Вера в горниле Сомнений "Православие и русская литература в XVII-XX вв."

Дунаев Михаил Михайлович

Глава XII НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ

 

 

Вступление

Николай Семёнович Лесков (1831 – 1895)

Во второй половине XIX столетия разобщённость между людьми обозначилась весьма отчётливо. Это остро ощутил в середине века ещё Л.Толстой. Достоевский писал о том же с душевной тревогой: "Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя" – вот нравственный принцип большинства теперешних людей, и даже не дурных людей, а, напротив, трудящихся, не убивающих, не ворующих" ("Дневник писателя" за март 1877 года).

Усиливается распадение общества на самозамкнутые индивидуальности. Это есть следствие ослабления личностного начала, когда ощущение утрачиваемой связи с Богом (которая является непременным свойством личности) возмещается внутри каждого сознанием собственной самоценности и самодостаточности.

Способы к одолению разобщённости были предложены столь различные, что их многообразие могло послужить лишь дальнейшему разделению. Социально мысливший Герцен видел спасение в укреплении общины, общинного мышления вообще (а Тургенев со скептической иронией его опровергал). В чём-то близок тому был Толстой, уповавший на роевую жизнь, а в итоге усмотревший верное средство к полной слиянности в полном отказе от личности (ибо не различал отчётливо личность и индивидуальность).

Слишком многие стремились объединиться через участие в некоем общем деле. Собственно, и для революционеров их дело было таким средством к коммунизации общества. Так понимал "общее дело", как дело революционное Чернышевский и его единомышленники. Иначе сознавал "философию общего дела" Н.Ф. Фёдоров, но стремился же именно к общности. Но все эти утопические упования мало могли помочь.

Возлагавших надежду на народное (то есть мужицкое) единство тоже ждало разочарование. Трезво взглянувший на крестьянство Г.Успенский ясно разглядел и там начатки распадения общинного мышления, общинного делания.

Проблема семьи также стала частным проявлением проблемы общечеловеческого единства. И те, кто искал пути к общности через укрепление семейного начала, уже ближе подбирались к верному ответу на вопрос, если понимали семью не как абстрактную "ячейку общества", но как малую Церковь.

Ибо вне Церкви поиск выхода из тупика безнадёжен, какими бы обманами, иллюзиями и миражами ни тешили себя ищущие. Болезнь можно лечить лишь воздействуя на причину её, а не увлекаясь устранением внешних симптомов. Причина же всего – греховная повреждённость человеческой природы.

Поэтому неизменно истинное общее дело у всех может быть одно: Литургия. Подлинное неслиянное единство – духовно созерцаемое в Пресвятой Троице – может быть осуществлено единственно в мистическом Теле Христове через восприятие единства благодати.

Вопрос о Церкви становился не только вневременным, судьбоносно значимым для человека (ибо вне Церкви нет спасения), для общества, но и злободневно насущным. Русская литература этот вопрос обозначила отчётливо, начиная с Гоголя и славянофилов. Этого вопроса не могли обойти ни Достоевский, ни Толстой, каждый по-своему на него отвечавшие. Первыми же, кто попытался осмыслить проблему бытия Церкви через изображение внутреннего бытового существования её, стали Мельников-Печерский и Лесков. Один сделал это опосредованно: отображая прежде всего жизнь староверов и сектантов, то есть антицеркви, через отрицание которой осмыслял истину; другой, не обойдя и этой темы, впервые в русской литературе предложил читателю описание жизни и быта духовного сословия, показал его изнутри и в том попытался высмотреть все, порою незаметные извне, проблемы церковной жизни в конкретности времени.

 

1

В середине 80-х годов Лесков писал: "Бог есть, но не такой, которого выдумала корысть и глупость. В этакого Бога если верить, то, конечно, лучше (умнее и благочестивее) – совсем не верить, но Бог Сократа, Диогена, Христа и Павла – "Он с нами и в нас", и Он близок и понятен, как автор актёру".

Бог, которого выдумала корысть и глупость, – это, надо догадываться, Бог в Православии. Такому Богу противопоставляется некое единое понимание Бога Диогеном и Христом, Сократом и апостолом Павлом. Предерзостно. Некорректно также сопоставление отношения творения к Творцу с отношениями актёра и автора пьесы. Здесь некоторое наложение лесковского своеобразия на известный по толстовству комплекс синкретических воззрений.

Некоторый мировоззренческий хаос, который мы встречаем в высказываниях Лескова, в его публицистике, в его художественном творчестве, определён в большой мере бессистемностью образования писателя. Лесков не завершил даже курса гимназии и был самоучкой, хоть и гениальным, но не знающим подлинной выучки и дисциплины овладения знаниями. В натуре Лескова во всём властвовала стихия, которая порой увлекала его слишком далеко, и в писательской, и в семейной, и в бытовой, и во всех прочих сферах жизни. Недаром он сам это состояние подвластности стихийным влечениям характеризовал так: "ведёт и корчит". Вело и корчило его часто и в религиозных исканиях.

Богатейший жизненный опыт помог начинающему писателю, когда он вынужден был добывать пером средства на жизнь. Правда, писать начал не с беллетристики, а с публицистических статей. "Пробою пера" сам он назвал появившиеся в "Отечественных записках" за апрель 1861 года "Очерки винокуренной промышленности. (Пензенская губерния)". Успех первых публикаций был продолжен. Перо оказалось бойким. Вскоре Лесков попробовал себя и как беллетрист. В марте-мае 1862 года появились первые, не вполне совершенные ещё рассказы Лескова – "Разбойник", "Погасшее дело", "В тарантасе".

После неприятностей со знаменитыми петербургскими пожарами в начале лета 1862 года, когда заметкой Лескова по этому поводу оказались недовольны как власти, так и либеральные круги (а это уже его судьба на долгие года – не угождать ни правым, ни левым), писатель осенью отъезжает в Европу. Он живёт весьма беспорядочно в Париже, весной 1863 года возвращается в Петербург и публикует повесть "Овцебык" – произведение, с которого началось его признание в большой литературе. Затем до декабря работает, подгоняемый мстительным чувством, над первым своим романом, антинигилистической сатирой "Некуда".

Одно из центральных стремлений во всём творчестве Лескова – отыскание в жизни и отображение в литературе различных проявлений типа праведника, существованием которого, по убеждённости писателя, только и может быть прочной и верной вся жизнь на земле.

Писатель убежден: не только "не стоит село без праведника", но без праведника жизнь невозможна вообще. Окончательно это идея пришла к Лескову в работе над рассказом "Однодум" (1879). Но подступ к теме ощущается и в ранних работах его. По сути, первым эскизом к образу праведника стал "Овцебык".

Василий Петрович Богословский, по прозвищу Овцебык, оригинальная фигура, каких немало ещё появится у Лескова. Душа его томится тем злом, какое он видит в мире.

Овцебык видит основу зла – в стяжании, в наличии богатства, собственности. "Сердце моё не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации". Неприятие у него имеет вполне определённую основу: "Про мытаря начал, да про Лазаря убогого, да вот кому в иглу пролезть можно, а кому нельзя…" Опирается он на евангельскую притчу о мытаре и фарисее (Лк. 18,10-14), об убогом Лазаре и богаче (Лк. 16,19-31), на слова Христа о трудности вхождения богатого в Царство Божие (Мф. 19,24). Верное же средство противления такому злу Овцебык видит в существовании особенных людей, знающих истину и жизнью подтверждающих такое знание. Слово праведник ещё не выговорено, но уже подразумевается: "Сезам, Сезам, кто знает, чем Сезам отпереть, – вот кто нужен! – заключил Овцебык и заколотил себя в грудь. – Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах".

Овцебык занят поиском праведных: "всё людей евангельских ищет". И никак не может отыскать – вот его главная беда. Он ищет и в монастырях, и у раскольников – тщетно. И в том хитрость авторская, что сам Овцебык такой "евангельский человек" и есть.

Однако по поведению, по всей манере мыслить, говорить, держаться с людьми Овцебык таков, что ужиться с ним трудно. Наберись подобных "праведников" в достатке – жизнь превратится в ад. Василий Петрович слишком примитивен и туп, ибо хотя всё в нём строится как будто по Евангелию (насколько в его силах), но Евангелие он толкует "на свой салтык", а умом он отчасти некрепок. Он из семинаристов, даже в Казанскую Духовную академию смог поступить, но не прижился, ибо его слишком узкому представлению о жизни она никак соответствовать не может. Всегда, и всюду он недоволен ею. Чуть что не по нему – он всё бросает и уходит. Чувства ответственности у него – нет. Помышляя о благе всего человечества, Овцебык не озаботился судьбой собственной матери и бросил её на попечение сторонних людей. Терпения и любви у него недостаёт, чтобы уживаться с людьми.

Да и причину зла он видит основную неверно: приверженность к сокровищам на земле не причина, а следствие той повреждённости грехом, какую человек прежде должен побороть в себе, а потом уж идти к людям. Смерть же Овцебыка, самоубийство, лишь подтверждает: греховной страсти в себе не было у него силы побороть, да не было и желания как будто, ибо не было понимания необходимости того. Конец подобных людей нередко трагичен: не умея справиться с реальностью жизни, слишком расходящейся с их идеальными требованиями, они добровольно уходят из неё.

 

2

"Некуда". Название романа слишком красноречивое. Мечутся, тычутся во все тупики слепые беспокойные человечки, жаждущие стать поводырями таких же слепых, как и они сами, а некуда им идти, некуда деться. Некуда привести тех, кого они намереваются вести за собою. Некуда. Забрели в окончательный тупик, и сами не сознают, что идти – некуда.

Характеристики "новых людей" совершенно однотипны по всему пространству этого романа. Лесков отнюдь не отрицает во многих наличие честных стремлений, но стремления эти гибли в общей массе той мерзости, какая преобладала в движении.

Общее дело, которое творят эти люди, не может не нести разрушения и гибели всего живого. Таким делом становится для нигилистов романа Дом Согласия, коммунальное сосуществование, реальным прообразом которого была Знаменская коммуна, организованная литератором Слепцовым и развалившаяся из-за нехватки подлинной близости, о которой так заботились эти прогрессисты. Знаменская коммуна была одним из тех лабораторных пробирочных экспериментов, неуспех которого предвещал крах любого опыта большего масштаба.

Тайная мечта этих деятелей была высказана одним из них откровенно: "Залить кровью Россию, перерезать всё, что к штанам карман пришило. Ну, пятьсот тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов… Ну что ж такое? Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останутся и будут счастливы".

А Иван Карамазов о слезинке ребёнка сокрушался… Тут реки крови вожделеются. Страшно то, что реальный ленинизм-троцкизм-маоизм превзошёл в своей практике и эти кровавые мечтания.

Конечно, для человека конца XX века в действиях и планах персонажей романа Лескова нет ничего необычного: всё давно знакомо не только по литературе. Но для своего времени тут была новизна, большинством неприемлемая. У многих искренних идеалистов недоставало фантазии, чтобы принять зарождающуюся бесовщину за реальность.

Лесков коснулся проблемы своеволия, ибо на своеволии и зиждется весь нигилистский тип мышления и поведения. В самом начале романа пророчески звучат слова матери-игуменьи Агнии, предупреждающей племянницу, Лизу Бахареву, одну из носителей идеи прогресса: "Не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придётся узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных".

