Вступление
Лев Николаевич Толстой (1828 – 1910)
В начале марта 1855 года, в самый разгар Крымской кампании, молодой офицер и начинающий писатель граф Лев Николаевич Толстой между дневниковыми записями помещает неожиданное рассуждение: "Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую и громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечёт меня".
Мысли об обновлении христианства являлись в истории не одному Толстому. И с течением времени они становятся всё более навязчивы. Причина проста: человеку начинает представляться, будто с переменами в жизни религиозные истины естественно устаревают, не поспевая за конкретностью бытия, и оттого требуют постоянной коррекции в ходе исторического движения человечества. Как бы упускается из виду, что догматы христианства обращены не к одному конкретному времени, но ко всем временам: они пребывают в вечности, от вечности исходят и от времени не зависят. Сын Божий обращался ко всей полноте Церкви, объединяющей все исторические эпохи, все формы бытия всех народов.
Возражение угадать нетрудно: мол, только Бог способен прозреть все времена и установить для человечества универсальные законы; но человек, даже самый гениальный и духовно глубокий, всего предвидеть не может и с тысячелетиями совладать не в силах. Поэтому человеческие предустановления неизбежно устаревают и требуют непременного обновления. Следовательно, все сомнения эти сходятся к единой проблеме: к вопросу о природе основателя христианства: если, мол, Он человек и только человек – христианские истины должны периодически переосмысляться. При этом христианство как бы обесценивается, по слову Апостола: "А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна" (IKop. 15,17). Однако для заявляющих претензию на основание новой религии это никак не препятствие, а даже дополнительное побуждение к творческому деланию на избранном поприще.
Толстой пришёл к отрицанию Божественной природы Спасителя, и таким образом, препятствия на пути к созданию обновлённого христианства были опрокинуты. За три года до смерти он сказал, не сомневаясь: "Прежде я не решался поправлять Христа, Конфуция, Будду, а теперь думаю: да я обязан их исправлять, потому что они жили 3-5 тысяч лет тому назад".
Именно поэтому Толстой изначально отвергает веру и тайну как основы своей новой религии, именно поэтому он низводит упование на грядущее блаженство с неба на землю, и поэтому хочет сделать всё сознательно практическим, разумным, ибо воз-несение всего на уровень веры, уровень собирания сокровищ на небе, уровень идеи бессмертия (умалчивая о бессмертии он по сути отвергает его) – "обновлённому христианству" противопоказано. Сыну Божию в этой религии места нет, Христос должен мыслиться в ней только как человек.
В изначальном размышлении Толстого, как в зерне, заложено всё основное содержание его религии, с христианством ничего общего не имеющей. Да это и не религия вовсе, если оценивать строго и трезво. Зерно до поры зрело в его душе, пока не дало ростки на рубеже 70-80-х годов, в пору духовного кризиса, настигшего Толстого. Должно признать, что ничего нового в толстовстве нет: о земном блаженстве, о земном Царствии, на рациональной основе созидаемом, мечтали и судили и прежде и позднее…
В историю мировой культуры Лев Толстой вошёл, прежде всего, как один из гениальнейших художников-творцов. Но, быть может, ещё большее значение имеет – для всеобщей истории человечества – его опыт веро-творчества, урок, требующий осмысления слишком пристального.
Вникая в художественный строй мысли человека, мы не судим его, не превозносим и не отвергаем. Мы лишь трезво сознаём – должны сознавать – страшные последствия для себя при вступлении на тот путь, на который увлекает нас этот человек. Речь идёт не о мировоззренческих или эстетических оценках – но о нашей судьбе в вечности.
1
По собственному признанию Толстого, он в пятнадцать лет носил на шее медальон с портретом Руссо вместо креста. И боготворил женевского мыслителя. Толстой приравнивал Руссо к Евангелию – по оказанному на себя влиянию.
В статье "Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?" (1862) Толстой чётко сформулировал одну из коренных идей Руссо, с которою он был вполне согласен: "Человек родится совершенным, – есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твёрдым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии правды, красоты и добра". Это суждение справедливо по отношению к первозданной природе человека, но становится ложью, когда переносится на всю человеческую историю, ибо отвергает повреждённость души, всякой души, первородным грехом.
Такая идея отрицает необходимость внутренней духовной брани с греховной повреждённостью натуры человека, ориентирует на противостояние лишь внешним условиям существования и сторонним воздействиям. В этой антихристианской идее – один из истоков не только всех заблуждений Руссо, равно как и Толстого, пороков мировоззрения, недостатков педагогической системы их и т.д. (это частности), но также и всех революционных претензий на внешнее переустройство мира, отвергающих первородный грех как первопричину укоренившегося в мире зла.
Можно утверждать: исследование жизненного движения человека от начальной абсолютной гармонии к дисгармонии, отыскание в каждом характере в каждый конкретный момент его бытия начатков (или остатков) естественной душевной гармонии, тоска по этой гармонии – есть основное содержание едва ли не всего художественного творчества Толстого. Этим Толстой прежде всего отличен от Достоевского, искавшего в человеке не следы натуральной гармонии, но просвечивающий сквозь греховную помутненность образ Божий.
Для Толстого мечтания женевского философа были образцом в решении религиозных вопросов. Но Руссо, как известно, был приверженцем неопределённого деизма, являющего собою зыбкий рубеж между верой и безверием. А поскольку Толстой был в своих взглядах несомненно решительнее Руссо, то и деизм он довёл до той крайности, в которой слишком обнаруживается резкая противоречивость этого мировоззренческого принципа. Вот где основная причина всех "кричащих противоречий" Толстого.
Толстой – гений в исследовании и отображении душевого мира, тут нет ему равных. Стремление к духовной высоте он отверг. Ибо Христос для него – не воскрес.
Важно уяснить, что: естественная природа – это повреждённая природа; она не может соединиться с Богом. Именно из непонимания такой простой истины истекают многие заблуждения Толстого, его собственное отъединение от Христа Воскресшего.
От Руссо Толстой наследовал и неизжитый сентиментализм эстетического мировосприятия.
"Сентиментальная душа, – писал И.А. Ильин, – не понимает, что Бог больше, чем человек".
Не без воздействия "Исповеди" Руссо зародилась в Толстом потребность создать нечто равное по искренности и глубине самопознания. Он замыслил автобиографическую тетралогию, части которой соответствовали бы основным периодам созревания характера: "Детство", "Отрочество", "Юность", "Молодость".
Четвёртая часть написана не была, она как бы растворилась в нескольких повестях, написанных вслед за "Юностью", в которой уже ощущается усталость формы. Интерес к художественной разработке одного и того же характера иссякает.
В середине каждой из повестей трилогии (1852-1857), в самой глубине их пространства, расположены главы, одноимённые общему названию. Эти главы – сгусток важнейших состояний, мыслей, настроений, определяющих обозначенные в названиях периоды становления характера, судьбы человека, периоды утраты им начальной душевной гармонии.
"Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений". Это – близость к незамутнённому счастливому переживанию бытия, когда внутренние переживания уже переливаются из одной формы в другую, противоречиво изменяясь (то, что Чернышевский назвал у Толстого "диалектикою души"), и уже нарушая тем гармоническое безмятежное ощущение счастья.
Отрочество мрачит гармонию разъедающим душу анализом, умственным беспокойством, попыткою самостоятельно овладеть премудростью мира сего, приобщиться усилием собственного рассудка к осмыслению этого мира, уже гораздо прежде осуществлённому многими мудрецами.
Юность разрывает душу мечтами о счастье. Полнота же его ощущается прежде всего в молитвенном переживании своей близости к Богу и слитностного единства с природою.
Здесь нет ещё пантеистической оторванности от Творца. Не природа как самодовлеющая сущность владеет здесь душою человека, но чувство безмерности мироздания, с которым человек составляет единство неомраченное, – наполняет душу духовною радостью.
Однако состояние это – зыбкое, неустойчивое, и из него легко можно сорваться в пантеистическое переживание натуральных основ бытия. Удерживающим может быть здесь единственно сознание и ощущение связи с Создателем, смирение. Но этого сознания и ощущения герою толстовской трилогии порой недоставало – оно не было в нём постоянным. Так, уже в ранней юности им овладевает то понимание смысла жизни, которое в обыденном сознании давно связано с именем Толстого: "…назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и ‹…› усовершенствование это легко, возможно и вечно".
Вот что сразу настораживает (пусть тут ещё и незрелый юношеский вывод): представление о внутреннем совершенствовании как о цели жизни. И о лёгкости его осуществления. И о возможности осуществления его своими лишь усилиями. Позднее из этого разовьётся толстовская идея о возможности спасения собственными силами, которую он будет повторять многократно. Пока же он ставит себе целью одно совершенствование себя.
Но самосовершенствование не может быть истинной целью: оно лишь средство в системе секулярного бытия. Целью духовное делание становится во Христе и со Христом (и не возможно вне Христа). Но толстовский герой о том не задумывается, он вообще мыслит самосовершенствование на душевном, нравственном уровне, и тем принижает его, отрывает от духовного стремления к обожению, – что и есть истинное назначение человека. Идея самоизменения к лучшему рождается в Николае Иртеньеве не из ощущения невозможности бытия вне Бога, но из переживания гармонического совершенства природы.
Постепенно Иртеньев приходит к важному для себя выводу, равно как важным оказался он и для самого автора: к мысли о разъединённости людей в невымышленной реальности. Всё, на что наталкивается его взгляд, испытующий жизнь, всё начинает говорить ему об этом.
Толстовского героя всё более поражает эта новая для него мысль. В раннем детстве он знал одно единство. Но то было единство лишь одного мира как части того огромного целого, каким является многообразие жизни. Теперь яснее становится, что в этой огромности единство как бы и отсутствует, оно распадается, именно распадается, на множество замкнутых в себе миров. Это слово – мир – ещё не проговорено пока, но понятие уже создалось в душе героя. И в сознании и душе самого автора.
Есть ли связь между этими мирами? Можно ли соединить их в подлинное целое?
Так зарождается проблема, ставшая едва ли не важнейшей в эпопее "Война и мир". И уже совершается поиск тех начал, на каких только и можно одолеть сложившуюся обособленность малых миров, их разъединённость.
Да и каждый человек – целостный в себе мир. Нарушить самозамкнутость этих миров может общение между людьми на уровне над-рациональном, "глаза в глаза", когда душа раскрывается навстречу другой душе. Толстой чутко ощущает и психологически достоверно и точно передаёт возможность некоего вне-рационального, бессознательного контакта между людьми.
Уже в автобиографической трилогии камертоном, по которому выверяется истинность восприятия мира, истинность жизненного поведения, становится у Толстого народное отношение к жизни – начаток мысли народной "Войны и мира". Это отношение не выражается прямо, оно ощущается поверх всякого рационального осмысления, выраженного в слове, поверх даже самой необходимости в узнавании народного воззрения на те или иные действия, мысли, потребности человека и пр.
Мужик ближе к жизни, он занят делом. Без его труда и сама Жизнь не сможет совершать своё движение. Он держит жизнь на себе – и оттого мишура цивилизации ему чужда. Он – вне цивилизации, ибо близок к натуральным основам бытия.
И так у Толстого будет всегда.
Во внутреннем мире Николеньки Иртеньева заложено то, что будет развито позднее в характерах Андрея Болконского, Николая Ростова, Пьера Безухова. Точно так же в последующих произведениях писателя, нетрудно обнаружить – где намётки, где прорись будущих образов, где эскиз, почти готовый для перенесения в пространство обширного полотна. Утончённый психологический анализ, одно из самых важных достоинств Толстого-художника, также обретает присущее ему своеобразие ещё в ранний период творчества писателя. Толстой умеет обнаружить и передать глубоко духовные переживания человека, незаметно входящие в строй эмоционального состояния человека.
С ранних же своих рассказов Толстой противополагает чувство природы – этого отчасти руссоистского для него символа натуральной жизни - всем помутнённым действиям человека, испорченного цивилизацией.
Наконец, знаменитый толстовский период, сложная конструкция, позволяющая одной фразой дать ёмкую определённость целостному и обширному явлению жизни, возникает у Толстого в совершенной выработанности также достаточно рано.
Как там ни превозносил весь мир цивилизацию и рационально-унылый жизненный комфорт – Толстой среди немногих встал поперёк всеобщей устремлённости к тому.
Он обнаруживает своё негодование против цивилизации, извращающей душу человека,, в рассказе "Люцерн"(1857). Цивилизация очерствляет людей, и для Толстого проявление такой очерствлённости становится в ряд важнейших событий мировой истории. Когда сытая благополучная публика отказывает бедному музыканту даже в скудном воздаянии за его искусство, хотя перед тем с удовольствием слушала его пение, герой-рассказчик Толстого восклицает: "Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьёзнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях…Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации".
Цивилизацию Толстой определяет как "отсутствие потребности сближения, и одинаковое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей", как "сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе". Цивилизация калечит людей: разъединяет их, и они "лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком". Цивилизация искажает все критерии оценки человека.
Если бы критика Толстым цивилизации (как и критика его предшественника, Руссо) основывалась бы на таком осмыслении, её можно было бы назвать подлинно христианской. Однако Толстой уже в ранних своих произведениях, очень часто по внешности совпадая с христианской точкой воззрения на мир, по существу внеположен ей. Он не противопоставляет земным сокровищам небесные, но натуральные. Своего рода символом такого противопоставления становятся слова бродячего певца, не без сочувствия выслушанные рассказчиком: "…мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… – он замялся немного, – мы хотим натуральные законы".
Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию: "Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации". Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, неясное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: "…она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже…".
Достоевский пытается различить образ Божий в человеке, ибо это сопряжено со спасением и обожением человека. Толстой отыскивает натуральные начала в человеке, поскольку это может способствовать земному счастью человека.
Критерием истины, утверждаемым в рассказе "Люцерн", становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с Духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.
"Кто счастлив, тот и прав", – сделает несколько позднее важный Для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в "Казаках"), и это станет для самого Толстого важнейшей истиной надолго.
Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.
Поэтому в понимании красоты он был вполне близок тургеневскому, исповедовал единомыслие с теоретиками "чистого искусства" (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести "Альберт" (1858), где красота названа "единственно несомненным благом в мире". От такого взгляда ему придётся позднее отречься.
А то, что в эти годы Толстой начал со всё большим недоверием относиться к христианству, свидетельствует его известный автокомментарий к рассказу "Три смерти" (1859), в котором отображена смерть трёх творений природы: некоей барыни, простого мужика и дерева. В письме к А.А. Толстой от 1 мая 18 58 года он разъясняет: "Напрасно вы смотрите на неё (на рассказ "Три смерти", который автор называет штукой, - М.Д.) с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли – барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжёт перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для неё вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а всё существо её становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, – а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия – природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил её, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твёрдо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Une brute (животное. – М.Д.), вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво – потому что не лжёт, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль…".
Не из такого ли видения мира и родилась в будущем толстовская проповедь опрощения, отвержения недолжных условностей и фальшей цивилизации?
Христианство, кажется, приравнивается автором к прочим, дурно искажающим природу человека влияниям. Правда, он оговаривается, что у барыни христианство ложное, но всё же противополагает этому ложному не истинное, но "религию природы", и оговаривает: смерть мужика спокойна именно потому, что он не христианин. Мир природы, мир животного, есть для Толстого мир счастья, красоты (земной, чувственной) и гармонии, – тут весь набор эвдемонизма руссоистского толка. Показательно: автор не различает как бы, намеренно не различает, человека и дерево (как не различает детей человека и баранов), перечисляет их через запятую как равнозначные, как однородные сущности, именно творения природы, в жизненном процессе либо удаляющиеся от этой своей праматери и тем испорченные, либо сохранившие с нею гармоническую связь, как описанное дерево (оно умирает красиво), поскольку оно-то никаким влияниям подвергнуто быть не может.
Правда, от христианства Толстой пока не отрекается, но каким-то причудливым образом пытается соединить его в душе своей с иной "верой". В том же письме он признаётся: "Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это (религия природы. – М.Д.) есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, – это положительно". Признание поразительное. Прежде всего, правду и красоту он от христианства отлучает – и для Толстого в том есть своя логика: правда и красота, следовательно, для него только в гармонии с натуральными началами. Толстой сознаёт непримиримость двух своих "религий" (кошки с собакой) и тем бессознательно предрекает их неизбежный конфликт. И победу чего-то одного: несколько неопределённый пантеизм и христианство – несовместны.
В рассказе "Три смерти" заключён своего рода код к пониманию творчества Толстого. Всё бытие мира он рассматривает всегда как бы на трёх уровнях: на уровне природы (дерево), народа (мужик) и цивилизации (барыня). В каждое событие, в каждого человека он вглядывается пристально и пытливо: к какому уровню бытия принадлежит это событие или этот человек и какую в связи с этим долю правды заключает в себе? И всегда природа становится эталоном истинного восприятия бытия (небо Аустерлица), мужик всегда природным нутром ощущает правду (Каратаев, Фоканыч), принадлежность же к цивилизации всегда уродует душу человека (Наполеон, Элен Безухова, Вронский).
Стихия природной гармонии нашла наиболее полное отображение в шедевре раннего Толстого – в повести "Казаки" (1863). В "Казаках" Толстой – окончательно сложившийся мастер, равный ведущим реалистам того периода развития отечественной словесности.
Героем своим он избирает человека, относящегося к давно сложившемуся в нашей литературе типу "лишнего человека". Толстовский Оленин – из тех, о ком говорят, что он "ещё не нашёл себя". Поиск же себя он пытается осуществить в бытии, наиболее близком, по его выводу, к естественной жизни, где-то на грани между цивилизацией и натуральной стихией. В стремлении своём к натуре и натуральной основе бытия, Оленин мечтает опроститься, жить жизнью простого казака, жениться на казачке красавице Марьяне, олицетворяющей для него природную гармонию.
Примером близости человека к природе становится для Оленина старый казак дядя Ерошка. Ерошка вовсе не образец добродетели: "Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел". Нравственность Ерошки весьма отлична от христианской морали, она именно натуральна. Так, он легко вызывается доставить Оленину "красавицу" и отвергает возражение не утратившего понятие о религиозном запрете молодого человека как противное естественному порядку вещей. Ерошка "подсматривает" законы естественной жизни и переносит их на жизнь человека.
И это то, к чему всё более тяготеет Оленин, ощущая себя порой именно частью, неразрывной частью натуральной жизни. Тяготение же к натуральному существованию есть подсознательное стремление к снятию с себя всякой ответственности и всякой вины за свой грех – не что иное. Причина проста, банальна. И не в том ли подоснова всего руссоизма: сбыть собственную греховность, извергнуть её куда-то вовне? Переложить вину на кого-то или что-то…
Не следует упускать вниманием, что повесть Толстого появилась в 1863 году: ещё не отшумели споры вокруг "Отцов и детей", и Чернышевский бросает в котёл общественных страстей свой роман "Что делать?", начиная перепахивать склонные к соблазну натуры. Общество и без того возбуждено совершаемыми переменами. И в это самое время Оленин вдали от всего суетного хаоса мечтает о слиянии с первозданной стихией? Упрёки Толстому раздавались несомненные: за намеренный уход от важнейших вопросов современности, за едва ли не пренебрежение ими.
Ушёл от проблем? Нет. Именно насущнейших проблем человеческого бытия и коснулся писатель в своём создании. Ведь истинно важные вопросы – не в той суетности, какою тешили себя шумливые прогрессисты. То пришло и в своё время ушло. Но вечным остался вопрос о смысле жизни и о счастье в этой жизни. Толстой не ушёл от проблем бытия, он самые острые из них обнаружил и отразил. Вполне закономерно, что они не вполне совпадали с общественной злобой дня.
2
"Война и мир" (1863-1869) – не просто литературное создание, грандиозная эпопея, величайший шедевр. Это целостная система мироосмысления, выраженная в особой, эстетической форме. Это и своего рода космология (мирословие как переложил это понятие Даль).
Толстой обнаруживает в себе панорамное зрение. В поле его внимания включается временная и пространственная необозримость. Он одинаково зорко узнаёт всё, происходящее и на поле великого сражения, и в душе юной девушки на её первом балу. Он одновременно видит и полководца на военном совете, и пленного солдата в тесном и охраняемом сарае; он раскрывает сложный мир переживаний расстающегося с жизнью человека и азартную страсть охотника, сосредоточившего в какой-то миг весь смысл своего существования на удачной травле матёрого волка… Он проникает в необозримый внутренний мир человека, подмечая там всё, вплоть до мимолётных обрывков случайных впечатлений, звуковых и зрительных образов, причудливо преображающихся в непосредственном их переживании, и сплетая это в диковинный узор мыслей и чувств. Он мучительно пытается проникнуть в законы, движущие человеческую историю, и теряется перед их непостижимостью, и вновь ищет их отражение в деятельности отдельных людей и в народном бытии.
Толстому важно отыскать именно сущностные законы, управляющие миром, дойти до корня вещей, а не просто проследить судьбы нескольких персонажей своего повествования. Эти судьбы, как и все действия человеческие, ценны для него не сами по себе, но как выявление того, что направляет переход мира (и миров) из одного состояния в другое, вечно совершаемое перетекание бытия из одной неустойчивой формы в другую, столь же изменчивую и трудноопределимую. Мир народа и мир человека для писателя подобны потоку, который невозможно удержать, невозможно и отразить сознанием в некоем застывшем неизменном виде, ибо не только эти миры, но и сознание само неуловимо изменчиво, и постоянно лишь в изменчивости этой.
Можно ли познать законы, направляющие эти потоки? "Какая сила движет народами?" И волен ли сам человек воздействовать на движение своей судьбы и судеб исторических (хоть бы и в малой мере)? От ответа на эти и сопряжённые с ними вопросы зависит и осмысление человеком своего места в мире.
Движущие силы истории, по мысли Толстого, неизвестны человеку, хотя действие их весьма ощутительно: "…таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали своё действие". Поэтому сила, управляющая действием людей, представляется порою неким безликим началом, которому человек по воле своей, либо вопреки этой воле, может лишь подчиняться. Это ощущает Пьер Безухов, обреченный той силою на несвободу плена.
Однако жизнь не есть однонаправленное действие некоей роковой силы, но – противо-действие разнонаправленных сил.
От чего или от кого зависят эти "силы"? Кто на них может повлиять? Что их порождает?
Толстой делает вывод: не только обычный человек, подобный Пьеру или неведомому капралу французской армии, не может влиять на ход истории, но и те, кто признаны историческими деятелями, то есть именно влияющими на историческое движение, суть не более чем исполнители безликой воли истории. Таковы даже те, кто поставлен как будто над людьми для воздействия на проявление их действий. Влияние на события – видимость и самообман.
"Царь – есть раб истории.
История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием своих целей".
Возможность отыскания законов истории определяется необходимостью отказа от этой видимости как от вредной фикции: "Причин исторического события – нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскивания причин в воле одного человека…"
В этом суждении Толстого важно выявить смысл, какой он вложил в понятие "единственная причина всех причин". Что это – Божия воля, Промысл Божий или неведомый безразличный к человеку рок? Ответ на этот вопрос невозможно дать до выяснения характера толстовской религиозности в период написания "Войны и мира", ибо понятия Промысла Божия вне христианства не существует. Можно сказать точнее: его нет вне Православия. Следовательно, важнейшим вопросом является вопрос, насколько православным по характеру своему было миропостижение Толстого, сам тип его мышления в то время. Но ответ на него может быть дан лишь после осмысления всей образно-философской иерархии его эпопеи.
Вернёмся пока к ходу толстовских рассуждений. Почему вообще создаётся иллюзия возможности воздействовать на события? Это объясняется позднейшей игрой ума, бессмысленные события представляющего осмысленными. Можно сказать и иначе: познанию истории мешает раздробленное сознание, не умеющее постигать все явления в их единстве, совокупности. "За деревьями не видеть леса", – говорят о таком сознании. Необходимо для осмысления законов бытия рассматривать его в целостной нераздельности – сопрягать всё со всем.
Сопрягать – одно из ключевых слов в толстовском миропонимании периода "Войны и мира".
Однако сопряжение не может быть постигнуто разумом, разум всегда бессилен перед нераздельной целостностью явлений (оттого он всё и дробит для облегчения собственных усилий, всегда недостаточных): "…нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий". Целостность познаётся бессознательно.
Вообще понимание всего, знание обо всём важнейшем приходит вне рассудка и выражается и воспринимается не в слове, а помимо слова: через взгляд, через движение, музыкальный образ и т.п.
Трудно отыскать в русской литературе столь убеждённого антирационалиста, как Толстой периода "Войны и мира".
Но полнота сопряжённой целостности недоступна и интуитивному бессознательному познанию: у Толстого всегда остаётся некое непознанное пространство той силы и тех законов, которые управляют всеми процессами исторического движения народов. На существовании этого непознаваемого и основывает Толстой своё понимание свободы, соотношения свободы и необходимости.
Прежде всего, свобода и необходимость обратно пропорциональны одна другой. Познать существование этой пропорции необходимо, ибо это определяет меру ответственности человека за свои поступки.
Такое рассуждение Толстого весьма важно для понимания дальнейшей эволюции его взглядов: позднее он придёт к выводу об отсутствии на человеке вины за его поступки, поскольку всё определяется жёсткой детерминированностью всего бытия, полным господством необходимости, то есть и отсутствием свободы. Ведь свобода, приходит Толстой к такому выводу, есть не более, чем фикция, ибо представление о ней строится лишь на незнании истинных причин, руководящих человеком. Однако, знаем ли мы о них или нет, если мы признаём их существование, пусть и не до конца познанное, они всё же определяют собою всё бытие, диктуют ему полную зависимость от создаваемой ими необходимости.
Но Толстой сознаёт: "…как только нет свободы, нет и человека". Как выйти из образовавшегося тупикового противоречия? Толстой поступает остроумно: говорить о свободе всё же возможно, поскольку полнота необходимости непознаваема: "…то, что известно нам, мы называем законом необходимости; то, что неизвестно, – свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека". То есть свобода есть следствие некоторого невежества людей. Толстой, кажется, вступает здесь в противоречие с известным диалектическим определением свободы как осознанной необходимости: для него она есть именно непознанная необходимость.
В своём определении свободы Толстой ставит себя и вне христианского понимания свободы как смирения воли человека перед волею Творца.
Толстовская необходимость есть некая безликая сила, равнодушная к человеку. Это скорее жестокий рок, но никак не Божественная любовь. Умаление свободы перед такой необходимостью в конечном итоге обессмыслит бытие человека.
Толстой не может не признать фиктивность свободы (как он её сознаёт), ибо будь она подлинной, она неизбежно впала бы в непримиримое противоречие с законами необходимости.
Толстой не различает и как будто не желает различать бытие человека и существование мёртвой материи. Его мысль движется где-то на параллельных путях с идеями исторического материализма, хоть и не совпадает с ними.
Он сознаёт и страшные следствия своего вывода: "… теперь кажется: стоит только признать закон необходимости, и разрушится понятие о душе, о добре и зле и все воздвигнутые на этом понятии государственные и церковные учреждения". Он как бы предсказывает таким образом и судьбу собственного мировоззрения: вынужденную необходимость борьбы именно с Церковью и государством, какой заполнены последние десятилетия его жизни. Правда, пока он отказывается признать окончательно выведенного им рабства человека у законов необходимости. Не случайна же эта оговорка: "Теперь кажется". Неужто лишь кажется, что отрицание свободы не грозит никаким жизненным устоям?…
Но ещё раз задержимся вниманием на недосказанных выводах из рассуждений Толстого. Именно рабство, неизбежное рабство неизбежно несвободного человека, Признавшего над собою власть безликих законов, заставит его с необходимостью отвергнуть Церковь, религию, государство. Толстой предсказывает именно рабский, не свободный характер своей будущей борьбы. Парадоксально и другое: антирационалист Толстой вынужденно подчиняет себя жесткой логике собственных рациональных построений: "…в истории новое воззрение говорит: "И правда, мы не чувствуем нашей зависимости, но, допустив нашу свободу, мы приходим к бессмыслице; допустив же свою зависимость от внешнего мира, времени и причин, приходим к законам"…Необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость".
Таким выводом завершается "Война и мир".
В заметках "Несколько слов по поводу книги "Война и мир" Толстой формулирует и другую закономерность, выведенную им из размышлений над историей: "…нельзя не видеть, что чем отвлечённее и потому чем менее наша деятельность связана с другими людьми, тем она свободнее, и наоборот, чем больше деятельность наша связана с другими людьми, тем она несвободнее". Парадокс в том, что идеалом, эталоном бытия для Толстого является совокупная, роевая деятельность людских сообществ, тогда как индивидуальная (то есть и наиболее свободная) жизнь для него полна лжи, фальши, игры, нежизни. Но ведь и отсутствие свободы в идеальной роевой жизни также ведёт к уничтожению человека (уничтожению его личностного начала). Всё обессмыслено.
Свобода – в отчуждении» от роевой жизни. Но в отчуждении этом для Толстого нет истины. Разъединение мира повреждает этот мир. Свобода (которой на деле-то нет, а есть лишь фикция её, иллюзия эгоистической самозамутнённости сознания) становится злом для мира. Там, где человек мнит, будто он проявляет свою волю, там он несёт гибель для подлинной жизни. Но там, где нет свободы, нет и человека…
В замкнутом круге этих неразрешимых противоречий можно пребывать долго.
Итак, в индивидуальной, противящейся сопряжению с другими, жизни человека зло есть иллюзия свободы, в роевой жизни благом становится бессознательное подчинение непознанным (и непознаваемым?) законам необходимости.
Такая схема была бы любопытна, но и сухо скучна, когда бы Толстой не наполнил её всей полнотой жизненного движения, познаваемого им на эстетическом уровне.
Законы мирового развития можно острее всего ощутить в потоке столкновений народов и миров. И это сильнее всего проявляется в войне, обнажающей для Толстого весь смысл и всё бессмыслие бытия и стремлений человека и человечества.
Каждый человек несёт в себе особый мир, равно как и всё сообщество также в сопряжении этих миров образует некий роевой мир, в котором малые миры могут составлять единое, подчинённое законам необходимости согласие, но могут, движимые мнимой свободой, вступать в противоречие с иными мирами, в столкновение с ними. Война становится проявлением бытия мира и миров, война укореняется в мире, мир одолевает внутренние свои противоречия через войну.
Война и мир – их соотношение и противоречивое взаимопроникновение становится предметом художественного осмысления в эпопее Толстого.
Обычно название "Война и мир" понимается просто: как антитеза "война и невойна". Но слово мир в русском языке многозначно. Прежде различение смыслов облегчалось орфографией: в написании ясно противопоставлялись мiръ и миръ. Значение первого Даль определяет так: "вселенная, вещество в пространстве и сила во времени, одна из земель вселенной, наша земля, земной шар, свет, все люди, весь свет, род человеческий, община, общество крестьян"; второго: "отсутствие ссоры, вражды, войны, лад, согласие, единодушие, приязнь, дружба, доброжелательство, тишина, покой, спокойствие". Известно, что Толстой изначально мыслил название эпопеи как "Война и мiръ", но затем не стал исправлять банальную типографскую опечатку и оставил более поверхностное "Война и миръ". Однако наше осмысление мipocлoвiя Толстого не может обойтись без включения в название всех значений того и другого слова; и более того, признать, что в этом названии подразумеваются скорее сопряжения "Война и мiръ" и "Война и миръ", нежели антитеза "Война и миръ".
Космологическая модель мipa дана автором в сонном видении Пьера Безухова:
"И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. "Постой", – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
"Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде".
– В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растёт, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant (ты понял, дитя моё), – сказал учитель".
