание осложняется наставлением; и во второй части романа образ Дариньки рисуется всё время чертами умиления и восторга, которым читатель начинает невольно, но упорно сопротивляться. «Мудрость» Дариньки, которая призвана всё осветить, оправдать и объяснить, оказывается всё менее убедительной: так, например, ночной крик петуха, вырастающий вдруг в проблему мирового и исторического значения, объясняется тем, что петуху, по слову Дариньки, это пение в религиозном смысле «назначено»… Но что же и кому в сем мире не назначено? Такая мудрость способна разочаровать даже и доверчивого читателя. И вот обаяние Дариньки, непрестанно испытываемое другими героями романа, всё менее передаётся читающей душе. Сентиментальность становится главным актом в изображении, а душа читателя противится и охладевает… Главная опасность «чувствующего» художества оказывается непреоделённой и не устранённой в «Путях небесных»; читатель воспринимает намерение автора , но перестаёт художественно «принимать» его образы и созерцать его предмет…»597.

В этом высказывании, на которое опиралась и Е.Осьминина, есть своя правота, как и своя неправота. Ильин верно указывает: роман Шмелёва всё более обретает черты совершенно иного типа осмысления и отражения мира, бытия: он «развёртывается в житие и поучение», преодолевающие то, что было неподвластно прежнему реальному мироотображению. И всегда бывает: при появлении нового метода он, по инерции эстетических предпочтений, не воспринимается всеми и сразу. К непривычному ещё нужно привыкнуть, и долгое время оно представляется вне-художественным, потому что художественность оценивается по сложившимся канонам, к новому методу не применимым. Ильин этого как будто не учитывает. Что же до «пения петухов», то Даринька ведь воспринимает это явление в контексте не обыденно-бытовом, а в ином: она вспоминает сакральный смысл этого пения в сопряжении с евангельским событием:

«— Или ты никогда не читал Евангелия?»— говорит она Виктору Алексеевичу, — «не слыхал — «не пропоет петух два раза, как ты трижды отречешься от Меня»? <…> Тут не для одного апостола Петра, а для всех. С того страшного часа, когда Пётр сознал свой страшный грех… петух напомнил ему… и он горько плакал… пла-кал… — шептала она, и слёзы были в её глазах, — го-рько плакал… мучила его совесть… И вот, с самого того часа, открылось людям во Святом Слове… «крик совести» открылся. Нет, я спутала… совесть всегда, это живой голос в сердце человеков… С того часа, когда ночью кричит петух… всем должно помниться, что случилось тогда» (5,358).

В таком контексте «бытовое» обретает особую глубину. По сути, Даринька возвращается к средневековому символизирующему бытие мировосприятию, когда в каждом явлении человек прозревал особый поучающий смысл. Её понимание «назначенности» всего противостоит обыденному сознанию, которое воспринимает мир как цепь случайностей. Сознание секулярное, расцерковлённое просто не совпадает с пробуждающимся сознанием Дариньки. Читатель может перестать доверять героине Шмелёва только в одном случае: если ему окажется напрочь чуждою её новая особенность мировосприятия. А эта особенность непривычна и трудна.

Ильин, для которого всё в мире, разумеется, «назначено», недоумевает: да разве можно понимать всё иначе? Можно — и тем объясняется то, что читатель начинает отвергать образную систему Шмелёва. Чтобы её воспринимать, необходимо переключение с уровня душевно-эстетического на духовный. Ведь Шмелёв писал не роман , но: духовный роман — как он сам предупреждал. Разница.

Даринька познаёт глубину всего творения: «…Эта глубина включала и земное, — вещи, движенья, звуки: во всём ей виделась глубина, всё было для неё знамением, всё было связано неразличимым для глаза строем, истекало из одного Истока, во всём чувствовался глубокий Смысл» (5,358).

А ведь это у Шмелёва не вдруг возникло. Писатель постепенно переходил от начального, почти пантеистического восприятия мира, — к духовному постижению в мире Творца Вседержителя. Дьякон в рассказе «Свет Разума» в наивном восторге перед миром выразил это авторское постижение:

«Да ведь чую: воистину, Храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман… горы и все холмы… и все кедры и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!..» (2,79).

Автор делает служителя Церкви как бы новым псалмопевцем, среди бедствий и страданий слагающим свой гимн Богу. В наивных образах дьякон продолжает славословие, звучащее в Церкви, потому что весь мир — Храм, и назначение в нём человека — молитва.

Даринька — вся в молитве. И в молитве церковной. Это многажды подчёркивается на протяжённости всего действия. Её тянет постоянно в храм. Радость о жизни она не мыслит вне Церкви. Одним из проявлений действия Промысла стало поэтому обретение ею в уютовском храме придела Святителя, к роду которого принадлежит по рождению и сама Даринька.

«Ведь всё на радость человекам, и Церковь разделяет со всеми эту радость и молится о всех и за вся…» (5,308).