Лиза на это только и сумела возразить тем пошлым шаблонным образом, каким лишь и отвечают в случае несогласия натуры ограниченные: "Вы отстали от современного образа мыслей".

Не случайно поучает Лизу именно игуменья: в её словах церковная мудрость. Своеволие (ранее уже приходилось говорить об этом – с опорой на святоотеческое предание) есть не иное что, как рабство у чужой воли, лукаво подчиняющей себе неразумное самоуправство. Неволя овладевает и отдельным человеком, и всем движением.

А самым важным в романе становится некий мимоходный диалог, в котором как в фокусе стягиваются силовые линии всего повествования:

"Белоярцев, подойдя к окну, с неудовольствием крикнул:

– Чей это образ тут на виду стоит?

– Моя, сударь, моя икона, – отозвалась вошедшая за Лизиным платком Абрамовна.

– Так уберите её, – нервно отвечал Белоярцев.

Няня молча подошла к окну, перекрестясь взяла икону и, вынося её из залы, вполголоса произнесла:

– Видно, мутит тебя лик-то Спасов, – не стерпишь". Почти за десять лет до Достоевского Лесков высветил несомненную бесовскую природу всего движения.

Писатель встал поперёк "прогресса", адепты которого ему того простить не могли. С этими господами в конфликт лучше было не вступать. Ядовитый Лесков, однако, их представил в слишком непрезентабельном виде, за что и поплатился.

Князь Вяземский знал, что говорил: "Свободной мысли коноводы восточным деспотам сродни. Кого они опалой давят, того и ты за них лягни".

Долго спустя Лесков "с неослабевающей болью в сердце" писал:

"Двадцать лет кряду… гнусное оклеветание нёс я, и оно мне испортило немногое – только одну жизнь… Кто в литературном мире не знал и, может быть, не повторял этого, и я ряды лет лишён был даже возможности работать… И всё это по поводу одного романа "Некуда", где просто срисована картина развития борьбы социалистических идей с идеями старого порядка. Там не было ни лжи, ни тенденциозных выдумок, а просто фотографический отпечаток того, что происходило".

А он всё-таки пророчески смотрел в даль времени, и прорицал:

"Мутоврят народ тот туда, тот сюда, а сами, ей-право, великое слово тебе говорю, дороги никуда не знают… Всё будут кружиться, и всё сесть будет некуда".

Вскоре Лесков создаёт второй антинигилистический роман – "На ножах" (1870-1871), ещё более злую и пророческую сатиру.

Тут все между собою – "на ножах". Если и заведётся какое-то общее дельце, так в подоплёке его – скрытая вражда и намерение обмануть друг друга.

Сильный начинает пожирать слабого. Этот натуральный принцип они сами же для себя, со ссылкой непременной на Дарвина, возвели в высший закон, даже гордясь при том своей прогрессивностью и научной новизной исповедуемых теорий общественного бытия. "Глотай других, или иначе тебя самого проглотят другие – вывод, кажется, верный", – откровенно звучит в одном из разговоров бывших нигилистов, не утративших, впрочем, вкуса к прежнему образу мыслей, но прилагающих его теперь к своей эгоистически-корыстной суете.

Жестокость "научно-естественного" этого принципа они не просто весьма и весьма последовательно проводят, но и обретают в нем моральную опору, сумев отвергнуть последние возражения совести, которую они успешно задавили в себе самих. Превратившись из революционеров (хотя бы пребывавших в стадии революционных намерений) в простых уголовников, эти люди вовсе не изменили себе. Революция возрастает во многом на уголовщине и насыщается ею, как бы ни были высоки и субъективно честны идеалы иных её вдохновителей и идеологов.

Комментируя происходящее "обновление", Лесков опирается на новозаветную мудрость, хотя и не вполне точно, но близко цитируя текст Писания:

"Всё это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась действительно горше первой".

Первоисточником для Лескова были, вернее всего, слова Спасителя:

"Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И пришед находит его незанятым, выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и вошедши живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого. Так будет и с этим злым родом" (Мф. 12,43-45).

Но близкая мудрость, в несколько ином варианте, содержится во Втором соборном послании апостола Петра:

"Это – безводные источники, облака и мглы, гонимые бурею: им приготовлен мрак вечной тьмы. Ибо, произнося надутое пустословие, они уловляют в плотские похоти и разврат тех, которые едва отстали от находящихся в заблуждении; обещают им свободу, будучи сами рабы тления; ибо, кто кем побежден, тот тому и раб. Ибо, если, избегши скверн мира через познание Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа, опять запутываются в них и побеждаются ими, то последнее бывает для таковых хуже первого" (2Пет. 2,17-20).

И через один, и через другой тексты полно раскрывается эволюция нигилистического движения и бесовская, тёмная его сущность.

Одним из питательных начал для подобного соблазна стала нелюбовь этих людей к России, а она преимущественно основана на типе их примитивного мировидения, на эмоциональной неспособности воспринять в себя многообразие мира Божия.

Вообще к русскому началу "новые люди" испытывают ненависть. "Я бы лучше всех этих с русским направлением передушила", – заявляет энтузиастка Ванскок. Русским направлением называли в то время славянофильство. Ненависть к России раскрывается таким образом как неприятие Православия прежде всего. Как безбожие. Такое отношение сохранится навсегда – тут Лесков тоже пророк.

Нигилистические и постнигилистические принципы – одно из проявлений всеобщего гуманистического соблазна, а там, где действует воля врага, ничего не может быть доброго. И поскольку в безбожном мире нет опоры на абсолютную богооткровенную истину, в нём не может быть ни единства (и общего дела, разумеется), ни постоянности убеждений, ни целей, стремлений, действий. Всё смешалось и утратило верные ориентиры.

Лесков несомненное имел право утверждать, что в его романах есть подлинные пророчества.

Всё это не освобождает нас от признания художественного несовершенства романов "Некуда" и "На ножах". О последнем Достоевский сказал точнее всех: "Много вранья, много чёрт знает чего, точно на луне происходит". Главное, то же признавал и сам автор: "По моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений".

Причина, как кажется, не в недостатке таланта и не в начальной неопытности писателя. Причина в стихийности таланта, энергия которой никак не могла уложиться в совершенную строгую форму.

 

3

В 1872 году в журнале "Русский вестник" появляется роман "Соборяне" – одно их вершинных созданий русской классической литературы.

Хотя, в ходе создания "Соборян", замысел автора изменялся, изначальная идея его сохранилась. Она была обозначена ещё в первом названии – "Чающие движения воды", прямо указывающем, что смысл произведения раскрывается через Евангелие:

"Есть же в Иерусалиме у Овечьих ворот купальня, называемая по-еврейски Вифезда, при которой было пять крытых ходов; в них лежало великое множество больных, слепых, хромых, иссохших, ожидающих движения воды; ибо Ангел Господень по временам сходил в купальню и возмущал воду, и кто первый входил в неё по возмущении воды, тот выздоравливал, какою бы ни был одержим болезнью" (Ин. 5,2-4).

Лесков изобразил в "Соборянах" чающих чуда обновления в духовной жизни народа – "движения легального, мирного, тихого", как он сам разъяснил в письме в Литературный фонд (20 мая 18 67 года).

Но если не впадать в преувеличения, то истинно чающий в романе всего один – протоиерей Савелий Туберозов, который сам пытается возмутить застойный покой окружающей теплохладности. Прочие же, каково бы ни было их отношение к Церкви, пассивно следуют за развитием событий – не в конкретном времени (тут многие весьма деятельны), но в бытии перед ликом Божиим.

Автор "Соборян" впервые пристально вгляделся в то, что прежде как будто мало волновало литературу, – в жизнь Церкви. В конкретно-историческом её проявлении он пытался постигнуть вечное; и то, что он узрел, навело его на грустные раздумья, заставило сделать мрачные выводы, позднее приведшие к полному пессимизму и отвержению Церкви как необходимого условия спасения.

Поп Савелий – один из лесковских праведников. Во всей русской литературе трудно отыскать равный ему по художественной силе и по внутреннему обаянию образ православного священника. Рядом с ним – смиренный священник Захария Бенефактов, детски-наивный и горящий ревностью о Господе дьякон Ахилла Десницын, уязвленный греховным существованием людского сообщества.

Старогородская поповка, как именует главных своих персонажей автор "Соборян", представлена в романе окружённой враждебным, во зле лежащим миром. Хотя показана и любовь горожан к своим пастырям, но жизнь их, особенно служение отца Савелия, раскрывается в непрекращающейся борьбе с внешними противодействиями и даже агрессивной враждой. Главное, что угнетает его дух, – состояние умов и душ народа. Окамененное нечувствие слишком многих становится причиной их равнодушия к угасанию веры, к бесовским действиям против неё нигилистов, как "новых", так и "новейших".

"Новые" всё же пытаются служить какой-то "идее", прежде всего утверждению передовых естественно-научных воззрений, которые они противопоставляют религиозным. Так, скорбный умом учитель Варнава Препотенский "привёл на вскрытие несколько учеников из уездного училища, дабы показать им анатомию, а потом в классе говорил им: "Видели ли вы тело?" Отвечают: "Видели". – "А видели ли кости?" – "И кости, – отвечают, – видели". – "И всё ли видели?" – "Всё видели", – отвечают. "А души не видали?" – "Нет, души не видали". – "Ну так где же она?…" И решил им, что души нет". Тут знакомый ещё по Базарову принцип: всё поверять материей, анатомией.

Это одна из обычных попыток поставить рассудочное опытное знание над верой. Случай весьма банальный, но распространённый. Всё научное мировоззрение строится на подобных силлогизмах. Откуда идёт подобная "мудрость"? Лесков указывает на один из самых больных вопросов церковной жизни: духовное образование. И в прежних своих романах писатель свидетельствовал: многочисленный отряд нигилистов рекрутируется в духовных школах. Учитель Препотенский – не исключение: "Окончил он семинарию первым разрядом, но в попы идти отказался, а прибыл сюда, в гражданское уездное училище учителем математики. На вопрос мой, отчего не пожелал в духовное звание, коротко отвечал, что не хочет быть обманщиком", – записал в "нотатках" священник, отметив запись сентябрём 1861 года. Вспомним, что в то же время создаются и "Очерки бурсы" Помяловского. Укажем вновь имена Добролюбова и Чернышевского… Именно бывший семинарист Чернышевский планировал уничтожение Церкви. О том же помышляют и нигилисты в "Соборянах".

Эту мораль и переняли у "новых" – "новейшие". Общественные интересы они отбросили, оставив для себя одну лишь идею: собственную выгоду. Хотя при этом они умело паразитируют на "передовых убеждениях", равно как и на прочих слабостях кого угодно, с кем приходится сталкиваться в погоне за земными благами жизни.

Отвратительным образцом "новейшей" силы является в романе проходимец Термосесов. И именно такой человек становится главным идеологом борьбы с духовными основами общества.

Но все эти "новые" и "новейшие" не преуспели бы, когда бы не паразитировали на слабостях и нечувствии общественной и государственной жизни. Прав был Термосесов, утверждавший, что и без революции всё идёт как нельзя лучше. С горечью сознаёт отец Савелий, что именно на государстве лежит немалая вина в спаивании народа. Государство потакает распространению нигилизма. Государство равнодушно к внутреннему разлагающему действию собственных врагов, но пресекает всякое движение в защиту истинной веры.