Эта модель устройства вселенной, мipa, раскрывает всю многосложность толстовского мiрословiя. Ибо мip для него – и космос, и народ, и совокупность отдельных индивидуальных мiров-человеков. На протяжении всего повествования Толстой подчёркивает, что и существование каждого отдельного человека есть обширный мip, углублённо неповторимый, и что вообще весь мip как вселенная состоит из этих отдельных мipoв.
Толстой, углубляясь в эти внутренние мiры своих героев сделал одно сущностное для себя открытие. Он сознал единство того духа, какой пребывает во внутренних мipax разных людей.
Да, люди едины в чём-то сущностно важном, и поэтому он может понять и описать из глубины самого себя то, что переживает молоденькая девушка на первом для себя бале, что чувствует необстрелянный офицерик под вражескими пулями, что думает седовласый старик-полководец в день великого сражения. Толстой вряд ли догадывался о том значении, какое обретёт для него это, пока ещё эстетическое, открытие. Но уверенность в истинности его была в нём жива.
Это обнаруженное писателем единство внутреннего существования между людьми определяется онтологическим единством их души, которая по природе христианка. Это внутреннее единство определено тем, что каждый несёт в глубине своей образ Божий, пусть и помутнённый. Толстой воспринял основу этого единства иначе, но само наличие единства ощутил и осознал верно. И сопрягал внутреннее и внешнее на эстетическом уровне весьма убедительно.
В период выработки нового толстовского мировоззрения (в первой половине 80-х годов) эта сопряжённость внутреннего мира и мipa внешнего, мipa отдельного человека и мира всеобщего – даст свой парадоксальный результат.
Следует поэтому особо остановиться на богословском осмыслении этих слов, ибо помимо общезначимых мipcкux значений их необходимо отметить и церковное понимание прежде всего тех смыслов, какие выявляются в Писании, у Святых Отцов.
"…Следует иметь в виду, – отмечает профессор М.С. Иванов, – что слово "мир" в христианской терминологии имеет четыре различных значения: 1) сотворённая Богом вселенная, 2) благодатный покой в душе человека, 3) отсутствие вражды между людьми, между народами или государствами, 4) царство греха на земле, человеческая греховность. Четвёртое значение рассматриваемого нами слова, не употребляющееся ни в какой другой терминологии, мы довольно часто находим в святоотеческой, аскетической и других видах церковной литературы. Например, преподобный Марк Подвижник пишет: "Нам не положено любить мира и всего, что в мире. Не в том смысле получили мы такую заповедь, чтобы безрассудно ненавидели творения Божии, но чтобы отсекли поводы к страстям". А преподобный Исаак Сирин замечает: "Мир есть имя собирательное, обнимающее собою то, что называется страстями. Когда хотим назвать страсти в совокупности, называем их "миром". Сказать короче: мир есть плотское житие и мудрование плоти". Святитель Иоанн Златоуст указывает, что "миром" в Священном Писании часто называются злые дела. О мире как о неестественных, болезненных проявлениях человеческой души говорит и святитель Василий Великий.
В новозаветной заповеди в выражениях "не любите мира, ни того, что в мире" (1Ин. 2,15) рассматриваемый нами термин также употребляется в четвёртом значении, ибо в ней речь идёт совсем не о том мире, который Бог так возлюбил, что отдал за его спасение Своего Единородного Сына (Ин. 3,16).
Эта терминологическая справка приводится здесь потому, что до сих пор встречается смешение первого и четвёртого значений слова "мир", причём оно настолько сильно укоренилось, что даже проникло, как ни странно, в сознание некоторых христиан. В результате евангельские призывы отвергнуть мир (т. е. мир зла, греха) нередко стали восприниматься как призывы изолировать себя от окружающего мира, а уход из мира в уединенные места христианских подвижников – как их отрешённость от мира, сотворенного Богом, как забвение ими этого мира и безразличие к нему. Да, Церковь Христова действительно "не от мира, но она в мире и для мира так же, как Христос не от мира, но пришел в мир ради мира" (Вл. Лосский). Христос для того и создал Церковь, на которую возложил особую миссию в этом мире, чтобы посредством её мир был исторгнут из тьмы заблуждений и зла, озарился светом божественной истины и встал на путь спасения. То, что мир, как сказал Апостол Иоанн, "лежит во зле" (1Ин. 5,19) – не повод к изоляции от него. Как раз наоборот, именно греховность мира стала причиной Боговоплощения, и именно Церковь и её члены призваны быть светом мира и солью земли (см. Мф. 5,13-14)".
Обобщая сказанное, можно вывести, что одно из значений слова "мiръ" допустимо отождествлять с понятием "сокровища на земле" (Мф. 6,19), и именно в таком, только в церковном языке встречающемся значении употребляет это слово апостол Иаков: "…дружба с мiром есть вражда против Бога! Итак, кто хочет быть другом мiру, тот становится врагом Богу" (Иак. 4,4). Но отвержение мipa как творения Божия – не принадлежность ли мipa злого? (Вспомним бунт Ивана Карамазова, богоборческий бунт, – выразился именно в неприятии мipa Божьего.)
Эта тонкость должна быть учитываема при осмыслении содержания "Войны и мира". Толстой также рассматривает некоторую часть мipa как мip неистинный. Важно лишь выяснить, насколько совпадает такое его понимание мipa недолжного существования с пониманием церковным. Иначе сказать: насколько он христианин в отрицании зла? И насколько он христианин в самом понимании зла?
По некотором размышлении, нужно признать, что построения Толстого часто имеют более общефилософское, нежели богомысленное, христианское содержание. Да, в самой космологической модели, явленной во сне Пьеру Безухову, средоточием вселенной признаётся Бог. Но каково понимание Бога в данном случае? "Бог есть движение". Преподобный Иоанн Дамаскин в "Точном изложении православной веры" пишет: "Кто же – движущий это? Ибо всё движимое приводится в движение другим. Кто движет и то? И поэтому я буду продолжать идти в бесконечность, пока мы не придём к чему-либо неподвижному. Ибо перводвижущее неподвижно, что именно и есть Божество. Как же – неограниченно местом то, что движется? Итак, одно только Божество неподвижно. Своей неподвижностью приводящее всё в движение". Однако преподобный Иоанн указывает также, что Бог есть деятельность. В этом смысле мы можем признать, что Бог есть движение как причина всякого движения во вселенной. Если Бог есть Всесовершенство и обладает всею полнотою качеств вселенной, которые Он, как учит преподобный Иоанн, передаёт ей из Себя, то и движение есть Его свойство. Но движение мы можем рассматривать как функциональное свойство Бога, тогда как неподвижность есть Его онтологическая сущность. Толстой же рассматривает движение в своей космологической модели скорее как онтологическое свойство Бога. Он мыслит движение при этом как постоянную изменчивость, но (учит Святой Отец): "…будучи несозданным, Творец, во всяком случае, неизменен".
Однако делать вполне определённые выводы трудно и даже невозможно, поскольку писатель в большинстве случаев рассуждает о Боге предельно обобщённо, так что с его словами порою могут одновременно согласиться и христианин, и мусульманин, и буддист, и сектант любого толка, и теософ, да и все вообще, несущие в себе каждый своё собственное понимание Бога. Православный говорит: "Бог", и теософ говорит: "бог". Но оба говорят при этом на разных языках: Бог христианина и бог язычника – это не единое слово, но два омонима. На каком языке произносит слово "Бог" Толстой? Весьма часто определить это трудно, даже невозможно.
Многое свидетельствует, что в пору создания "Войны и мира" Толстой в основном держался христианского мироосмысления (эти свидетельства далее будут приведены); но даже тогда, он рассматривал христианское понимание Бога и служение Богу не как единственно истинное, а как один из возможных вариантов осмысления божественного начала мира.
Уже сам образ глобуса-шара, состоящего из множества то обособляющихся, то сливающихся друг с другом капель, настораживает, во-первых, отсутствием объединяющего их начала взаимной любви, но наличием скорее эгоистической вражды между ними (в лучшем случае, равнодушия взаимного); во-вторых, допущением обезличивания составляющих вселенную мipoв. Ибо личность, ипостась, в христианском понимании – неслиянна при нераздельности с другими личностями. У Толстого иначе. "Каратаев "разлился и исчез", как капля, которая соединилась с другими каплями, потеряла свою особенность, превратилась в часть целого, – верно отметил В.Лакшин. – Так Толстой мыслил уничтожение личности, индивидуальности, материальной оболочки при переходе к непознаваемому и лежащему за смертной чертой "бесконечному", "вечному". Противоличностное начало, присутствующее в этой модели, проявлено также в указании на уничтожение, исчезновение капель-миров с поверхности шара и новое появление их из глубины. Здесь, кажется, обозначена, пусть и смутно, идея перевоплощения душ? Толстого эта идея всегда занимала, он тяготел к ней.
Для Толстого понимание личности (христианский персонализм) и вообще со временем становилось всё более неистинным, так что в своей религии он отверг личного Бога, заменив Его неким безликим потоком постоянно сливающихся и утрачивающих черты индивидуального своеобразия недолговечных мipoв. Индивидуальность для Толстого всё более сознавалась как начало, вносящее в мip страдание: вследствие присущих индивидуальности обособленных стремлений. Начатки этого можно проследить уже в эпопее "Война и мир".
Ещё в рассказе "Три смерти" Толстой обозначил три уровня бытия, три степени близости тварного существа к истине: уровень барыни, уровень мужика и уровень дерева. Уровень барыни – предельная удалённость от истины; уровень мужика, живущего отраженными законами "натуры", – уровень бессознательного следования истине; уровень дерева – сама истина ("дерево не лжёт", как определил автор). Эти три уровня, по сути, определяют и всю образную структуру эпопеи "Война и мир". Предметом авторского осмысления становятся уровни человеческого существования: уровень барыни, то есть цивилизации, лжи, фальши, пустой игры; и уровень мужика – уровень народной роевой жизни.
Каждый человек оценивается писателем по принадлежности к тому или иному уровню. Или по тяготению к которому-либо из них.
Толстой разделяет эти два основные для него уровня просто:
"В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие – в которых преобладает форма".
Салонная петербургская жизнь описывается Толстым как образец ненатурального существования, а формального. В самом начале повествования, как камертоном, писатель своим изображением салона Анны Павловны Шерер определяет звучание неистинной механистической жизни людей, давно забывших о том, что можно существовать вне фальши и пошлой игры, каким они наполнили всё пространство их общественного прозябания.
Истина для этих людей не существует. Существует для них выгода, личный интерес, с которым они сообразуют все свои мнения и суждения (должно заметить, что все эти фальшивые люди – истинные разумные эгоисты). В этом нет никакого лицемерия. Тут всё искренно и наивно-откровенно. И все подобные люди действуют только так.
Толстой ясно разделяет и противопоставляет Москву и Петербург. Это два полюса жизни, не только дворянской, тяготеющие к двум различным уровням бытия. Московская жизнь – жизнь усадебная, более близкая естественной, народной, даже когда обитатели усадеб живут в городе.
Характерное для Москвы явление – Ростовы, погружённые в стихию душевно-эмоциональную, чуждые рационального расчёта, имеющие малое понятие о рассудочных основах жизни. Недаром говорит Денисов о "дурацкой породе ростовской". Правда, в семье не без урода: старшая дочь Ростовых, Вера, слишком "умна" для этого семейства, но ум её обнаруживает свою ущербность всякий раз, когда соприкасается в своих суждениях с теми движениями сердца, души, даже самых простейших бытовых эмоций, какими живут все Ростовы.
Недаром Вера становится женой Берга – она подстать, именно ему наивному эгоцентрику.
Невозможно говорить и о религиозности салонного общества, все ценности которого слишком фальшивы. Они могут изображать религиозное чувство, как это делает князь Василий на молебне возле умирающего старого графа Безухова, но не затруднятся переменить веру, подобно Элен, легко перешедшей в католичество, – при равнодушном любопытстве всего прочего общества. Люди этого уровня несут гибель для жизни.
Различия между Москвой и Петербургом определяются не географическим положением, а типом мировидения и жизненным поведением. Тот или иной персонаж принадлежит к одному или другому обществу не по месту проживания, а по внутреннему тяготению к различным уровням жизнечувствия. Персонажи могут перемещаться в пространстве сколько им заблагорассудится, но всегда будут иметь в своём характере отпечаток либо естественности, либо натужной фальши. И это обнаруживается постоянно. Недаром Ростовы в Петербурге воспринимаются чужаками, которых отчасти третирует столичная знать.
Не только место проживания, но и национальность, социальная принадлежность и прочие внешние характеристики человека не являются для Толстого решающими при определении истинной сущности. Поэтому графиня Наташа Ростова может быть ближе натурой своей к простой крестьянке, нежели к графине же Элен Безуховой, а русский император Александр имеет большее внутреннее родство с корсиканцем Наполеоном, чем с русским полководцем Кутузовым. Примеры можно множить.
Проблема подлинного осмысления сущности жизни на уровне барыни есть проблема религиозная. Святитель Феофан (Затворник) писал о подобном существовании: "Ибо такая жизнь есть жизнь падшего человечества, которого исходная черта есть самолюбие или эгоизм, себя ставящий целию, а всё и всех средством. Тут причина того, что всякий хочет навязать свои желания на другого или связать его ими…"
Ярчайшим же образцом погружённости человека в мир фальшивых ценностей, в мир игры, самообмана и эгоцентрического саморазрушения природы человека становится для автора эпопеи ничтожная в своём мнимом величии фигура Наполеона.
Толстой отвергает величие Наполеона, ибо его мнимое величие не совпадает с той мерой, какая обретается в учении Христа: "И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды".
Наполеон служит злу, оттого он и не может быть велик. Он служит крайнему воплощению зла – войне, которая для Толстого есть несомненное и величайшее зло. Там, где на страницах эпопеи возникает само понятие войны, там неизменно звучит осуждение её губительности для жизни.
"Подумаешь, что человечество забыло законы своего Божественного Спасителя, учившего нас любви и прощению обид, и что оно полагает главное достоинство своё в искусстве убивать друг друга".
Толстой отвергает величие Наполеона и из своего понимания истории, по отношению к которой царь (император, властитель, повелитель народов и т.п.) есть её раб. Исходя из этого, а также из собственного военного опыта, писатель переосмысляет само военное искусство и утверждает бессмысленность этого понятия.
Истинное руководство военным делом, приходит к выводу Толстой заключается вовсе не в планах, распоряжениях, диспозициях, приказах и тому подобном, но в чём-то трудноуловимом, хотя и важнейшем для хода сражения: в укреплении внутренней решимости, внутренней уверенности – в том, что определяется автором как дух войска.
Люди фальшивого уровня бытия несут в мip разрушающее начало – войну. Война – производное от действий людей, не понимающих смысла бытия. Людей ненатуральных.
Люди же натуральные вовсе не несут в себе начала вражды и разрушения, даже если их вовлекают в войну те, кто враждебен подлинной жизни. Вот сблизились на Шенграбенском поле, перед сражением в момент парламентёрских переговоров, русские и французские солдаты, и непосредственность их общения, искреннее веселье, захватившее всех, были так неподдельны, так естественны, так невраждебны, "что после этого, казалось, нужно было поскорее разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам".
Точно так же нет никакой враждебности в обращении с пленными французами русских солдат зимой 1812 года, когда они с "радостными улыбками" кормят голодных и поют песни, весело пытаясь подражать незнакомому для них языку.
"- Тоже люди, – сказал один из них, уворачиваясь в шинель. – И полынь на своём кореню растёт".
Мужик мыслит часто на уровне природы, уровне дерева. Этот уровень не доступен тем, кто в слепой своей корысти служит разрушению мipa. Подобные люди живут в мipe фальшивых ценностей и истина от них укрыта. Одной из таких ценностей стало, например, для них неистинное понятие, выработанное именно для легчайшего достижения корыстных целей наград, чинов, внешних отличий, – понятие славы оружия, с которым соединяется и неистинное понимание воинского подвига.
Поэтому правдивость реализма Толстого есть не только своеобразие его творческого метода, но тип исследования жизни посредством отвержения всего того, чем люди бессознательно приукрашивают жизнь и лишают себя возможности что-либо понять в ней. Правда, которую Толстой провозгласил своим "главным героем" ещё в Севастопольских рассказах, становится мировоззренческой ценностью в "Войне и мире". Заметно во всех этих суждениях и описаниях толстовское стремление отвергнуть те примитивные мерки и шаблоны, какими пользуются люди, пребывающие по убеждённости писателя на уровне барыни.
Один из таких шаблонов, мешающий осмыслению истины, – недолжное, хотя и внешне очевидное понимание военной победы. "Мы, штатские, имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим…", – рассуждает дипломат Билибин, один из остроумных праздномыслов салонного уровня. Но в такое понимание никак не укладывается, к примеру, Шенграбенское дело, ставшее именно победой, ибо цель его (задержать на время наступление французской армии, чтобы дать возможность армии русской проследовать своим путём, не опасаясь флангового удара) была достигнута, а большего и не требовалось.
Ещё большей загадкой становится Бородинское сражение. Победа русских под Бородином по всем стереотипным представлениям должна быть признана поражением: русские отступили и оставили Москву, французы заняли столицу противника. Слава французского оружия несомненна, русский позор также. И едва ли не один Кутузов, прозревший высшие законы, а не суетные измышления мало смыслящих в жизни болтунов, утверждает с самого начала и постоянно: Бородино есть победа русских.
Победа, убеждён Толстой, определяется не последующим движением войска, но укреплением той неведомой силы, которая делает армию (и саму нацию) непобедимой, несмотря на временный видимый неуспех. Поражение есть истощение этой силы.
Так ещё раз проявляются оценки событий на двух уровнях бытия, оценки прямо противоположные, как противоположно само внутреннее состояние пребывающих на этих разных уровнях участников исторического движения.
Именно соприкосновение с истинными законами жизни, бессознательное их постижение определяет то развитие военных событий, которое решает и исход войны. Толстой даёт своё знаменитое сравнение: "И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передаёт её великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и лёгкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью".
Итак, ход военных действий (равно как и ход истории) зависит не от сознательных, полученных путём рассудочных усилий, и бесполезных оттого действий, но от некоего внутреннего чувства, объединяющего многих и многих людей. В войне это есть дух войска, а в мире мipa – то, что Толстой назвал скрытою теплотою патриотизма (и дух войска есть одно из её проявлений). Вот один из тех высших законов, без осмысления которого история не может быть постигнута.
Можно (не без некоторой осторожности) утверждать, что в таком предпочтении внутреннего внешнему Толстой бессознательно близок православному типу мышления и миропостижения, которое всякий русский человек перенимает из окружающего его мира и хранит в себе, хотя бы некоторое время, даже тогда, когда ставит себя вне самого Православия. В период "Войны и мира" Толстой православен по своему мирочувствию, пусть даже при некоторых колебаниях в его отображении мipa, которые уже начинают не вполне явно, но сказываться. Всё же высшие законы, движущие историей, писатель сопрягает с понятием Промысла. Быть может, именно оттого они, в понимании автора "Войны и мира", не могут постигаться рассудком вполне?
Тот высший закон, по которому исторические события определяются внутренней силой, не подвластной сознательному воздействию на неё, воспринят человеком, который несёт его в себе и выражает с наивозможною полнотой, – Кутузовым.
Прежде всего, Кутузов у Толстого так хорошо проник в суть всех фальшивых условий и "правил", что старается участвовать в них как можно менее. Поэтому, например, на военном совете перед Аустерлицем он искренно спит (а вовсе не притворяется, как подозревают утвердившиеся в притворстве). Поэтому он на Бородинском поле, в отличие от Наполеона, внешне вполне пассивен: "Он не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему". Он знает заранее, что Аустерлицкое сражение будет проиграно, как он знает заранее и об участи французов в России.
Презирая ум и знание, то есть то, что называют военным искусством, Кутузов у Толстого, вопреки установившемуся о том мнению, вовсе не пассивный фаталист, а деятельный руководитель вершащихся событий, но не на основе выдуманных правил, а в силу постижения им высших законов, которым он подчиняет все свои действия.
Кутузов – не пассивен. Он – не суетлив. Он – не суетен. То – качества подобных Наполеону. Он руководит важнейшим: "Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сражения не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти".
Кутузов не отдаёт приказаний, должных влиять на непосредственное развитие событий (ибо эти приказания ни на что не могут повлиять), но на Бородинском поле отдаёт приказ, внешне бессмысленный, не могущий быть исполненным, как выяснилось вскоре, – приказ, влияющий на невидимый дух армии, – приказ об атаке неприятеля назавтра.
И оказывается, Кутузов, со всею своею пассивностью, оказался гораздо искуснее хитроумных генералов своих, преследовавших цели, прямо противоположные истине, и жертвовавшие этим своим целям то, что поистине только и может быть подлинной целью на уровне народного понимания: сохранение жизней многих людей, когда дело идёт так, как оно должно идти.
Задаваясь вопросом: "Каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу за всю свою деятельность не изменил ему?" – Толстой утверждает: "Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его".
Здесь, в этих словах, одно из прикосновений к высшей идее всего грандиозного исторического полотна, которую сам автор определил как мысль народную.
Мысль народная есть применение ко всему бытию, к войне и мipy в целом, той меры, какая обретается на уровне народной жизни (на уровне мужика).
Кутузов – один из тех, кто эту меру несёт в своей душе.
Близость народной правде Кутузова (как и расслоение участников события по их отношению к разным уровням бытия) раскрывается в описании молебна перед Смоленскою иконою Божией Матери накануне Бородинского сражения.
Среди всех "чиновных людей", которые неискренно, лишь по рассудочной обязанности следовали скучному для них ритуалу, один Кутузов ведёт себя детски непосредственно и истово, отвечая той серьёзности, какая присутствует в толпе простых солдат. (Нелишняя деталь: явление главнокомандующего обратило на себя внимание высших чинов, но не солдат, для которых иерархия Богова и кесарева слишком важна, не в пример чиновному кружку.) Кутузов пренебрегает военным советом, но серьёзен в молитве: он сознаёт подлинную систему ценностей.
В "Войне и мире" Толстой сопрягает понимание высших законов истории с мыслью о Промысле. То, что лежит в душе, часто выражается в непроизвольных, но определяемых свойствами натуры движениях и поступках. Недаром поэтому первое движение Кутузова, узнавшего о начале отступления французов, обращено к иконам, соединено с молитвенным движением души к Богу.
Вот одно из незамутнённых проявлений мысли народной.
Для Толстого Наполеон и Кутузов суть не два полководца, не два руководителя движения организованной массы людей, но олицетворение двух бытийственных начал, определяющих в мipe процесс его саморазрушения и постоянного самовозрождения и самосозидания по неведомым законам высшего мироустроения.
И становится ясным тип реализма Толстого, даже точнее: тип его міровидения, міропонимания, міроотображения. Мірословия. Толстой пытается отбросить всё устоявшееся, по его мнению, в искажённом виде и оттого привычное, но фальшивое. Критерием он выбирает трезвость воззрения на мip с позиции мужика, народа, взгляд которого не замутнён наносным притворством, неумением различать истинное и ложное. Писатель понимает такое воззрение как правду, ту правду, какую ещё в "Севастопольских рассказах" он наименовал своим героем, "который всегда был, есть и будет прекрасен".
Мысль народная становится понятием, сопряжённым именно с правдивым реализмом Толстого.
С этим связан повествовательный приём, определяемый как "очуждение" – остранение, отображение взгляда на суть вещей сквозь расхожие стереотипы восприятия. Отчётливее всего такой приём обнаруживает себя в знаменитом описании оперного спектакля, воспринимаемого глазами Наташи Ростовой, только что приехавшей в город из деревни и ещё не успевшей вновь привыкнуть к фальшивым условностям далёкой от народного бытия жизни.
Здесь Толстой заставляет читателя смотреть так, как смотрел бы на театральное действие простой мужик, вовсе не знакомый с условностями сцены. И именно по тому же способу видения он называет маршальский жезл палкой, знамёна – "кусками материи на палках", а Элен в сильно декольтированном платье – просто голою.
Точно так же взирает Толстой на все действия исторических персонажей, и для него не существует давно устоявшихся мнений, напротив, он без всякой оглядки на их авторитет обнажает наивную правду всех событий.
Повторим: для Толстого неоспоримо лишь то, что сопоставимо и сопрягаемо с уровнем народного, непредвзятого взгляда на мир. Он выдерживает свой принцип последовательно. Но здесь заложена и основа всех противоречий его собственного миросозерцания, особенно тех, которых писатель достигнет впоследствии. Уровень избранного понимания жизни, как бы он ни был высок, есть всё же уровень мудрости мира сего. Здравый смысл, как бы он ни был трезв и ясен, способен вполне заблуждаться, когда ему выпадает судить о предметах и сущностях, пребывающих выше земного разумения. Уровень мужика, даже и уровень дерева – недостаточны в степени охвата пониманием мipa и мира.
Толстой противоречиво колеблется в определении места христианского осмысления бытия: в "Трёх смертях" скорее готов поместить его на уровень, низший даже мужицкого созерцания. В "Войне и мире" он не столь категоричен.
Мужику, по мысли Толстого, даётся проникновение в смысл жизни помимо его умственных усилий: в силу самого пребывания на своём собственном уровне, к которому он принадлежит по праву рождения и бессознательного воспитания.
Одним из важнейших во всей череде событий, захваченных в пространство эпопеи Толстого, видится внешне второзначный эпизод встречи Пьера Безухова с Платоном Каратаевым во французском плену.
В момент этой встречи Пьер пребывает в состоянии страшного душевного потрясения: только что он пережил ожидание казни, был свидетелем нескольких пленных, среди которых мог оказаться и сам. Более того, он переживает все события как наступление последних времен: недаром же высчитывает роковое число Наполеона, указанное в Апокалипсисе как знак антихриста. Да и сам переход от свободы к несвободе тесного сарая, где он вынужден забыть о многих преимуществах своей прежней жизни, также не может же не подействовать на внутреннее самоощущение его.
И вот он видит Каратаева и заговаривает с ним. Первые же реплики обнаруживают превосходство простого мужика-солдата над образованным и ищущим правды Пьером. Платон ничего не ищет – он уже всё имеет, что потребно ему для понимания жизни.
– Что ж, тебе скучно здесь? – спрашивает Пьер, разумея обыденно бытовое: скучно, нечем занять себя, несвободно, тягостно от этой несвободы.
– Как не скучно, соколик, – отвечает Каратаев, и сразу выводит смысл диалога на совершенно иной, качественно высший уровень: – Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть.
К несвободе Платону не привыкать: жизнь в солдатах не слишком много воли даёт; а занять себя – для него не задача: он постоянно в деле, выполняя взятые от французов заказы.
Платон совершенен по-своему, недаром Пьер ощущает его круглостъ во всём облике. Круг – символ совершенства и вечности. "Круговое движение означает тождество и одновременное обладание средним и конечным, того, что содержит, и того, что содержится, а также и возвращение к нему того, что от него исходит". Толстой, верно, не знал этого суждения святого Дионисия Ареопагита, но, несомненно, имел в себе бессознательное ощущение самой идеи и выразил её в образе Платона Каратаева совершенно.
Но "круглостъ" Каратаева имеет и свой, особый толстовский, смысл. Он – капля в мірословии "Войны и мира".
Платон – мудрец, недаром и имя его сразу связывается с понятием о премудрости: скажи "Платон" – и добавишь "философ". Однако Каратаев носит имя, привычное в народе: он Платон, но таких Платонов-мужиков немало, он не редкость. И мудрость свою берёт от мудрости народной. Так именно в народе пребывает та скрытая теплота патриотизма, какая обнаруживает себя в ответе Каратаева Пьеру.
Сам по себе Каратаев вряд ли умён. Его премудрость выработана в недрах народного бытия в течение веков. Оттого всякий раз, когда он обнаруживает удивительно ясное и глубокое понимание событий, он изъясняется пословицами, то есть именно сконцентрированными в краткой и ёмкой форме выводами народного естественного опыта.
Платону скучно, то есть душа его болит от соприкосновения с общей бедой народа, но он далёк от отчаяния, от пребывания, подобно Пьеру, в метаниях и недоумениях, он знает несомненно: "Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали, – прибавил он быстро". Платон знает то, что знает, черпая в народной же мудрости, Кутузов, уверенный в погибели вражеской.
Когда Пьер, не расслышав, переспрашивает: "Как, как ты это сказал?" Платон отвечает как бы невпопад совершенно иное, нежели он говорил только что: "Я-то? – спросил Каратаев. – Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом, – сказал он, думая, что повторяет сказанное".
Кажется мысль его разбросана, он не способен сосредоточиться на одном, и оттого произносит несвязанные фразы. Поистине же, мысль его не существует в застывшей форме, но течёт, движется, переливаясь из одной формы в другую. Так движется по Толстому история, жизнь, бытие мipa, как и состояние внутреннего мipa человека. Платон лишь отражает в себе это движение, отражает в себе Бога, как отражает Его капля единого міроустроения (и это вскоре явится Пьеру во сне образом состоящего из капель глобуса, одна из которых есть Каратаев), того Бога, Которого Толстой определил именно как движение.
Сказанное Платоном есть продолжение его мысли: Наполеон (французы вообще) обречены на гибель, и это совершится… Каратаев точно высказывает идею, какая явится важнейшим энергетическим узлом во всём пространстве эпопеи: и это совершится не нашим умом, а Божьим судом.
Не нашим умом, а Божьим судом - вот краткое выражение толстовской концепции истории, его понимания жизни вообще, законов движения бытия. Его мірословия.
В мipe всё вершится Божьим судом.
Ведь Пьер именно умом своим выводит, вычисляет, подтасовывая под себя, возможность гибели Наполеона. Каратаев на подобную суетность не способен. И это не фатализм, а спокойная вера в промыслительное действие Божьей воли.
Не нашим умом… "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, – то уничтожится возможность жизни".
Не нашим умом, а Божьим судом…
Умом люди как раз чаще действуют во вред себе: "…все усилия со стороны русских были постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было погубить их".
Всё происходило как раз помимо рассудочных соображений тех и других: не нашим умом, а Божьим судом…
"На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределён свыше…"
Однако не слишком ли мы торопимся, сопрягая толстовскую идею, важнейшую идею всей эпопеи его, с понятием Промысла в православном его осмыслении?
Ибо сама по себе формула эта может быть понята и как упование на волю Божию, направленную на спасение человечества в его историческом бытии, и как именно фаталистическая убеждённость в действии некоей безликой высшей силы, обозначаемой этим словом – Бог - словом, могущим иметь и вовсе иной смысл, нежели влагают в него христиане. Разумеется, когда так говорит несомненно православный человек, никаких сомнений и явиться не может. Но Толстой уже давал повод для сомнений в смысле его высказываний: они амбивалентны, всегда есть возможность для двоякого их толкования.
Вера Платона Каратаева наивна и неопределённа.
– Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи, Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лёг, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо…
Кому же он молится? Вера его, несомненно, искренна. Но малоцерковна. Даже формы звательного падежа (Иисусе Христе), знакомой всякому молящемуся, он не знает. Он не знает и самых простых молитв. Может быть, для Толстого это являлось признаком подлинности, натуральности веры Платона?
Есть некоторая вероятность определить религиозность Каратаева как близкую языческой. И опять вспоминается, как Толстой увидел достоинство мужика в его непричастности христианству. Для Толстого в том – естественность, натуральность мирочувствия на уровне мужика.
Определённого ответа на важные вопросы дать невозможно.
Вектор же направления основного движения религиозной мысли писателя порою проявляется, пусть пока лишь намёком.