Через Церковь постигает и Виктор Алексеевич своё соборное единство со всем и со всеми. Это произошло во время Крестного Хода, который стал «сдвигом» в его «духовно косной жизни» и в котором он ощутил, как передалось ему «чувство связанности» с народом, позволившее ему «познать всё». «Все мы единым связаны, одному и тому же обречены, как перст…» (5,335).

Действие романа происходит в середине 1870-х годов; начало обозначено вполне точно: конец марта 1875 года (5,396); точно датирована и завершающая сцена: «В ночь на 31 июля, 1877» (5,439). Но, по сути, всё совершается вне времени . Историческая конкретность обозначена некоторыми реальными подробностями, но события, происходящие в жизни Дариньки и Виктора Алексеевича, — равнодушны к истории. Эти события могли бы совершаться в любое иное время, ибо они определены законами «путей небесных».

Можно предположить, что точная датировка понадобилась Шмелёву для того, чтобы незримо совместить события третьего (ненаписанного, но задуманного) тома с событиями «Лета Господня» (рубеж 70–80 годов), которое ведь тоже пребывает, по сути, вне времени земного. Впрочем, это могло сложиться бессознательно.

Первая догадка о существовании вышних законов, «чертежей»— посетила Виктора Алексеевича в момент созерцания небесных светил. Окончательно он утвердился в том — наблюдая «пути небесные» в звёздной ночи:

«В небе, к селу Покров, вспыхивали падающие звёзды, чертили линии, кривые. Казалось, взлетали далёкие ракеты. Зрелище было необычное, хотя каждый видел не раз падающие звёзды: это был «звёздный ливень». Звёзды чертили огненные свои пути. Пути пересекались, гасли. Иные взвивались до зенита, иные скользили низко» (5,437).

Это зрелище обретает для героев романа символическое мистериальное значение (и не случайно же всё происходит в той стороне неба, где Покров).

И вот окончательно совершается разрешение конфликта между верою и рассудком:

«— А кто установил им пути?.. — спросила в темноте Даринька.

— Этим астрономия не задаётся. На это наука не даёт ответа. Никогда не даст. Это — за пределами науки, область не знания, а—?

— Почему же — «ни-когда»?!.. — кто-то возразил, — принципиально, наука беспредельна!..

— О-тноси-тельно. Наука — ме-ра. Можно ли безмерность… ме-рой?!.. — как бы спросил себя Виктор Алексеевич. — Тут… — он махнул в пространство, — другое надо… я не знаю!..

Это «я не знаю» вышло у него резко, раздражённо.

— Мысль бессильна… постичь безмерное!..

Молчали.

— Надо быть смелым: разум бес-си-лен пред Безмерным! — воскликнул Виктор Алексеевич. — Надо… верой?.. Лишь она, как-то, постигает Абсолютное. Другого нет…» (5,437–438).

Для умаления разума перед верою нужно — мужество.

И в итоге всего — Даринька дарит Виктору Алексеевичу важнейшее. Шмелёв обозначает это в лаконичном диалоге:

«— Это… что?.. — спросил он, принимая в темноте.

— Евангелие. Лучше не могу тебе. Тут— всё.

— Всё… — повторил он.

— Всё» (5,439).

Можно утверждать: в этом лаконизме — совершенный художественный приём, полнее всего раскрывающий смысл происшедшего.

Во время Литургии вынос Евангелия на Малом Входе символизирует выход Спасителя в мир на проповедь. В мистерии «Путей небесных» явление Евангелия обозначает окончательное вхождение Христа в бытие героев романа.

Теперь— везде Христос — и окончательно.

«С того часу жизнь их получает путь. С того глухого часу ночи начинается «путь восхождения», в радостях и томленьях бытия земного» (5,439).

Ю.А.Кутырина была уверена:

«Господь призвал Ивана Сергеевича Шмелёва к себе, до срока, ибо в этом ответе Он видел его труд завершённым» (5,475).

Примем это как должное.

 

9. Под сенью Христовой

Шмелёв оставил нам ясное понимание мира: ничто не страшно, потому что везде Христос. Писатель выстрадал свою истину.

«Если Бог за нас, кто против нас?» (Рим. 8, 31).

Нужно уметь видеть это и чувствовать постоянно. Вот что означает художественное требование находить укрытую Красоту под гримасами жизни. Эта Красота — Христос. И эта Красота — спасёт мир. Прежде он искал на земных путях. Оказалось: только приуготовлял себя к «путям небесным».

Этими путями он ушёл из земной жизни. Все жизнеописания Шмелёва всегда будут завершаться одним чудесным событием: 24 июня 1950 года писатель прибыл в обитель Покрова Пресвятой Богородицы, расположенную неподалёку от Парижа, в тот же день — отошёл ко Господу. Духовный смысл совершившегося раскрыт насельницей монастыря монахиней Феодосией:

«…Человек приехал умереть у ног Царицы Небесной под Её Покровом» (5,14).

Нечуткие люди усмотрят здесь одну лишь случайность…