Само общество пребывает в рабстве у собственного недомыслия, своих слабостей. Даже сочувствующие Туберозову с непониманием отзываются о нем: маньяк.

Но можно было бы и это одолеть, сам бы не церковное чиновничество – консистория, с её "презренным, наглым и бесстыжим тоном". "Ах, сколь у нас везде всего живого боятся!" – так с горечью оценил Туберозов консисторское правление.

Чиновник – всегда чиновник, будь он в вицмундире, военной форме или церковном облачении. Он всегда боится "как бы чего не вышло", всегда охранял собственный покой и часто совершенно равнодушен к тому делу, над которым поставлен начальствовать. Более всего претерпевает отец Савелий от консисторского нечувствия к ревностному горению веры. Чиновники в рясе лишь тогда возгораются, когда нарушают их покой и требуется наказать нарушителей, чающих движения воды. Церковные чиновники становятся гонителями веры и Церкви.

Чающие движения воды… И, кажется, так и не дождавшиеся. Смерть основных персонажей романа обретает значение трагического символа.

Перед самой смертью отец Савелий скорбит не о себе, но о вере. Лесков не мог пойти против правды: православный священник прощает всем на смертном одре. Но то, что смог совершить герой романа, не сумел, кажется, сделать автор его.

В этом обнаружил себя и некий излом в вере самого Лескова. Он всё глубже разочаровывался в Церкви и отходил от неё, со временем погружаясь во всё больший пессимизм.

"Я не враг Церкви, – пишет он в июне 1871 года П.К. Щебальскому, – а её друг, или более: я покорный и преданный её сын и уверенный православный – я не хочу её опорочить; я ей желаю честного прогресса от коснения, в которое она впала, задавленная государственностью, но в новом колене слуг алтаря я не вижу "попов великих", а знаю в лучших из них только рационалистов, то есть нигилистов духовного сана".

Это настроение его усиливалось в худшую сторону. Лесков зорко разглядел многие пороки чиновничьего церковного управления, не заметив главного – святости, которая была явлена во многих подвижниках Русской Церкви того времени. Он сделал в конце концов крайний вывод: без Церкви можно обойтись, даже должно искать спасения вне её ограды, ибо в ней – застой, отсутствие движения воды. В итоге писатель отождествил конкретно-историческое существование Церкви и её вневременное бытие. Он совершил ту же ошибку, что и Толстой. Даже несколько раньше Толстого. Тем легче ему стало позднее сойтись с Толстым во многих воззрениях на Церковь и на веру.

В основе заблуждений Лескова лежит, кажется, то же, что стало одной из основ толстовства: преимущественное внимание к нравственной стороне христианства, то есть сосредоточение в сфере душевных, но не духовных стремлений. Лесков саму цель христианства видел в оздоровлении и возвышении нравственных норм, на которых должна основываться жизнь всего человечества. Это, заметим, связано было и у Толстого, и у Лескова с идеей улучшения земного устроения бытия, но не с идеей спасения.

Однако успокоиться в подобном мрачном выводе невозможно. Ум, вся натура Лескова мечется и ищет, на что можно было бы верно опереться. Взгляд его задерживается на том, что близко к Церкви, – на староверах.

Рассказ "Запечатленный ангел" (1873) есть опыт художественного исследования психологии раскольников. Лесков являет себя здесь как сложившийся мастер, как тонкий знаток различных сторон раскольничьей жизни. И даже (может быть, главное) – как ценитель древней русской иконописи.

Но в описании действия церковной власти по отношению к раскольникам Лесков, к сожалению допустил явную ложь, художественное преувеличение, на что справедливо указал Достоевский. Невозможно для православного человека то осквернение икон, о каком рассказывает автор. Возможно здесь сказалась лесковская неуёмность или желание особого эффекта. С Лесковым такое случалось (Достоевский деликатно назвал это способностью к неловкостям).

Конечно, Лесков художник правдивый, он всегда избегал намеренной неправды. Но о том, что ненамеренное искажение реальности у него возможно, следует не забывать.

Однако, что-то не давало Лескову покоя, не давало остановиться на обретённом. Что-то вело и корчило его, толкая на дальнейшие метания. Что же? Да, кажется, ясно – что…

За год до смерти Лесков признавался Толстому, что в охватившем его настроении он не стал бы писать ничего подобного "Соборянам" или "Запечатленному ангелу", а с большей охотой взялся бы за "Записки расстриги". Вспомним его более раннее признание, что вместо "Соборян" ему хочется написать о русском еретике. И в частных беседах он утверждал, что много у него написано "глупостей" и что, понявши это, "Соборян" он писать бы не стал.

Итак его вело к описанию, к исследованию ереси.

 

4

"Дурное подобно зловонному грибу: его найдёт и слепой. А доброе подобно Вечному Творцу: оно даётся лишь истинному созерцанию, чистому взору, а кто не обладает духовным взором, тот мчится за пёстрым миром своих причуд, обманчивых иллюзий, броских химер…"

В этих мудрых словах И.Ильина, опирающихся на Христову заповедь "Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят" (Мф. 5,8), - заключено решение важнейшего вопроса о правде в искусстве, о критерии правды в искусстве. Всякий художник искренен, даже когда лжёт: он искренен в своей лжи, поскольку искренне следует убеждению, что ложь допустима, ибо выгодна, полезна, извинительна и т.д. В этом смысле произведение искусства всегда отражает правду: правдиво раскрывает состояние души художника. Полнота же истинности отображения мира зависит от этого состояния: загрязнённость души затемняет видение правды высшей и направляет на созерцание зла в мире. Художник пытается закрыться от зла созданиями своей фантазии, но в ней может быть намешано много лжи. А порой зло влечёт нечистого сердцем, и он не старается спрятаться от него в тумане иллюзий и радуется злу – хуже того, он питает своё воображение злом.

Зло не сокрыто и от взора чистого душою художника, но в существовании тьмы он сознаёт не самосущую природу, а лишь отсутствие света, и в свете видит подлинную правду Божиего мира. И скорбит о пребывающих во тьме.

Беда в том, что отсутствие чистоты внутренней, затуманенность взора страстями, заставляет художника и в свете узревать тьму. Это хуже всего. Следовательно, всё определяется мерой чистоты сердца. Вот где источник тягчайших трагедий многих и многих художников. Талант не оправдание, а ещё большая ответственность. Художник часто наделён слишком сильными страстями, попаляющими душу, – может быть, это неизбежное приложение к тому творческому дару, каким он наделён?

Каждый художник странник через пучину моря житейского. Странничество как земное мытарство души русская литература, следуя за святоотеческой мудростью, пыталась постичь во всей сложности. Первым так раскрыл смысл странничества Пушкин (хотя внешне заимствовал сюжет из протестантского источника). Странничество узким путём через тесные врата спасения совершалось ко влекущему впереди свету.

Тут важно, что влечёт странника.

Поиск внутреннего смысла может выместиться из души жаждой внешней перемены мест. Литература нового времени часто показывала странствия в пространстве как путь из пустоты в пустоту, будь то паломничество Чайлд-Гарольда или путешествие Онегина. Об этом было предупреждено давно: "Знай же достоверно, что куда бы ты ни пошёл, хотя бы прошёл всю землю из конца в конец, нигде не получишь такой пользы, как на сем месте". Сказавший это авва Дорофей предупреждал о бессмысленности поиска внутреннего покоя через внешнее беспокойное движение.

Жизненный путь как странничество души в поиске правды и как мытарство её на путях земных раскрывается Лесковым в повести-притче "Очарованный странник" (1873).

Странничество главного героя повести, Ивана Северьяныча, господина Флягина, есть преобразование бессмысленного и безнадежного бегства от промыслительной воли Творца в поиск и обретение Его истины и успокоение в ней души человеческой.

Странничество Флягина сопряжено со странствиями, ставшими знаком недолжного поиска: перемещение в пространстве есть для него лишь переход от одного бедствия к другому, пока не обретается успокоение в том, что было определено Промыслом. Мытарство Флягина не может быть осмыслено вне притчи о блудном сыне. Ибо странничество его начинается с бегства и блужданий. Бегства от Промысла и блужданий по промыслительному определению.

Истинное содержание всего произведения есть не повествование о некоторых (и весьма занимательных) событиях жизни странника, а раскрытие действия Промысла в судьбе человека. Существенно и то, что герой повести, пытаясь в противодействии Промыслу осуществить свою свободу, лишь ввергает себя в рабство (и в прямом смысле). Он обретает свободу, лишь подчиняя же себя Промыслу.

В молодые лета Флягин живёт скорее натуральными влечениями души, не слишком руководствуясь христианскими заповедями. Герой Лескова получил то, о чём некоторое время мечтал толстовский Оленин (повесть "Казаки"): жизнь по естественным нормам почти животной жизни, женитьба на простой бабе, слияние с натуральной стихией. Да Флягин и по положению своему был ближе к подобной среде: он не дворянин, излишней образованностью не обременён, не изнежен, суровые испытания переносить приучен, терпением не обделён и т.д. Его рабство в татарском плену вовсе не отличалось по условиям быта от жизни всех прочих: он имел всё, что другие, ему выделили "Наташу" (то есть жену), потом другую – могли бы и больше дать, да он сам отказался. Неприязни, жестокости по отношению к себе он не знает. Правда, после первого побега его "подщетинили", но из естественного нежелания нового побега, а не по злобе.

Между положением Ивана и его "приятелей" была та лишь разница, что они не хотели никуда бежать, а он не мог. Флягин не знал слова "ностальгия", но страдал от неё жестоко, больше, чем от щетины в пятках, с которой он свыкся.

В видениях его характернейшей приметой русской земли становится обитель или храм Божий. И тоскует он не о земле вообще, но о крещёной земле. Беглец-странник начинает тяготиться своею оторванностью от церковной жизни. Как блудный сын, он в дальней стороне тоскует об Отце.

Из-под животных инстинктов, какими он в большей мере жил, из-под внешней бесчувственности, теплохладности – вдруг просыпается в нем натуральное христианское мироосознание. Там, в тяготах рабства, беглец из христианского мира впервые истинно познаёт тягу к молитве, вспоминая церковные праздники. Он не просто о родной жизни тоскует – он о таинствах тоскует. В страннике всё более пробуждается церковное отношение к своей жизни, проявляющее себя в мелочах, и не мелочах его действий и мыслей.

Но благополучное избавление от плена вовсе не утвердило странника в приятии своей предназначенности Промысла Божия. Он продолжает свои скитания, немало претерпев новых мытарств. Однако всё более и более проникается он мыслью о необходимости противостоять этим дьявольским суетным искушениям. Это желание порой обретало у него трогательно-наивную, но не утратившую оттого истинности содержания форму:

"И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошёл я к ранней обедне, помолился, вынул за себя частичку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геене ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:

"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", – а сам после этого вдруг совершенно успокоился…"

Вот прямое действие веры в душе человека. В конце всех мытарств странник приходит в монастырь, где в тяжёлом противоборстве одолевает искушавшего его беса. Однако своей победой над бесом странник вовсе не возгордился. Напротив, он смиренно осознал своё недостоинство, греховность.