Так, Каратаев живёт любовью. Но любовь его как бы ограничена реальным физическим пространством, совпадающим с полем его внимания, и не направлена на личность, обезличена – это очевидно. И тем же он заражает окружающих: недаром и Пьер поддаётся этому же чувству. Сопрягать это чувство с любовью христианской поэтому нет полной возможности, ибо для христианства именно личность есть одна из важнейших онтологических ценностей. Но Каратаев несёт в себе едва ли не эталонное мировосприятие. Ведь и долгое время спустя Пьер мысленно поверяет памятью о Платоне многие свои жизненные ситуации.
А для Толстого это обезличивание важно: поскольку растворение индивидуальности в роевой жизни, по его убеждённости, бессознательное подчинение неким неопределимым, но важным для человека законам только и делает всякого по-настоящему свободным, следственно, только и есть подлинное благо.
Поэтому Платон Каратаев не может мыслиться в отделённости от некоего целого, которому он всецело же подчинён.
Идеал натуральности, когда всякое обнаружение натуры человека вовне сродни любому внесознательному проявлению в мире природы. И когда оно также бессознательно.
"Толстой правильно воспринимает русского, но лишь русского человека природы, лишь русского человека инстинкта в его буднях" (И.А. Ильин).
Здесь Толстой очень недалёк от понимания мipa (и мира) как некоего потока, в котором сливаются и обезличиваются все его составляющие. К этому писатель и придёт в итоге.
Однако, вопреки самому себе, Толстой раскрывает в романе: человек в истории не безвольная игрушка, подчиненная незнаемым законам. По сути, в самом признании существования таких законов уже наличествует элемент их познания. Сознание необходимости следовать этим законам есть уже отрицание, по крайней мере умаление бессознательного следования им. Свободное волевое следование им есть хотя бы в малой мере, но сознательное воздействие на историю. Лучший пример того – действия Кутузова в войне 1812 года, как показал и разъяснил их Толстой.
Если же проследить здесь каждую мысль до логического конца, да ещё сопоставить с иными суждениями повествователя, то из противоречий можно не выпутаться.
Тем и увлекателен Толстой.
3
Какие бы ни обнаружились противоречия у автора "Войны и мира" – сама мысль народная прослежена в пространстве всех событий, людских судеб и проявлений характеров достаточно отчётливо и последовательно.
Это обнаруживается прежде всего в движении внутреннего мipa (не всегда мира) центральных персонажей эпопеи. Каждый из них пребывает в поиске, в определении своего уровня бытия, своего места на внутренним трудом обретаемом уровне.
Кажется, одна Наташа Ростова обретается в некоем покое изначальной обретённости своего уровня. И движение её характера, и судьбы определяется движением общего потока жизни, относительно которого она неподвижна.
– Умна она? – спросила княжна Марья. Пьер задумался.
– Я думаю, нет, – сказал он, – а впрочем – да. Она не удостоивает быть умной…
Не удостоивает быть умной? Поразительно! То есть изначально отдаётся бессознательному следованию стоящим над нею законам, не снисходя до размышлений о своём месте в жизни по отношению к этим законам. Все её действия определены требованиями её натуры, а не рациональным выбором.
Наташа – не просто участник некоей частной жизни, она принадлежит не одному семейному своему мipy, но мipy всеобщего движения жизни, и поэтому она, подобно многим составляющим всеобщего потока бытия, есть и субъект исторического действования, хотя мало о том задумывается (да и не должна задумываться: не удостоивает). К ней вполне могут быть отнесены слова автора, относимые к историческим персонажам: "Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью".
Не нашим умом, а Божьим судом…
Действия Наташи точно так же определяют ход истории (не исторической суеты, которою только и заняты люди, именуемые историческими), как и бессознательность Платона Каратаева, и каждого простого мужика-солдата, и Кутузова, и всякого, кто причастен уровню мужика, уровню народа.
А то, что Наташа причастна именно этому уровню, обнаруживается в её способности выразить бессознательно своё единство со всяким "мужиком" в движении, непосредственно выражающим её внутренний настрой. Знаменитая сцена у дядюшки должна восприниматься как знаковый, символический образ, раскрывающий натуральное бытие Наташи.
Так обнаруживает себя в бессознательном движении (а в этом выражается, как помним, важный принцип мировидения Толстого) натуральность Наташи, то её качество, которое можно и должно сознавать как неподвижное, то есть неизменное, свойство её жизни. Между Наташей-девочкой, восхищённой глубокой красотою лунной ночи, и Наташей-матерью, "с радостным лицом" показывающей "пелёнку с жёлтым вместо зелёного пятна", – нет сущностного различия. Ибо и лунная ночь, и пятно на пелёнке суть проявления единой природы. И то и другое – натурально. Радость матери при здоровье ребёнка так же поэтична, как и восторг перед необозримостью, неохватностью ночного мира. Поэзию жёлтого пятна на пелёнке отвергают те, кто пребывает на уровне барыни, уровне фальши и непонимания жизни. "Пятно" отвергается с позиции сентиментального эгоизма, жестокого ко всему, кроме собственных манерных ощущений.
У Толстого нежелание иметь детей ради жизни "для общества" высказывает Вера, жена Берга. И не случайно выбрано ей такое её имя. Для Веры Павловны у Чернышевского, также великой ревнительницы общественных интересов, большая, нежели в любви к ребёнку и заботе о нём (а это порой требует внимания и к пятну на пелёнке), большая поэзия заключена в комфортной мягкой постельке, где можно нежиться, поджидая мужа со службы, в процедуре принятия ванны и в сюсюканье ("миленький, миленький"). Как ни называй этот эгоизм – разумным или каким иным – он эгоизмом и останется. Тут выбирается, что приятнее и легче, что не требует душевных затрат. Для Толстого, повторимся, подобное существование есть пребывание на уровне барыни, оно разрушает жизнь.
Внешний парадокс в том, что и Наташа руководствуется интересами "наивного эгоизма" (как определил то сам Толстой). Писатель вообще видит в следовании естественным интересам истинное движущее начало жизни, истории.
Наивный эгоизм есть приверженность народному мирочувствию, ценностям уровня народной роевой жизни. Этот эгоизм вовсе не отвергает самопожертвования, но ощущает это внутреннее движение иначе: как отвержение всего, что противоречит правде народной жизни. Так жертвуют собою, не сознавая своего героизма, простые солдаты.
Ярчайшим символом "наивного" самопожертвования становится знаменитый эпизод, в котором Наташа требует при отъезде из Москвы отдать все подводы под раненых, отказаться от разумной эгоистической мысли о собственном имущественном положении.
Для Наташи изначально нет выбора: спасать человеческие жизни, не имея в том никакой выгоды, или имущество, что вполне важно при дальнейшем устроении собственного быта, – на уровне народной правды ценность жизни несопоставима с ценностью иной. Наташа и здесь "не удостоивает быть умной". И её поступок – деяние подлинной исторической значимости. Так, согласно Толстому вершится история.
"Наивный эгоизм" Наташи есть отстаивание того, без чего жизнь невозможна: будь то семейное благополучие и здоровье детей или сохранение жизни чужих, вовсе незнакомых ей людей.
Наташе присуще особое свойство: она способна возрождать к жизни, ощущению счастья тех, кто находится в кризисном отчаянии, в момент внутренней потерянности. Так, Николай Ростов после катастрофического проигрыша Долохову, готовый едва ли не пулю себе в лоб пустить, слушает пение Наташи и вдруг сознаёт, что вопреки всему можно быть счастливым. Андрей Болконский ощущает полноту жизненных сил и стремлений после встречи с Наташей в Отрадном, случайно став свидетелем её переживания красоты весенней ночи. Ему же естественность Наташи на первом её бале раскрывает глаза на фальшь и актёрство Сперанского. Наташа возвращает ему понимание жизни и любви, когда самоотверженно ухаживает за ним. В самые трудные минуты Наташа оказывается рядом с матерью, вытаскивая ту из отчаянного горя после известия о гибели Пети. Именно в восприятии его Наташей Пьер обретает силы к внутреннему совершенствованию.
Противоречивость толстовского видения мipa обнаружило себя в истории прельщённости Наташи Анатолем Курагиным. Грубо эротическая природа общения Наташи и Анатоля – несомненна. Но ведь это тоже натура. Следуя логике своих рассуждений, ещё Руссо должен бы был оправдать любые отступления от общесложившейся морали – ему не хватило на то мужества и за него это сделал маркиз де Сад. Как Толстой выходит из этого неизбежного противоречия? Он объявляет грубо-эротические нарушения морали принадлежностью уровня фальши и лицемерия, уровня барыни. Последовательно он проводит эту мысль в "Крейцеровой сонате", но и в "Войне и мире" ощутима та же оценка.
Наташу спасает заложенная в её натуре тяга к духовной жизни. Эта тяга помогает ей одолеть то тягостнейшее состояние, какому она оказывается подвержена после истории с Анатолем. Наташа решается говеть – радостно. Она идёт в храм и молится, искренне отдавая себя новому для неё духовному переживанию.
Смирение, с которым сопряжена молитва Наташи, является отличительным признаком её молитвы. "Молитва должна быть со смирением и благоговением", – поучал святитель Тихон Задонский. Он же говорил о духовной пользе молитвы: "Молитвою прогоняем печаль и скорбь. Как бо отраду получаем некую, когда верному нашему другу сообщаем нашу скорбь: так, или много более получаем утешение, когда скорбь нашу преблагому и милосердному Богу объявляем и просим от Него утешения".
Такова и молитва Наташи – и она истинна. Автор психологически проникновенно передаёт состояние своей героини, стоящей на Литургии и всецело отдающейся молитве к Богу. В русской (и в мировой) литературе это едва ли не самое совершенное описание внутреннего состояния человека, стоящего на молитве. Не это ли молитвенное стояние укрепило душу Наташи перед совершением ею подвига жертвы ради спасения раненых, вывоза их из Москвы, не это ли придало ей силы при встрече с раненым князем Андреем и не это ли возродило и возвысило их любовь?
Настала пора вновь вспомнить истину, восходящую к Тертуллиану: душа по природе христианка. Ведь тогда духовная тяга Души также есть проявление натуральности человеческого бытия.
Толстой и показывает эту естественную настроенность души, весьма последовательно, в характере и судьбе княжны Марьи Болконской, графини Марьи Ростовой.
Внутренние движения в натуре Наташи, по преимуществу душевного свойства, встречаются с духовным постоянством княжны Марьи – и происходит взаимное дополнение и обогащение двух прежде самостоятельно существовавших в них начал бытия.
Эта встреча – замковый камень (если использовать толстовский образ, относящийся к роману "Анна Каренина", – к эпизоду встречи Анны и Лёвина) единого воздвигаемого свода всего здания эпопеи.
Княжна (графиня) Марья ещё более неподвижна по отношению к потоку жизни и не менее натуральна (по христианской природе своей), нежели Наташа. Христианская натуральность её подчёркивается символически поразительною особенностью облика княжны: лучистыми глазами, как бы источающими свет её миропонимания. Духовная красота здесь ощутимо вознесена над физическою.
О княжне можно сказать: она не умна, но мудра в осмыслении жизни. Её наставление брату, князю Андрею, отличается мудростью же, которая может быть вполне представляемою в устах опытного старца: "Андрей, если бы ты имел веру, то обратился бы к Богу с молитвою, чтоб он даровал тебе любовь, которую ты не чувствуешь, и молитва твоя была бы услышана". Мудрость эта идёт как бы и не от неё вовсе: это слишком хорошо известно в Церкви и лишь воспринимается и усвояется натурой каждого верующего.
Поразительно отношение княжны к отцу, в известный период постоянно ранящему её своим отношением: "Он беспрестанно больно оскорблял княжну Марью, но дочь даже не делала усилий над собой, чтобы прощать его. Разве мог он быть виноват перед нею, и разве мог отец её, который (она всё-таки знала это) любил её, быть к ней несправедливым? Да и что такое справедливость? Княжна никогда не думала об этом гордом слове: справедливость. Все сложные законы человечества сосредоточивались для неё в одном простом и ясном законе – в законе любви и самоотвержения, преподанном нам Тем, Который с любовью страдал за человечество, когда Сам Он – Бог. Что ей было за дело до справедливости или несправедливости других людей? Ей надо было самой страдать и любить, и это она делала".
Христианская основа всех переживаний княжны – несомненна, слишком очевидна. Княжна Марья олицетворяет ту натуральность христианского закона, которой можно поверять деяния всех персонажей эпопеи. Было ли такое изображение этого характера сознательной целью автора? Вряд ли. Более того, если Наташа несомненно воздействует на судьбы окружающих, то княжна Марья никакого влияния на ближних не оказывает. Она как бы пребывает вне всякой роевой жизни; она и вне народной жизни. Мужики в сцене в Богучарове, когда она тщетно пытается покинуть усадьбу, ощущают её как чуждую себе (тоже знаковое событие), равно как и она не способна понять их, убедить в своей правоте.
Жизнь княжны обособлена, и по отношению к ней, кажется, не имеет смысла вопрос об уровне её бытия: она существует помимо всяких уровней. Не слишком ли дерзко будет предположить, что в том бессознательно сказалось противоречивое отношение автора к христианству?
Нередко высказывалось мнение, что у Толстого, изображаемые им характеры слишком подвижны, и оттого нельзя рассматривать их как типы. Такое утверждение не вполне справедливо. Как выясняется, развитие натуры Наташи Ростовой или княжны Марьи совершается постольку, поскольку движется временной поток, по внутренней же сути своей они неподвижны (повторимся, их изменения – внешние, но не внутренние), отчего можно говорить именно о типе душевного и духовного состояния человека. Другие центральные характеры в эпопее также несут в себе некие общие свойства, являя типы внутреннего изменения индивидуальности человека в его поисках смысла бытия. Сказать так было бы вернее.
В начальном эпизоде романа, в салоне Анны Павловны Шерер, резко выделяются двое из гостей её – Андрей Болконский и Пьер Безухов. И тем намечается особое развитие их судеб, резко несходное с движением иных персонажей "Войны и мира". По сути, характеры и судьбы тех, кто пребывает на уровне барыни, лишены развития. Они увлечены общим потоком, сами оставаясь неподвижными в своём отношении к жизни. Князь Андрей и Пьер совершают внутренние движения от заблуждений на уровне лжи, фальши к поиску истины на уровне народной правды. В их судьбе отпечатлевается определяющее воздействие мысли народной.
Хотя оба в начальных событиях эпопеи внешне не сливаются с общим роем салонных обитателей, они вовсе не отличны от них в сущностном восприятии жизни и мipa.
Князь Андрей взирает на окружающих с тихим презрением, но сам порабощен жестоким тщеславием.
"Тщеславный человек есть идолопоклонник, хотя и называется верующим, – предупреждает преподобный Иоанн Лествичник. – Он думает, что почитает Бога; но в самом деле угождает не Богу, а людям".
В своей гордыне князь Андрей проявляет себя как довольно заурядный мечтатель, некоторое время искусно укрывающийся от правды в мире своих фальшивых грёз.
Но реальная жизнь уже подтачивает его фальшивое Мировидение: слишком не совпадает она со всеми фантазиями молодого мечтателя. Впервые он остро ощущает это после Шенграбенского сражения, когда подлинный герой его, капитан Тушин, едва избежал порицания, тогда как лже-герои не встречают возражений при похвальбах о своих мнимых подвигах. Уже до самого совершения вожделенного подвига Болконскому даётся возможность наблюдать: что есть подвиг истинный и ложный. Встреча с Тушиным позволяет ему прикоснуться к правде на уровне мужика, и она оказывается слишком неэффектной.
Герой стремится к подвигу и промыслительно получает возможность совершения подвига на поле Аустерлица. И здесь он достигает созерцания мipa на уровне неба, на уровне природы {уровне дерева, если прибегнуть к этому условному определению).
"Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, – что он не мог отвечать ему".
"Высоким, справедливым и добрым" сознаёт князь это увиденное и понятое им небо. И тут уже не просто уровень природы. Природа не способна быть справедливой и доброй. Она безлична и безразлична ко всему в своих натуральных установлениях. Но она сама есть творение – и как творение отразила онтологические свойства Творца, которые и увидел, и понял в ней герой. Вспомним, что в христианской символике небо – это знак горнего мира, символ Божией воли.
Не нашим умом, а Божьим судом определена судьба Андрея Болконского.
Однако от одной неправды толстовский герой переходит к иному заблуждению. Теперь Болконский замыкается в себе, обособляется в индивидуальной жизни, полагая, что всякое соприкосновение с внешним миром есть такая же фальшь и самообман, как прежние его стремления.
Эгоистическое самообособление, как и слава, стремление к которой есть следствие того же эгоизма, – суть сокровища на земле. Любовь к ближнему – основа стяжания сокровищ небесных. Предпочтение одного другому пояснений особых не требует. Тем более прозрачно ясным становится объявление любви к ближнему источником зла. Без любви к ближнему невозможна и любовь к Богу (1Ин. 4,20-21).
Путь князя Андрея – от тьмы к свету. От презрения (вид ненависти) к любви. И путь этот долог и непрост.
Чтобы вывести человека из недолжного состояния, необходимо какое-то новое мощное потрясение, равное тому, что испытано было на Аустерлицком поле. Толстой вновь заставляет своего героя познать истину на уровне дерева в прямом смысле: через переживание двух встреч с дубом, здесь символом вечного обновления и торжества жизни.
Стремление к единству бытия всех людей обозначилось после этого в душе толстовского героя вполне определённо. Но при этом он не перестаёт понимать жизнь как существование на уровне недолжных целей – и погружается в суетность новой фальши (для Толстого законотворчество именно таково). Происходит лишь смена кумиров: вместо Наполеона он возводит на пьедестал Сперанского. Потребовалась новая встреча с Наташей (на её первом бале), чтобы суметь понять фальшь притворство нового божка.
Болконский слишком остро начинает ощущать расхождение этой рациональной суетности с подлинным движением жизни.
Главное, почему ему стало стыдно всей своей деятельности, было то, что вся она вдруг высветилась ему в истине после сопоставления её с понятиями на уровне мужика: "Потом он живо представил себе Богучарово, свои занятия в деревне, свою поездку в Рязань, вспомнил мужиков, Дрона-старосту, и, приложив к ним права лиц, которые он распределял по параграфам, ему стало удивительно, как он мог так долго заниматься такой праздной работой".
Новое стремление князя – к счастью. Он утверждает для себя именно как новую жизненную ценность – счастье, и счастье земное, торжество земной жизненной стихии, которую олицетворяет для него Наташа. Она становится для него средоточием мipa, а сущностной ценностью этого мipa он сознаёт счастье любви к Наташе. "Весь мip разделён для меня на две половины: одна – она и там всё счастье, надежда, свет; другая половина – всё, где её нет, там всё уныние и пустота…" – так выражает он сам своё новое міровосприятие.
Толстой, подобно многим русским писателям, бессознательно отвергает надёжность идеала эвдемонической культуры. Любовь к Наташе, равно как и её любовь к нему, является вначале сущностью душевного уровня, и счастье на такой основе слишком неверно. Там, где любовь не возрастает до духовной полноты, счастье зыбко.
После измены Наташи – сам уровень неба, на котором когда-то открылось Болконскому глубочайшее постижение бытия, оказался утратившим необъятность своего пространства. Он не давал теперь возможности по-прежнему ясно воспринимать жизнь. "Как будто тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определённый, давивший его свод, в котором всё было ясно, но ничего не было вечного и таинственного".
Герой возвращается на прежний уровень существования – с тщеславными заботами и недобрыми чувствами в душе, среди которых возобладала тёмная злоба к своему личному врагу. В итоге все события и явления жизни обесцениваются для него, ощущение единства бытия, хотя бы на уровне стремления к этому единству, утрачивается, мip распадается на не связанные между собою и бессмысленные элементы.
Спасает и возвышает душу Андрея Болконского его погружение в бытие народной жизни, в переживание трагических событий 1812 года. Мысль народная находит новое своё проявление в судьбе одного из главных персонажей эпопеи. Отказавшись от предложения Кутузова служить при штабе, понимая, что речь идёт теперь не о тщеславных интересах, а о чём-то более высоком и значимом, ощущая, что с вторжением Наполеона в Россию решается судьба народа, России, – князь Андрей идёт туда, где, он знает теперь твёрдо, он может истинно воздействовать на ход событий не суетливою деятельностью, а укреплением того внутреннего чувства в каждом солдате, от которого и зависит, по его убежденности, исход всего дела.
Возвышение до мысли народной позволяет князю Андрею совершить дальнейшее восхождение к постижению духовной сущности любви. Это доказывается тем чувством, какое ощутил он к своему ненавистному врагу, смерти которому он желал прежде всеми злобными силами своей души: невозможное на душевном уровне оказывается возможным в пространстве духовном.
Князь Андрей одолевает собственное неверие, при котором он отвергал любовь к ближнему и видел в проповеди о ней источник зла. Теперь же он прозревает нечто более важное, а именно прощение врага, и не через рассуждение, но в глубине собственного духовного опыта.
Жизненный итог Андрея Болконского обнаруживается в духовном приятии евангельской, именно евангельской, истины:
"Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье и что это счастье имело что-то такое общее с Евангелием". Теперь, только теперь он ощутил в себе не "человеческую" (то есть душевную), но "божескую" (духовную) любовь к Наташе – и был награждён провести последние дни своей жизни в полноте этой взаимной любви с нею.
Однако автор не выдерживает той духовной высоты, на которую он возвёл своего героя. Смерть князя Андрея психологически убедительна, но это убедительность душевного свойства. То равнодушие к жизни, к ближним своим, к сестре, к Наташе, к сыну – равнодушие, какому он поддаётся в предощущении неминуемости скорой смерти, – не языческое ли по смыслу своему?
Толстой вновь подходит к той грани неопределённости, когда внутреннее состояние его героя можно с некоторой уступкой признать и христианским, но знание дальнейшей эволюции религиозных воззрений писателя позволяет выстроить вектор этой эволюции в направлении знаемого итога – и понять смерть, в толстовском осмыслении, как растворение в некоем безликом потоке, пусть даже он и называется богом. Это, по сути, и раскрывается в предсмерном переживании мысли о любви и смерти, которое совершается в душе князя Андрея.
Любовь князя Андрея становится сродни любви Платона Каратаева – ко всем и ни к кому в отдельности. Это становится возможным, если где-то в глубинах сознания таится, пусть пока в непроявленном виде, мысль о безликом потоке бытия и о слиянии с ним человека-капли.
Христианская истина о нераздельности, но и неслиянности Ипостасей Пресвятой Троицы препятствует тому, к чему бессознательно устремляется толстовское мировидение и мироощущение.
Роевая жизнь, очевидно, оттого так и превозносится автором, что она в значительной мере есть образ того потока, к какому бесознательно должна стремиться каждая индивидуальность. И важно, что чем меньше человек проявляет свои индивидуальные качества, чем глубже погружается он в роевую жизнь, тем менее он страдает, тем более он счастлив. Чем далее отделяется он от общего потока, несущего человечество по неведомым законам к неведомому, но предощущаемому итогу (то есть чем ярче его индивидуальность), тем он более страдает.
В толстовской системе жизнеосмысления индивидуальность проявляется прежде всего в тщеславном самоутверждении – и оттого отвергается как жизненная ценность. Поэтому судьбу князя Андрея можно понимать и с этой точки зрения, а не с позиции христианской духовности. Толстой не просто противоречив – он амбивалентен в глубинах своего мирословия.
Пьер Безухов также резко выделяется среди салонных обитателей с самого начала повествования. Выделяется своею живостью и искренностью, своим "умным и вместе робким, наблюдательным и естественным взглядом, отличавшим его от всех". "…Ты один живой человек среди всего нашего света", – говорит ему проницательный Андрей Болконский.
Однако и Пьер далёк ещё от истины: восхищается Наполеоном, говорит благоглупости о революции, вовлечён в компанию "золотой молодёжи", участвует в разгуле и диких выходках наравне с Долоховым и Анатолем Курагиным, слишком наивно поддаётся всеобщей грубой лести, причиной которой становится его громадное состояние, доставшееся ему неожиданно для всех. Не знающий жизни, той обыденной и наполненной будничными интересами и суетными стремлениями жизни, которой живут едва ли не все без исключения обитатели низшего уровня бытия, Пьер легко даёт вовлечь себя в брачную интригу князя Василия, устроившего женитьбу Пьера на своей дочери, Элен.
Сознавая фальшь ещё предполагаемого брака своего с Элен, Пьер одновременно не может противиться и чувственному влечению к этой холодной красавице. Он и желает и ужасается навязываемого ему союза.
Пьер сознаёт своё чувство к Элен нечистым и опасным для себя, но автор совершает некую уступку необходимости признать законность этого натурального влечения и вознести его над фальшью суетного общества.
За одной фальшью последовала череда дальнейших: излишне вольное поведение Элен, дуэль с Долоховым, "прелесть бешенства" и разрыв брачных отношений, и как некий итог всего: полная утрата ощущения осмысленной жизни вообще, разочарование в самом существовании истины. Это состояние становится навязчивым, преследуя его во всех житейских ситуациях.
Эти вечные, неизбежные и давно банальные вопросы могут бессчётно прокручиваться лишь в сознании безбожном, и только безбожие определяет их неразрешимость и оттого трагизм. Недаром Пьер признаётся вскоре масону Баздееву в своём неверии в Бога. Но такое состояние толкает неспокойную душу искреннего человека на поиск смысла, который мог бы охватить все явления, распадающиеся в сознании, не знающем смысла бытия. Так создаются те благоприятные условия в душе человека для приятия истины, но и для уступки соблазну, особенно если он тонок и не сразу распознаётся неискушённым умом. Вот причина масонских увлечений Пьера: его душа была уловлена в состоянии кризисной неустойчивости, безверия, растерянности перед мipoм и неимения мира в себе.
Что есть масонство для Пьера? Он видит в нём прежде средство к нравственному совершенствованию. Масонское учение воспринимается им и как социальная доктрина, могущая устроить всеобщую совершенную жизнь на земле и "противоборствовать злу, царствующему в мipe", масонство (и это тоже важно для него и соблазнительно, хотя и не в той мере, как для иных) способно открыть человеку и некие мистические тайны, призванные помочь самоочищению души и всеобщему общественному устроению.
Должно признать, что для Пьера масонство есть путь к стяжанию сокровищ на земле. Поэтому нелепо было бы говорить о духовном поиске Безухова в связи с его масонскими увлечениями.
В результате именно из этого мистического источника берут начало каббалистические исчисления Пьера относительно антихриста-Наполеона.
В суждениях об авторе эпопеи можно встретить обвинения его в масонских симпатиях. Несправедливо. Достаточно общей оценки масонских заблуждений Пьера, чтобы рассеять все сомнения:
"В чаду своих занятий и увлечений Пьер, однако, по прошествии года начал чувствовать, как та почва масонства, на которой он стоял, тем более уходила из-под его ног, чем твёрже он старался стать на ней. Вместе с тем он чувствовал, что чем глубже уходила под его ногами почва, на которой он стоял, тем невольнее он был связан с ней. Когда он приступал к масонству, он испытывал чувство человека, доверчиво становящего ногу на ровную поверхность болота. Поставив ногу, он провалился. Чтобы вполне увериться в твёрдости почвы, на которой он стоял, он поставил другую ногу и провалился ещё больше, завяз и уже невольно ходил по колено в болоте" (5,191).
Масонство есть вязкое болото, имеющее лишь видимость твёрдой жизненной опоры, можно ли выразиться определённее? (Хотя на более поздние взгляды Толстого масонство оказало определённое влияние, как не осталось бесследным и учение Гердера, о котором Пьер рассуждает с князем Андреем на пути из Богучарова.)
Князь Андрей так характеризует своего друга: "Это самый рассеянный и смешной человек, но самое золотое сердце".
Это качество и заставила его нравственно опуститься (и тут вовсе не парадокс), когда он разочаровался в масонской своей деятельности. Причина его искренность, ибо он вновь утратил понимание смысла жизни, то есть опять вернулся к тому, что было когда-то исходным моментом при его обращении в масонство. Поэтому предпочтение телесной жизни всякой другой стало для него именно бегством от страшных вопросов, какие не могли не мучить его, как только он давал работу своему сознанию и своему сердцу.
Он запутался в противоречиях жизни, кроме которых он не имел теперь способности видеть ничего в мipe. И он стал воплощать собою тот тип, что лучше всего и полнее отразился в Обломове. И поэтому в пустопорожнем провождении времени он видел и обретал своё "спасение":
"Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами в прикрытии, когда им делать нечего, старательно изыскивают себе занятия, для того, чтобы легче переносить опасность. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. "Нет ни ничтожного, ни важного, всё равно; только бы спастись от неё, как умею! – думал Пьер. – Только бы не видеть её, эту страшную её".
Толстой выводит здесь пугающий закон безбожной жизни: вне единой, скрепляющей всё основы (которою может стать, если довести мысль до логического конца, только истинная вера) мip превращается в разрозненную бессмыслицу, а мир в душе утрачивается навсегда. И тогда человек не может не обречь себя на суету, в одурманивании себя которою он станет видеть единственный смысл своего существования. Так поступает и Пьер. Спасает его от нравственной гибели любовь к Наташе: "Представление о ней переносило его мгновенно в другую, светлую область душевной деятельности, в которой не могло быть правого и виноватого, в область красоты и любви, для которой стоило жить".
Но тут действует стихия жизни, иррациональная и самодовлеющая, которою в преизбытке обладает Наташа. Духовной же высоты Пьер ещё не достиг, и поэтому, будучи пробуждён от нравственной спячки этой любовью, он обращается к вздорной мысли о спасении человечества от антихриста, каким ему представился Наполеон (а расчёты некоего "брата-масона" то как будто подтвердили).
Беда в том, что Пьер никак не может освободиться от масонских заблуждений, обречён на это едва ли не навсегда, хоть и в разной мере в разные периоды жизни. Поэтому все его бредовые планы и вычисления не могут не привести его к краю теперь уже физической гибели. Но не только физической: он оказывается в состоянии полного крушения веры (начатки которой всё же обнаруживались в нём даже в самые безблагодатные его периоды) и полнейшего отчаяния. Не забудем, что высчитывая роковое число Наполеона, Пьер был обуреваем апокалиптическими предчувствиями, но и движим тайной надеждой оказаться спасителем мipa и мира, освободителем человечества от власти олицетворённого зла. Невозможность этого, гибель Москвы, наблюдаемое им насилие над людьми, торжество зла и несправедливости, переживание совершаемого на его глазах убийства (жертвой которого он предполагал и себя) – всё обрекло его на тягчайшее духовное падение.
Вот тут он и встречается с Платоном Каратаевым, несущем в себе полную удовлетворенность установленным Богом порядком вещей. Пьер совершал рассудочные расчёты и намеревался лично вмешаться, основываясь на этих (подтасованных) расчётах, в ход истории. Но не нашим умом, а Божьим судом творится этот ход; и возвышение до уровня мужика, обретение новой истины на этом уровне – спасает Пьера. "Он в плену узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной". Это имеет для него истинно космологическое значение: "Пьер…чувствовал, что прежде разрушенный мip теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях, воздвигался в его душе".
Прежде он встречался с мужиками лишь при посещении своих имений, где намеревался благодеяниями (искренними, не лицемерными) осчастливить этих мужиков. Но не обладая подлинным знанием жизни, не жизни суетной, которую он тоже плохо знал, а истинной, народной, жизни на уровне мужика, Пьер легко обманывался изъявлениями благодарности за те благотворительные дела, что приносили его крестьянам лишь большие тяготы: так ещё прежде он поддавался на лесть в петербургских салонах, вовсе не подозревая правды.