Сознавая себя недостойным грешником, Иван Северьяныч помышляет о завершении своего странничества в смерти за ближних своих: "…мне за народ очень помереть хочется". Здесь являет себя то самое чувство, которое вошло в его душу со словами полковника ещё на Кавказской войне: "Помилуй Бог, как бы хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть". И вновь вспоминаются слова Спасителя:

"Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих" (Ин. 15,13).

Лесковский странник не может завершить свой жизненный путь вне следования Промыслу Божию.

Но странничество героя повести есть и отражение, внутреннего странничества самого автора. Лесков странствует в поисках истины. Он странствует через многообразие человеческих типов и характеров. Странствует в хаосе идей и стремлений. Странствует по сюжетам и темам русской литературы. Он странствует, ведомый жаждой истины. И собственными страстями. Находит успокоение его очарованный странник. Но находит ли то сам автор?

Церковь, проблема церковности и полнота церковного существования – влекут сознание Лескова. В какую бы сторону не уклонился он в своих странствиях, он неизменно и неизбежно возвращается к тому, что занимало его сильнее всего: к церковному бытию.

Рассказ "На краю света" (1875) в творчестве Лескова – из этапных.

Писатель ещё более чётко, чем прежде, хотя и не окончательно, обозначил своего рода разделение между православным вероучением и конкретной повседневной практикой Церкви, какая доступна его наблюдениям.

Православие Лесков возносит над иными христианскими исповеданиями как несущее в себе полноту восприятия Христа. По мнению писателя, трудно распространить Православие среди полудиких народов, способных к восприятию лишь упрощённых религиозных идей и понятий – такую парадоксальную мысль обосновывает его персонаж-рассказчик, православный архиерей. Владыка выясняет, что православные миссионеры, деятельность которых он направлял, не сомневаясь ее в необходимости и пользе, приносят больше вреда. В этом он убедился, соприкоснувшись с подлинной жизнью обращаемых и крещаемых обитателей диких сибирских просторов.

Владыка ожидает, что нравственность принявших крещение возрастёт, но вышло наоборот. Сами якуты менее доверяют крещёным, поскольку те, по-своему понимая смысл покаяния и отпущения грехов, начинают нарушать нормы морали, какими жили до крещения: "…Крещёный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет". Поэтому крещение эти люди воспринимают как бедствие, несущее невзгоды и в обиходе, в быту, в имущественном положении: "…мне много обида, бачка: зайсан придёт – меня крещёного бить будет, шаман придёт – опять бить будет, лама придёт – тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет".

Архиерей отправляется в объезд диких земель в сопровождении отца Кириака, иеромонаха, с которым ведёт постоянные споры о методах миссионерской деятельности и смысле крещения. Отец Кириак предостерегает владыку от поспешных крещений – и поначалу встречает непонимание, порой даже раздражение своего архипастыря. Но жизнь как будто подтверждает правоту мудрого монаха.

Отец Кириак выбирает себе в проводники крещёного туземца, уступая архиерею некрещёного. Архиерей этим обстоятельством был опечален и обеспокоен: он полагал, что крещёный несравненно надёжнее, тогда как некрещёный, язычник при удобном случае может покинуть своего ездока и обречь на гибель. На деле вышло иначе: некрещёный спас архиерея от гибели во время бури, а крещёный бросил монаха на произвол судьбы, предварительно съев Святые дары: "Попа встречу – он меня простит".

Смерть отца Кириака раскрыла глаза архиерею: на вред формализма при крещениях, которые творились лишь ради количества, необходимого только чиновникам от Церкви. Погоня за цифрой пагубно сказалась на обращении дикарей в Православие.

Важные выводы, к которым позже придёт Лесков, здесь ещё не проговариваются. Но уже скоро его сознание начинает "разделять" Церковь на её духовно-мистическое Тело и реальную конкретную церковной повседневности (а затем отождествление исключительно этой последней с самим понятием Церкви). В повседневности – всевластие чиновничества и формализм. Сам владыка перечисляет многие беды, с какими пришлось ему столкнуться при вступлении в управление епархией: невежество и грубость клириков, неграмотность, распущенность, пьянство, бесчинства.

В конце концов архиерей даже оказался готовым признать своего некрещённого проводника-туземца принадлежащим духовной полноте христианства, ибо не только прочны и истинны его нравственные устои, но и само религиозное мышление его на поверку оказывается монотеистичным. Объясняя своё поведение, он ссылается на "хозяина", "который сверху смотрит":

– Да, бачка, как же: ведь он, бачка, всё видит.

– Видит, братец, видит.

– Как же, бачка? Он, бачка, не любит, кто худо сделал.

Так, согласимся, может рассудить и любой православный христианин.

И Лескову остаётся сделать всего самый малый шаг, чтобы и крещение отрицать как необязательное. По мнению Лескова, крещение отвращает этих полудикарей от "хозяина", поскольку священник, якобы берёт по отношению к крещёным, по их понятиям, на себя роль и обязанности "хозяина". Но Бог требует поступать по справедливости, а священник "прощает" любой проступок и тем как бы позволяет совершать что угодно.

Размышляя над духовной жизнью своего спасителя-якута, владыка приходит к определённому выводу: "Ну, брат, – подумал я, – однако и ты от Царства Небесного недалёко ходишь". В итоге он отказывается крестить этого человека.

Заметим, такое рассуждение (не рассказчика – самого автора) идёт от искреннего, но примитивного стремления ко всеобщему воссоединению (religio) с Творцом, Который всем открывает Себя. Крещение в этой еретической системе рассуждений единство разрушает.

И вот встаёт вопрос о совершительной силе таинства. Отец Кириак в споре с владыкой к тому и подводит:

"Итак, во Христа-то мы крестимся, да во Христа не облекаемся. Тщетно это так крестить, владыко!"

Заметим, подобная мысль уже встречалась в "нотатках" протопопа Савелия Туберозова. Не знаменательно ли, что Лесков вновь вернулся к ней. Но прислушаемся к дальнейшему диалогу между архиереем и иеромонахом:

" – Как, – говорю, – тщетно? Отец Кириак, что ты это, батюшка, проповедуешь?

– А что же, – отвечает, – владыко? Ведь это благочестивой тростью писано, что одно водное крещение невежде к приобретению жизни вечной не служит.

Посмотрел я на него и говорю серьёзно:

– Послушай, отец Кириак, ведь ты еретичествуешь.

– Нет, – отвечает, – во мне нет ереси, я по тайноводству святого Кирилла Иерусалимского правоверно говорю: "Симон Волхв в купели тело омочи водою, но сердце не просвети духом, а сниде, и изыде телом, а душою не спогребся, и не возста". Что окрестился, что выкупался, всё равно христианином не был. Жив Господь и жива душа твоя, владыко, – вспомни, разве не писано: будут и крещёные, которые услышат "не вем вас", и некрещёные, которые от дел совести оправдятся и внидут, яко хранившие правду и истину. Неужели же ты сие отметаешь?

Ну, думаю, подождём об этом беседовать…"

Архиерей не находится с ответом, но вопросом пренебречь нельзя, поскольку он поставлен, поскольку по сути утверждается мысль о ненужности таинства и развивается далее, когда отец Кириак продолжает свои рассуждения:

" – Ну, вот мы с тобой крещены, – ну, это и хорошо; нам этим как билет дан на пир; мы и идём и знаем, что мы званы, потому что у нас билет есть.

– Ну!

– Ну а теперь видим, что рядом с нами туда же бредёт человечек без билета. Мы думаем: "Вот дурачок! напрасно он идёт: не пустят его! Придет, а его привратник вон выгонит". А придем и увидем: привратники-то его погонят, что билета нет, а Хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, – скажет: "Ничего, что билета нет, – Я его и так знаю: пожалуй, входи", да и введет, да ещё, гляди, лучше иного, который с билетом пришёл, станет чествовать".

Можно ещё было бы и добавить: а с билетом могут и не пустить, ибо недостойным может оказаться человек данного ему билета.

Так, не правы ли те, кто утверждает, что для спасения важно одно доброе поведение, а таинство дело пустое, формальное? Как у Симона Волхва.

Прежде всего отметим, что сравнение с Симоном неверно, ибо Волхв не имел благодати от апостолов. Священник же крестит не водою, но Духом – по Благодати Апостольского преемства.

Так что вопрос стоит не о крещении водою – оно и впрямь бесполезно, – но о таинстве в полном смысле.,

Отец Кириак апеллирует к вере, которая идёт от сердца, "от пазушки", как называют это оба собеседника.

Вновь давняя проблема: антиномия "вера-разум". Иеромонах прав, вознося веру над разумом, но забывает, что сердце, не очищенное от страстей – плохой руководитель. Вознося веру, отец Кириак тем не менее строит все свои рассуждения на доводах рассудка, ибо никак не хочет признать мистической стороны таинства и оттого не видит разницы между действиями Симона Волхва и православного священника.

Однако не следует пренебрегать и рациональными его доводами, поскольку они внешне могут показаться неопровержимыми.

Крещение есть таинство мистического приобщения Христу и Церкви.

"Крещение есть таинство, в котором верующий, при троекратном погружении тела в воду, с призыванием Бога Отца, и Сына, и Святого Духа, умирает для жизни плотской, греховной, и возрождается от Духа Святого в жизнь духовную, святую. Так как Крещение есть духовное рождение, а родится человек однажды, то это таинство не повторяется" – так написано в православном катехизисе. То же исповедует архиерей: недаром же он скорбит, что нет у него средства возродить якута новым торжественным рождением с усыновлением Христу. Но ведь рассуждая так, архиерей тоже высказывает своё сомнение в таинстве. Ненадёжность одного таинства для спасения христианина обосновывается рядом убедительных разумных доводов.

Отец Кириак утверждает, если обобщить его суждения, что крещение есть пустой обряд, когда он не поддержан в человеке верой, которая истекает из знания и понимания православного вероучения. Дикарь не понимает учения, оттого и веры не имеет. Архиерей в итоге приходит к тому же: "Теперь я ясно видел, что добрая слабость простительнее ревности не по разуму – в том деле, где нет средства приложить ревность разумную". То же вознесение разума.

Разумом пренебрегать не должно, но от него можно и беды ждать: именно рациональное осмысление таинства заставляет воспринять его как магическое действо. А формальная погоня за количеством тому лишь способствует. Прямо у Лескова о том не говорится, но мысль эта явственно звучит в подтексте рассуждений его персонажей.

Миссионерство должно идти об руку с просвещением и катехизацией крещаемых. Но как решить вопрос о действенности таинства? Вернее, как решает его Лесков? Для православного верующего тут и вопроса нет: таинство действенно всегда и безусловно, ибо совершается не "магическими" действиями иерея, но Духом Святым. Каждый верующий знает также, что дело спасения есть соработничество человека с Творцом и Промыслителем, и вне личных усилий крещение не может быть верной гарантией спасения: "Царство Небесное силою берется" (Мф. 11,12). Крещение – "билет" (используем образ о. Кириака), но если званый, билет имеющий, явится не в брачных одеждах, вход ему может быть и закрыт. Тут прав иеромонах, напоминающий владыке слова Христа "не вем вас" (Мф. 7,23).

Сознание этого всегда было и будет одним из острейших переживаний православного человека. Русская литература выразила мучительное осознавание им своего недостоинства перед ликом Создателя во всей трагической полноте.

Крещёные есть званные. Но не всякий может оказаться избранным (Мф. 22,11-14).