До встречи с Каратаевым Пьер не мог утвердиться в подлинной ценностной системе, ибо интерес прежней жизни и прежних заблуждений ещё жил в нём. Божьим судом, Промыслом Божиим он был погружён в мip и мир народной жизни, и там обрёл то, что долго искал.
И там, в народной роевой жизни, Пьер ощутил свою нераздельность с мipoм, со всем творением Божиим:
"Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. "И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я! – думал Пьер".
Толстой, кажется, интуитивно пришёл к выражению мысли о человеке, которую Святые Отцы, вслед за Евангелием, утвердили в Православии.
"Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живёт в вас?" (1 Кор. 3,16).
"Ибо вы храм Бога живого, как сказал Бог: "вселюсь в них и буду ходить в них…" (2Кор. 6,16).
Совместима ли образная мысль Толстого со словами Апостола? Скорее да, нежели нет. Поскольку жизненный итог, вынесенный Пьером из плена, из общения с Каратаевым, из самого полного пребывания на уровне мужика, - итог этот заключён в обретении живого и вечного Бога в душе, заключён в отвержении прежних заблуждений и падений, в приятии в себя народной правды, то есть правды бытия в Боге и с Богом.
Бытие в Боге и с Богом в себе – само по себе есть цель и смысл бытия, и поэтому поиски особой цели и особого смысла теперь бесцельны и бессмысленны.
Пьер стал истинно свободен и ощутил эту полноту свободы именно в плену, во внешней несвободе. Ибо то была несвобода "внешнего человека", которого он совлёк с себя. Свободен стал его "внутренний человек", которого он ощутил храмом Божиим.
"Господь есть Дух; а где Дух Господень, там свобода " (2Кор. 3,17).
В этих словах Апостола – разрешение проблемы полноты свободы, так занимающая исследователей, озабоченных стремлением понять, где и в какой момент Пьер истинно и вполне свободен. Он свободен именно с того момента, когда сознал себя храмом, где пребывает Дух Божий. С того момента, когда уже не ищет цели, ибо обрёл её в вере. С того момента, когда освобождается от страшного прежде вопроса – зачем?
Пьер проникается верой в Промысл Божий и указывает на него как на единственную опору во всех скорбях. Именно об этом говорит он княжне Марье и Наташе, когда речь заходит о гибели Пети Ростова: "…только тот человек, который верит в то, что есть Бог, управляющий нами, может перенести такую потерю".
И все люди, вступающие теперь в общение с Пьером, начинают ощущать радость и любовь к нему, ибо ощущают в нём искреннее расположение и интерес к себе.
Так, князь Андрей и Пьер через многие падения и соблазны приходят именно к евангельской истине при осмыслении себя, мipa, при обретении мipa и мира в себе и себя в мipe.
Однако и Пьер, как и Болконский, не удерживается на обретённом основании, и поэтому его суждение о цели своих поступков и действий, обнаружившей себя в эпилоге, страдает некоторой неопределённостью.
Истинный путь к Богу, ко Христу – не может не привести человека к Церкви, которая есть мистическое тело Христово. Пьер попадает в сети давних заблуждений, от которых он как будто сумел отказаться, но которые всё же, оказалось, не так легко одолеть.
Причина этого, может быть прояснена. Если обратить внимание – Пьер (равно как и автор), постоянно, говоря о христианстве, не упоминает имени Христа, но пользуется словом "Бог". А слово это обладает некоторой неопределённостью и может употребляться с равным успехом для обозначения совершенно различных понятий. Собственно, все рассуждения Пьера можно толковать в большинстве случаев и как чисто деистические. Расплывчатость понятий ведёт к неустойчивости и неопределённости веры.
Речь идёт не о житейском уровне оценки действий Пьера, на котором он не может не быть оправдан, но о высших законах, которые он сам признал над собой – и тем дал право судить о нём именно по этим законам.
В какой-то момент Пьер вознесён на слишком высокую духовную высоту, но оказался бессильным на ней удержаться. Виной тому становится, как кажется, неопределённость религиозного мирословия самого автора.
Неустойчивость духовного итога, к которому приходит Пьер, обнаруживает себя в интуитивном сонном видении Николеньки Болконского. Ощущая – там, во сне, – угрозу со стороны Николая Ростова, Николенька оглядывается на Пьера, но тот исчезает, уступая место князю Андрею, не имеющему ни образа ни формы, "но он был, и, видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким" (7,330).
Почувствовал слабость любви… Чего же стоит тогда тот итог, в котором Пьер как будто нашёл своё успокоение? Бог есть любовь. Но любовь (то есть этот "Бог") у Пьера – нечто неопределённое и бессильное.
И тут возникает вопрос более важный, нежели проблема правоты и счастья того или иного персонажа, или даже того или иного исторического деятеля. Толстой утверждает необходимость единства, сопряжённости в бессознательном подчинении себя непознанным законам, действующим в мipe. Можно ли говорить при этом о соборности, идею которой усматривает в "Войне и мире" И.А. Есаулов?
Соборность и сопряжённость – тождественны ли эти понятия?
Сопряжённость, по мнению Толстого есть скорее бессознательное соединение мipa в слиянное единство, где чем менее заявляет о себе индивидуальность, тем полнее сама соединённость. Разум, сознание оттого и отвергаются, что несомненно противостоят слиянности: разум неизбежно существует в противопоставлении "Я – не Я". Должно признать, что идея слиянности не проявлена в рассуждениях автора "Войны и мира" окончательно отчётливо, но заявлена скорее на уровне стремления к ней.
Соборность же есть неслиянное единство самостоятельных личностей в любви к Творцу и друг к другу как к Его Творению, несущему в себе Его образ. Эта любовь действует на основе Благодати и может осуществлять себя единственно в Церкви как мистическом теле Христове.
Все суждения Толстого с этой точки зрения неопределённы. Толстой говорит о Боге, но умалчивает (в собственных рассуждениях) о Христе. Писатель постоянно колеблется между христианством и деизмом (и даже само рассуждение о христианстве, опора на Евангелие – у него порой малоубедительны: на христианство и Священное Писание ссылается и Пьер, и не он один, в своих масонских построениях). Да, Толстой говорит о единстве, о любви, о любви в Боге, но о Благодати умалчивает, как умалчивает и о Церкви как необходимом условии единства.
То же знаменитое место, где Наташа, слушая слова ектении ("Миром Господу помолимся"), ощущает необходимость соборней молитвы, церковной единой молитвы, сопряжено, повторимся, с недоразумением, с непониманием ею услышанного Церковь призывает молиться не мipoм (как то понимает Наташа), но миром. И тут, кажется, сказалось важнейшее, что не позволяет безоговорочно принять мысль об идеале соборности в эпопее Толстого: соборность проявляется не просто в мipe, но непременно в мире, который есть результат действия Благодати.
Мірословие Толстого поэтому не есть в полноте своей православное. Толстой воздвиг величественное здание, в котором разрушительному действию войны противостоит не мир Благодати, но бессознательность мipa как роевого единства.
Роевая жизнь не есть соборность.
Любовь не скрепляет её единства. Внеличная любовь Платона Каратаева ограничена лишь полем его внимания: выпадающие из него выпадают и из этой любви. Любовь князя Андрея перетекает в равнодушие к Богу и ближним. Любовь Пьера эгоцентрично и тщеславно слаба. Любовь Наташи "наивно" эгоистична. Любовь Николая готова обернуться враждою. Даже любовь графини Марьи не способна одолеть некоторой эгоистической ущербности. Конечно, о недостаточности любви во всех названных случаях можно говорить, лишь применяя к оценке её самые высокие критерии. В понимании обыденном эта любовь может быть названа совершенной. Но право приложения высочайшей мерки вытекает из самого текста эпопеи, где постоянно встречаются рассуждения о евангельской любви, о Божией любви. Но мы убеждаемся: самая идеальная любовь, изображённая на страницах "Войны и мира", не достигает обозначенной высоты.
Носители же этой любви – не просто персонажи литературного произведения. Но сущности единого космологического целого, созданного Толстым в пространстве великой эпопеи. В этом создании любовь обнаруживает свою недостаточность. Соборности нечем быть скреплённой. Её и нет оттого.
Забегая далеко вперёд, можно утверждать, что в самом тяготении многих героев к слиянности с мipoм выразилось неосознанное пока самим Толстым тяготение к растворению в блаженстве безличного начала, которое станет для самого писателя выражением его веры в бессмертие и жизнь вечную.
Понятия о соборности вообще не может существовать вне догмата о Пресвятой Троице, в Которой соборность только и может обретать свои свойства и основу своего бытия. О Святой Троице в "Войне и мире" умалчивается, кроме одного лишь места с масонским рассуждением ("Троица – соль, сера и меркурий"), но то уж хула на Духа несомненная.
Разумеется, историческая эпопея Толстого не богословское изыскание. Однако, если речь о Боге заходит постоянно в произведении, то не обойти стороною вопроса: христианский ли это Бог – Троица? Позднейшее толстовское отрицание троического догмата известно – это уже крайняя точка. Начальная же точка, которую мы можем соединить с этой крайней, есть дневниковая запись 1852 года: "Не понимаю тайны Троицы…" и запись 1855 года, где сообщается о намерении создать новую религию, очищенную от веры и таинственности, то есть от религиозных догматов. "Война и мир" находится во времени между этими двумя точками примерно посредине. Можно поэтому с уверенностью предположить, что Бог у Толстого не мыслится в пространстве одного из основных христианских догматов. А если так, то о соборности не может быть и речи.
Масонское понимание Святой Троицы, заметим, также полагается в основу некоего единства мipa. Но истинно ли такое единство? Вопрос, кажется, риторический.
Непрочность мipa и мира, в которых пребывают персонажи "Войны и мира", раскрыты в сонном видении Николеньки Болконского, который замыкает собою событийный ряд эпопеи. Его завершающее место символично: мир и любовь не могут истинно противостать войне в этом мipe.
…Неожиданный итог? Но если говорить о полифонии образной системы, то – вот она.
4
"Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нём главную, основную мысль. Так, в "Анне Карениной" я люблю мысль семейную, в "Войне и мире" любил мысль народную вследствие войны 12-го года…" – утверждал Толстой.
Семья – одна из важнейших тем в русской литературе 60-70-х годов XIX столетия. Семейную хронику пишет Щедрин. Судьбу случайного семейства осмысляет Достоевский. О разрушении семьи хлопочет Чернышевский с соратниками. И у Толстого – мысль семейная.
К. Леонтьев утверждал: "…роман этот – в своём роде такое совершенство, которому, и по необычайной правдивости, и по глубине его поэзии, ничего равного нет ни в одной европейской литературе XIX века".
Человек православный воспринимает идею семейной жизни через сопряжение её с таинством брака. Человек, к христианству безразличный, станет оценивать семью в соответствии с собственными представлении о жизненном благополучии, о счастии: способствует ли семейное существование этому счастью или нет.
Одно из набирающих силу мнений того времени относительно брака обозначено Толстым на первых же страницах романа: "Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его…" Передовая мысль, как известно, давно склонялась к тому. В противовес такому мнению в романе обозначается стремление к семье как к основе подлинного бытия человека, к той основе, без которой жизнь не имеет смысла и невозможна.
Для либералов брак мешает основному принципу бытия, принципу стремления к наслаждению. Чтобы уяснить скрытый смысл гедонистического тяготения, полезно вновь вспомнить предупреждение маркиза де Сада: абсолютизация принципа удовольствия порождает тягу к преступлению.
Роман "Анна Каренина" есть повествование о цепи больших и малых преступлений (не в уголовном, разумеется, смысле): о переступлении, постоянном пере-ступании через некую черту, ограничивающую своеволие человека сознанием его ответственности. А на то, что речь в романе идёт именно о преступлении (преступлениях) – и неизбежном наказании – и что преступление здесь не перед законом человеческим обнажается, а перед законом высшим, от Бога идущим, указывается изначально эпиграфом "Мне отмщение, и Аз воздам".
Разделение персонажей автор совершает прежде всего по их отношению к мысли семейной. Семья – тот оселок, на котором проходит проверку едва ли не каждый, включая и периферийных действующих лиц "Анны Карениной". Два противоположно различных типа отношения к семье символизированы характерами и мирочувствием Алексея Вронского и Константина Лёвина.
Вронский своеволен и оттого несвободен в поступках и в манере мышления. В любви он ищет своего, и оттого любовь его неистинна. Он сознаёт: брак подразумевает некую ответственность, при которой человек должен в чём-то ограничивать себя. А этого ему вовсе не хотелось. Под конец он готов и к приятию семейной жизни, но в том виде, в каком понимание её сложилось в воспитавшем его обществе.
В противоположность Вронскому – Лёвин живёт иным идеалом. Он живёт мыслями о семье и хочет существовать именно в семье.
Соотносимы ли обозначенные уровни с теми, какие были прежде определены как уровень барыни и уровень мужика? Лишь отчасти.
Если уровень фальши и лжи остаётся прежним, то мужиков писатель уже не показывает единой неразличаемой массой. Но в том, что ранее представлялось нераздельным, намечается существование тех же уровней, соотносящихся с преимущественным собиранием сокровищ на земле или на небе: одни живут "для брюха", другие – "для Бога". Левин уже ясно видит в народе не только добрые качества, но и пороки. Мысль народная уже не занимает писателя в прежнем значении.
Толстой осуществляет теперь основное противоположение различных типов жизнепонимания по преобладанию в них либо рассудка, либо сердца. Однако сердце в толстовском художественном восприятии сопряжено не с духовными, но преимущественно (хотя и не исключительно) с эмоциональными переживаниями его героев – даже когда они живут в ощущении своей связи с Богом. Связь эту они переживают скорее эвдемонически, а не в полноте веры. Внутренний мир человека Толстой отражает на уровне эмоционального состояния, наследуя тип восприятия "внутреннего человека" от сентиментализма (в котором точное соответствие нашло для себя художественное мировидение Руссо).
Разъясняя различие душевного и духовного, святитель Феофан (Затворник), писал: "…душа вся обращена исключительно на устроение нашего временного быта – земного. И познания её все строятся только на основании того, что даёт опыт, и деятельность её обращена на удовлетворение потребностей временной жизни, и чувства её порождаются и держатся только из её состояний и положений видимых. Что выше сего, то не её дело. Хоть и бывает в ней нечто выше сказанного, но то гостьи суть, заходящие к ней из другой, высшей области, именно – области духа".
Святитель указал такие важнейшие проявления духовной жизни в человеке: страх Божий, совесть (как следствие страха Божия, а не как бессознательное ощущение некоторых нравственных законов, могущее существовать и в душе безбожника), жажда Бога.
Толстой показывает и редкие духовные проблески внутренней жизни человека (явление гостий из области духа), перед которыми отступает разум и рушатся логические стереотипы. Так, Каренин, простивший Анну и Вронского у постели умирающей жены, достигает уровня духовной жизни и вопреки всем прежним условностям становится недосягаем для оценки по критериям того фальшивого существования, на каком пребывают предавшие его.
Однако внешняя фальшивая сила, сила душевных, не имеющих духа (Иуд. 19), не позволяет и Каренину удержаться на духовной высоте. Борьба духовного и бездуховного завершается в душе Каренина его поражением. И главная причина не в том, что сильна эта внешняя сила, а в том, что слабо сопротивление ей. В Каренине, в самой душе его, также происходит борьба между духовным началом и рассудочным; рассудок опровергает достигнутое сердцем. Ум с сердцем не в ладу… Собственный рассудок, видящий в духовном примирении с женой – ошибку, в соединении с действием внешней бездуховной силы приводит Каренина к утрате обретённого спокойствия и к новой череде измен себе и падений.
Стереотипы общественных установлений и фальшивых понятий обесценивают для Каренина его духовный поступок: "Он не мог теперь никак примирить своё недавнее прощение, своё умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребёнку с тем, что теперь было, то есть с тем, что, как бы в награду за всё это, он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и всеми презираемый". Внутреннее ожидание и требование за духовный поступок награды в виде какого-либо ощущаемого результата – самый поступок обесценивает. Каренину также потребовалось какое-то удовлетворение, удовольствие за совершённое им, и рассудок показывал ему, что ничего подобного он не получил.
Ум героев Толстого направлен обычно на поиск и оправдание удовольствий, не обязательно чувственного свойства, но и рационального, интеллектуального, но и наслаждения приверженностью форме. Таков ум Стивы, но таков же и ум Каренина. Особенно своеобразен Каренин, гедонист рациональной формы, в которую он облекает жизнь. Каренин пребывает в холодной чистоте рациональной сферы бытия, тогда как почти все прочие, наполняющие собою светское общество, затемняют свой разум, оправдывая собственную греховность, то есть лицемерия. Но этому обществу Алексей Александрович противостать не в силах.
Заглавная героиня романа также не противостоит обществу в своём грехе. Адюльтер здесь нечто слишком обыденное. Это то, чем живут едва ли не все, кто затем отторгает Анну, слишком открыто нарушившую неписанные законы лицемерия. "Она сделала то, что все ‹…› делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно", – говорит об Анне резкая на слова княгиня Мягкая. Отношения Анны и Вронского не уложились в устоявшуюся форму и только оттого отвергаются обществом. Но важно то, что обнаруживает себя в основе поведения Карениной.
Ещё в самом начале событий Кити Щербацкая ощущает нечто, укоренённое в натуре Анны: "Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней". Это самая точная характеристика. Не понять этой женщины, если скользнуть мыслью мимо бесовского начала в ней. Она чужда истине бесовскою прелестью своей.
"Моя любовь всё делается страстнее и самолюбивее", – подводит Анна итог своей жизни перед скорым прощанием с нею. "У меня всё в нём одном, и я требую, чтоб он всё больше и больше отдавался мне. ‹…› Если б я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим". Это вполне откровенное признание немудрёностью своею позволяет осознать: ни о какой подлинной любви между Анной и Вронским речи быть не может. Анна следует физическому, натуральному эгоистическому влечению, но не прикрывает его обычным для всех лицемерием, ибо, вознося над всем стремление к чувственному удовольствию, не хочет, просто отказывается прибегать к рассудочному его прикрытию. Она просто отказывается думать (не удостоивает быть умной?) – в критических для себя ситуациях. Толстой обозначает это выразительной деталью: странной привычкой Анны щуриться при самых важных для неё разговорах. "Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не всё видеть", – подумала Долли".
В Анне – сила и искренность тяжёлой страсти, которая завладевает всем существом её и которая действует там, где у прочих обнаруживается лишь лёгкое, ни к чему не обязывающее скольжение по поверхности наслаждения. Анна погружается в глубину порока, и такого рода серьёзность греха не может быть принята обществом. Общество к своим грехам относится как раз несерьёзно.
Передовая мысль понятие греха и вовсе отвергала. Ещё Белинский, возмущаясь супружеской верностью пушкинской Татьяны, писал: "Вот истинная гордость женской добродетели! Но я другому отдана – отдана, а не отдалась! Вечная верность – кому и в чём? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовию, в высшей степени безнравственны".
Святости брака для революционного демократа Белинского, разумеется, не существовало. Для него была предпочтительнее абстрактная "святость" физиологии. Анна Каренина тому и следует.
Поступок Татьяны Лариной давно воспринимается как архетип поведения, отвергнутого Анной Карениной, имя которой также связывается с архетипом жизненной позиции, но иным, противоположным. Достоевский осмыслил эту проблему как конфликт между стремлением к счастью эгоистическому и идеалом счастья Духовного: "А разве может человек основать своё счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут моё счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии?"
Достоевский поставил вопрос применительно лишь к одной из ситуаций. Анна дала на это свой ответ.
"Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Воспоминание несчастия мужа не отравляло её счастия. Воспоминание это, с одной стороны, было слишком ужасно, чтобы думать о нём. С другой стороны, несчастие её мужа дало ей слишком большое счастие, чтобы раскаиваться…Воспоминание о зле, причинённом мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасенье, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях…Как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала". Да пусть лучше другой человек пострадает, чем будет плохо мне…
Пренебрежение страданием другого ради чувственного наслаждения любви – вот Анна. И вот где начало её трагедии: она основывает своё счастье на несчастии другого.
Что стало причиной тому, что победила тёмная сторона натуры Анны? Чтобы понять это, нужно задать иной вопрос: а что могло бы стать причиной победы противоположного начала в ней? Только одно: религиозная серьёзность жизнепонимания. Но есть ли она в этих людях?
Определяя своё отношение к неверной жене, Каренин апеллирует к духовной идее таинства брака: "…каковы бы ни были ваши поступки, я не считаю себя вправе разрывать тех уз, которыми мы связаны властью Свыше. Семья не может быть разрушена по капризу, произволу или даже по преступлению одного из супругов, и наша жизнь должна идти, как она шла прежде". В одной из ранних редакций говорилось ещё определённее: "Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом… В связи нашей есть таинство, и ты и я – мы его чувствуем…"
Но насколько глубоко и серьёзно это его утверждение и убеждение? Насколько серьёзна религиозность и самого Каренина, и того общественного слоя, к которому он принадлежит и от которого воспринимает своё религиозное сознание? Общество это пребывает в ситуации религиозного индифферентизма и хаоса суеверий.
Стоит ли недоумевать по поводу торжества греха в таком обществе. Может ли для них существовать таинство?
Толстой прослеживает движение греховного стремления в душе Анны, и психологический анализ внутреннего состояния героини поразительно совпадает со святоотеческим учением о развитии греха в человеке.
Мы наблюдаем и прилог, начальное восприятие внешнего соблазна, затем сочетание мысли с прилогом, затем внимание, переход во власть искушения, затем услаждение, внутреннее ощущение прелести греховного действия, затем пожелание, переходящее в согрешение.
Автор передаёт это развивающееся в ней состояние, как некий внутренний, но прорывающийся наружу – блеском в глазах, улыбкою – огонь, пламя, что доставляет муку и наслаждение одновременно, и разгорается всё сильнее и жжёт, и губит. Порой это обозначается лишь лёгкими, но и резкими штрихами.
Вот Вронский впервые встречается с Анной: "…Вронский успел заметить сдержанную оживлённость, которая играла в её лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею её румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял её существо, что мимо её воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против её воли в чуть заметной улыбке". Прилог.
Вот Кити наблюдает Анну на балу, уже заражённую соблазном: "Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их в Анне – видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчётливую фацию, верность и лёгкость движений". Сочетание.
Вот Вронский прощается с Анной после бала: "…неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжёг его, когда она говорила это". Внимание.
После столкновения с Вронским на станции в пути из Москвы: "Она не спала всю ночь. Но в том напряжении, в тех грёзах, которые наполняли её воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее". Услаждение.
Вот её восприятие постоянных преследований Вронским в Петербурге: "Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, когда она встречалась с ним, в душе её загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на неё в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в её глазах и морщила её губы в улыбку, и она не могла затушить этой радости.
Первое время Анна искренно верила, что она недовольна им за то, что он позволяет себе преследовать её; но скоро по возвращении своём из Москвы, приехав на вечер, где она думала встретить его, а его не было, она по овладевшей ею грусти ясно поняла, что это преследование не только не неприятно ей, но что оно составляет весь интерес её жизни". Пожелание.
Вот расставание после одной из таких встреч: "Она подала ему руку и быстрым, упругим шагом прошла мимо швейцара и скрылась в карете.
Её взгляд, прикосновение руки прожгли его. Он поцеловал свою ладонь в том месте, где она тронула его, и поехал домой, счастливым сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца".
После этой же встречи: "Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо её блестело ярким блеском; но блеск этот был не весёлый – он напоминал страшный блеск пожара среди тёмной ночи".
После попытки мужа тогда же объясниться с нею:
" – Поздно, поздно, уж поздно, – прошептала она с улыбкой. Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела". Полная готовность к греху.
И наконец, греховное падение, в котором нет и не может быть подлинного счастья.
Знал ли Толстой святоотеческое учение о развитии греха? Почти наверное нет. Здесь – гениальная художественная интуиция.
Толстой, по сути, указал и на внешнюю причину того тёмного пятна в душе Анны, к которому совершилось приражение (прилог) бесовского соблазна. Брак Анны и Каренина был совершён в неполноте взаимного согласия, почти насильно устроен тёткой её при взаимном равнодушии вступающих в брак.
Протопресвитер Василий Зеньковский в своей работе "На пороге зрелости" так писал о полноте жизни в браке: "Семейная жизнь имеет в себе три стороны: биологическую ("супружеские отношения"), социальную и духовную. Если устроена какая-либо одна сторона, а другие стороны либо прямо отсутствуют, любо находятся в запущенности, то кризис семьи будет неизбежен. Оставим в стороне случаи, когда женятся или выходят замуж ради денежной выгоды, когда на первый план выдвигается социальная сторона, – нечего удивляться, что такие браки "по расчёту" (кроме тех редких случаев, когда через общую жизнь всё же разовьются здоровые семейные отношения), увы, постоянно ведут к супружеской неверности. Брак не есть и не может быть только социальным сожительством – он есть и половое, и духовное сожительство. К сожалению, и раньше, и ныне при заключении брака социальный момент играет руководящую роль; утешают себя и вступающие в брак, и их родные тем, что "стерпится-слюбится". Да, иногда это оправдывается, но до какой степени ныне это редко!…Поскольку кризис семьи возникает здесь на почве того, что люди сошлись в брак, не чувствуя друг к другу любви, постольку выхода нормального здесь быть не может".
Брак Анны и Каренина есть брак исключительно социальный. Духовной стороны в нём нет в силу неполноты их религиозности. Физическое нерасположение к мужу Анна особенно остро ощущает при возвращении в Петербург после встречи с Вронским. Автор передаёт это через поразительную летать, ставшую уже хрестоматийной: "Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?" – подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие её теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы".
Вронский, по сути, разбудил в Анне чувственность, и это стало в ней столь сильным натуральным стремлением, что противиться ему она оказалась не в состоянии.
Вновь Толстой касается проблемы пола и вновь не разрешает противоречия между идеей натуральности сексуального влечения и моральной ущербностью его абсолютизации. Собственно, такая абсолютизация есть не что иное, как страсть. Страсть, разрушающая и губящая душу. "…Надо иметь в виду: только в брачной жизни удовлетворение сексуальной потребности не вносит никакой лжи, никакой дисгармонии, а все внебрачные отношения неизменно включают в себя ложь, неизменно вносят дисгармонию", – предупреждал о. Василий Зеньковский.
Поскольку отношения Анны и Вронского строятся прежде всего на физиологии пола, эти отношения не могут быть прочными: они постепенно сменяются охлаждением, взаимной неприязнью, постоянной борьбой, которая утомляет обоих своею бесплодностью. Толстой прослеживает этот гибельный внутренний процесс со строгой пристальностью.
Русская литература постоянно обнажала бессодержательность того, что для всякого приверженца цивилизации мечтается пределом блаженства. Полнота земных сокровищ вне жизни духовной – не может быть счастьем. Анна и Вронский устремлялись к трагическому итогу.
Во всех случаях неполноты взаимных отношений, при развитии единственной стороны этих отношений, может существовать лишь одно, что может предотвратить неизбежность крушения: приятие скорби – "в идее Креста" (как о том пишет и о. Василий Зеньковский).
В Анне Карениной идёт борьба между душевным и телесным. Идея Креста же – идея духовного уровня. Но для духовности в жизни Анны места нет.
В случае с Анной и Карениным, Анной и Вронским – духовный исход оказался поэтому невозможным. Лишь Алексей Александрович ненадолго ощутил в себе такое духовное успокоение, но внешние силы при его внутренней слабости разрушили и это хрупкое состояние.
В суждениях критиков и исследователей, писавших о романе Толстого, нередко встречается убеждённость, будто Анна своим поведением бросает сознательный вызов окружающему её обществу. "Прогрессивная" мысль во всяком нарушении общественной морали, а особенно в пренебрежении религиозными заповедями, – склонна усмотреть борьбу за свободу естественных человеческих стремлений, за "духовное раскрепощение" человека и общества. Если не одурманивать себя трескучестью фразы, то под "раскрепощённостью" можно увидеть всё то же банальное своеволие, следствие необузданной гордыни, гуманизма – просто греха, стремления к заурядной вседозволенности. В "Каноне Ангелу хранителю" об этом сказано: "Враг попирает мя, и озлобляет, и поучает всегда творити своя хотения".
Своеволие Анна, несомненно, допускает, но делает это бессознательно и вызова никому не бросает. Она слишком становится рабой греховной страсти, чтобы у неё достало силы противиться, помышляя при том ещё и о каком-то "протесте". И действует она не сознательно – просто увлекается властью бесовского соблазна, помимо собственной воли (своеволие, не забудем, всегда есть скрытое проявление безволия), к тому исходу, к какому всегда враг и влечёт человека, к окончательной гибели.
В Анне действует её натуральный эгоизм, которому она подчиняет всё, не заботясь и не желая думать о последствиях.
В пароксизме эгоистического отчаяния Анна приходит к безысходному выводу: "И все мы ненавидим друг друга…Всё гадко. Звонят к вечерне… Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся".
Всё дурное, что скопилось в её душе, Анна проецирует на окружающий мip и теряет способность видеть вокруг что-то доброе. Во всём и во всех она замечает только ложь, на всё смотрит только с ненавистью: "Всё неправда, всё ложь, всё обман, всё зло!…"
"Того и домогался враг, – разъясняет сущностную основу подобного состояния преподобный Макарий Великий, – чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей".
Своеволие эгоизма порождает безысходность отчаяния – и оно определяет окончательную гибель Карениной.
Безудержное стремление к наслаждению привело к преступлению, к пере-ступанию черты непреложного запрета. И к неизбежному наказанию. "Мне отмщение, и Аз воздам".
Аз здесь: Бог. И не кто иной, и не что иное. Не абстрактный высший закон, не человеческий суд, не общество. Поэтому обратимся к первоисточнику, к Священному Писанию, чтобы через него осмыслить эпиграф.
Трудно с уверенностью утверждать, из какого места Писания взято изречение, ставшее эпиграфом "Анны Карениной": сам Толстой указания не дал. В Писании же оно встречается трижды. Первоисточник – 32 глава Второзакония, затем апостол Павел дважды явно ссылается на текст Ветхого Завета. Слова Господа относятся к отпавшим от Него и от правды Его. Применительно к роману Толстого можно сказать, что неизбежное возмездие Божие будет направлено против создавших себе кумира из чувственных удовольствий, из наслаждения.
Достоевский, осмысляя роман Толстого, увидел в нём объективное утверждение мысли, противоречащей всем социальным идеологическим доктринам и, добавим от себя, противоречащей идее натуральной непорочности души: "Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь ещё неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределены и столь таинственны, что нет и не может быть ещё ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, Который говорит: "Мне отмщение и Аз воздам". Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека".
Одновременно с падением Анны совершается восхождение к обретению истины – мучительное восхождение Константина Лёвина. Пути Анны и Лёвина пролегают в несовпадающих плоскостях, и лишь однажды им суждено было пересечься, замкнув тот возводимый автором свод, каким он перекрывал всё романное пространство. Анна и Лёвин встретились – и как будто открылась на мгновение та гибельная пропасть, что могла поглотить карабкающегося ввысь и постоянно оступающегося и срывающегося человека. Лёвин сам почувствовал, что может сорваться, увлечённый прелестью (и в житейском, и в духовном смысле), какую он ощутил в Анне. Сила соблазна её была слишком велика. Лёвин прошёл по самому краю пропасти, но не упал. Он всё-таки был слишком устремлён вверх, и это его спасло.
Лёвин долго живёт мечтой о счастье, не пытаясь одолеть соблазн профанного эвдемонического идеала. Правда, понимает он счастье отлично от прочих: он видит счастье в незамутнённом семейном благополучии. Он вообще выделяется из всего окружения, и по меркам уровня барыни незначителен слишком, если не ничтожен.