Если получившие "билет" язычники не будут просвещены пониманием того, что они сами должны приложить к нему, какие одежды обрести, то тут – несомненный грех формального миссионерства.

Но как быть с теми, кто без "билета", пусть и в брачной одежде отправился на пир?

Если он вообще не знал о существовании "билета" – можно уповать на милосердие "Хозяина". А если человек знал о том – и сознательно отверг… Один пришёл без "билета", потому что не знал о нем, другой пришёл без "билета", потому что отказался от него. Разница.

Не забудем, что Бог не может спасти человека без его волевого согласия на то. Воля же, проявленная в отказе от "билета", выражена тем несомненно.

"Если бы Я не пришёл и не говорил им, то не имели бы греха; а теперь не имеют извинения во грехе своём" (Ин. 15,24).

Эти слова Спасителя вполне ясны. Знавший о существовании "билета" не имеет извинения в своём отказе от него.

Человек, отказавшийся от крещения, тем сказал: мне не нужен Спаситель, я сам буду как бог, я сам могу спасти себя, я сам добуду себе брачную одежду, пропустят и "без билета".

Спасение есть восстановление единения с Богом, нарушенного в первородном грехопадении. Если человек сознательно отказался от крещения во Христа – это значит, что он отказался от воссоединения с Ним. И выбрал пребывание не просто вне Христа, но против Христа, по слову Его:

"Кто не со Мною, тот против Меня" (Мф. 12,30).

В Евангелии Господь Иисус Христос Сам принимает крещение. Спаситель есть глава Церкви.

Поэтому "билет", то есть таинство крещения, можно получить только в Церкви.- Благодать тоже пребывает только в Церкви. Без Церкви нет спасения. Ведь так всё ясно. И не согрешит ли служитель Церкви, который откажет человеку в крещении?

Вне Церкви – крестит Симон Волхв. Водою, и без благодати.

К несомненно мучительной для себя проблеме церковного таинства Лесков вернулся в рассказе "Некрещёный поп" (1877). Главный персонаж рассказа, поп Савка (один из праведников лесковских), волею судьбы оказался некрещён, хотя и не подозревал о том. Узналось всё долго спустя, когда он успел явить перед своей паствой высокие добродетели. Объявила правду баба Керасивна. Когда-то именно она должна была отвезти новорожденного младенца Савву для крещения, но из-за бездорожья в буран не смогла сделать этого, а потом никому не призналась. Не желая брать греха на душу, баба перед смертью открыла свою вину. Обнаружилось невероятное: таинство священства было совершено над тем, кто через таинство крещения не прошёл. Как тут быть? Вот искушение…

Простые казаки горой встали за своего попа, прося о нём архиерея: "…такий був пип, такий пип, що другого такого во всём христианстве нема…"

Архиерей рассудил мудро. Таинство крещения в исключительных случаях – в практике Церкви такое случалось – признаётся действенным, если даже совершается мирянином (пусть и не как должно по чину) в полноте веры. По вере и даётся. Только колдовство должно быть совершаемо без малейших отступлений от должного, иначе будет недейственно. Таинство совершается Духом, Он же даёт по вере, а не по чему иному. Церковное крещение младенца Савки не было совершено не по злому умыслу, а по обстоятельствам, – действия же, выразившие веру человека и желание соединить дитя с Богом, были совершены, пусть и не по должному чину.

Архиерей, вразумляя благочинного о действенности совершенного, прибегает к авторитету Священного Писания и Предания и признаёт попа принявшим крещение.

Да, можно сделать вывод из случившегося: таинство не колдовство, и в особых случаях совершается Святым Духом по вере человека без полного совершения всех положенных действий. "Дух дышит, где хочет…" (Ин. 3,8). Разумеется, обстоятельства должны быть исключительные, когда нет возможности совершить всё канонически безупречно.

Но можно рассудить и иначе: мол, таинство вовсе не обязательно – практика церковной жизни якобы это подтвердила. Рассуждения же архиерея есть просто схоластическая казуистика, объясняемая то ли добротою его, то ли равнодушием к делу, то ли незнанием, как выпутаться из затруднительного обстоятельства дела.

По сути, Лесков оставляет вопрос открытым, отдавая решение на произвол читателя. Сам он склоняется, можно предположить, ко второму суждению. То есть к ереси.

Внутреннее странничество писателя недаром вызвало изумление у сына-биографа: "Какой путь! Какая смена умозрений!" Путь и впрямь извилистый, ведущий к ересям, – если и не вполне совпадающий с толстовским, то близкий к тому.

Как и у Толстого, одним из внутренних воздействий на религиозное странничество Лескова стало самостоятельное прочтение Евангелия: "Я не знал, чей я? "Хорошо прочитанное Евангелие" мне это уяснило, и я тотчас же вернулся к свободным чувствам и влечениям моего детства… Я блуждал и воротился, стал сам собою – тем, что я есмь. ‹…› Я просто заблуждался – не понимал, иногда подчинялся влиянию, и вообще – "не прочёл хорошо Евангелия". Вот, по-моему, как и в чём меня надо судить!". Это из известного письма М.А. Протопопову (декабрь 1891 года), без которого не обходится ни одно биографическое исследование о Лескове. "Хорошее прочтение Евангелия", то есть собственным рассудком осмысленное, писатель считал завершением странничества, "блужданий", и обретением истины. И Толстой то же мнил.

Еретичество своё Лесков не отрицал, даже не без горделивости именовал себя "ересиархом ингерманландским и ладожским".

Лескова соблазняет прежде всего, повторим, отличие видимого ему бытия Церкви от чаямого идеала. Но такое действие соблазна опасно прежде всего для не устоявшихся в вере.

Лесков был менее самоуверен, нежели Толстой, в признании неоспоримости своего мировоззрения. Он, кажется, подозревал, что в том может таиться не устойчивость его, а падение. Лесков искал истину веры. Он долго не мог найти себя и в стихии общественно-политических борений. С революционерами разошелся, но многое о них напророчил такого, что лучше бы не сбывалось, да сбылось. Потерпев немало от либерально-демократического террора, он неизбежно должен был оказаться в союзе с противоположными силами. И действительно, сошёлся на время с Катковым, которого все либералы враждовали.

Только не мог Лесков надолго ужиться с кем бы то ни было: и сам был слишком нетерпим, и позиция его не всегда могла устроить издателей чрезмерной оригинальностью.

К славянофилам Лесков какое-то время относился с приязнью. С И.С. Аксаковым долгое время состоял в весьма дружеской переписке, именуя его "благороднейшим Иваном Сергеевичем". А вот что пишет ему в августе 1875 года из Мариенбада: "Книг русских много навезено: все страшно дороги, и дельного очень, очень мало: кроме Хомякова и Самарина нечего в руки взять". Но слишком тесные отношения со славянофилами у Лескова долго длиться не могли: те требовали последовательности в Православии. Язвительный Лесков не удержался и позднее кольнул славянофилов в "Колыванском муже" (1888).

С течением времени литературная судьба писателя понемногу устраивалась, но и еретичество, религиозное и общественно-политическое, лишь обострялось.

В поиске союзников Лесков обращает взор на двух крупнейших своих современников – на Достоевского и Льва Толстого. В 1883 году он пишет статью "Граф Л.Н. Толстой и Ф.М. Достоевский как ересиархи".

Статья о ересиаршестве Толстого и Достоевского – лесковское заступничество за обоих писателей от критики К.Леонтьева, предпринятой в очерке "Наши новые христиане". Лесков не просто за "обижаемых" заступался, но более, кажется, стремился отстоять свои собственные убеждения, хотя бы и прикровенно, как бы не о себе говоря.

Особенно важно уяснить отношение Лескова к Толстому. Их связывала взаимная приязнь, добрые личные отношения.

Толстой издавна влёк к себе Лескова. Особенно притягательными оказались для Лескова его религиозные взгляды. Вот итоговое воззрение на Толстого, высказанное Лесковым в конце 1894 года (в письме к А.Н. Пешковой-Толиверовой), то есть незадолго до смерти: "Толстой велик как человек-мудрец, очистивший сор, заполнивший христианство".

Отношение к Толстому как к религиозному учителю было у Лескова почти неизменно. Правда, он не слепо следовал Толстому, не во всём с ним входил в согласие. Но отдельные расхождения представлялись ему не столь важными. С годами приверженность Толстому в Лескове лишь возрастала. Толстовское истолкование Христа Лескову дорого прежде всего. А также отвержение Церкви. Что стало тому причиной? Ответ несомненен: осмысление христианства на душевном уровне, на уровне абсолютизации морали и отказа от того, что выше морали. То есть бездуховность. Возможно, в деле морального самосовершенствования без Церкви можно и обойтись, уповая, как Лесков, на праведников, а не на церковную жизнь, где всегда грешных найдешь немало.

Можно приводить многие подтверждения всё большей близости Лескова Толстому, но точнее свидетельствует о том сам Лесков в письме в Ясную Поляну, написанном за полгода до смерти (28 августа 18 94 года): "…люблю я то самое, что и Вы любите, и верю с Вами в одно и то же, и это само так пришло и так продолжается. Но я всегда от Вас беру огня и засвечиваю свою лучинку и вижу, что идёт у нас ровно, и я всегда в философеме моей религии (если так можно выразиться) спокоен, но смотрю на Вас и всегда напряжённо интересуюсь: как у Вас идёт работа мысли. Меньшиков это отлично подметил, понял и истолковал, сказав обо мне, что я "совпал с Толстым". Мои мнения все почти сродные с Вашими, но они менее сильны и менее ясны: я нуждаюсь в Вас для моего утверждения".

Толстовцем, конечно, Лескова назвать было бы неверно: он был слишком самостоятелен для того. Он вообще противопоставлял Толстого толстовцам, утверждая, что со смертью Толстого вся "игра в толстовство" прекратится. Лесков шёл, по собственному признанию, "с клюкою один", многое "по-своему видя".

Так он пробирался через жизнь в своём одиноком странничестве, бередя себе и другим душу распознаванием земного зла, всё более очаровываясь "обманчивыми иллюзиями, броскими химерами".

 

5

На склоне жизни, в 1889 году, Лесков встретился с вступающим в литературу Чеховым и преподал ему, будучи "уже седым человеком с явными признаками старости и с грустным выражением разочарования на лице", нерадостный урок, вынесенный из собственной литературной деятельности:

"Вы – молодой писатель, а я – уже старый. Пишите только одно хорошее, честное и доброе, чтобы вам не пришлось в старости раскаиваться так, как мне".

В жизни все смешано, и хорошее и дурное. Можно ошибочно настроиться на одно дурное, и тем же заразить других.

Ещё опаснее, когда писатель, обладая деспотической волей, соединяет подобное своё мировидение с требованием тенденциозного отображения жизни.

Тенденциозны все художники. Даже когда кто-то из них отвергает тенденциозность – это тоже тенденция. Но Лесков требовал тенденции сознательно и основывал их нередко на еретических идеях. В соединении с критическим настроем мировосприятия это очень опасно.