Лёвин – человек "от земли", он близок мужицкому пониманию жизни, недаром сознаёт себя частью народа. В городе он чужак, там одолевает его "путаница понятий, недовольство собой, стыд перед чем-то", но стоит ему вновь оказаться в родной стихии, и "понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят". Вот что спасает его от падения.
Правда, непосредственного натурального чувства жизни в чистоте у него всё же нет, цивилизация не могла не задеть его, обрекая на многие внутренние муки.
Не оттого ли Лёвин вдруг утрачивает ощущение счастья в браке? Разумеется, причиной того становится отчасти несовпадение реальной семейной жизни с его измышленным идеалом, но это-то дело обычное. Но поскольку для его внутреннего состояния он сам как субъект любви важнее объекта этой любви, то и энергия счастья может у него иметь своим источником прежде его собственные душевные переживания, а не присутствие любимого человека, но собственный-то внутренний резерв вдруг оказывается исчерпанным, и вместо счастья семейная жизнь приносит ему совершенно иные ощущения.
Можно сказать, используя апостольскую истину, что любовь Лёвина долго ищет своего - и оттого в какой-то момент она исчерпывает себя. Поэтому, когда в семье его всё налаживается и уже ничто не препятствует полному наслаждению счастьем, Лёвин входит в состояние отчаяния и близок самоубийству (а это биографический факт из жизни самого Льва Толстого, Лёвы, как звала его жена):
"И, счастливый семьянин, здоровый человек, Лёвин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нём, и боялся ходить с ружьём, чтобы не застрелиться".
В который раз уже русская литература раскрывала эту внутреннюю трагедию человека… "Я молод, жизнь во мне крепка; чего мне ждать! Тоска, тоска!…"
В романе Толстого Лёвин оказывается – парадокс! – в том же внутреннем состоянии, что и Анна, и Вронский. Полный избыток всего, что нужно для счастья, – и полнейшая невозможность счастья.
Кажется, в отличие от Анны и Вронского Лёвин должен обретать счастье в семейной идиллии, во взаимной любви, в осуществлённой мечте, но он не может (повторимся) черпать энергию счастья извне, как то случается со многими любящими. Он, как всякий эгоцентрик, должен удовольствоваться только внутренним источником, а тот иссяк. Прежде он долго жил идеалом счастья, но счастье оказывается слишком неверным.
Дайте человеку все внешние блага, но лишите его понимания смысла жизни – и это будет несчастный человек. Эта давняя истина русской православной культуры отразилась в судьбах многих и многих героев нашей классической литературы. Скольких последователей Онегина уже повстречали мы в наших странствиях на путях отечественной словесности, и сколькие ещё встретятся нам… Сокровища на земле - оказываются слишком обманчивой ценностью.
Лёвин пришёл к тому же, к чему до него приходили многие его предшественники, созданные творческим усилием русских писателей. Лёвин не оригинален в своём поиске: он наталкивается и блуждает среди тех же переживаний, какие встречались слишком многим.
Можно сказать, что его семейная жизнь освящена Церковью. Так ему-то что от того? Его религиозная жизнь мало отличалась от жизни Облонского или Вронского, или им подобных. "Левин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределённом положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твёрдо убеждён в том, чтобы всё это было несправедливо". Правда, если другие находили утешение в жизненных наслаждениях, то он не мог удовольствоваться и этим. И ничего иного у него оказалось нет.
Именно безверие становится основой внутренних мучений Лёвина, и автор утверждает это прямо, раскрывая его душевную муку через восприятие его души любящей и чуткой Кити: "Она знала, что мучило её мужа. Это было его неверие…Если бы у неё спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться…"
Начало его нового обращения к Богу связано с его переживанием родов жены, когда он как бы непроизвольно вошёл в молитвенное состояние: "Господи, прости и помоги", – не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к Богу точно так же доверчиво и просто, как во времена детства и первой молодости". Однако, как часто бывает, с исчезновением опасности прошло и это настроение.
Но он уже не может вернуться и к прежнему состоянию. К мысли о Боге его постепенно понуждает поиск смысла жизни, необходимость обретения которого определяется его соприкосновением со смертью, смертью брата, обострённое переживание этой смерти.
Святитель Феофан точно раскрыл ту сторону духовной жизни человека, которую он определил как жажду Бога: "Она выражается во всеобщем стремлении ко всесовершенному благу, и яснее видна тоже во всеобщем недовольстве ничем тварным. Что означает это недовольство? – То, что ничто тварное удовлетворить духа нашего не может. От Бога исшедши, Бога он ищет, Его вкусить желает и, в живом с Ним пребывая союзе и сочетании, в Нем успокаивается. Когда достигает сего, покоен бывает, а пока не достигнет, покоя иметь не может. Сколько бы ни имел кто тварных вещей и благ, всё ему мало. И все, как и вы уже замечали, ищут и ищут. Ищут и находят; но нашедши бросают и снова начинают искать, чтоб и то, нашедши, тоже бросить. Так без конца. Это значит, что не того и не там ищут, что и где искать следует. Не осязательно ли это показывает, что в нас есть сила, от земли и земного влекущая нас горе – к небесному!"
В словах святителя – объяснение и муки Лёвина, и многих подобных ему, и вообще раскрытие одной из важнейших особенностей русской литературы, которая это состояние и это стремление раскрывает на пределе возможностей секулярного искусства. Нетрудно заметить, что святитель опирается в своей мудрости на заповедь Спасителя о собирании сокровищ небесных.
Одолевая муку души своей, Лёвин движим жаждой Бога - и в этом восходит к духовной жизни. Ему выпадает одоление многих соблазнов, препятствий, как эмоционального, так и рационального свойства (довольно обычных на этом пути, нужно признать).
Необходимость жизни для Бога Лёвин ощутил не только разумом, но и душой в соприкосновении с живою верой, обретённой им в народном бытии. Это та самая правда Фоканыча, о которой он узнаёт как бы случайно от случайного же мужика и которая перевернула всю жизнь Лёвина:
" -…Люди разные; один человек только для нужды своей живёт, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч – правдивый старик. Он для души живёт. Бога помнит.
– Как Бога помнит? Как для души живёт? – почти вскрикнул Лёвин.
– Известно как, по правде, пo-Божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека…
– Да, да, прощай! – проговорил Лёвин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял палку и быстро пошёл прочь к дому. При словах мужика о том, что Фоканыч живёт для души, по-правде, пo-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом".
Сказал ли мужик что-то новое для Лёвина? Несомненно, он мог слышать то же много раз в иных ситуациях. Дело не в новизне мысли, а в ином уровне её восприятия: Лёвин вдруг понимает недостаточность разума при постижении важнейших истин жизни, он устремляется к уровню веры и сознаёт единственную возможность ответа на все мучавшие его вопросы – в пребывании на этом уровне. Вот в чём новизна его осмысления Истины.
Отвергая ограниченность разума, Лёвин приходит к тому, что он знал и прежде: дурно жить ради сокровищ на земле - нужно жить для сокровищ небесных. Душа по природе христианка, и заложенное в ней мешал понять разум. Теперь, освободившись от его гнёта и послушавшись сердца, Лёвин обретает подлинное знание Бога.
И Лёвин окончательно отвергает разум как средство познания Истины – и утверждает для того необходимость веры. Веры, которую он знал с детства
Лёвин приходит к мысли, такой простой и такой сложнейшей, что без Бога жизнь невозможна. Эта истина открыта давно, она известна всем поколениям живших на земле людей, но каждый человек должен в поте лица своего добывать и добывать для себя эту истину. Лёвин именно это и совершил.
Эту веру свою он соединяет теперь с церковным исповеданием. Лёвин обретает наконец подлинное счастье в вере: "Неужели это вера? – подумал он, боясь верить своему счастью. – Боже мой, благодарю Тебя!" – проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыдания и вытирая обеими руками слёзы, которыми полны были его глаза".
Конечный итог духовного искания, которое завладевает душою Лёвина, можно рассматривать как ощущение своего соборного единства со всем бытием: "…вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута её – не только не бессмысленна, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в неё!"
Всё связано со всем. мip так же зависит от духовных усилий человека, как и человек от мipa. Человек призван нести в мip добро – и если понимать добро так, как то открыто христианством (а Лёвин думает именно так), то итоговой вывод толстовского героя вполне возможно воспринимать в рамках идеи соборности.
Не случайно после выхода "Анны Карениной" Толстого обвиняли в славянофильстве.
Но примечательно, что духовное стремление Левина проявляет свою недостаточность, как и у персонажей "Войны и мира", достигающих идеала любви и веры, но не могущих удержать себя в полноте истины.
На это первым обратил внимание Достоевский (в "Дневнике писателя" за июль-август 1877 года) сразу же по выходе завершающих глав романа "Анна Каренина". Сомнение Достоевского вызывает сама неопределённость понятия веры у Толстого. Да, можно, как мы это сделали, сопрягать веру Лёвина с православной соборностью. Но можно, подобно Достоевскому, вопросить: "…Лёвин уверовал – во что? Он ещё этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задаёт этот вопрос: "Неужели это вера?" Надобно полагать, что ещё нет. Мало того: вряд ли у таких, как Лёвин, и может быть окончательная вера".
Для Достоевского вера без сострадания к ближнему мертва, ибо сострадание есть непременное проявление заповеданной нам любви. Лёвин же отказывается именно от чувства сострадания, когда речь заходит о событиях на Балканах, о русских добровольцах, отправляющихся на защиту страждущих.
Это очень важно: отказ от сострадания Лёвин высказывает сразу же после соприкосновения своего с правдой Фоканыча, сразу же после восприятия народной веры в душу свою. Оттого-то Достоевский и усомнился: что же он воспринял?
Правда, то, что отстаивал Достоевский, либеральная мысль обозначила как казённый патриотизм, но это давняя хитрость: опорочить то, что неприемлемо по каким-либо причинам. Тут причина проста: чем просто признаться в неспособности к состраданию (в боязни его), лучше опорочить саму идею, его содержащую.
По сути, Лёвин остаётся эгоистом, признающим личный интерес движущей силой всякого жизненного поведения. Он не может сопереживать никакому общему делу, лежащему вне его частной заинтересованности. Заинтересован же он в приятностях сентиментальной добродетели. И всё это вступает в резкое противоречие с тем духовным итогом, которого, как утверждает автор, достиг Лёвин в конце романного пути, с тем итогом, каким всё и завершается.
5
О пути своём к "обновлённому" пониманию христианства сам писатель рассказал с предельной искренностью.
Толстовство выросло, как из зерна, из той идеи создания особой религии, что зародилась у Толстого ещё в 1855 году. Зерно это до поры почти никак не обнаруживало себя, лишь временами напоминало о собственном существовании в неопределённости (амбивалентности, противоречивости; полифонии – называй как хочешь) иных толстовских суждений, пока не попало в питательную почву; и такою почвой стал духовный кризис, начало которого совпало с завершением романа "Анна Каренина".
Собственно, внутреннее состояние Лёвина, его метания, близость самоубийству, как будто бы обретение веры, есть отражение происходившего в душе самого автора. Недаром некоторые места в "Анне Карениной" почти дословно воспроизведены в "Исповеди" (1882), в этом поразительном, потрясающем душу создании толстовского гения.
"Едва ли в мировой литературе можно найти другой памятник, написанный с такой силой, как "Исповедь", где все слова полны обжигающей, огненной стихии…" – так оценил эту толстовскую книгу прот. В.Зеньковский.
"Исповедь" есть спрессованный опыт движения человеческой мысли от растерянности и сомнения к обретению Бога в душе. И опыт блужданий сбившегося с пути рассудка. Толстой помогает (не имея к тому специального намерения) проследить, где, каким образом и почему человек сбивается в своём движении к Истине. Опыт Толстого бесценен, ибо автор "Исповеди" сумел точно, глубоко и искренне передать весь внутренний процесс переживания всех душевных стремлений своих, их силу и слабость. "Исповедь" следует изучить и осмыслить каждому, кто искренен в собственной жажде Истины.
Исходное состояние, с которого начинается сложный процесс обретения собственной веры, обозначен Толстым вполне определённо:
"Я был крещён и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили".
Недостаток духовной жизни человек, душевно чуткий, заменяет нравственными стремлениями, а они, будучи бездуховными, скоро обретают греховную основу. Нравственное стремление скоро переходит в тщеславное. Оказало своё развращающее воздействие и дурное сообщество, то самое, которое так жёстко будет обличено в толстовском художественном творчестве.
Если обобщить тот период жизни, в котором сам Толстой видит время безумия и порока, то нетрудно определить его как период исключительной погони за стяжанием разного рода сокровищ на земле. Многие так и живут этим, нисколько не смущаясь, но люди душевно тонкие, чуткие и искренние не могут не задаться в конце концов вопросом: зачем? То есть вопросом о смысле жизни. Толстой задавал себе этот вопрос, но ответа не находил.
"Жизнь моя остановилась…Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.
Я как будто жил-жил, шёл-шёл и пришёл к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения".
И вдруг возникают те самые почти слова, какие памятны всем по "Анне Карениной": "И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от неё и между тем чего-то ещё надеялся от неё".
Кризис Толстого есть проявление неизбежности кризиса эвдемонической культуры, который осуществляется прежде в душах людей, наиболее чутких к бытию, к его трагическим изломам (а художники всегда таковы), осуществляется и ощущается тогда, когда основная масса носителей данного типа культурного сознания ещё и не подозревает о грозящей (быть может издалека ещё грозящей, из смутных раздумий о жизни грядущих поколений – а кто это ясно ощущает, многие ли?) катастрофе. Эвдемонический идеал рухнул на глазах. И как закономерность этого краха прежних иллюзий являются мысли, приходившие слишком многим (и выраженные ещё Екклесиастом): "Всё это так давно всем известно. Не нынче – завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно!".
Толстой идёт тем же путём, что прошли до него тьмы и тьмы людей, тем путём, каким суждено идти и после него неисчислимому множеству.
Все прежние радости жизни отвергаются как бессмысленные. Потому что мучит, не даёт покоя один и тот же вопрос:
"Вопрос состоит в том: "Что выйдет из того, что я делаю ныне, что буду делать завтра, – что выйдет из всей моей жизни?"
Иначе выраженный, вопрос будет такой: "Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?" Ещё иначе вопрос можно выразить так: "Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?".
Вот обнаружило себя ключевое слово: смерть. Пока её загадка не будет разрешена, ответа на вопрос о смысле жизни отыскать невозможно.
В этом толстовском состоянии – не то памятование смерти, необходимое каждому человеку (о чём постоянно напоминают Святые Отцы), необходимое для достойного пребывания в земном мipe, помогающее жить как должно, но – отвращение от смерти, не дающее возможности жить, искажающее жизнь.
За ответом на вопрос о смысле жизни человек нередко обращается к премудрости земной, но она не даёт ответа, лишь манит в лабиринты бесплодных блужданий.
"Ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чём смысл жизни? – был один: ты – то, что ты называешь своей жизнью, ты – временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время; потом взаимодействие этих частиц прекратится – и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твои вопросы. Ты – случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своей жизнью. Комочек расскочится – и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если только она следует своим основам.
При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придаёт ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл".
Толстой гениально точно, очуждённо беспристрастно излагает смысл материалистического миропонимания.
Наука являет своё бессилие в ответе на важнейший вопрос человека. Тут Толстого опровергнуть невозможно.
Бессильна и философия, "умозрительная сторона знания", как называет её Толстой: "Когда она строго держится своих основ, прямо отвечая на вопрос, везде и во все века отвечает и отвечала одно и то же: мip есть что-то бесконечное и непонятное".
Толстой обращается к Сократу, Шопенгауэру, Будде, Соломону. (Отметим Екклезиаст для него есть философская премудрость, религиозного смысла в этой книге Священного Писания он не усматривает, поэтому и не замечает указания на разрешение сомнений в вере в Промысл Божий. Равно как не видит он религии и в буддизме, что ближе к истине.) Вывод един: "Обманывать себя нечего. Всё – суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё".
Вывод: человечество обречено на бессмысленность существования и бессмысленность смерти?
Есть ли выход? Какой выход находят для себя люди из этой безысходности? Ведь если они живут, то как-то же они обосновывают это? Толстой исследует вопрос в полноте и находит ответ.
"Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица". Выход ненадёжный: незнание легко может смениться знанием. Тем более невозможно утешиться тому, кто уже обладает таким знанием.
"Второй выход – это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть…". Этот выход возможен при тупости воображения. Но как быть тем, кто такой тупостью не обладает?
"Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её". Склонность к самоубийству есть признак слабости – может возразить православный верующий. Но Толстой, признавшийся в тяге к уничтожению собственной жизни, лишь ищет путь к истине.
"Четвёртый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть её, зная вперёд, что ничего из неё выйти не может".
Но исчерпана ли мудрость жизни этими выводами? Что-то же заставляло человека держаться за жизнь… не одна же "слабость". Толстой следует к новому сомнению: "И мне приходило в голову: а что как я чего-нибудь ещё не знаю?…"Тут что-то не так, – говорил я себе. – Где-нибудь я ошибся" Но в чём была ошибка, я никак не мог найти…Я только чувствовал, что, как ни логически неизбежны были мои, подтверждаемые величайшими мыслителями, выводы о тщете жизни, в них было что-то неладно ".
И в конце концов Толстой приходит к выводу величайшей важности, с помощью которого единственно можно объяснить едва ли не все противоречия и сомнения человеческого разума на пути религиозного мироосмысления. Отбросить все препятствия в движении к Истине. Толстой приходит к выводу, на каком только и может быть основана подлинная теодицея.
Толстой сознаёт: нельзя оценивать бесконечное по меркам конечного. Нельзя измерять смысл бытия в вечности существованием во времени.
"Я спрашивал: какое вневременное, внепричинное, внепространственное значение моей жизни? А отвечал я на вопрос: какое временное, причинное и пространственное значение моей жизни?".
Это слишком повторяемая ошибка, от впадения в неё предостерегал ещё ветхозаветный пророк:
"Мои мысли – не ваши мысли, ни ваши пути - пути Мои, говорит Господь. Но, как небо выше земли, так Мои пути выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших" (Ис. 55,8-9).
На противопоставлении конечного и бесконечного, временного и вечного, земного и небесного, кесарева и Богова строится евангельское Откровение и апостольская мудрость.
Что мешает понять это? Противоречие между верой и разумом, ибо земное познаётся земным, тогда как бесконечное, вечное – верой. Два уровня познания, уровень веры и уровень разума, отождествляются Толстым с разными уровнями бытия. И истина обретается только на уровне веры (которою обладают те, по выводу Толстого, кто несет на себе тяготу жизни).
Эту проблему русская культура обозначила вполне отчётливо. Об истинности знания, даваемого верой, спорили славянофилы с западниками. На отвержении веры сломалась могучая натура тургеневского Базарова. В вере обретали выход из всех сомнений герои Достоевского. К вере стремились и толстовские герои. В ней искал обретения истины и сам автор "Исповеди".
Православная мудрость знала о главенстве веры в познании мipa всегда. "Что прежде – знание или вера? А мы утверждаем, что вообще в науках вера предшествует знанию", – писал святитель Василий Великий. К тому же пришёл Толстой в своём поиске.
Вера даёт знание, спасающее человека от безнадежности: "…вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живёт. Вера есть сила жизни. Если человек живёт, то он во что-нибудь да верит. Если б он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное; если он понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечное".
И разум ограничен, в конечном счёте – глуп, когда отвергает выводы веры.
"Я начал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что я не имел права отрицать их на основании разума, и что, главное, ответы эти одни отвечают на вопрос жизни".
"Толстой вплотную подошёл к Церкви, и один волос отделял его от спасения", – верно заметил Вл. Эрн.
Но неизбежно является вопрос, который и объясняет весь дальнейший путь человека: а что понимается под бесконечным, которым поверяется конечное? Что стоит за этими, обретёнными верою понятиями – Бог, свобода, добро? То есть каково качество самой веры?
И вот тут-то Толстой совершает первое отступление от обретённого им в тяжёлом духовном труде: "Я готов был принять теперь всякую веру, только бы она не требовала от меня прямого отрицания разума, которое было бы ложью. И я изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня".
Не опасна даже готовность "принять всякую веру": искренний духовно устремлённый человек неизбежно придёт к сознаванию истинности Православия. Но Толстой поставил условие, которое изначально обрекает его на отвержение Христа распятого (и воскресшего!), ибо он не может окончательно отказаться от разума ради веры, ибо он цепляется за разум несмотря ни на что.
А это начинает прорастать зерно замысла создания новой религии, "очищенной от веры и таинственности".
Вот парадокс, вот кричащее противоречие: жёсткий антирационалист в "Войне и мире", превознёсший веру в "Исповеди" – Толстой вопреки себе самому делает разум окончательным судиёю в вопросах веры.
"У Толстого было несомненное искание духовной жизни, – утверждал о. Георгий Флоровский, делая далее важнейшее уточнение, – но отравленное сразу же и искажённое его безудержной рассудочностью".
"Исповедь" есть потрясающий документ – она словно сконцентрировала в себе долгий опыт человечества в его борьбе против искушений безверия, в его стремлении к полноте веры. Толстой совершает путь многих – и передаёт переживание этого движения своего на уровне предельной искренности. И он почти достигает своей цели, обретая поддержку в чистоте народной веры.
"Исполняя обряды Церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество".
А разум отыскивает иной способ противления вере: непонимание вероучительных истин.
"В обедне самые важные слова для меня были: "Возлюбим друг друга да единомыслием…" Дальнейшие слова: "исповедуем Отца и Сына и Святого Духа" – я пропускал, потому что не мог понять их".
Но далее в Литургии звучит Символ веры. Исследуя его собственным разумением, Толстой оставил для себя, по сути, лишь четвёртый член Символа: "Распятого же… при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна".
Разумеется, любой человек может чего-то не понять, но зачем своё непонимание делать средоточием мipa и мира, даже если гений? Толстой же решил руководствоваться лишь здравым смыслом, отвергая всё, что не подходит под его требования.
С самого начала нашего следования за внутренними поисками Толстого важнейшим был для нас вопрос: а что подразумевает Толстой, когда он произносит слово Бог?
Христианин верует в Бога-Троицу. Толстой этого "не понимает" и оттого отвергает такую веру. О каком же "единомыслии", в котором можно возлюбить друг друга, позволительно при этом говорить? Вспомним, что Толстой неверно понимает Литургию, средоточие которой – не те слова, что наиболее важны для него (хотя и бессмысленны для него же, как выясняется, исходя из его непонимания), а таинство Евхаристии. Исходя из его слов, можно предположить, что евхаристический канон, следующий вскоре за теми словами, какие он не понимает, Толстым также отвергается.
Причастие он объяснял себе изначально по-протестантски: "Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа". Церковное православное таинство Толстой отверг: "Но когда я подошёл к Царским Дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное Тело и Кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда не знал, что такое вера". Но ведь этот "кто-то" – Сам Христос (Мф. 26,26-28). Комментировать излишне.
И так обдумывая содержание той веры, какой он изначально следовал, Толстой, отвергая её истины, постоянно приводит один и тот же довод: не понимаю. Довод рассудочный, но исходящий от слабого рассудка. Беда в том, что Толстой абсолютизировал этот рассудок, и в нём признал в итоге высшего судию в определении истины. Более того, уязвимость позиции Толстого в абсолютизации собственного опыта, в нежелании хотя бы на миг допустить, что "Кто-то" именно знал, "что такое вера". Ошибка Толстого в недопущении хотя бы на миг сомнения: а вдруг это именно я не знаю веры? Вдруг именно я заблуждаюсь?
Заблуждение он увидел в ином – в церковном учении, которое по Толстому смешало истину с ложью и тем всё исказило и замутило.
"Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь и истина переданы тем, что называется Церковью. И ложь и истина заключаются в предании, в так называемом Священном Предании и Писании".
Установив это для себя, Толстой становится непримиримым врагом Церкви.
Чтобы понять, где в церковном учении истина и где ложь, Толстой обратился к самостоятельному исследованию основ вероучения, к догматическому богословию.
А то зерно, которое зримо начинает прорастать в его сознании, несло в себе стремление к отвержению "веры и таинственности", то есть религиозных догматов. Вот с какой изначальной (и скорее бессознательною) установкой приступает Толстой к испытанию Православия.
И вот парадокс: критерием истинного познания он избирает не веру, но разум, в истинности выводов которого он не сомневается, хотя и признаёт его ограниченность: "…я хочу, чтобы всё то, что необъяснимо, было таково не потому, что требования моего ума неправильны (они правильны, и вне их я ничего понять не могу), но потому, что я вижу пределы моего ума. Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить".
Интересно, что в январе 1878 года, то есть как раз в период работы над "Исповедью", Толстой писал Страхову как раз по поводу религиозных исканий: "Я ищу ответа на вопросы, по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму…Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть". Сам же себе всё объяснил – и объяснением пренебрёг.
И уже долго спустя Толстой признался однажды Горькому (воспоминание относится к 1901 году): "Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой".
Мудрец сказал: "Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, – то уничтожается возможность жизни". Кто этот мудрец? Лев Толстой.
6
Вопрос, который постоянно преследует всякого, кто пытается понять содержание веры Толстого, то есть прежде всего уяснение того смысла, какой он вкладывает в часто произносимое им слово Бог, - преследует, но всё никак не может быть прояснён и ускользает от окончательного ответа, – вопрос этот как будто близок к разрешению в толстовской "Критике догматического богословия" (1881), в грандиозном труде, предпринятом им ради рационального испытания православной веры, становившейся всё более чуждой его душе.
Обобщая богословские суждения Толстого, можно утверждать: Бог определяется им прежде всего через отрицание всех тех свойств, какие раскрываются в православном вероучении. У Толстого – своё понимание Бога, и оно, как он сам в том признаётся с самого начала, существовало в нём и прежде. Он изначально склонен считать свои понятия точкой отсчёта в исследовании Православия. И, как это вновь обнаруживается в его "Критике…", – своё непонимание вероучения он возводит в абсолют.
"Эту точку зрения, – отмечает И.А. Ильин, – можно назвать аутизмом (аутос по-гречески значит сам), т. е. замыканием в рамках самого себя, суждением о других людях и вещах с точки зрения собственного разумения, т. е. субъективистская беспредметность в созерцании и оценке.
Толстой – аутист: в мировоззрении, культуре, философии, созерцании, оценках. В этом аутизме суть его доктрины".
Толстой подверг критике и отрицанию Символ Веры, Катехизис святителя Филарета, Послание восточных патриархов, Догматическое Богословие митрополита Макария. И всё то, что стоит за этими трудами.
Прежде всего, нужно вновь вспомнить его начальную установку: освобождение христианства от веры и таинственности (то есть, по сути, – от догматов веры). Толстой заранее настроил себя на отвержение догматической глубины христианства. Поэтому он был обречён на вознесение позитивистского рассудка над верой в постижении догматов.
Нужно вспомнить также, что Толстой изначально видел цель религии в доставлении человеку не небесного, но земного блаженства, то есть хотел превратить её скорее в социальное, социально-нравственное учение, нежели в религию. В том он был не оригинален, и мы в наших странствиях по путям русской литературы и общественной мысли много раз наталкивались на ту же идею у разных мыслителей. Важно отметить, что если человек помышляет о земном, отвергая небесное, то в религиозных догматах он просто не нуждается, и отвергнуть их – ему необходимо, дабы не отвлекали от "главного" (как он его понимает).
Поэтому Толстому не нужно Воскресение Христово: Христос ему необходим на земле, а не на небе: как один из учителей и наставников в земной премудрости, прежде всего в нравственности, без которой не обойтись при устроении земного блаженства.
Проблема спасения для Толстого и вообще не существовала – это можно утверждать, ибо в истинном своём облике спасение и невозможно вне христианства. А там, где Христос не воскрес, – какое же христианство?
Можно утверждать: бог Толстого чужд идее спасения. И отгадка такого толстовского понимания Бога в том, что Толстой двигался к отрицанию идеи Бога-Творца. Бог для него есть некое непознаваемое начало мира, но не творческое, не творящее начало.
Даже и соглашаясь с чем-то (например с тем, что Бог есть Дух), Толстой находит изложение догматов туманным, непонятным, неприемлемым.
Немалый объём "Критики догматического богословия" заполнен опровержением догмата о Пресвятой Троице. Точнее, отвержением его: ибо этот догмат невозможно опровергнуть, поскольку он недоказуем. Богословие объясняет, но не доказывает троичность Бога. Объяснение можно принять или отвергнуть – тут сказывается прямое действие веры и свободного выбора. Толстой отвергает.
Поэтому неинтересны и все долгие рассуждения Толстого по этому поводу с обильным цитированиями для доказательства нелепости святоотеческих толкований догмата, ибо всё в конце концов сводится к одному и тому же рациональному критерию: "…нельзя верить в то, чего не понимаешь".
Запутавшись во всех догматических суждениях, Толстой под конец в сердцах восклицает: "Да идите вы к отцу своему, диаволу, – вы, взявшие ключи царства небесного, и сами не входящие в него, и другим затворяющие его! Не про Бога вы говорите, а про что-то другое".
Спорить нет смысла: ибо тут даже и не рациональное начало прорвалось, а тёмная эмоция.
Но Толстой, говоря о своей вере, посвящая этому специальные сочинения, излагает не что иное, как собственные догматы, – и мы вправе применить к ним тот же приём критики, какой он обращает против Православия. Когда Толстой постоянно повторяет, что Бог есть любовь, то позволительно спросить, откуда он это взял. По Толстому, тот несколько абстрактный Дух, в которого он верит, наделён свойством любви. Откуда истекает эта любовь? Объяснений нет. Почему же можно говорить о любви? Толстой на подобные вопросы отвечает стереотипно: это чувствует каждый верующий. Почему каждый? Как он сам отрицает абсолютно у всех православных сама возможность веры в Пресвятую Троицу, ни на чём, по сути не основываясь, так же и любой может отрицать веру в эту постулируемую Толстым любовь, ибо она совершенно непонятна рассудку. Да и что есть эта любовь? Свойство Бога? Но сам же Толстой отрицает возможность познавать свойства Бога. Нельзя входить в противоречие с самим собою. А если любовь есть просто иное обозначение Бога, то откуда это взялось? Толстой нигде ничего не объясняет. На апостола Иоанна ссылки недопустимы, поскольку Иоанн Богослов, когда говорит о Боге, всегда имеет в виду Бога-Троицу.
Троический догмат невидимо мешал Толстому, хотя он того мог и не сознавать долгое время. Готовый отвергнуть прежде всего ценность личности, он внутренне тяготел к отвержению догмата о Пресвятой Троице. Это ощущалось ещё в "Войне и мире", хотя в ту пору богословские сомнения его как будто не тревожили.
Можно сказать, что Толстой прежде составил в себе некое определённое представление о Боге, о мipe, о себе в мipe, а затем начал подыскивать в различных религиях подходящие под это представление вероучительные основы. Или отвергать то, что не соответствует ему. Внутренне он больше совпадал с восточными верованиями, использованными им вскоре в обрывочном виде. Ему несомненно было ближе буддистское понятие нирваны, нежели христианское понимание Церкви или догмат о троичности Бога. В рассказе "Карма" (1894), название которого красноречиво, он повторяет с внутренним согласием как истину для всех: "…Нирвана есть жизнь общая". А это ведь отвержение Церкви Христовой. И там же он далее призывает (опять отчасти с чужого голоса, но с внутренним приятием): "Пусть исчезнет обман личности – и вы вступите на путь праведности". С таким убеждением принять догмат о Пресвятой Троице невозможно. Вот где основа, а не в примитивном арифметическом непонимании. Оно, по сути, вторично.