Лесков подвергал своё время всё более и более жесткой и язвительной критике. Даже когда хвалит что-нибудь. Знаменитый рассказ про Левшу (1881), подковавшего со товарищи блоху, есть злая вещь. Мастера эти, конечно, умельцы, да только они испортили вещь, пусть и бесполезную, забавную игрушку: – И для чего? Англичан они тоже не превзошли, хотя работу тончайшую показали. Но чтобы сладить диковинный механизм, нужно несравненно более умения обнаружить, нежели нацепить примитивные подковы. "Не поздоровится от этаких похвал…" Сам Лесков отвергал мнение критики, будто у него было намерение "принизить русских людей в лице "левши" – и ему нужно верить. Но то, что бессознательно проявилось, тем более показательно.

Несколько позднее, в рассказе "Отборное зерно" (1884) Лесков на примере представителей всех сословий – барина, купца и мужика – развил идею, что плутовство есть характернейшая черта русского народа.

О России он мыслил вообще не очень лестно. Так утверждал (в письме А.Ф. Писемскому от 15 сентября 18 72 года): "Родина же наша, справедливо сказано, страна нравов жестоких, где преобладает зложелательство, нигде в иной стране столь не распространённое; где на добро скупы и где повальное мотовство: купецкие дети мотают деньги, а иные дети иных отцов мотают людьми, которые составляют ещё более дорогое состояние, чем деньги".

Не следует думать, однако, что Лесков тянулся к идеализации Запада. Вот его отзыв о Франции (из письма А.П. Милюкову от 12 июня 18 75 года): "Возбуждения религиозного в настоящем смысле этого слова во Франции нет, а есть ханжество – некоторое церковное благочестие, напоминающее религию наших русских дам, но это столь мне противно и столь непохоже на то, что я желал видеть, что я, разумеется, и видеть этого не хочу. Вообще идеал нации самый меркантильный и низменный, даже, можно сказать, подлый, за которым это благочестие, конечно, всегда легко уживается".

Встретив в Париже русских революционеров, он не удерживается от восклицания (в том же письме): "О, если бы Вы видели – какая это сволочь!"

Среди критических воззрений Лескова особое место принадлежит его неприятию внешних видимых проявлений (а он их начинает за сущностные принимать) церковной жизни. Неверным было бы утверждение, что писатель был твердым противником Церкви и Православия (как Толстой). Просто в силу усвоенного им взгляда на мир он скорее замечал дурное и отбирал чаще для изображения негодные стороны во всех явлениях действительности. Замечая преимущественно непохвальное, он и заразил себя (заражая других) идеей поиска истины вне церковной ограды.

Постепенно неприязнь к Церкви распространяется на Православие как на вероучение, в котором Лесков отвергает живой дух:

"Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику. По-моему, это "рукоделие от безделья", и притом всё это на православный салтык…".

Такую именно идею Лесков кладёт в основу своего осмысления Церкви. С этим мы в разной мере сталкиваемся при чтении "Мелочей архиерейской жизни" (1878), "Архиерейских объездов" (1879), "Русского тайнобрачия" (1878-1879), "Епархиального суда" (1880), "Святительских теней" (1881), "Бродяг духовного чина" (1882), "Заметок неизвестного" (1884), "Полуношников" (1891), "Заячьего ремиза" (1894) и иных произведений. Недаром с публикацией этих сочинений у писателя всегда возникали цензурные затруднения.

Однако, Лесков писал эти "очерки" не с намеренной целью опорочить русское духовенство. Напротив, он даже предварил "Мелочи архиерейской жизни" таким утверждением: "…я хочу попробовать сказать кое-что в защиту наших владык, которые не находят себе иных защитников, кроме узких и односторонних людей, почитающих всякую речь о епископах за оскорбление их достоинству".

Лесков не обличает церковную жизнь, а просто пытается бесстрастно показать разнообразие русского духовенства, прежде всего архипастырей. Он много и доброго сообщает о них. Светло сияющий образ святителя Филарета (Амфитеатрова) не изгладится из памяти всякого, кто прочитал о нём у Лескова. С любовью описан в "Мелочах…" высокопреосвященный Неофит, архиепископ Пермский. Но и тот и другой скорее противостоят, по мнению общему укладу церковной жизни, и добрые свойства своей натуры привносят в эту жизнь извне, а не укрепляют их ею.

В целом духовенство предстаёт у Лескова в непривлекательном облике. Оно являет "для мало-мальски наблюдательного глаза удивительную смесь низкопоклонства, запуганности и в то же самое время очезримой лицемерной покорности, при мало прикровенном, комическом, хотя и добродушном, цинизме". Оно в произведениях писателя корыстолюбиво, властолюбиво, тщеславно, трусливо, лицемерно, невежественно, маловерно, склонно к доносам и склокам, "ханжески претенциозно".

Пересказывать содержание лесковских сочинений в подтверждение этому – не совсем полезно. Но должно признать искренность Лескова в его критике тех пороков, какие он с болью усматривает в Церкви. Искренность и желание добра всегда достойны уважения, пусть предлагаемые суждения и вызовут несогласие с ними. Прислушаться полезно, ибо доля истины всегда в любой искренней критике есть. Лесков навёл на церковную жизнь увеличительное стекло, сделал многие черты непропорционально крупными. Но ведь тем дал возможность разглядеть их вернее. А разглядев, избавиться от них.

Полезно прислушаться к православной мудрости Гоголя: "Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечён красотами, тот не видит недостатков и прощает всё; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить её так ярко наружу, что поневоле её увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу её можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась".

Правда ли то, о чём поведал Лесков? Правда. То есть всё это в жизни встречалось. Едва ли не более жёсткие обвинения церковной жизни можно встретить даже у святителей Игнатия (Брянчанинова) и Феофана Затворника. Но ничего нового в признании этой правды нет: лишь ещё одно подтверждение, что мир во зле лежит.

Только в том непростота проблемы, что такое отображение зла в мире вызывает нередко у ревнующих об идеале неприятие всякого раскрытия дурного в тех сторонах жизни, какие мыслятся как должные являть собою идеал. Лесков сталкивался с этим при всякой публикации своих очерков, отвечая всегда язвительно. Однако он верно указывает на страшную опасность замалчивания собственных слабостей и тем отвержения возможности преодоления их: можно оказаться бессильными перед агрессией чуждых веропорочных соблазнов.

Лесков совершает в своей критике одну принципиальную ошибку: он переносит грех отдельных людей на Церковь как на средоточие благодати. Но человек, отклоняющийся в грехе от Христа, отклоняется и от Церкви Его. Необходимо разделять этих отклонившихся и праведность мистического Тела Христова. Лесков такого разделения не совершает. И в том – его неправда.

Ещё важнее понять неправду лесковского обличения тех, кто был прославлен Церковью в лике святых: святителя Филарета (Дроздова) и святого праведного Иоанна Кронштадтского. Оно имеет всё ту же причину: невозможность постижения духовной высоты при помощи душевного воззрения.

 

6

Но не может же, не может человек, стремящийся к истине и добру, сосредоточиться на одном зле. Он должен хоть какую-то опору попытаться отыскать: иначе не выжить.

Поэтому было бы несправедливо видеть у Лескова одно мрачное. Лучше потрудиться и доброе у него распознать.

В дальнейшем творчестве Лесков вновь сосредоточивает внимание на Священном Писании, как основе праведной мудрости и своего рода практическом руководстве в каждодневном поведении человека. Он составляет сборник моральных поучений, опирающихся на слово Божие, и придаёт ему знаменательное название: "Зеркало жизни истинного ученика Христова" (1877). Христос для Лескова – идеал для всякого человека. В подтверждение этого писатель приводит в начале книги слова: "Я дал вам пример, чтоб и вы делали то же, что Я сделал" (Ин. 13,15), сопровождая таким пояснением: "Вот зеркало жизни истинного ученика Христова, в которое он ежеминутно должен смотреться, сообразуясь подражать Ему в мыслях, словах и делах".

Сборник составлен из пяти разделов, в которые группируются основные правила поведения человека, подтверждаемые выдержками из Нового Завета: "В мыслях", "В словах", "В делах", "В обхождении", "В пище и питии". Заключается всё наставлением: "Старайся вообще, чтобы во всех твоих делах, словах и мыслях, во всех желаниях и намерениях твоих, развивалось непременно чистое и согласное настроение к высшей цели, жизни, то есть, к преобразованию себя по образу (или по примеру) Иисуса Христа, и будешь тогда Его ученик".

Полезность подобных сборников несомненна. Лесков продолжал свои труды в этом направлении и выпустил ещё ряд брошюр сходного свойства: "Пророчества о Мессии. Выбранные из Псалтири и пророческих книг св. Библии" (1879), "Указка к книге Нового Завета" (1879), "Изборник отеческих мнений о важности Священного Писания" (1881) и др.

Но есть ли подлинные ученики Христовы в окружающей писателя реальности? Вот что стало больным вопросом для писателя.

Лесков много уповал на праведные действия исключительных людей. Писатель признавался: само сознание, что эти люди есть на свете, укрепляло его в жизни, помогало преодолевать внутреннее одиночество: "У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром".

Так он находит для себя средство преодоления разъединённости людей. Церковь, кажется, им окончательно отвергается как путь к единству. В произведениях Лескова задерживает внимание слово "святые". Святы ли эти лесковские праведники?

И тут вновь вспоминается предупреждение Ильина: "…кто не обладает духовным взором, тот мчится за пёстрым миром своих причуд, обманчивых иллюзий, броских химер…" Лесковские праведники похожи на такие химеры.

Необычность и парадоксальность внешнего и внутреннего облика этих людей порой чрезмерна. Сам писатель часто определял их словом антики. Временами в поисках таких антиков (своеобразных чудаков) он забредал вовсе далеко от идеала праведничества. Например, в рассказе "Железная воля" (1876), где изображён некий глупый немец, принявший своё тупое упрямство за сильную волю, превративший это свойство в идола и много от него претерпевший невзгод, также и саму смерть: объелся блинами, не желая уступать чревоненасытному попу, отцу Флавиану (ещё одна шпилька духовенству).

Но сосредоточимся на изображенных праведниках. Первым из них, сознательно воспроизведенным автором в таком качестве, стал центральный персонаж повести "Однодум" (1879) кавалер Рыжов. Хотя и прежде писатель изображал подобных, начиная с Овцебыка: все они чаще глуповаты, примитивны в мыслях, а порой и "противны своею безнадёжною бестолковостью и беспомощностью", всегда только собственным умом доходя до тех премудростей, какими живут.

Рыжов, составитель рукописного труда "Однодум", по свидетельству самого автора, был сомнителен в вере: "…это сочинение заключало в себе много несообразного бреда и религиозных фантазий, за которые тогда и автора и чтецов посылали молиться в Соловецкий монастырь". Хотя ничего определённого относительно ересей однодума автором не сообщено (как не существенное), свидетельству его должно доверять, ибо дошёл сей мудрец до всего собственным разумением, начитавшись Библии без должного руководства.

Но недаром же бытовало в народе справедливое мнение касательно таких знатоков: "На Руси все православные знают, что кто Библию прочитал и "до Христа дочитался", с того резонных поступков строго спрашивать нельзя; но зато этакие люди что юродивые, – они чудесят, а никому не вредны, и их не боятся".

Подобное идёт от гордыни ума, когда он додумается до того, что всё сам понять может и в наставниках не нуждается. Лескову и самому, как помним, по душе пришлось самостоятельное разумение Евангелия, он и от героя не большего потребовал.