Толстой навязывает себе непонимание, и страдает от него. Он навязывает себе примитивное мышление, запрещая проникать глубину богословских истин. Он деспот по отношению к себе самому, и эта его деспотия несёт ему же зло.
Причина всех толстовских метаний раскрывается в его соприкосновении с одною из глубочайших вероучительных истин: в истине о совершенстве творения и о причине зла в мире. Место, над которым Толстой остановился в недоумении, достойно цитирования: "Бог есть существо высочайше-премудрое и всемогущее; след., Он не мог создать мир несовершенным, не мог создать в нём ни одной вещи, которая была бы недостаточна для своей цели и не служила к совершенству целого. Бог есть существо святейшее и всеблагое; след., Он не мог быть виновником зла ни нравственного, ни физического. И если бы Он создал мир несовершенный: то или потому, что не в силах был создать более совершенного, или потому, что – не хотел. Но оба эти предположения равно несообразны с истинным понятием о Существе высочайшем".
Комментарий Толстого таков: "Спрашивается: откуда зло? И отвечается, что зла нет…Зла нет, потому что Бог – благ. А то, что мы страдаем от зла? Так зачем же было и спрашивать, откуда зло, когда его нет?"
Нетрудно заметить, что в приведённом суждении говорится вовсе не о несуществовании зла, а о том, что зло не создано Богом. Здесь есть как бы приглашение поискать иной источник истечения зла в мip. И источник этот можно усмотреть и в самом непонимании того, что в творении зла не может быть. То есть зло – и в самом непонимании Толстым того, о чём он берётся судить.
Камнем преткновения для Толстого в его богословских изысканиях стал вопрос о свободе человека. Он признал её невозможной в системе православного вероучения. Первое, что препятствует, по его мнению, свободе человека, есть Промысл Божий.
"Богословы сами завязали себе узел, которого нельзя распутать. Всемогущий, благой Бог, Творец и Промыслитель о человеке, и несчастный, злой и свободный человек, каким признают его богословы, – два понятия, исключающие друг друга".
И действительно, если действует Промысл, человеку остаётся только подчиняться. Если действует свободная воля человека – Промыслу нет места. Может, прав Толстой?
Преподобный Иоанн Дамаскин учил о Промысле Божием:
"Итак, Промысл есть имеющее место со стороны Бога попечение в отношении к тому, что существует. И опять: Промысл есть воля Божия, по которой всё сущее целесообразным способом управляется. Если же воля Божия есть Промысл, то совершенно необходимо, чтобы всё бывающее вследствие Промысла, согласно со здравым смыслом, происходило и наиболее прекрасно, и наиболее соответственно Божию достоинству, и так, что не могло бы произойти более лучшим образом. ‹…›
Следует же знать, что выбор того, что должно быть делаемо, находится в нашей власти; а исполнение: добрых дел должно быть приписано содействию Бога, сообразно с предведением Своим, достойно помогающего тем, которые своею правою совестию добровольно избирают добро; порочных же дел – не обращению внимания со стороны Бога, Который, опять по предведению Своему, достойно покидает дурного человека".
Бог даёт нам право свободного выбора, а мы выбираем. И знаком нашего выбора становится молитва. В молитве мы выражаем наше согласие на наше соработничество с Богом в деле нашего спасения, и выражаем свою веру в то, что всё посылаемое Им есть благо для нас.
В осуществлении таинств Он действует всегда вполне определённо, являет через них Свою Благодать; молитва же человека и определённые действия его при совершении таинства есть знак свободного приятия Благодати Божией, знак соработничества с Богом в осуществлении таинства. В молитве при совершении таинства человек как бы говорит: Господи, я знаю, что Ты можешь совершить это по Своей воле независимо от меня, но хочешь, чтобы я пожелал и принял действие Твоей воли, поэтому я прошу Тебя – да будет воля Твоя.
Если же человек не молится и отвергает таинство, то тем выражает своё нежелание Благодати, неверие в её действие. И Бог не совершает таинства против воли человека.
Почему никто не объяснил этого Толстому?
Напротив – объяснения были в тех книгах, какие он читал. Но он не желает никакого спасения Благодатью: он уверен в том, что спасение может быть совершено собственными усилиями. Вот гордыня.
Именно поэтому, повторимся, богословский спор с Толстым бессмыслен. Он знает все аргументы богословской православной мысли; его и цитатами не убедишь: он сам обильно цитирует и Писание, и Святых Отцов, и последовательное изложение вероучения. И всё отвергает.
В толстовском понимании Промысла отразилось, вероятно, прежнее, ещё времени "Войны и мира", противоречивое его рассуждение о действии неких вечных законов, приравненных к слепому року, лишающих человека свободы и жёстко направляющих его судьбу. Промысл он окончательно связал с действием таких законов, безразличных к человеку. Толстой окончательно приходит к выводу: где действует закон "не нашим умом, а Божьим судом" – там не может быть свободы человека. Во имя этой свободы он начинает превозносить "наш ум", рассудок. А рассудок-то и сделал его несвободным, ибо увёл от познания Истины. Свободным же человека делает именно она:
"И познаете истину, и истина сделает вас свободными" (Ин. 8,32).
Только не ограниченная рассудочным пониманием истина, но полнота Истины, обретённая верой, то есть Православие.
И вот, наконец, раскрывается важнейшая причина неприятия Толстым и Христа Спасителя, и Церкви Его: он неверно понимает истину Христову, он просто не там её ищет: он пытается рассудком осмыслить церковное учение вне жизни во Христе Воскресшем.
Проф. М.С. Иванов пишет: "…в христианстве истина – это Христос, а не сумма знаний, хотя и безошибочных и потому общепризнанных. Соответственно этому процесс познания истины в христианстве становится путём соединения со Христом. Познание само по себе не есть цель христианина, каковой оно является, например, в гностицизме. Оно – лишь средство к неизмеримо более высокой цели – к обожению человека. Именно поэтому истины веры "суть истины опыта, истины жизни и раскрываться они могут и должны не через логический синтез или анализ, но только через духовную жизнь, через наличность засвидетельствованного вероучительными определениями опыта" (прот. Георгий Флоровский). В их основе "должны лежать, – по справедливому замечанию Флоровского, – не вывод, а видение, созерцание. И достижимо оно только через молитвенный подвиг, через духовное становление верующей личности, через живое причастие вневременному опыту Церкви".
У Толстого – отношение ко Христу – внешнее: как к стороннему моральному проповеднику. Соединение со Христом, жизнь во Христе поэтому и не может мыслиться им, как не может мыслиться, к примеру, "жизнь" в Будде, в Магомете, в Конфуции… и в самом Толстом. А из того следует и бессмысленность и бесполезность жизни в Церкви Христовой, и спасение в ней. И обожение.
Разум тут бессилен, а потребна только вера. "…Человек спасается не Писанием и не учением о вере, а самой живой верой, которая не сводится к уверенности в существовании Бога и к доверию Его учению, а выражается в верности Богу" (М.С. Иванов).
Вот где обретается исток трагедии Толстого.
К отрицанию Божественной природы Христа Толстой был готов изначально – в "Критике догматического богословия" он просто осуществляет свою готовность к тому.
Соединение в Личности Христа Его Божественной природы с человеческой открывает человеку путь к обожению (об этом учил, например, святитель Афанасий Великий). Иное понимание Личности Христа неизбежно заставляет искать и какой-то иной смысл жизни, то есть полностью переосмыслять христианство и по этой причине.
Вот так, упрощая, строит Толстой свою "христологию". Позднее при изложении Евангелия он вполне логично, в соответствии со своими представлениями, отвергает все чудеса Спасителя – и Его Воскресение.
Центральным вопросом всего богословия христианства (и справедливо) Толстой считает вопрос "о Боге Спасителе и особенном отношении Его к роду человеческому". Толстой мыслит спасение как категорию эвдемоническую – в том оригинальность и своеобразие его вероучения. Поэтому, скажем ещё раз, Христос-Спаситель ему не нужен: он нуждается лишь во Христе-учителе, "законодателе". Христос дал некий закон, человек исключительно собственными усилиями следует данному закону и спасается, то есть становится счастлив и спокоен в земной жизни. (О спасении в вечности Толстой говорит всегда весьма неопределённо, но разговор о том впереди.) Иными словами, Толстому ценно и дорого лишь нравственное учение Христа, самодостаточное вне всякой сопряженности с "верою и таинственностью".
Прав Н.Бердяев, утверждавший, что "религия Толстого есть религия самоспасения, спасения естественными и человеческими силами. Поэтому религия эта не нуждается в Спасителе, не знает Сыновней Ипостаси. Л.Толстой хочет спастись в силу своих личных заслуг, а не в искупительную силу кровавой жертвы, принесённой Сыном Божиим за грехи мира. Гордыня Л.Толстого в том, что он не нуждается в благодатной помощи Божией для исполнения воли Божией".
В подготовительных материалах к роману "Бесы" Достоевский, не имея в виду Толстого (ибо Толстой в то время никак ещё не обнаружил своё новое мировоззрение, да и не выработал его), ясно обозначил проблему: "Многие думают, что достаточно веровать в мораль Христову, чтобы быть христианином. Не мораль Христова, не учение Христа спасёт мир, а именно вера в то, что Слово плоть бысть. Вера эта не одно умственное признание превосходства Его учения, а непосредственное влечение. Надо именно верить, что это окончательный идеал человека, всё воплощённое Слово, Бог воплотившийся. Потому что при такой только вере мы достигнем обожания, того восторга, который наиболее приковывает нас к Нему непосредственно и имеет силу не совратить человека в сторону. При меньшем восторге человечество, может быть, непременно бы совратилось, сначала в ересь, потом в безбожие, потом в безнравственность, а под конец в атеизм и в троглодитство, и исчезло, истлело бы".
Достоевский точно указал "этапы" неизбежного пути человека, пребывающего в безверии, то есть в отказе от признания во Христе Сына Божия и Спасителя. (Сделаем лишь необходимое замечание: слово "обожание" у Достоевского используется в смысле "обожение" – это особенность его словоупотребления.)
Среди многих рассуждений Толстого о Боге есть такое (записанное Горьким): "А что такое – бог? То, частица чего есть моя душа. Вот и всё". То есть душа – капля-частица единого целого?
Но такое представление ближе к буддистскому: у Толстого недаром несколько раз, в письмах и в сочинениях, встречается термин "нирвана", который понимается им как своего рода безликий поток слившихся капель-миров. Впрочем, такое образное представление слишком условно, неточно, пожалуй. Но ничего более определённого здесь и представить невозможно. Земным отражением этого "потока" для Толстого является образ "роевой жизни", данный ещё в "Войне и мире", явившийся откуда-то из глубин подсознания в то время, когда окончательные представления писателя о бессмертии ещё не сформировались.
И в земной жизни идеалом для Толстого становится следование бессознательному потоку:
"Нужно жить просто, без усилия, отдаваясь своему влечению…"
Даже стремление к Богу, согласно Толстому, не должно выражаться в сознательном усилии: "К Богу никогда не надо ходить нарочно: "дай я пойду к Богу, стану жить по-богови…".
Это как бы подготовка себя к такой же "ненарочности" безликого бытия. Личность же всегда есть усилие.
Ясно, что при таком понимании бессмертия проблемы спасения в вечности, как о нём учит Православие, быть просто не может. Независимо от качества земной жизни всем неизбежно суждено раствориться в той студенистой обезличенности. Остаётся проблема земного бытия, проблема земного счастья. Остаётся, если мыслить в толстовских категориях, проблема спасения от земного отчаяния и тоски.
Вот для этого и необходим "закон" Христа.
Особого упоминания требует толстовское восприятие Церкви, против которой и направлен основной удар "Критики догматического богословия".
Нетрудно установить, что для Толстого Церковь есть понятие социальное, политическое, отчасти экономическое, но никак не духовное. Толстому было известно хомяковское определение Церкви как единства Благодати, пребывающей во множестве разумных творений, подчиняющихся Благодати. Может быть, именно поэтому он вообще отвергает православное учение о благодати: "В самом деле, что может быть удивительнее по своей ненужности, как это удивительное учение о благодати…" При отвержении "веры и таинственности" понятие благодати, действительно, становится ненужным. Вдобавок отрицание благодати обессмысливает и идею Церкви, которой вне благодати быть просто не может, она превращается в "возникшее из гордости и ненависти учреждение". Толстой и со Христом связывал понятие "закона", но не благодати. Если же вспомнить центральную истину "Слова о Законе и Благодати" святителя Илариона: "Законом человек самоутверждается, а благодатью спасается", – то нужно признать, что Толстой устанавливает по-своему стройную систему, логически увязывая основные свои идеи. Отрицание благодати сопряжено с его отвержением и самого спасения, закон же помогает тому самоутверждению в гордыне, которое лежало в основе претензии на создание новой религии.
Многие суждения Толстого и критика им православных догматов определены особенностями его веры. Оттого споры с доказательствами здесь бессильны. Если человек не верит во что-то – его безверие опрокинет любые объяснения. А доказать вероучительные истины и вообще невозможно.
Но порой он прибегает к искажению истины (это объясняется именно непониманием истины, а не сознательной ложью: Толстой всё же был человеком искренним и правдивым, что, разумеется, не превращает его непреднамеренную неправду в правду).
Например: "Утверждая, что человек после искупления весь стал хорош. Богословие, однако, знает, что это неправда". Если бы Православие утверждало подобное, то становилось бы непонятным, зачем оно постоянно указывает на необходимость непрекращающейся внутренней духовной брани со страстями. Толстой, кажется, перепутал Святых Отцов со своим учителем Руссо.
Погружаясь, пусть и бессознательно и ненамеренно, в ложное понимание тех истин, какие он вознамерился подвергнуть рациональной критике, Толстой, доходит до грубой лжи и клеветы. Так, когда он отвергает учение о таинствах, это его право в силу данной человеку свободы выбора. Но вот он даёт своё внешнее суждение о таинстве покаяния:
"С точки зрения Церкви, в таинстве этом важно не то смирение, с которым кающийся приступает к нему, не та поверка себя, а важно одно то очищение от грехов, которое какой-то мнимой властью даёт иерархия. Я даже удивляюсь, для чего Церковь не уничтожает совсем это таинство, заменив его той отпустительной молитвой, которую они ввели и которую говорят над мёртвым: "аз, недостойный, властью мне данною, отпускаю тебе грехи". Церковь видит только это внешнее мнимое очищение и только о нём заботится, т. е. видит только внешнее действие, которому она приписывает целебное значение. То же, что происходит в душе кающегося, – для неё не важно".
Здесь всё – ложь. Чтобы узнать отношение Православной Церкви к таинству покаяния, нужно просто это утверждение Толстого взять с обратным знаком.
Учение о таинствах, с точки зрения Толстого, отвечает лишь меркантильным целям духовенства: "Учение о таинствах есть цель и венец всего; нужно доказать людям, что спасение их не от них, а от иерархии, которая может освятить и спасти их. Людям стоит только повиноваться и искать спасения, воздавая за это духовенству почестями и деньгами".
Должно заметить, что ни один, даже и корыстный "иерарх" (недостойные священники встречаются, конечно) не скажет, что он может спасти человека. Спасает не "иерарх", а Христос. Спасение же это совершается в лоне Церкви и не возможно вне Церкви. Невозможно потому, что предполагает единение со Христом на небе, – а оно как может осуществиться, когда человек уже на земле противопоставит себя мистическому Телу Христову, отвергнет единство благодати, не подчиняясь этой благодати?
Толстой не сознавал и не чувствовал этого надмирного бытия Церкви. Он оказался способен узреть лишь конкретно-историческое, а ещё больше – бытовое существование Церкви. В этом он, при его зоркости, не мог не увидеть многих недолжных сторон. Указывая на эти стороны, Толстой именно к ним сводил и всё содержание церковной жизни.
И в результате, критикуя частное, Толстой содействовал обессмысливанию того истинного, к чему предназначена Церковь.
Отвергая Церковь, обращая против неё грозные филиппики, Толстой в конце своего сочинения утверждает и предрекает: "…Давно уже попы служат для себя, для слабоумных и плутов и для женщин. Надо думать, что скоро они будут поучать в жизни только друг друга".
Эти слова написаны более ста двадцати лет назад. Опровергать их словами же – нет надобности. Их опровергла живая жизнь Православия.
7
Критикуя догматическое богословие, Толстой неоднократно утверждал, что в православном вероучении искажено Священное Писание. Из этого якобы вытекала необходимость дать неискажённое его толкование. Правда, сам он от этого намерения отрёкся: "Я не толковать хочу учение Христа, а только одного хотел бы: запретить толковать его". После такого заявления он со спокойной совестью принялся именно за толкование. Толстой – весь в противоречиях.
Для правильного толкования необходимо правильно передать евангельский текст (ибо синодальный перевод писателя не удовлетворил). Это Толстой и решил осуществить прежде всего. Толстой сделал и свой перевод, и переложение текста Евангелия (в нескольких вариантах). По сути уже дал начатки собственного толкования.
Толстовское переложение есть сведённый воедино близкий к тексту пересказ всех четырёх Евангелий по хронологическому принципу и исключил из этого пересказа всего того, что относится к сфере "веры и таинственности". Перелагая слова евангелистов, он исходит из уровня собственного понимания (например, в рассказе об искушении Христа в пустыне называет дьявола "голосом плоти"). В соответствии с этим уровнем, уровнем земного здравого смысла, он сопровождает пересказ краткими пояснениями. Поступая так, Толстой не принимает свидетельств о чудесах, связанных с земным путём Христа. Он видит во Христе только человека и не видит Бога. Почему так произошло?
Ответ дан в Евангелии: "Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят" (Мф. 5,8). Толстой не узрел, ибо принялся за исследование слова Божия в состоянии помутнённости гордыней, страстями, отчаянием. И свои собственные, не очищенные от этой помутнённости представления о Боге сделал мерой, которой принялся поверять истины Православия. Результат можно было предсказать заранее. Да ведь то не первый и не последний опыт такого рода. Так возникают все ереси. Толстой не оригинален.
Важно, что в своем пересказе, Толстой нередко настолько искажает первоисточник, что его "новое евангелие" становится совершенно оригинальным сочинением, с подлинным Евангелием вовсе расходящимся.
Не признавая во Христе Богочеловека, Толстой начинает анализировать Его действия, как он делал это прежде по отношению к вымышленным и реальным историческим персонажам своих произведений. Он применяет принцип психологического исследования внутреннего состояния и хода мыслей обычного человека (если это можно было совершать не только по отношению к вымышленному Пьеру или Лёвину, но и Кутузову, Наполеону, то почему бы ему нельзя попытаться проникнуть во внутренний мир исторического персонажа по имени Иисус?). В основе своей такой подход к событиям Евангелия оказался близким тому, что явила примерно в то же время западноевропейская мысль, прежде всего в работах Д. Штрауса и Э. Ренана, которых Толстой изучал со вниманием. Однако в отличие от них русский писатель давал не "научный" анализ Евангелия, но скорее создавал свои вольные фантазии на основе Писания. Пересказывая Евангелия, Толстой лишал события духовного смысла, опустив его на уровень сложных, но душевных переживаний. В его интерпретации борьба абсолютного зла против Бога становится плоскостной, лишённой онтологической глубины. Царство Божие, к которому стремится Иисус у Толстого, есть именно одна из форм устроения земного благоденствия.
В том, что понимание Толстым христианства имеет душевную, но не духовную природу (то есть направлено исключительно на устроение земного существования), легко убедиться через его рассуждение:
"Чтобы выполнить волю Отца, дающего жизнь и благо всем людям, надо исполнять пять заповедей.
Первая заповедь. Не обижать никого и делать так, чтобы ни в ком не возбуждать зла, потому что от зла заводится зло.
Вторая заповедь. Не любезничать с женщинами, не оставлять той жены, с какой сошёлся, потому что оставление жён и перемена их производит всё распутство на свете.
Третья заповедь. Ни в чём не клясться, потому что ничего нельзя обещать, так как человек весь во власти Отца, и клятвы берутся для злых дел.
Четвёртая заповедь. Не противиться злу, терпеть обиду и делать ещё больше того, чем то, что требуют люди: не судить и не судиться, потому что человек сам полон ошибок и не может учить других. Мщением человек только учит других тому же.
Пятая заповедь. Не делать различия между своим отечеством и чужим, потому что все люди – дети одного Отца.
Соблюдать эти пять заповедей должно не для того, чтобы заслужить похвалу от людей, а для себя, для своего блаженства. Ни молиться, ни поститься не нужно. Молиться не нужно потому, что Отец знает всё, что людям нужно. И просить его не о чем; надо только стараться быть в воле Отца. Воля же Отца в том, чтобы ни на кого не иметь злобы. Поститься не нужно: люди постятся только для похвалы от людей; а похвала от людей не может дать блаженства. Заботиться нужно только о том, чтобы быть в воле Отца, а остальное всё будет само собою. Если о плотском заботиться, то уже нельзя заботиться о Царстве Небесном".
Прежде всего, Толстой противоречит Самому Христу, Который указывал на особое значение молитвы и поста в борьбе с бесами (Мф. 17,21). И молитва, повторимся, не есть сообщение Богу о собственных нуждах, тут Толстой прав, ибо тут он следует за поучением Христа: Отец Сам знает лучше нас, что нам необходимо. В молитве выражается стремление человека к Богу, жажда Бога. Сам Спаситель молился Отцу – и можно ли, подобно Толстому, так небрежно отмахиваться от потребности молитвы? И Христос же, в столь любимой Толстым Нагорной проповеди, предупреждал от соблюдения поста напоказ, но велел творить его втайне (Мф. 6,16-18). В той же Нагорной проповеди Христос указывал на необходимость молитвы, но не показной и не празднословной (Мф. 6,5-8).
Царство Небесное, по мнению Толстого – жизнь в воле Отца на земле, блаженство земной жизни. Это Царство – вопреки Христу (Ин. 8,23;18,36) - от мipa сего.
Заметим попутно, что Толстой указывает, чего не следует делать, но мало говорит о положительных целях бытия, ограничиваясь туманными намёками на жизнь "в воле Отца".
Вероятно, переиначивая Евангелие, Толстой уже ощущал, что замысел его близок к осуществлению, – и необходимо окончательно изложить основы новой веры. Дать собственный катехизис "обновлённого христианства". Или новое догматическое богословие, если угодно.
Вероучение Толстого наиболее полно изложено в обширном трактате "В чём моя вера?" (1884).
Прежде всего, Толстой вновь указывает, что критерием истины для него является его собственное представление о ней. В деле веры Толстой устанавливает важнейшим – не молитву о помощи Божией, не смирение, а одни лишь собственные усилия, то есть следует прежде гордыне своей. Ставя разум над верою, человек и не может не оказаться в том замкнутом дурном круге отсутствия причин и следствий, в каком ощутил себя и Толстой.
1902 году в работе "Что такое религия и в чём её сущность?" Толстой даёт своё определение религии:
"Истинная религия есть такое согласное с разумом и знаниями человека установленное им отношение к окружающей его бесконечной жизни, которое связывает его жизнь с этой бесконечностью и руководит его поступками".
Знаменитое изречение Толстого "Христос учит людей не делать глупостей" – кажется, устанавливает идею рационализма христианского учения. Парадокс в том, что он же постоянно претендует на обладание подлинностью веры. Само название трактата "В чём моя вера?" тому свидетельство. В этом катехизисе своего вероучения Толстой высказывает и обстоятельно обосновывает ссылкою на Евангелие важнейший догмат "обновлённого христианства" – догмат о непротивлении злу насилием.
Неправомерно смешивая понятия зла и злого, Толстой вопреки слову Христа (Мф. 22,36-40) устанавливает как наибольшую заповедь именно идею непротивления злу, а не идею любви к Богу и ближнему своему. Этот центральный догмат своего вероучения Толстой возводит в ранг того "закона", какой он противопоставил благодати и вознёс над нею: "Положение о непротивлении злому есть положение, связующее всё учение в одно целое, но только тогда, когда оно не есть изречение, а есть правило, обязательное для исполнения, когда оно есть закон".
"Заповедь" Толстого о непротивлении злу имеет одно уязвимое место: непроявленность самого понятия зла. Ещё священник Николай Елеонский, разбирая "новое евангелие", заметил, что "в нём оставлен, между прочим, открытым вопрос: что такое зло, которому не следует противиться; по крайней мере его определения в рассматриваемом труде не находится".
Вообще экзегеты в понятие "злое" вкладывали различные значения: дьявол, злой человек, существующее в мире зло, конкретные виды зла (которые и перечисляет Спаситель в сопредельных высказываниях: ударение по щеке, угроза судом, принуждение и пр.). Но как бы ни понимать смысл этого слова, должно признать, что Спаситель не говорит о непротивлении злу вообще, но о непротивлении злу неправедными действиями, ибо они лишь умножают зло в мире. И Он всегда говорит о непротивлении силой тому злу, которое направлено лично против тебя, а не ближнего твоего.
Все деяния Христа на земле есть противодействие злу во всех его проявлениях. Толстой (надо отдать ему должное, не искажая его мысль) это прекрасно понимал.
Проблема не в отрицании противления злу, но в том, всегда ли насилие может быть признано злом. Христос, как мы знаем, насилие применял (Ин. 2,15) – и тем дал нам возможность осмыслить проблему вполне определённо. По поводу этого евангельского эпизода Мережковский заметил: "Меньше всего христианство есть буддийское, толстовское "непротивление злу насильем". Что же отделяет то от этого? Бич Господень".
Князь Евг. Трубецкой утверждал верно: "Ошибка Толстого – в том, что он утверждает заповедь непротивления злу как безусловное нравственное начало, которое выражает собою сущность и смысл христианского учения о Царствии Божием. Между тем в подлинном христианском жизнепонимании этому принципу принадлежит значение подчинённое и ограниченное. ‹…› Злом с христианской точки зрения является не всякое насилие, как таковое, а только то, которое противно духу любви".
И.А. Ильин выстроил целую иерархию внешних воздействий на человека, которые, как он показывает, не всегда являются насилием, а злом становятся лишь тогда, когда они противодуховны и противолюбовны. Философ верно высветил глубинный трагизм истинной постановки вопроса. Речь идёт не о внутреннем моральном комфорте, а о возможности духовного повреждения личности.
Эта проблема во всей её трагической остроте была поставлена ещё апостолом Павлом:
"Истину говорю во Христе, не лгу, свидетельствует мне совесть моя в Духе Святом, что великая для меня печаль и непрестанное мучение сердцу моему: Я желал бы сам быть отлучённым от Христа за братьев моих, родных мне по плоти" (Рим. 9,1-3).
Толстой обходит эту проблему стороной, скорее, просто не ощущает её, ибо она имеет природу духовную, а не эмоционально-нравственную. Это рождает недоверие к позиции толстовского непротивления.
Толстой попытался извлечь из учения Христа социально-политическую доктрину. Но таковой, как цели учения, в Евангелии нет, и быть не может у Того, Кто возводит Царство "не от мipa сего". Об этом здесь говорилось уже достаточно. Но это вовсе не значит, что заповеди Спасителя не могут быть приложены ко всем сферам земного бытия, – они универсальны по своей природе. Однако есть одно важнейшее условие… Мышление христианина должно быть иерархично. Аксиологические уровни бытия установлены в известном изречении Сына Божия: "…итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу" (Мф. 22,21).
Сводить в единую плоскость эти установленные уровни недопустимо. Мышление Толстого именно плоскостно. Поэтому заповедь "Не судите, да не судимы будете" (Мф. 7,1) он относит к уровню кесаря, тогда как она имеет духовное содержание. Совершая эту ошибку, Толстой выводит из слов Христа идею недопустимости земного суда как государственного учреждения. Важно, что законы духовного уровня, данные в Писании, имеют абсолютное значение. Установления царства кесаря относительны в своём действии и несовершенны. Уповать на одно лишь их действие – вредная утопия. Поэтому и на уровне кесаря нужно ориентироваться на Божие. Не отвергая при том кесарево, отдавая кесарево кесарю, в числе прочего – и судебную государственную систему, признавая её необходимость и законность.
Когда бы всё человечество жило только духовными стремлениями, на уровне Божием, то судебные учреждения были бы излишни. Можно было бы признать полную правоту Толстого, когда бы его абстрактные представления о жизни были верны. Однако реальный преступник от безнаказанности лишь более обнаглеет в своих действиях, его преступность всё глубже укореняется в его натуре. Толстой этого не хотел признавать.
Толстой не хотел признавать: несовершенство судопроизводства укоренено, как и существование преступности, в повреждённости человеческой природы грехопадением. Грехопадение есть отвержение человеком Благодати при надежде на собственную лишь силу. Сила эта утверждает закон, суд, которые компенсируют несовершенство поведения человека в земном бытии, сила эта утверждает и этические нормы, хотя и с оглядкою на Божию волю. Закон (как и заповеди, данные человеку греховному) был бы не нужен, когда бы человек не отверг благодати. Но поскольку благодать отвергнута, то и закон, и суд, как и всё в царстве кесаря вообще, несовершенны, и не могут быть совершенны.
Отрицание Толстым грехопадения и благодати лишь усугубляет то положение вещей, при котором разрастается в мipe зло. Как выйти из создавшегося противоречия?
Толстой неизбежно и окончательно приходит к тому, что уже было давно заложено в его руссоизме: к идее абсолютного влияния внешних обстоятельств на гармоничную изначально натуру человека, к идее отрицания преступлений как таковых. Хотел того Толстой или нет – он деятельно поработал на революционную идею. Ленин, великий профессионал в своём деле, знал, что говорил, называя писателя "зеркалом революции".
Так парадоксально (но не противореча друг другу по сути) сочетаются у Толстого основы революционной идеологии с ложно понятым христианским учением.
Ложность (и лживость) толстовского толкования христианства проявляется во многом, но прежде всего это толкование переиначивает понятие спасения: "Главное содержание учения Христа есть учение о жизни людей: как надо жить людям между собой".
"Учение Христа устанавливает царство Бога на земле".
"Смысл человеческой жизни, понятный человеку, состоит в том, чтобы устанавливать Царство Божие на земле, т. е. содействовать замене себялюбивого, ненавистнического, насильнического, неразумного устройства жизни устройством жизни любовным, братским, свободным и разумным".
"Христос учит именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо".
Эта мысль встречается у Толстого многократно. Он твердит её, так и не сумев выбраться из лабиринтов эвдемонических вожделений. Он постоянно говорит о счастье на земле. А когда столь чуткий и искренний в своих исканиях человек, каким был Толстой, ищет одного лишь земного счастья, он непременно будет несчастлив. Судьба Толстого, его жизненная трагедия тому подтверждение.
Устанавливая, что необходимо человеку для счастья, Толстой определяет пять условий: связь с природой, любимый и свободный труд, семья, любовное и свободное общение с разнообразными людьми, здоровье и безболезненная смерть. Справедливо в общем-то. Что может обеспечить эти пять условий? Соблюдение тех пяти заповедей, которые он рассматривал как основное содержание христианства при переложении Евангелия. Теперь он подвергает их подробнейшему изучению, посвящает каждой многие страницы своего трактата, обильно цитирует тексты, – и с частью его конкретных размышлений можно согласиться, хотя с иными должно и поспорить. Но нельзя принять прежде всего одного общего положения: что эти заповеди даны ради блаженства человека в его земной жизни.
В итоге вероучительные искания Толстого выливаются в краткий и точный символ веры:
"Я верю в учение Христа, и вот в чём моя вера.
Я верю, что благо моё возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа.
Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно.
Я верю, что и до тех пор, пока учение это не исполняется, что если бы я был даже один среди всех неисполняющих, мне всё-таки ничего другого нельзя делать для спасения своей жизни от неизбежной погибели, как исполнять это учение, как ничего другого нельзя делать тому, кто в горящем доме нашёл дверь спасения.
Я верю, что жизнь моя по учению мира была мучительна и что только жизнь по учению Христа даёт мне в этом мире то благо, которое предназначил мне Отец жизни.
Я верю, что учение это даёт благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и даёт мне здесь наибольшее благо. А потому я не могу не исполнять его".
Важную особенность толстовской индивидуальности раскрыл Ильин: это самонаслаждение собственной добродетелью. Такое состояние закрывает путь к истинной религии, подменяет её этической доктриной.
По прошествии времени Толстой вновь вернулся к той же теме созданием объёмного трактата "Царство Божие внутри вас – или христианство, не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание" (1893). Название примечательное. Прямо цитируя Евангелие (Лк. 17,21), Толстой одновременно прямо же подчёркивает своё внерелигиозное понимание его.
Для Толстого Христос Спаситель не установил истинных критериев при определении добра и зла (как в том убеждён каждый православный церковный человек), а лишь предложил временное решение вопроса. Непонимание этого и есть главное непонимание учения Христа, о котором Толстой твердит постоянно.
Обсуждая различные проявления зла в мире, Толстой приходит к парадоксальному выводу: в этом мире и невозможно было изначальное верное понимание Христа, даже необходимо было искажение Его учения. "Извращение христианства и принятие его в извращённом виде большинством людей было так же необходимо, как и то, чтобы для того, чтобы оно взошло, посеянное зерно было на время скрыто землёй". Так он остроумно разрешает то недоумение, что может возникнуть в конце концов у каждого читателя: неужели девятнадцать веков до Толстого люди жили в чудовищном непонимании Христа и не нашлось ни одного, кто бы сумел Его правильно понять? Ответ Толстого: а это и закономерно, люди к тому просто не были готовы. И не потому, что они были испорчены первородным грехом (Толстой это отверг, о чём и написал в своём ответе Синоду), но по естественным как бы причинам. Теперь настало время понять и принять истину в полноте, но мешает инерция зла, корыстные интересы.
Толстой разглядел в мipe неразрешимые противоречия и попытался их разрешить. Он поставил вопрос: может ли существовать этот мip, если в нём нет мира? Может ли существовать мip, когда в нём столько зла? Но на такой вопрос не может быть ответа без определения критерия зла и природы зла. Толстой отказался от верного решения того, отвергнув Божественную природу Спасителя (и тем лишив Его учение полноты истины) и не приняв учения о перевородном грехе (и тем уведя поиски истоков зла в сторону). Там, где могут быть обретены подлинные ответы, он усматривает одно лицемерие, имеющее "религиозную основу в учении о падении рода человеческого, об искуплении и о церкви".
Толстой так и не смог ответить определённо на вопрос, необходимо возникающий перед каждым верующим (или тем, кто считает себя верующим): что я могу сказать о Боге?
Возражая в апреле 1901 года Святейшему Синоду после отлучения его от Церкви, Толстой писал: "То, что я отвергаю непонятную Троицу, и не имеющую никакого смысла в наше время басню о падении первого человека, кощунственную историю о Боге, родившемся от девы, искупляющем род человеческий, то это совершенно справедливо. Бога же – духа, Бога – любовь, едино го Бога – начало всего не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении".
В этом не вполне внятном и противоречивом внутренне суждении (если кроме Бога ничто действительно не существует, то какой смысл проявляться Его воле в мipe, и кто её будет исполнять; если евангельское повествование о Христе кощунственно, то почему в Его учении выражена воля Бога?) мы вновь встречаемся с высказыванием постоянного толстовского убеждения, его веры, его понимания Бога. Подобные мысли высказывались и прежде.
Но спросим наконец: если Бог есть любовь, то что есть любовь в понимании Толстого? Как она проявляет себя в его мировоззрении и в его слове, в его действиях?
Достаточно полно раскрыл это понятие у Толстого – И.А. Ильин:
"Любовь", воспеваемая его учением, есть, по существу своему, чувство жалостливого сострадания, которое может относиться к какому-нибудь одному определённому существу, но может захватывать душу и безотносительно, погружая её в состояние беспредметной умилённости и размягчённости. Именно такое чувство, укоренясь в душе, захватывая её глубочайшее чувствилище и определяя собою направление и ритм её жизни, несёт ей целый ряд опасностей и соблазнов.
Так, прежде всего, это чувство само по себе даёт душе такое наслаждение, о полноте и возможной остроте которого знают только те, кто его пережил"
В незаконченных "Воспоминаниях" (1902-1906) сам Толстой признаёт, что умилённую любовь, наслаждение этой любовью, любовью и к людям и к Богу, он начал испытывать уже в раннем детстве и что затем это чувство часто было переживаемо им.
Отметим сразу одно из коренных отличий любви в толстовском и православном достижении. Это отличие отразилось в различном понимании и внутреннем переживании умиления как экстатического блаженства у Толстого и как слезной скорби по своей греховности у Святых Отцов.
Заблуждение Толстого не в том, что он призывает к состраданию, а в том, что он абсолютизирует его как самодостаточную ценность, что он делает из сострадания источник наслаждения. "Духовность отброшена; с религией, наукой, искусством, государством покончено, – писал об этой стороне мирочувствия Толстого И.А. Ильин, – и теперь, как ему казалось, можно будет предаться всеобщему наслаждению всеобщим состраданием.
Счастье это постоянно напоминает, стоит совсем рядом, близ, при дверях: наслаждайся своим собственным состраданием и не препятствуй другим".
По сути, Толстой, не найдя счастья в прежних своих стремлениях, попытался обрести его в иной форме и не вышел из рамок всё той же эвдемонической системы ценностей.
Ильин имел полное право назвать толстовскую "любовь" противодуховной: она закрывает путь ввысь и даже препятствует вопросу о существовании какой-либо "лучшей", то есть высшей любви. Совершенно ясным становится теперь причина отвержения Толстым истинно духовных ценностей Православия. Поэтому всякий раз, когда следуя за особенностями толстовского словоупотребления, мы используем слово "дух", мы не должны забывать, что под этим словом на самом деле укрывается сущность душевного уровня.
"Я не знаю во всемирной истории другого гения, которому была бы так чужда всякая духовная жизнь, – писал Н.Бердяев. – Он весь погружён в жизнь телесно-душевную, животную".
Связи с Богом у Толстого нет, поскольку нет цельности в толстовском богопонимании и вероучении. К попытке разъяснить своё понимание Бога он возвращался постоянно, но так и не смог дать какого-либо связного суждения.
"Что такое Бог? Зачем Бог?
Бог – это неограниченное всё то, что я знаю в себе ограниченным".
"Бог это то всё, бесконечное всё, чего я сознаю себя частью".
"Есть прежде всего и несомненнее всего известное нам неопределимое нечто; нечто это и есть наша душа и Бог".
Неопределённость эта рождается из того, что Бог непознаваем; желание познать Его лишь мешает человеку ощущать свою связь с Ним.
Толстой отвергает православную истину о Боге, едином во Троице, о Творце-Вседержителе, и предпринимает судорожные метания, стараясь отыскать наиболее подходящие для него представления о Боге в различных религиях, у мудрецов, какие только оказывались ему доступны в своих писаниях.
Для Толстого само учение Христа есть лишь один из вариантов изложения некоей единой истины, отражённой многими мудрецами.
Толстой изучал различные религиозные учения ради возможности отыскать единомышленников для подтверждения собственной правоты. И помощь в прояснении собственных представлений. Он не сторонней истины искал во всех этих религиях, чтобы что-то позаимствовать для себя, но искал той истины, что вызревала в нём самом. Идеи дальних и ближних мудрецов должны были помочь Толстому понять самого себя. И помощь эту он получил в соприкосновении со многими религиозными и философскими системами. Именно так окончательно сформировалось представление Толстого о Боге, о мире, о смысле бытия. Точнее, отчётливее проявилось сформированное прежде.
Например, в восточных религиях он отыскал подтверждение своей мысли: Бог не есть Творец. И, вероятно, именно даосизм помог Толстому окончательно сформировать в своём сознании образ потока безличного начала как идеала и основы бытия.
Можно окончательно прояснить суть толстовского веросознания, обобщить сказанное ранее.
По мнению Толстого:
Бог есть некое неопределённое начало духа в человеке, которое человек может ощутить в себе как любовь, как возможность самоуслаждения своего рода экстатическим блаженством и умилением от сознания собственной нравственной непорочности, как моральный гедонизм. Это ощущение можно обрести путём отвержения телесных стремлений и удовольствий, нравственным самосовершенствованием (тем, что Толстой называет жизнью не для тела, а для духа). Таким образом, соединение с "богом" есть переживание морального блаженства на земле, понимание этого даёт человеку спасение от тягостного душевного состояния, какое он неизбежно ощущает, когда не знает истины. Эту истину открыл людям Христос, и точно выразил апостол Иоанн, поэтому Толстой и утверждает, что апостольская мысль лежит в основе христианства. Церковное же учение, согласно Толстому, затемняет понимание этой истины, отвлекает от неё, морочит голову ненужными догматами и таинствами. Совершается это потому, что люди, составляющие иерархию (начиная с апостола Павла), не поняли Христова учения, живут телесными интересами, для обеспечения которых и устроили всё то, что называется церковной жизнью.
Ту истину (продолжим изложение толстовства), которую открыл Христос, знали и другие мудрецы, ибо она едина для всего человечества. Необходимо соединиться всем, обладающим ею, чтобы научить всех прочих и тем установить Царство Божие на земле при торжестве всеобщего блаженства, имеющего этическую природу. Понять суть этого Царства нетрудно каждому, потому что оно есть внутри каждого, этому тоже научил Христос: Царство есть тот дух, который даёт начало всему и даст возможность всеобщего блаженства. Путь к этому блаженству прост и лёгок: способ познания любви выражен в пяти основных заповедях, какие нетрудно извлечь из Евангелия, если не затемнять сознание поздними наслоениями и искажениями, "верою и таинственностью". Впрочем, Толстой их уже извлёк для всех – читайте Евангелие от Толстого.
Становится совершенно ясным, почему идея непротивления злу насилием понимается как ключ ко всему. Применение собственного насилия по отношению к ближнему, которого заповедано любить (будь он враг или друг), закрывает в человеке возможность блаженства. А подставление щеки и подчинение чужому насилию способно только усилить внутреннее сознание собственной нравственной высоты. Прав И.А. Ильин, это сознание не сможет отнять никакой чужой произвол.
Возможность блаженства на земле, о котором он говорит, Толстой познал опытным путём. Как познал и предшествующую тому тоску, от которой спасся приятием учения Христа (в своём понимании, не забудем). Такое "спасение" есть внеположный ко Христу акт, зависящий от собственной воли и усилий человека.
Менее определённым, но всё же в достаточной степени ясным представляется и понимание Толстым бессмертия и вечного бытия. То, что жизнь тела мешает жизни духа, то есть блаженству любви, он сознавал и ощущал, но это телесное он отождествлял с личностью (недаром писал: "Любовь достигается воздержанием от всего телесного, личного" – и перечислял одно и другое через запятую как неразличимое). И понятно, почему: тело придаёт человеку личное своеобразие, непохожесть, тогда как дух (не забудем, толстовский дух есть на деле лишь сущность душевного уровня) во всех един, что открылось ему в его эстетическом постижении бытия.
Следовательно, чем меньше личного-телесного, тем полнее блаженство. Смерть помогает отбросить это личное, материальное – и раствориться в едином духовном потоке (представлявшемся Чехову студенистою массой, для Толстого же близким к понятию нирваны, как он проговорился в одном из писем П.Бирюкову). Впрочем, излишняя телесная жизнь здесь помешает полноте блаженства и там (карма?). Толстой признал это в своём ответе Синоду. Нравственное совершенствование необходимо и для вечного бытия.
Вот вкратце "учение" Толстого. Понявший его должен нести эту "истину" людям и разоблачать "обман" исказивших христианское учение. Что Толстой и осуществлял постоянно.
Ясно, что вероучение и религиозная проповедь Толстого вносили смущение и соблазн в сознание православных верующих. И тем прежде всего, что великий писатель сознавался всеми (хотя уже не сознавал себя сам) как человек, исповедующий Православие. Завершение XIX столетия вообще было характерно обострением различных антиправославных, прежде всего сектантских движений, которые находили в Толстом влиятельную поддержку. Необходимо было внести ясность – и это было сделано: определением Святейшего Синода было засвидетельствовано отпадение Толстого от Православной Церкви.
Анафема – не осуждение и не проклятие. Анафема есть отлучение от Церкви и предание человека на окончательный суд Божий. Церковь не может содействовать человеку в деле его спасения, если он сам отказался от её благодатной помощи в этом деле. "То, что я отрёкся от Церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо", – писал он сам в ответе Синоду. Именно поэтому определение Синода не может быть ни отменено, ни пересмотрено.
8
В последнем периоде своего художественного творчества, в произведениях, созданных после духовного кризиса и интенсивных богословских изысканий, Толстой начинает подчинять своё искусство новым вероучительно-догматическим представлениям, выработанным в борьбе с Православием. Только исполинский писательский дар позволил ему избежать тех падений, срывов и неудач, какие неотвратимо уничтожили бы литературную судьбу таланта ординарного.
Толстой предложил художественное исследование бытия на тех трёх уровнях, какие открылись ему ещё в ранний период, и это помогло ему быстро вернуться в прежнее русло привычного литературного потока.
В повести "Холстомер" (1885) он сопоставляет существование человека на уровне фальшивых ценностей, уродующей цивилизации (на уровне жизни тела, можно использовать здесь новообретённое понятие), с жизнью в естественной и не знающей лжи природе. Можно бы сказать, что здесь осуществляется старая простая схема, но гений Толстого преображает её в истинный шедевр. Он, как вышедший из времени ведун, проникает во внутренний мир лошади и потрясает рассказом о трагическом, но далёком от фальши бытии её. А рядом – бессмысленное и бренное проживание жалким в незнании истины – мёртвым – человеком. Ужасом веет от очуждённого описания земного конца его, от описания, на жестокую правду которого был способен когда-то один Толстой.
Обычно многие произведения Толстого последнего периода рассматривают как сатирические, хотя бы в значительно своей части таковые. Сатирическим признаётся и описание жизни князя Серпуховского в "Холстомере". Здесь писатель обрушивает жестокий сарказм на всё существование подобных людей. Но сатира ли тут по цели своей? Нет, это было бы слишком узким определением.
Произведения Толстого последнего периода – в прямом смысле религиозная проповедь. В большей своей части – апофатическое указание на цель бытия через отвержение недолжного существования. Сатира в этой проповеди становится лишь частным приёмом.
Не вполне удавшейся попыткой создания художественной проповеди стала незаконченная повесть "Записки сумасшедшего" (1884), к замыслу которой писатель возвращался несколько раз, но в итоге оставил лишь начальный отрывок. Здесь он попытался вспомнить начальный момент тех своих внутренних движений, что привели его в итоге к новой вере.
"Записки сумасшедшего" интересны даже не сами по себе (художественный уровень невысок для Толстого, содержание можно угадать наперёд, поскольку схема уже известна), но – в сопоставлении с пушкинским "Странником", которое напрашивается само собою: настолько сходна фабульная основа повести и повествовательного стихотворения. Тот же изначальный страх перед чем-то неведомым, то же непонимание со стороны ближних и подозрения в сумасшествии, тот же исход в просветлённое состояние и бегство от прежней жизни. Некоторая "нереальность" символической ситуации у Пушкина и бытовое правдоподобие толстовского повествования не должны смущать, ибо в качестве различия для основного смысла несущественны. Существенно иное.
Толстовский герой ужасается открывшейся ему бессмысленности жизни. Пушкинский лирический герой страшится своей неготовности к Божиему суду. "Сумасшедший" Толстого своим усилием отыскивает выход – во всяком случае подвигает его к внутреннему изменению собственное душевное переживание. Само окончательное просветление происходит в нём, после отвержения Церкви. "Странник" Пушкина получает помощь свыше, от юноши-ангела, посланца Божия, свет же, указанный ангелом, есть несомненно евангельский Божественный свет спасения во Христе.
Вот разница: православное мироощущение у Пушкина и отвлечённо-морализующая позиция Толстого.
Важно осознать различие, поскольку даны два разных понимания борьбы со злом в мире: спасение через смирение во Христе и гордыня морального самосовершенствования.
Где истина? Это уже выбор веры.
На повесть "Смерть Ивана Ильича" (1886), ещё один шедевр Толстого, можно смотреть так же, как и на многое у него: как на суровую правду реальности, отражённую в жестоких её формах. И кажется, что реальность эта никак и ничем не преображена, а просто взята без прикрас, "как она есть". Конечно, самообман так думать; но великое нужно мастерство, чтобы создать такую видимость. Толстой опять берёт привычную для себя схему: фальшь цивилизации искажает и калечит мир (и мip) человека. Писатель проповедует против такой недолжной жизни. Для подтверждения можно процитировать едва ли не всё произведение.
Важнее иное. Толстой вновь прикоснулся к страшному для него (только ли для него одного?) понятию – к смерти. Но жизнь писатель отображает на основе собственного опыта, преломлённого творческой фантазией. На что опереться при описании смерти? Тут одно воображение творит из самого себя, без оглядки на опыт, которого и не может быть (человеку доступно рассказать, как он умирал, но как умер – невозможно). Насколько убедительным будет плод такой фантазии?
Подлинное содержание повести – борьба со страхом смерти, которая в какой-то момент метафорически принимает облик страшного паука, но затем сознаётся главным героем как свет: "Вместо смерти был свет". Что это? Апостольское "Бог есть свет"? А смерть есть соединение с этим светом, с Богом?
Или иное что?
Но, как бы там ни было, светом тем одолевается страх.
Чувство жалостливого сострадания к тем, кого он оставлял в жизни, к жене и сыну, избавляет его от мучений. Именно вслед за этим является Ивану Ильичу свет. Любовь-жалость, любовь-сострадание, вырвавшись из души, помогает устремлённости к свету.
А ведь это схема, уже знакомая нам хорошо по философии Толстого. Вновь остаётся лишь поразиться силе Толстого-писателя, сумевшего одолеть примитивизм схемы, заставить всех просто не заметить её при непосредственном восприятии образного строя повести. Осознание схематичности этой приходит после, после рационального осмысления созданного Толстым. И тут познающий разум, предоставленный самому себе, всё портит!
С начала 80-х годов Толстой создаёт множество рассказов в жанре притчи, каждый раз раскрывая в образной форме одну из нравственно-религиозных истин, обретённых им в чтении Евангелия. В большинстве своём его поучения несут добрые и справедливые идеи, становясь талантливой иллюстрацией к мудрости, идущей от Писания, – недаром многим из этих рассказов автор в качестве эпиграфа придаёт евангельские цитаты, порой весьма обильные. Поскольку Толстой, создавая свои притчи, чаще не касался вопросов вероучительных, догматических, но был озабочен лишь распространением нравственного учения христианства, то должно признать несомненную их пользу и желательность использовать в качестве душеполезного чтения. Разумеется, отбирать рассказы Толстого для такого чтения надо всегда с осторожностью: как только писатель касается каких-либо сторон церковной жизни, он тут же обнаруживает себя как враг Церкви. Так, в рассказе "Три старца" (1886) читатель прямо поучается, что молиться (даже молитвой Господней "Отче наш") вовсе не обязательно, а святость обретается вне Церкви. Но речь идёт не о таких его сочинениях, а лишь о нравственно-поучительных.
Конечно, в этих рассказах ощущается индивидуальность их автора, неповторимо толстовское осмысление нравственных законов бытия, но в том нет ничего дурного, что могло бы насторожить, вызвать недоверие к созданным поучениям. Повторим, дурно не обращение писателя к нравственным заповедям Христа, дурно сведение христианства только к нравственным заповедям, отчего они, при всей их драгоценности, лишаются подлинной основы во всей полноте Истины Христовой.
Правда, порой со схематизмом замысла не всегда мог совладать даже гений Толстого. И прекрасные мысли могут искажаться, втиснутые в простейшие схемы.
Каждый из своих рассказов Толстой непременно сопровождает прямым поучением, вытекающим из того повествования, что составляет основу рассказа. Так, в притче "Чем люди живы" (1881) прямо отвечается на этот вопрос: "И живы люди не тем, что они сами себя обдумывают, а тем, что есть любовь в людях".
Среди основных поучений Толстого в разных его притчах – проповедь нестяжания и необходимости прощать ближним обиду, не воздавать злом за зло. Это "Два брата и золото" (1885), "Ильяс" (1885), "Вражье лепко, а Божье крепко" (1885), "Девчонки умнее стариков" (1885), "Упустишь огонь – не потушишь" (1885), "Два старика" (1885), "Свечка" (1885), "Много ли человеку земли нужно" (1886) и др.
Толстой всё время бьёт в одну и ту же точку.
"Окончание малороссийской легенды "Сорок лет", изданной Костомаровым в 1881 г." (1886). Преступление ради земных сокровищ оборачивается душевными терзаниями во всю оставшуюся жизнь.
"Три сына" (1887). Нельзя жить без Бога. Нельзя видеть смысл жизни в веселье. Нельзя стремиться к улучшению жизни. И то и другое несёт лишь несчастье. Надо отдать себя непосредственному чувству связи с Богом – и жить в Его воле. Вот истина и благо.
"Крейцерова соната" (1889). Знаменитая эта повесть есть проповедь против нарушающих "вторую заповедь Толстого": "Не делай себе потеху из похоти половых сношений; всякий человек ‹…› пусть имеет жену, а жена мужа, и муж имей жену одну, жена имей одного мужа, и ни под каким предлогом не нарушайте плотского союза друг с другом".
Толстой ранее касался этой темы много раз. Теперь он окончательно признаёт все нарушения заповеди следствием разрушающей душу фальши цивилизации. В "Послесловии к "Крейцеровой сонате" (1890) Толстой перечислил дурные последствия преступления против заповеди: разврат, распространение супружеской неверности, пренебрежение рождением детей, дурное воспитание детей, поэтизация плотской любви. Называя каждое из этих последствий, Толстой прибавляет всякий раз: "И я полагаю, что это нехорошо", – тем подчёркивая, что он именно проповедует, поучает, а не развлекает читателя занимательным вымыслом. Все свои рассуждения Толстой сопрягает с "идеалом Христа, – установлением Царства Бога на земле".
Суждения Толстого, при всей их справедливости и верности, обесценены десакрализацией моральных установлений, им проповедуемых. Возможный ответ на такую проповедь нетрудно угадать: "Что нам до всех поучений, когда в том, что есть, мы видим благо для себя? Нам хотят добра? Да нам и так хорошо".
Главное, что Толстой вовсе не хочет соединять эту проблему с идеей христианского брака. В своём трактате "Христианское учение" (1897) Толстой рассматривал семью (наравне с государством, товариществом и пр.) как "ложный и вредный" соблазн и поучал, как преодолеть его.
Отношение к христианскому браку Толстой высказал в "Предисловии" определённо:
"Христианского брака быть не может и никогда не было, как никогда не было и не может быть ни христианского богослужения, ни христианских учителей и отцов, ни христианской собственности, ни христианского войска, ни суда, ни государства. Так и понималось это всегда истинными христианами первых и последующих веков".
Остаётся сказать, что устанавливая верные моральные основы жизни, Толстой оставляет их без истинной опоры. Такие основы рухнут неизбежно.
Толстой своим повествованием намеревался опорочить таинство брака, но правдиво отображая реальность, он обнаружил, того, кажется, не подозревая, совершенно иную правду. Персонажи повести, Позднышев и его жена, ожидали от брака одних удовольствий, наслаждений, ими двигала лёгкая чувственность и влюблённость. По душевной своей неразвитости они не положили истинной любви в основание брака. Их отношение к браку было потребительским. И дальнейшее закономерно: наступило пресыщение, за пресыщением последовало тяготение к преступлению (в широком понимании: преступление как пере-ступление определённых запретов). Этот "закон маркиза де Сада" нашёл своё подтверждение в истории, рассказанной Толстым. Таинство же осталось в небрежении. Вот откуда разврат, а вовсе не от идеи христианского брака.
В ряде рассказов Толстой высказывает и идеи собственного учения.
"Суратская кофейная" (1887). Бессмысленно и неистинно разделение людей по внешнему различию их вер. Бог, по мнению автора, един, как едино солнце. Идея слишком знакомая.
Сказка-притча "Карма" (1894) направлена против личности.
В незаконченной притче "Сон молодого царя" (1894) Толстой проповедует против "соблазна государства". Во сне вступающему на царство молодому Государю (подразумевается Николай II) являются картины многих несовершенств и несправедливостей, творящихся государственной властью. Вместо того, чтобы указать царю на ответственность его за исправление, насколько в его силах, всего дурного, что он увидел, автор призывает его отказаться от власти.
Повесть "Отец Сергий" (1891) особенно интересна. Толстому, верно, думалось показать фальшь церковного монашеского подвига. Главный персонаж повести князь Степан Касатский, принявший постриг под именем Сергия, несмотря на славу великого подвижника, не достиг совершенного бесстрастия и пал, растлив доверенную его попечению девицу. Бежав из монастыря, отец Сергий обретает духовную поддержку у давней своей знакомой, некоей Прасковьи Михайловны, теперь уже "старой, высохшей и сморщенной" женщины, проводящей дни в неустанных трудах и житейских заботах. "Я жил для людей под предлогом Бога, она живёт для Бога, воображая, что она живёт для людей", – сознаёт, глядя на её жизнь, о. Сергий. "Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною для людей. Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?" – спрашивал он себя, и ответ был: "Да, но всё это было загажено, заросло славой людской. Да, нет Бога для того, кто жил, как я, для славы людской. Буду искать Его".
И следуя по обретённой жизненной стезе, скитаясь и служа Богу мирскими делами, бывший монах находит душевный покой в живом чувстве Бога. "Чем меньше имело значения мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог".
Но ведь Толстой вовсе не опорочил идеи монашеской жизни. Следуя тому, что открывалось его творческой интуиции, он сумел показать изнутри те препятствия, какие закрывают путь к духовному совершенству. О. Сергий идёт в монастырь вовсе не из любви к Богу, как единственно должно по святоотеческому учению. Он бежит от своего разочарования, ненависти и презрения к мipy, обманувшему его в лучших надеждах. Движущей силой его подвигов стала гордыня: "Он стал монахом, чтобы стать выше тех, которые хотели показать ему, что они стоят выше его".
Герой повести не в силах одолеть соблазна именно потому, что им изначально руководила гордыня, а не любовь к Богу, – и не было в душе его той опоры, какая необходима для поддержания должной стойкости. Отсутствие этой опоры, что он и сам сознаёт, делает жизнь монаха особенно тяжкой. И борьба его завершилась полным подчинением дьяволу и гордыне своей. Уловленный врагом, о. Сергий готов был к падению – и пал. Это заставляет его порвать с прежней жизнью и вернуться в мip. Именно в мipy обрёл он мир в душе и Бога, Которого не находил в монастырской жизни.
Может ли эта история опровергнуть идею монашества? Нет. Она лишь подтвердит, что в духовном монашеском делании есть свои внутренние законы, отвержение которых гибельно для этого делания.
"Совершенно ясно, – писал об этом С.Булгаков, – что в образе о. Сергия нет ничего общего с теми образами старцев, с которыми сроднилась русская народная душа, и не о старце же Амвросии Оптинском, отражение которого мы имеем в Зосиме Достоевского, говорит нам этот образ. Здесь не Оптина пустынь, но Ясная Поляна, и через мантию монаха здесь слишком просвечивается известная всем блуза. Одним словом, при всей православной внешности о. Сергия из него удалены все действительные элементы православного старчества, и нетрудно понять, как много прямо автобиографического вложено в эту повесть".
Здесь Толстой стал, кажется, жертвой собственного эстетического открытия о тождественности внутренних переживаний всех людей и передал свои душевные проблемы православному подвижнику. В результате, не вышло ничего православного.
Все творения Святых Отцов изобилуют предупреждением против тщеславия, самопревозношения, поисков людской славы (против того, что о. Сергий называет "жизнью для людей", то есть людской славы). Монашеская жизнь о. Сергия протекает вопреки церковному учению – и не может иметь иного результата при этом условии. Толстой же полагал и утверждал, что отдельные истинные подвижники появляются в мipe именно вопреки Церкви:
Однако объективно Толстой показывает истину наперекор своим утверждениям. И опирается на Церковь, насколько ему то доступно, сам о том не подозревая.
Вероятно, в движении сюжета, приведшем о. Сергия за утешением к простой женщине, можно увидеть отголосок одного из эпизодов жития преподобного Макария Великого, которому для смирения были промыслительно указаны как духовный пример две простые женщины, жившие в городе, в суете житейской, но достигшие больших высот в деле внутреннего восхождения к совершенству.
Но в общем построении сюжета Толстой опирался прежде всего на житие преподобного Иакова Постника, финикийского подвижника VI века. Преподобный Иаков, имевший от Бога дар исцелений, точно так же был искушаем блудницей, и для одоления соблазна держал руку над огнём, пока полностью не обгорели суставы одного из пальцев (Толстой заменил это иной подробностью: о. Сергий отрубает себе палец топором). Блудница раскаялась и поведала о его подвиге повсюду – то же мы видим у Толстого. И далее писатель следует точно за житием в истории с больной девицею, ставшей причиною падения инока. Но в реальности всё совершилось гораздо трагичнее: испугавшись после грехопадения, что все узнают о том, Иаков убил девицу и бросил в реку. Затем он впал в крайнее отчаяние и бежал, чтобы служить в мipy завладевшему его душой дьяволу.
Толстой не отважился воспроизвести эти подробности – его о. Сергий не подвергся столь сильному искушению. В реальности же зримо проявилось различие между верой и безверием, раскрыло себя неизреченное милосердие Божие. Отчаявшемуся иноку Иакову был послан некий пустынник, сумевший вернуть его на путь покаяния. Десять лет подвижник вымаливал себе прощение в покаянии – и, получив его, прославил себя ещё большими чудесами.
Вот очевидное различие между церковной и светской секулярной литературой. Несомненно, даже гению Толстого было неподсильно передать чудо покаяния и очищения души от страшного греха. Писатель отступился от невозможного и упростил истину в своём вымысле.
Несомненно также, что в том сказалось и неверие Толстого в духовную силу личности. Впрочем, Толстой само понятие личности отверг. Поэтому его о. Сергий включается в конце повести в некий безликий поток жизни, утрачивает и имя своё, знак личности, именуя себя "рабом Божиим". В таком звании он и осуществляет служение Богу в мipy, обретая в том и Бога и жизнь в Боге.
В большинстве своих сочинений, как художественных, так и публицистических и богословских, Толстой, повторим ещё раз, проповедует против различных недолжных действий и состояний, как индивидуальных, так и общественных. Даже когда писатель пытается ответить на вопрос "что делать?", он больше говорит о том, чего человек не должен делать.
Поэтому пафос толстовской проповеди есть преимущественно пафос разрушительный, но не созидающий. В своей жесточайшей критике греха и порока, в "срывании всех и всяческих масок" (Ленин) – Толстой прав, пока его обличения не выходят за рамки сферы душевного, пока он касается того зла, в котором лежит мір. Но стоит ему коснуться понятий духовного уровня, как он откровенно обнаруживает свою односторонность и несостоятельность.