Идеал Лескова – идеал сугубо эвдемонический. Автор более всего болеет об устроении земного бытия. Проблемы подлинно духовные его в творчестве мало занимают, религиозность его – душевного свойства. Эвдемонический же тип культуры может искать опору для себя только в установлении строгих этических норм. Поэтому и отношение к религии при таком типе культуры не может не быть преимущественно прагматическим: религия становится потребной исключительно для обоснования и укрепления морали.

"Так, религиозный опыт заменяется и вытесняется моральными переживаниями. Мораль становится над религией; и ею, как критерием, одобряется или осуждается всякое религиозное содержание; действенность её собственного опыта распространяется и на сферу религии, которой ставятся определённые рамки" – так И.Ильин писал, разумея Толстого, но то же можно отнести и к жизнепониманию Лескова, да и вообще принять как закон существования всякого абсолютизирующего себя морализма.

Рыжов именно "однодум": его мысль однобока и прагматична. Он утвердил себя на буквальном следовании заповедям, не задумываясь над сложностью бытия. Один из ранних рецензентов справедливо заметил о лесковском герое: "От "Однодума" веет холодом. ‹…› Невольно поднимаются один за другим вопросы: есть ли у него сердце? Дороги ли ему хоть сколько-нибудь окружающие его грешные, заблуждающиеся души?"

Всё это истекает от неправославного понимания самого смысла соблюдения заповедей, от одностороннего, поверхностного их восприятия.

Духовное стремление к следованию заповедям рождает в душе человека то смирение, без которого невозможно дальнейшее возрастание его в духе. Но эвдемоническая культура, ориентированная на земное блаженство, – вне духовности. Исполнение заповедей при таком типе культуры рождает скорее гордыню, упоение собственной праведностью, самозамкнутость в этой праведности. Прежде здесь уже о том говорилось. Теперь пришлось вспомнить, так как это являет себя в однодуме Рыжове и слишком расходится с православным сознаванием себя в мире. Лесков в конце повести ещё раз свидетельствует о том: "Умер он, исполнив все христианские требы по установлению Православной Церкви, хотя Православие его, по общим замечаниям, было "сомнительно". Рыжов и в вере был человек такой-некий-этакий…"

Для автора, однако, то не явилось большим пороком. Он счёл возможным пренебречь такой сомнительностью веры, ибо для него оказалась важнее праведность однодума, в опоре на которую он видит саму возможность утверждения в жизни нравственных норм, без каковых эта жизнь, в его ощущении, обречена на распад.

Такое упование на собственные силы человека вне его связи с полнотою Истины можно отнести к заурядным издержкам гуманизма. Антропоцентризм и антропомерность самой идеи праведничества у Лескова несомненно позволяет сопрягать её именно с гуманистическим миросозерцанием.

Вслед за однодумом Рыжовым Лесков вывел на всеобщее обозрение ещё одного антика, в котором, как в праведнике, и сам автор долго сомневался. Диковинность его натуры подчёркнуто обозначена прозвищем – Шерамур, вынесенным в название рассказа, появившегося в 1879 году.

Шерамур настолько праведен, что, не раздумывая, отдаёт нуждающемуся последнюю рубашку с себя. Однако самого же автора обескураживает слишком убогий идеал персонажа, при всём его бескорыстии: "Герой мой – личность узкая и однообразная, а эпопея его – бедная и утомительная, но тем не менее я рискую её рассказывать.

Итак, Шерамур – герой брюха; его девиз – жрать, его идеал – кормить других…"

Слова "не хлебом единым жив человек" для Шерамура – совершенная бессмыслица. Он не только душевные потребности отвергает, но даже обычные гигиенические навыки, поскольку они уменьшают средства, чтобы "самому пожрать и другого накормить".

Всем своим поведением Шерамур походит на юродивого, но Лесков точен в определении подобного праведничества: "Чрева-ради Юродивый" – такой подзаголовок даёт автор своему рассказу.

Христа ради юродивым Шерамур быть просто не может, поскольку и Евангелие воспринимает своеобразно: "Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…". Курьёз таковой бесцеремонности в том, что тут Шерамур поразительно похож на Толстого, так же решительно "почеркавшего" евангельские тексты. Не было ли в словах Шерамура и собственного лесковского отношения к Евангелию? Неприятие своё Церкви писатель во всяком случае герою передал.

В Шерамуре есть все-таки и какая-то доля праведности – и тем он становится дорог автору, собиравшему как сокровища все даже самые малые проявления тех качеств человеческих, что помогают людям выстоять перед натиском зла.

Следует еще отметить у всех лесковских антиков, что они чистосердечно бескорыстны. Деньги для них мало значат, и они, кажется, обретают их лишь затем, чтобы поскорее избавиться. В этом отношении весьма занимателен рассказ "Чертогон" (1879), главный персонаж которого, богатый купец Илья Федосеич, – наглядное подтверждение убеждённости русских философов в том, что русский человек, воспитанный Православием, богатство вменяет себе в грех и всегда готов расстаться с нажитым и замаливать вину в суровой молитвенной аскезе. Герой "Чертогона" столь решительно не поступает, но сознание греховности богатства несёт в себе, доходя временами до безобразных сцен "уничтожения" денег в дикой оргии, в своего рода надрыве (если уместно здесь использовать образ Достоевского), а затем искупает грех суровостью покаяния и молитвы.

Разумеется, Илье Федосеичу до праведности далеко – просто автора увлекло своеобразие его натуры. Зато в рассказе "Кадетский монастырь" (1880) писатель вывел сразу четырёх праведников: директора, эконома, врача и духовника кадетского корпуса – генерал-майора Перского, бригадира Боброва, корпусного доктора Зеленского и архимандрита, имя которого рассказчик запамятовал. Все четверо самоотверженно опекали вверенных им воспитанников. Заметим, что забота о житейском и душевном благополучии исчерпывает для Лескова всё содержание праведничества. В такой заботе, разумеется, не только ничего дурного нет, она трогательна и прекрасна, но выше заглянуть писатель как бы и не желает. Поэтому даже лекция отца архимандрита, в которой содержится приступ к разъяснению догмата о Боговоплощении, строится в опоре на понятия земного благополучия и земных житейских тягот.

Эвдемоническая культура, повторимся, иной опоры для себя и не может искать, помимо ценностей душевного свойства, духовное же бессознательно отвергает, и когда соприкасается с ним, непременно стремится опорочить. Поэтому использует обманный прием: вместо духовного изображает псевдо-духовное. Так провоцируется вывод, что церковность поистине лицемерна.

Так и Лесков. Он словно не взыскует высшего, а идеализирует тягу к земному. Однако, так было бы несправедливо утверждать, есть у Лескова тоска о высшем. Об этом повествует рассказ "Несмертельный Голован" (1880).

Голован – совершеннейший из лесковских праведников – самоотверженно служит людям, и во всех обстоятельствах руководителем себе и другим избирает память о Божием суде. Голован верует искренне и истово, но он малоцерковен. Не то, чтобы он вовсе обходил храм Божий стороной, но и ревностной церковности не выказывал: "неизвестно было – какого он прихода… Холодная хибара его торчала на таком отлёте, что никакие духовные стратеги не могли её присчитать к своему ведению, а сам Голован об этом не заботился, и если его уже очень докучно расспрашивали о приходе, отвечал:

– Я из прихода Творца-Вседержителя, – а такого храма во всём Орле не было".

Такого прихода и во всём свете не сыскать им, приходом этим, весь свет и является. Для Лескова в таком миропонимании заключался, пожалуй, его идеал "всесветной", всех объединяющей религии. Поэтому он не мог удержаться, чтобы не уязвить церковную жизнь. Кощунственно описывая обстоятельства, сопутствующие открытию мощей "нового угодника" (так писатель обозначил святителя Тихона Задонского), автор "Несмертельного Голована" сосредоточил внимание на ложном чуде исцеления, которое продемонстрировал доверчивым паломникам ловкий пройдоха (в корыстных целях, разумеется).

Так писатель проводит свою идею, что в приходе Творца-Вседержителя могут быть праведники, а у Церкви даже чудо – обман.

Главное для человека – быть учеником Христовым, а что осуществимо и вне церковной ограды.

Вот нравоучительная притча "Христос в гостях у мужика" (1881), близкая многим толстовским произведениям того же рода. Лесков рассказывает о купеческом сыне Тимофее Осипове, несправедливо пострадавшем от своего дяди-опекуна, погубившего его родителей, растратившего почти всё его состояние, женившегося на его невесте и ставшего причиной ссылки племянника по суду в отдалённое глухое место. Тимофей, праведный характером и поведением, долго не может простить обидчику, ссылаясь при этом на многие тексты из Ветхого Завета. Мужик-рассказчик, ставший близким другом Тимофея, возражает (и тут Лесков, несомненно, передаёт своё воззрение): "…в Ветхом Завете всё ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом – яснее стоит". По слову же Христа – необходимо простить, поскольку "пока ты зло помнишь – зло живо, а пусть оно умрёт, тогда и душа твоя в покое жить станет".

В конце повествования к Тимофею приходит (через многие годы) претерпевший многие невзгоды обидчик-дядя – и Тимофей видит здесь знак посещения его Самим Христом. Чувство злой мести уступает место прощению и примирению. Автор заканчивает рассказ евангельскими словами: "Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас" (Мф. 5,44).

Перу Лескова принадлежит несколько подобных произведений нравоучительного характера, в которых весьма отчётливо выявились душевные стремления писателя, его горячее желание способствовать нравственному совершенствованию русского народа.

Однако автор этих поучений мыслит само совершенствование вне Церкви, видит даже в Церкви начало, препятствующее тому.

Особый смысл заключён в том, что одновременно с поисками праведников Лесков продолжает свои главные антицерковные обличения: от "Мелочей архиерейской жизни" до "Бродяг духовного чина".

И, наконец, вдруг начинает увлекаться разного рода забавами, диковинными происшествиями, занятными анекдотцами, безделицами:

"Белый орёл" (1880), "Дух госпожи Жанлис" (1881), "Штопальщик" (1882), "Привидение в Инженерном замке" (1882), "Путешествие с нигилистом" (1882), "Голос природы" (1883), "Маленькая ошибка" (1883), "Старый гений" (1884), "Заметки неизвестного" (1884), "Совместители" (1884), "Жемчужное ожерелье" (1885), "Старинные психопаты" (1885), "Грабёж" (1887), "Умершее сословие" (1888) и пр. Не случайно и публиковалось многое из этого в "Осколках".

При этом в каждом анекдотце у писателя всегда была какая-нибудь язвительность. Чего бы Лесков ни касался, безделки или серьёзного факта, он постоянно усваивает свои колкости и простому мужику и римскому папе, суматошной барыне и революционному деятелю. Вот, например, Герцен: "…он при множестве туристов "вёл возмутительную сцену с горчичницей" за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались".

Больше всего достаётся от Лескова, разумеется, духовенству Мимоходом, а уязвит. В "Записках неизвестного" духовные лица, не только о духовном, а и о душевном мало пекутся.

Всё диковинное нравится ему и влечёт его художественное воображение. Ведь даже и праведники у него – одни антики.