Критика, даже справедливая, ущербна, когда не сопряжена с указанием положительного выхода из дурной ситуации. Выход же такой только тогда не станет противоречить истине, когда хотя бы отчасти окажется соотнесённым с понятиями духовными, когда будет выстроена ясная иерархия земного и небесного, иначе всё воздвигнется на песке и – рухнет.
Толстой же отверг веру в качестве подлинного средства познания мipa, обрекая себя на абсолютную глухоту к духовному. В этом трагедия великого художника. Толстой пристально внимателен к душевно-телесной стороне жизни, он зорок во всём, что присуще этому уровню бытия, но преобладание в человеке только душевности и телесности есть состояние греховное.
"Что касается до душевности и телесности, то они сами по себе, как замечено уже, безгрешны, как естественные нам; но человек, сформировавшийся по душевности или, ещё хуже, по телесности, не безгрешен, – писал святитель Феофан Затворник. – Он виновен в том, что дал в себе господство тому, что не предназначено к господству и должно занимать подчинённое положение. И выходит, что хотя душевность естественна, быть душевным человеку – неестественно; также и плотяность естественна, но быть плотяным человеку – неестественно. Погрешность здесь в исключительном преобладании того, что должно состоять в подчинении".
Именно поэтому, даже когда Толстой пытается создать программу положительного делания, она оказывается несостоятельной.
Таков итог последнего романа Толстого – "Воскресение" (1899).
Трудно во всей русской литературе отыскать нечто равное этому роману по силе обличительной авторской язвительности в изображении человеческого порока. Ей уступает даже сатира Щедрина. Но вряд ли справедливо называть описательную манеру Толстого сатирической, а если это и сатира, то особого рода. Писатель просто и бесхитростно называет вещи своими именами, использует слова в нейтральном, а не в экспрессивно-метафорическом значении.
Вся пустота и фальшь цивилизации, все извращения государственного устроения, весь пошлый и нелепый фарс бездушного отношения к делу – Толстым показывается бесхитростно, и оттого правота его признаётся неопровержимою. Но он неверно строит свою логику, утверждая: поскольку все проявления подобного устройства общественной жизни фальшивы, то и само устройство достойно безусловного отрицания. Подлинный же вывод может быть и иным: если проявления подобного устроения фальшивы, то они могут иметь преимущественно не внешнюю, но внутреннюю причину: укоренённую в душах людских греховность, и поэтому борьба с ложью посредством внешнего уничтожения общественных институтов не даст желаемого, ибо общественная жизнь всё же уложится в какую-то форму, а при неизжитом внутреннем грехе все формы будут неизбежно искажены и проникнуты ложью и фальшью.
Толстой же противопоставил фальшивой цивилизации, по своему (руссоистскому) обыкновению, идею природной гармонии и детской близости ей, обозначив эти два уровня уже в самом начале романа.
Знаменитое начало "Воскресения" способно мощно воздействовать на эмоциональное сознание человека, но оно же может возбудить и недоверие к самому выбору этого пантеистического (а пусть и не пантеистического даже, а просто эмоционально-любовного по отношению к природе) критерия подлинности жизни. Почему сила жизни, заключенная в природе, должна явить собою образец для жизни человека? Кто-то и возразит: человек хоть и часть природы, да всё же чем-то и выделяется из неё, из этой бессознательной стихии, и именно сознательностью своею выделяется, цивилизованностью. Если же цивилизация пока не устоялась и грешит многим, так на то и прогресс имеется, чтобы всё одолеть постепенно.
Можно и иначе смотреть, пессимистически: когда природа не может вразумить человека, конец неизбежен.
Одолеть такой оптимизм прогрессивных чаяний и пессимизм от видимого бессилия природы следует лишь поиском опоры иной, и обрести её, прочную опору, можно лишь на духовном уровне. Но Толстой не выходит из сферы душевных стремлений. Веру он сверг, а разум выше себя высот не одолеет.
Толстой беспощадно изгоняет веру и с рассудочной трезвостью вторгается туда, где пребывать без веры бессмысленно.
Если человек начнёт вслушиваться в совершенно незнакомый ему язык, то слышимые им звуки могут представиться ему бессмысленными, нелепыми, даже и смешными – пусть при том будут звучать самые высокие истины. И человек может даже начать обличение того, что он слышит, но не понимает. Утратив понимание языка веры, Толстой так и поступает: начинает обличать этот не воспринимаемый им высокий смысл как пустую внешнюю форму, нелепую и фальшивую. Он подходит к таинству Евхаристии и своим отчуждённым взором сосредоточивается лишь на внешних моментах им созерцаемого. То, что давало особый эффект при описании житейской фальши (будь то театральный спектакль в "Войне и мире" или судебное заседание в "Воскресении"), оборачивается кощунственным глумлением, когда тот же приём применяется к сущности высшего уровня. Таково описание богослужения в тюремной церкви, данное в романе "Воскресение".
Представим себе полностью глухого человека, попавшего в симфонический концерт и взявшегося его описать. Несомненно, увиденное должно представляться ему верхом нелепости: судорожные порой движения оркестрантов и дирижёра, неподвижность публики-в абсолютной звуковой пустоте бессмысленны и смешны. Так же и Литургия не может не показаться нелепым внешним действием для духовно глухого человека.
Это входит во внутреннее противоречие с самим замыслом романа, претензия на духовное осмысления человеческой судьбы в котором обозначена изначально названием.
Русская литература ко времени создания "Воскресения" уже знала одно классическое произведение, посвящённое этой теме, – роман "Преступление и наказание". Романы Достоевского и Толстого поразительно схожи, но и резко противоположны. Развитие внутренней судьбы главных героев обоих романов как будто совпадают в основных своих моментах: преступление, мертвенность бытия, восприятие Христовой истины, воскресение к новой жизни (исход которой теряется в неясности будущего).
Но Раскольников воскрешён обретением веры в чудо, совершённое Сыном Божиим, и обретением через эту веру веры в Христа воскресшего как источника всей жизни по слову Его:
"Я есмь воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет" (Ин. 11,25).
Нехлюдов же "воскресает" посредством рационально-эмоционального восприятия нравственного учения Христа, из которого он вычленяет всё те же пять заповедей, хорошо знакомых по катехизису толстовской веры, – воспринимая их как основу установления Царства Божия на земле.
Веры в Христа воскресшего (и воскрешающего) – этой, с точки зрения Толстого, "нелепой" веры – у Нехлюдова быть не могло. Правда, Нехлюдов, опираясь на евангельскую притчу о виноградарях (Мф. 21,33-41), толкует о некоем "хозяине", волю которого он теперь должен исполнять, – но вопрос, давний вопрос о "хозяине" (то есть о Боге), остаётся непрояснённым. И Лёвин когда-то, как помнится, утверждал, что он узнал "хозяина", и теперь Нехлюдов о "хозяине" рассуждает, но из самого толстовского вероучения мы можем вывести определённо: этот хозяин не есть Творец и Вседержитель и не есть Личность. Кто же тогда? И как может он изъявлять свою волю и посылать кого-то в мip? Ответа дать невозможно. Тут скорее метафорическое обозначение безликой пантеистической силы.
Впрочем, мы вновь наталкиваемся на те же неясности и противоречия, какие давно знакомы нам по богословским суждениям Толстого: никакого "воскресения" нет, не может быть, а есть иллюзия, хотя ни Нехлюдов, ни сам Толстой о том не подозревают. Воскрес Раскольников, ибо был воскрешён Лазарь. Ибо – "Христос воскресе!". Толстой отверг веру в это, и Нехлюдов, со своим представлением о некоем безликом хозяине, воскресения лишен.
Если Христос не воскрес – никакое воскресение невозможно.
Так, пытаясь утвердить основы своей веры, Толстой совершает разрушение веры истинной – ложью.
Среди тех фальшивых, по его мнению, установлений, которые отвращают человека от счастья, Толстой помещает в своём мироотображении и Церковь, с её таинствами и обрядами.
Церковь стала восприниматься писателем как главный враг после определения Святейшего Синода, когда отлучение обострённо обозначило и прежде всё более определённым становившееся противостояние. Вскоре после этого он создаёт свою известную притчу с выразительным названием "Разрушение ада и восстановление его".
В письме к В.Г. Черткову от 8 апреля 19 02 года Толстой сообщал: "…теперь пишу легенду о дьяволе, которая должна служить иллюстрацией к "К духовенству" (12,508).
Послание духовенству, здесь упомянутое, есть изложение антицерковных идей Толстого с целью увещевания и наставления заблудших. Св. прав. Иоанн Кронштадтский об этом писал: "Всё сочинение Толстого "Обращение к духовенству" наполнено самой бесстыдной ложью, к какой способен человек, порвавший связь с правдой и истиной. Везде из ложных положений выводятся ложные посылки и самые нелепые заключения. Автор задался целью всех совратить с пути истины, всех отвести от веры в Бога и от Церкви, старается всех развратить и ввести в погибель; это очевидно из настоящего сочинения его". По наблюдению святого подвижника, в этом сочинении "виден истый русский романист, способный писать только романы с метким анализом обыденной людской жизни и страстей человеческих, но в то же время до мозга костей пропитанный самомнением и гордостию, барской спесью и ненавистью ко всему, что носит печать веры во Христа и в Церковь, с диавольскою злобою к духовенству".
Легенда, иллюстрирующая "Обращение" есть заключенная в образную схему часть толстовского мировоззрения, относящаяся к его пониманию основных соблазнов мipa.
Разрушение ада совершено Христом, но служители Вельзевула восстановили его внесением в мip различных соблазнов. Соблазны эти в основном те, которые Толстой подробно перечислил в своём "Христианском учении", но с добавлением того, что можно определить единым словом: цивилизация. Они таковы: брак и семья, государственная власть, суды и казни, патриотизм, наука, техника, разделение труда, книгопечатание, искусство, медицина, культура, воспитание, социализм, феминизм и пр. Автор сводит в одну плоскость сущности разных уровней. Он уравнивает такие действительно сорные понятия, как социализм и феминизм, с культурой, искусством, не говоря уже о таинствах. Он не хочет видеть двойственной природы многих явлений, могущих служить и добру и злу. С книгопечатного станка может сойти и Библия, и "Тайная доктрина". Да и сам Толстой не смог бы осуществлять собственной проповеднической деятельности, не будь книгопечатания.
Но главным соблазном, служащим, по мнению Толстого, восстановлению ада, стала Церковь и её учение, богословие. Определяя церковную жизнь, Толстой опять допускает кощунственные выпады против неё, прежде всего против таинства Евхаристии.
"Разрушение ада…" художественно малоценно.
Но перед нами – великий писатель. И когда он отдаётся своему таланту, освобождается от навязанной самому себе необходимости проповедовать "новую веру", он продолжает создавать подлинные шедевры. Таков небольшой рассказ "После бала" (1903), написанный, по признанию автора, "в один день".
Здесь Толстой – глубокий психолог, раскрывающий некий важный, внешне парадоксальный закон нравственного восприятия человеком событий и характеров, с которыми он приходит в соприкосновение.
Толстой высветил нравственную основу чувства любви, внутренней склонности человека к человеку. И внутреннего отталкивания человека от человека. Через поведение отца рассказчик уяснил для себя в любимой девушке ту нравственную порчу, о которой, скорее всего, она не догадывалась и сама, но которая стала для него бесспорной. Внутренняя безнравственность не может быть совместима с любовью.
В рассказе "После бала" Толстой исследует то неуловимое, незаметное для стороннего взгляда сцепление обстоятельств, что отражают важнейшие закономерности внешней и внутренней жизни человеческой. В этом – одна из сущностных особенностей толстовского эстетического мышления, проявившаяся (в разной мере) во всём его творчестве. Он сам указал на это в известном письме Страхову от 23- 26 апреля 18 76 года (непосредственно касаясь романа "Анна Каренина", но по сути выявляя отличительную черту своего образного мировидения): "Во всём, почти во всём, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берётся одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения". В том же письме Толстой пишет о "бесконечном лабиринте сцеплений, в котором и состоит сущность искусства".
Отображение всеобщего сцепления событий, обстоятельств, характеров особенно зримо проявляется у Толстого в соединении с панорамным зрением, способностью широкого мысленного охвата необозримого пространства всего бытия географического, временного, экзистенциального. Так было в "Войне и мире".
Подобное мы видим в одном из последних шедевров Толстого – повести "Хаджи-Мурат" (1896-1905). Толстой сцепляет в едином пространстве – действия, мысли, душевные состояния царя, и простого солдата, и скромного офицера, и важного вельможи, и многих и многих, порой самых незначительных персонажей. Автор прослеживает, как поступок или даже отдельное душевное движение человека откликается и сказывается на другом конце долгой цепи событий и обстоятельств, в участи совершенно далёких и никак видимо не связанных с этим человеком людей. По внешности незначительные события, случайные и не стоящие внимания, становятся причиной складывающихся судеб, важнейших последствий в жизненных движениях людских. Например; "Благодаря дурному расположению духа Николая Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышёв делал свой доклад в другое время". В конечном итоге жизнь человека попала в зависимость от времени доклада военного министра царю.
Толстой исследует и сцепление обстоятельств, принадлежащих к сущностно различным уровням бытия. Главный герой, Хаджи-Мурат, принадлежит скорее уровню природы, как тот "чудный малиновый, в полном цвету, репей", оказавшийся бессмысленно погубленным случайной волей человека. И недаром это столь незначащее событие, погубление репья, вызвало в воображении писателя дальнейшее сцепление многих событий, ставших основой содержания повести. Хаджи-Мурат, это дитя природы, натуры, также как и загубленный репей, бессмысленно гибнет в соприкосновении с фальшью и жестокой корыстной силой, олицетворённой для автора фигурой царя.
Ещё больше полнота причинно-следственных сцеплений отобразилась Толстым в повести "Фальшивый купон" (1904), но достоинства этого произведения снижены из-за авторского навязывания ему религиозно-морализаторской тенденции. Толстой следует здесь не от образа к идейному осмыслению его, а от заданной идеи к образно-художественной системе, что определяет жесткий схематизм и содержания, и формы повести, преодолеть который даже Толстой оказался не в состоянии.
Все события "Фальшивого купона" перетекают по закону причинно-следственных сцеплений из одной формы в другую, отливаясь в конкретные проявления добрых или злых действий многих персонажей повествования. Начальный дурной поступок – подделка денежного купона влечёт за собой цепь многих недобрых дел, подчиняющих себе всё большее число своих совершителей. В этой цепи – обманы, грабежи, убийства; и каждое звено-событие тянет за собой новое, часто более тяжкое, чем то, какое побудило его совершение.
Питательной почвой для появления и расширения злых дел становится ложь цивилизации, опровергающей законы добра, живущего в сознании народа. Остановить развитие зла может, по мнению Толстого, одно непротивление злу силой. Тогда как противление служит лишь порождению нового зла и продлению цепи следующих одно за другим преступлений.
Осуществлять непротивление злу человек может (для Толстого сомнения в том нет) лишь вне Церкви, и поэтому как проявление доброго дела, противостоящего злу, автор показывает создание секты, во главе которой встали некий портной и крестьянин Иван Чуев, постигшие истину посредством самостоятельного разумения Евангелия.
Сектанты всех мастей становятся, нужно заметить, особенно любимы Толстым, и в жизни и в творчестве: прежде всего из-за их противодействия Православию. Недаром так деятельно помогал он духоборам, недаром одним из носителей авторской идеи стал в романе "Воскресение" также некий сектант, с которым Нехлюдов беседует в остроге. В "Фальшивом купоне" сектанты показаны как твёрдые носители правды Христовой, и Церковь оказывается бессильной перед ними.
Цель автора "Фальшивого купона" была несомненно благая, но фальшь самой схемы, под которую он пытался подогнать жизнь, способна привести к опасному результату, ибо малая художественность и примитивизм образной системы могут опорочить самые добрые намерения.
В последний период творчества Толстой создаёт ряд нравственно-поучительных бытовых повестей, больших и малых, в которых представляет примеры подлинной жизни в Боге либо обличает отступления от Божией правды. Это "Алёша Горшок", "Корней Васильев", "Ягоды", "Бедные люди", "Что я видел во сне…", "Сила детства" и др. Все они добры по своему настрою и вполне приемлемы для душеполезного чтения, особенно в детском возрасте.? По жанру это в основном притчи-проповеди, бесхитростно развивающие необходимость служения добру и противодействия злу кротостью и незлобивостью.
Центральным произведением последнего творческого десятилетия Толстого следует признать повесть "Божеское и человеческое" (1906).
Здесь автор попытался в образной форме воплотить то, о чём он ещё в "Критике догматического богословия" рассуждал как о цели жизни всех людей: быть сынами Божиими. В "Божеском и человеческом" Толстой конкретизирует свою мысль, что обусловлено самою образною формой выражения мысли.
Центральный герой повести – благородный революционер Светлогуб, не виновный в предъявленном ему обвинении, но приговорённый к повешению по несправедливому стечению обстоятельств. Именно в нём совершается то духовное преображение, какое должно совершаться в каждом человеке. Оказавшись в тюрьме, Светлогуб впервые серьёзно начинает читать Евангелие, и чтение переворачивает все его прежние понятия о жизни.
Это преображение не укрылось от внимательных испытующих глаз крестьянина-раскольника, душой ощутившего, что этот безвестный "юнош" знает истинную веру. После долгих поисков и сомнений старику открывается эта истина: "тот юнош с Агнцем был. А сказано: Агнец победит я, всех победит… И кто с Ним, те избраннии и вернии". Смысл этого утверждения имеет опору в Писании: "Они будут вести брань с Агнцем, и Агнец победит их; ибо Он есть Господь господствующих и Царь царей, и те, которые с Ним, суть званные и избранные и верные" (Откр. 17,14).
Агнец же есть Христос.
"На другой день видит Иоанн идущего к нему Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, Который берёт на Себя грех мира" (Ин. 1,29).
В системе толстовского вероучения Светлогуб стал не просто со Христом, но стал и как Иисус, то есть стал сыном Божиим.
Видение старика-раскольника перед смертью – художественный символ всей веры Толстого, итога его поисков и раздумий над жизнью, зримое воплощение Царства Божия на земле: "Старик раскольник умирал, и духовному взору его открылось всё то, чего он так страстно искал и желал в продолжение всей своей жизни. Среди ослепительного света он видел Агнца в виде светлого юноши, и великое множество людей из всех народов стояло перед ним в белых одеждах, и все радовались, и зла уже больше не было на земле. Всё это совершилось, старик знал это, и в его душе и во всём мipe, и он чувствовал великую радость и успокоение".
Нет ничего для Толстого выше этого и желаннее этого. Человек стал сыном Божиим.
И всё-таки не вполне понятно: Получается, что Светлогуб, светлый юноша среди ослепительного света, словно бы занимает место Христа. Станет яснее, когда вспомним, что, ещё переводя Евангелие от Иоанна, Толстой отразил свою идею об однородности во плоти всякого человека Отцу. Следовательно, каждый однороден и Христу и может, осознав эту свою однородность, заменить собой Христа. Не так ли и сам Толстой мнил себя заменой Христу?
И вот можно видеть, что толстовское стремление к земному блаженству не сходно с упованиями прочих российских (и не только российских) мечтателей. Не пошловатый жизненный комфорт, доставляемый прогрессом и католической цивилизацией, как у Чаадаева; и не развратный гедонизм хрустальных дворцов, как у Чернышевского; и не торжество невнятной социальной справедливости, как у многих и многих последующих возвестителей светлого будущего, видим мы в мечтаниях Толстого. Царство Божие у Толстого – это нравственно просветлённое состояние человеческих душ, единящихся в любовной умилённости друг к другу – в ожидании окончательного слияния в бессмертии, ожидающем всех за порогом земного бытия.
Тут если и обожение, то в толстовском понимании, слишком разнящемся с православным.
Драматургия великого писателя несёт в себе все особенности толстовского творчества, сцеплена со всеми его сильными и слабыми сторонами.
Многие художественные произведения Толстого последнего периода насыщены публицистикой. Писатель страстно проповедует и ощущает потребность прямого обращения, вне образного языка, к своим читателям. Но и того недостаточно: творческий темперамент побуждает к непосредственному диалогу с мipoм поверх всех условностей художественной формы.
"Его проповедь, – верно сказал о. Василий Зеньковский, – потрясала весь мир, влекла к себе, – конечно, не в силу самих идей (которые редко кем разделялись), не в силу исключительной искренности и редкой выразительности его писаний, – а в силу того обаяния, которое исходило от его морального пафоса, от той жажды подлинного и безусловного добра, которая ни в ком не выступала с такой глубиной, как у Толстого".
Публицистические сочинения Толстого сосредоточивают в себе силу и слабость его проповедничества, его стремления глаголом жечь сердца людей, обличать, не смущаясь ничем, все пороки земного царства, зорко высмотренные им до самых потаённых глубин. Жесткий отчуждённый способ видения жизни проявляется и в толстовской публицистике в своей полноте.
"Сила Толстого, – утверждал о. Георгий Флоровский, – в его обличительной откровенности, в его моральной тревоге. У него услышали призыв к покаянию, точно некий набат совести. Но в этой же именно точке всего острее чувствуется и вся его ограниченность и немочь. Толстой не умеет объяснить происхождение этой жизненной нечистоты и неправды. Он точно не замечает всей радикальности эмпирического зла. И наивно пытается свести всё к одному непониманию или безрассудству, всё объяснить "глупостью" или "обманом", или "злонамеренностию" и "сознательной ложью". Всё это характерные чёрточки просвещения. Толстой знает о скверне в человеке и говорит о ней с брезгливостью и гнушением… Но чувства греха у него не было. И стыд ещё не есть раскаяние… "
Толстой не хочет знать первопричины зла – первородного греха. Оттого его обличения жестоко эмоциональны, но бездуховны. Отсутствие же чувства греха, о котором говорит о. Георгий Флоровский, есть следствие отвержения личности и вообще особого положения человека в мipe, в Замысле о мipe. Да и каком Замысле может идти речь, когда отрицается Бог-Творец и Вседержитель? Итак, по-прежнему у Толстого всё жёстко взаимосвязано. Поэтому ему остаётся лишь бессильно критиковать сложившиеся порядки. Бессильно, ибо недостаёт силы проникнуть в духовную суть вещей.
Толстой и себя не щадит, вызнавая в себе гордость добродетели, которая долго препятствовала осознанию важнейшей для него истины: корень несчастий людей не в социально-имущественном положении человека. Это важно понять, поскольку Толстому ещё и теперь усвояют исключительно социальную критику существовавших порядков, тогда как он есть обличитель религиозно-нравственный.
С основной мыслью Толстого, пока она проявляется в обобщённом виде, можно согласиться. Он приходит к выводу о необходимости внутреннего переустройства человека для одоления зла, а не внешних перемен, бесполезных при недолжном душевном настрое человека. Толстой оценивает всё бытие по критериям вечного и доказывает давно известное: мир во зле лежит. Сказать так, быть может, и нелишне, но – что есть зло? Для человека, желающего лишь наслаждаться, не обращая внимания на беды и страдания ближнего, злом будет всё, что мешает наслаждению, в том числе и нравственные обличения Толстого. Кто прав: Толстой или этот гедонист? Если Христос не воскрес, правы оба, и оба – неправы.
Поэтому, не имея твёрдой опоры на камне истинной веры, Толстой постепенно переходит в своих рассуждениях с внутреннего на внешнее, на обстоятельства существования, переходит всё более к убеждённости в преимущественной важности этих условий жизни (а неизжитый руссоизм тому способствует). Он начинает отвергать все институты общественного устроения бытия в земном мipe, в царстве кесаря, усматривая в них несоответствие нравственным заповедям. И наоборот: к духовному, к Церкви, к мистическому телу Христову, он применяет законы, приложимые лишь к земным сущностям. Всё смешалось… Толстой критикует земное за несоблюдение небесных установлений и обличает вечность за неподчинение законам времени. Там, где Христос мыслится не воскресшим, подобное только и возможно.
Где выход? Служить Богу. "Весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога", – пишет Толстой в своём ответе Синоду на отлучение. Но как узнать волю Бога? "Чтобы узнать волю Отца, надо узнать истинную, основную свою волю. Она, сыновняя воля, всегда совпадает с отцовской".
Тут можно запутаться ещё больше: каждый за истинную свою волю, если нет чётких ориентиров, может принять всё что угодно. И под влиянием искреннего убеждения, что творит волю Божию, человек может дойти до самого чудовищного. К тому же "истинную волю" может нашёптывать лукавый враг, и непременно начнёт.
Тупики, тупики…
Запутавшись в логических противоречиях (быть может, того ясно и не сознавая), Толстой всё сводит к одному: он отвечает не на вопрос "что делать?", а на вопрос "чего не следует делать?". Об этом – все важнейшие публицистические сочинения писателя ("Стыдно", "Рабство нашего времени", "Не убий", "Не могу молчать" и др.).
Однако и в самой попытке такого ответа Толстой заводит следующих за ним в новый тупик. Протоиерей Иоанн Восторгов (новомученик Российский) сумел разглядеть это сразу: "Он "не может молчать" при виде казни преступников-революционеров и укоряет правителей за то, что они не следуют учению его, Толстого, хотя они открыто не признают его учителем; но он молчит, когда революционеры и убийцы – все, почитающие его своим учителем, казнят самовольно сотни и тысячи невинных людей и заливают кровью лицо земли Русской". Полезно вспомнить, что от рук террористов (а Толстой им тайно и бессознательно сочувствовал как борцам с государством) погибло значительно больше жертв, чем было казнено самих преступников.
Окончательная "положительная" программа Толстого неучастие во зле. Такой ответ можно было бы счесть и справедливым, если бы знать, что то, что человек считает дурным делом, и впрямь таково. Но если Христос не воскрес, то нет и подлинных критериев добра и зла. Толстой ведь называл злом многое из того, что православный человек признаёт для себя как благо. Например, воцерковлённую жизнь.
Трагедия Толстого в том, что он отвергал критерии, при которых только и можно было созидать, тогда как самому ему оставалось лишь разрушать – ничто иное. Но к чему привела проповедь жить вне Церкви, вне государства, вне родины? Бердяев сказал о том ясно и справедливо:
"Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны. Русский народ в грозный час мировой борьбы обессилили, кроме предательств и животного эгоизма, толстовские моральные оценки. Толстовская мораль обезоружила Россию и отдала её в руки врага… Толстовская мораль расслабила русский народ, лишила его мужества в суровой исторической борьбе, но оставила непреображённой животную природу человека с её самыми элементарными инстинктами. Она убила в русской природе инстинкт силы и славы, но оставила инстинкт эгоизма, зависти и злобы. Эта мораль бессильна преобразить человеческую природу, но может ослабить человеческую природу, обесцветить её, подорвать творческие инстинкты".
Выход из всех этих тупиков обретается только с верою в Воскресение Христово.
9
Итак, был гениальный писатель. Он был наделён обострённым чувством искания правды. Душа его тянулась к свету. Таковых прежде всего ищет враг: как погубить…
Но тяга к правде, искренняя потребность всеобщего блага оказались у этого писателя неразрывно сопряжены в нём с деспотическою гордынею рассудка и гордынею добродетели, слившейся с моральным гедонизмом. И вместе неизбежно производили во всех его исканиях неизживаемые противоречия, двойственность мыслей и действий. Стремясь к единению в любви, Толстой вопреки своим воле и намерению споспешествовал разъединению людей во вражде, которая невольно выкристаллизовывалась в его сочинениях, во вражде против идеи Христа Воскресшего, Христа Спасителя и против Церкви Его.
Эта раздвоенность отозвалась в глубине его бытия тягой к небытию. Тяга к небытию – не она ли определяла последние годы жизни Толстого? И не сублимация ли это своего рода того страха смерти, каким заражена была вся его жизнь? Так, случается, тянет стоящего на краю пропасти броситься в неё, уничтожив сам ужас только воображаемого, длящегося в воображении беспощадного падения…
Уход в "ничто" – вот, по сути, толстовское понимание спасения.
Трагически обнаружилось это в последнем событии жизни Толстого – в его уходе, в бегстве, в смерти.
"Уход" Толстого таит в себе провиденциальный смысл. В нём дан урок мipy (ибо на Толстого смотрел и смотрит весь мip): отрицание Воскресения неизбежно порождает жажду небытия. Внешне это выразилось как невозможность бытия в том мipe, в каком он продолжал быть вопреки своему міропониманию. И он бежал от такого бытия.
И последний парадокс его жизни: он бежал, совершив попытку найти помощь у той Церкви, которую так страстно отрицал. Пусть попытка осталась неудавшейся, но она была.
Из Ясной Поляны Толстой направился в Оптину Пустынь. Сколькие писатели, начиная с Киреевских и Гоголя, искали и обретали здесь опору, утешение, веру. Толстой бывал в Оптиной не один раз. Он встречался здесь и с преподобным Амвросием. Тот, по замечанию Н.Бердяева, "был утомлён" толстовской гордыней. Теперь гордыня остановила Толстого у самых ворот старческого скита. Известно, что он долго ходил вдоль скитской ограды, но так и не одолел того состояния, какое препятствовало ему войти.
Со станции Астапово, от смертельно уже больного писателя, пришла в Оптину телеграмма с просьбой к старцу Иосифу прибыть к болящему. Телеграмма была отправлена, пока Толстой ещё был волен в своих поступках, но когда старец Варсонофий (призываемого старца Иосифа не отпустили монастырские заботы) добрался до Астапова, здесь уже распоряжались тёмные служители зла во главе с человеком, носившим слишком значащую фамилию Чертков. Они не допустили к умирающему даже жену, Софию Андреевну.
Позволить старцу войти для них было бы смерти подобно.
"Железное кольцо сковало покойного Толстого, хотя и Лев был, но ни разорвать кольца, ни выйти из него не мог…" – так позднее сказал о нем старец.
Ужаснёмся же этой трагедии исхода великого человека из жизни.
Умирать ему выпало трудно…
Разбирая воззрения Толстого, мы невольно даём им свою оценку. Это необходимо – иметь верное, насколько в наших силах, суждение о религиозных исканиях человека, слишком явно отмеченного Божиим даром. Такая отмечённость есть указание осмыслить и пережить в себе отрицательный духовный опыт, выжечь из себя то недолжное, что обнаруживается в таком переживании. "История души Толстого, – писал о. В.В. Зеньковский вскоре после смерти писателя, – от её первой фазы безрелигиозности до последних блужданий и ненужно-злобной борьбы против Церкви – есть суровый и грозный урок нам всем". Для осознания такого урока суждение наше должно быть трезвым, спокойным и нелицеприятным.
Но суждение не смеет быть осуждением, если мы хотим благого плода для себя. Достоевский говорил о земном суде, что только тогда он принесёт благую пользу, когда каждый, входящий в зал суда, не осудит внутренне обвиняемого, но осознает и переживёт в себе вину, за которую тот должен понести наказание. Не это ли должно быть и в нашем пред-переживании Страшного Судища Христова? Нет ли в каждом, хоть в малой мере, того, за что многие готовы осудить и осуждают Толстого? Скажем более недостойная жизнь тех, кто самоуверенно причисляли себя к христианам, стала одной из причин отступничества Толстого от Церкви. Или это недостоинство наше уже преодолено?
"И поэтому не раздражение или озлобление, но покаяние и сознание всей своей виновности перед Церковью должно вызывать у нас то, что Толстой умер в отчуждении от Неё, – мудро рассудил С.Н. Булгаков. – Толстой оттолкнулся не только от Церкви, но и от нецерковности нашей жизни, которою мы закрываем свет церковной истины".
Личное покаяние – важнейшее, что должно совершаться в нас при истинном духовном осмыслении религиозного поиска, блужданий и заблуждений великого писателя.