Эта особенность – видеть в наблюдаемой причудливости жизни преимущественно достойное осмеяния, даже и беззлобного, – мучительна для самого писателя. Ещё более мучительна способность замечать более дурное, чем доброе. Лесков обладал такой способностью, и ему удалось осмыслить её на художественном уровне глубоко и точно. В рассказе "Пугало" (1885) он изображает ненависть мужиков целой округи к некоему Селивану, в котором все видят колдуна, вредителя, губителя, служителя бесам. Неожиданный случай раскрыл подлинную красоту и доброту Селивана, настоящего праведника, и резко изменяет отношение к нему людей. Объясняя случившееся, отец Ефим Остромыслений (редкий для позднего Лескова случай, когда священник выводится "превосходным христианином") раскрывает рассказчику причины случившегося:

"Христос озарил для тебя тьму, которою окутывало твоё воображение – пусторечие тёмных людей. Пугало было не Селиван, а вы сами, – ваша к нему подозрительность, которая никому не позволяла видеть его добрую совесть. Лицо его казалось вам тёмным, потому что око ваше было темно. Наблюди это для того, чтобы в другой раз не быть таким же слепым".

Если взглянуть глубже, то видно, что именно такой безблагодатный взгляд на мир становится важной причиной существующего в мире зла: "Недоверие и подозрительность с одной стороны вызывали недоверия же и подозрения – с другой, – и всем казалось, что все они – враги между собою и все имеют основание считать друг друга людьми, склонными ко злу.

Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми".

Писателем раскрывается один из высших законов жизни, равно как и закон существования и назначения искусства в мире, способ его воздействия на бытие человека: через доброту воззрения на мир и красоту отображения мира. Через постижение мира в мipe.

Лесков вновь обращается к поиску праведников.

В осмыслении праведничества писатель прибегает к помощи [Пролога, сборника христианских душеполезных повествований, сюжеты которых он начинает использовать в своих рассказах. Он писал о том Суворину (26 декабря 18 87 года): "Пролог – хлам, но в этом хламе есть картины, каких не выдумаешь. Я их покажу все, и другому в Прологе искать ничего не останется… Апокрифы писать лучше, чем пружиться над ледащими вымыслами".

В обращении к Прологу он также становится близок Толстому, заимствовавшему там же сюжеты собственных нравоучительных произведений. Рассказ "Скоморох Памфалон" (1887) отчасти даже близок толстовской манере письма в подобных же обработках сюжетов Пролога. Но проблему при этом Лесков осмысляет собственную, насущно болезненную для него, проблему бытия художника в сугубо земном существовании, внешне далёком от делания добра.

Скоморох Памфалон, заглавный персонаж рассказа, внешне живёт в позорном служении греху, но именно он указан гласом Свыше как образец праведного угождения Богу на земле.

"Скомороху Памфалону" близка по идее "Повесть о богоугодном дровоколе" (1886), также заимствованная из Пролога. Здесь рассказывается о страшной засухе, которую не смогла одолеть молитва самого епископа, но победила молитва простого дровокола, проводившего жизнь в трудах и заботах о хлебе насущном и вовсе не помышлявшего ни о каких богоугодных делах, считавшего себя недостойным грешником. И вот он оказывается более угодным Богу, чем духовный владыка. Лесков изображает это не как частный случай (вполне возможный, разумеется, в реальности), но скорее как некое обобщение относительно смысла праведной жизни.

Та же идея – в "Легенде о совестном Даниле" (1888). Действие вновь отнесено к первым векам христианства. Кроткий христианин Данила, спасающийся в скиту, трижды попадает в плен к варварам, каждый раз претерпевая всё большие лишения. Побуждаемый чувством мести, он убивает в своём третьем пленении жестокого хозяина-эфиопа и бежит к своим единоверцам. Но совесть заставляет его искать искупления греха убийства, и он посещает православных патриархов в Александрии, Ефесе, Византии, Иерусалиме, Антиохии, а также папу в Риме, испрашивая у всех наказания за содеянное. Однако все в один голос убеждают совестного Данилу, что убийство варвара не является грехом. Правда, на просьбу Данилы указать ему, где о том сказано в Евангелии, все архипастыри впадают в гнев и гонят вопрошающего прочь. А совесть его становится всё более чёрной, как убитый им эфиоп, не даёт покоя грешнику, и он начинает ухаживать за прокажённым, облегчая тому страдания последних дней жизни. В идее служения ближнему Данила обретает успокоение.

"Оставайся при одном служении Христа и иди служить людям" – таков конечный вывод "Легенды…". В Церкви, мол, – существование вне учения Христова.

Заметим, что здесь перед нами уже прямая клевета на Церковь, ибо всякое убийство для христианина есть грех, независимо от веры убиенного. Лесков приписал Православию то, что свойственно исламу или иудаизму. Сделал он это скорее по неведению или непониманию, чем по недоброму умыслу.

Писатель просто отказывается усматривать коренные различия между вероисповеданиями. "…Кому что в рассуждении веры от Бога открыто, – такова, значит, воля Божия", – утверждает Лесков в "Сказании о Фёдоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине" (1886).

В "Сказании…" повествуется о друзьях-ровесниках, принадлежавших к разным верам, но воспитанных и выросших в любви друг к другу: "Все были приучены жить как дети одного Отца, Бога, создавшего небо и землю, и всяческое дыхание – эллина же и иудея".

Существование различных вер, навязываемое прежде всего жестокими властями, разрушает дружбу Фёдора и Абрама, делает их на какое-то время непримиримыми врагами. Причина, по мысли автора того проста, "Зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную, а другие без хорошего рассуждения порочит". Однако добрые природные свойства характеров обоих помогают им одолеть рознь и признать, что "все веры к одному Богу ведут".

Фёдору его единоверцы внушают: жид враг нашей веры, но он сознаёт, что служить Христу можно лишь в любви ко всем без различия. Той же любовью к другу движим и Абрам, трижды выручающий его в беде большими деньгами. В итоге оба решают выстроить большой дом для детей-сирот, где все жили бы "без разбору" различий в вере. Дом этот своего рода символ всечеловеческого единения в служении единому Богу.

Здесь – опять искажённое представление о Православии, которое вовсе не учит видеть в иноверцах – "поганых" (как то изображено у Лескова), но – заблуждающихся. Любовь ко всякому человеку, несущему в себе образ Божий, заповедана Христом, но не ненависть. Однако это не означает отказа от Истины ради мнимого единства. Для православного человека пребывание вне Православия есть печальное и пагубное для души самоослепление, но сознавание того должно возбуждать в человеке не ненависть (как утверждает писатель), а сожаление и стремление помочь в обретении Истины.

Лескова, как и Толстого, давно смущала рознь, идущая от различий в вере. Но оба писателя предполагали обрести единство в безразличии к несовпадению в понимании Бога, смысла жизни, Добра и зла и т.д. Это, конечно, утопия: различия неминуемо дадут о себе знать. Верно отметил проф. А.И. Осипов: "До чего близоруки те, которые говорят об общем религиозном сознании, о том, что все религии ведут к одной и той же цели, что все они имеют единую сущность. Как наивно звучит всё это! Только человек, совершенно не понимающий христианства, может говорить об этом". Разные религии указывают разные цели и разные пути к ним. О каком единстве можно говорить, если дороги разводят людей в разные стороны. Близки могут быть лишь шествующие единым путём. Идущие по разным дорогам неизбежно будут всё более отдаляться друг от друга.

Подлинное единство может быть обретено лишь в полноте Истины Христовой.

Проблема, мучительная и тяжкая для него проблема служения миру, а через то – служения Богу, проблема эта не оставляла Лескова. В муках он бьётся над нею, создавая повествование "Инженеры-бессребреники" (1887).

Вновь перед нами праведники. Это – Дмитрий Брянчанинов, Михаил Чихачёв, Николай Фермор. Первый – будущий святитель Игнатий. Второй – будущий схимник Михаил. Третий – военный инженер; и отчаявшийся самоубийца.

"Инженеры-бессребреники" можно рассматривать как один из источников к житию святителя Игнатия. Автор освещает в основном тот период пути его, когда он был воспитанником Петербургского инженерного училища. Уже в эти годы в облике молодого студента проявились черты религиозной серьёзности и аскетической надмирности. Дружба с Дмитрием Брянчаниновым определила и жизненный путь Михаила Чихачёва, ибо это более всего соответствовало его натуре.

Многие страницы "Инженеров-бессребреников" посвящены возвышенным характеристикам двух друзей, но их уход в монастырь Лесков рассматривает как бегство от жизни, в прямом смысле бегство.

Николай Фермор, младший соученик двух будущих иноков, прямо называется автором "борцом более смелым". Лесков отдаёт предпочтение ему, поскольку он избрал для себя, согласно мнению писателя, путь труднейший. Труднейший, ибо оказалось: побороть зло мира (в том конкретном облике, каким оно встало на пути честного Фермора: воровство, разврат) никто не в состоянии, даже сам царь. Разговор Фермора с императором Николаем Павловичем обнаруживает глубочайшее болезненное уныние молодого искателя правды – и в том сказалась вся бездна пессимизма самого писателя.

Уныние, коему подвержены и Фермор, и Лесков, есть состояние, пристально исследованное Святыми Отцами. Были изучены не только причины и признаки уныния, но и средства к его преодолению. Однако прибегать к их помощи в данном случае бесполезно, ибо для того должно подняться на уровень духовный, тогда как персонаж рассказа и его автор пребывают лишь в полноте душевности и путь аскезы воспринимают как нечто недостаточное (если не сказать сильнее). Фермор, как и сам автор, не сознаёт смысла аскетического подвига и его воздействия на окружающий мир, ему мнится, что со своими слабыми душевными "гражданскими" силами он может побороть зло, он верит лишь в реальные поступки служебного и нравственного свойства, а они оказываются бессильны в его борьбе ради "водворения в жизни царства правды и бескорыстия". Эту же цель приписывает Лесков и двум монахам, совершая свою обычную ошибку смешением душевных и духовных стремлений. Собственно, в душевности, в бездуховности и кроются причины уныния Фермора, приведшего его к самоубийству – к тому, к чему и ведёт человека враг, завлекающий в ловушку уныния.

В том же и беда самого Лескова: он душевное ставит выше духовного и обречён тем на поражение в собственных борениях.

В третий раз за короткий промежуток времени Лесков обращается к проблеме служения людям на земном поприще в рассказе "Прекрасная Аза" (1888). Он вновь использует сюжет из Пролога. Подобно скомороху Памфалону, красавица Аза пожертвовала своим состоянием и обрекла себя на нравственную гибель, но её любовь "покрывает множество грехов" (1Пет. 4,8) и для неё на исходе жизни отверзается небо.

Лесков упорно возвращается к мысли: даже пребывание в житейской грязи не может опорочить грехом человека, когда падение совершено как жертва ради спасения ближнего. Тут как будто трудно установить безусловные параллели с жизнью самого писателя, но если не забывать, что его апокрифические пересказы есть несомненные иносказания, то биографичность мучившей Лескова проблемы становится очевидной.

В письме к А.Н. Пешковой-Толиверовой от 14 апреля 18 88 года Лесков утверждает: "По словам Христа, по учению Двенадцати апостолов, по толкованию Льва Николаевича и по совести и разуму, – человек призван помогать человеку в том, в чём тот временно нуждается, и помочь ему стать и идти, дабы он, в свою очередь, так же помог другому, требующему поддержки и помощи". Мысль-то бесспорная, но показательно это включение имени Толстого в ряд обоснований её несомненности. Толстой же, по свидетельству Лескова, поставил "Прекрасную Азу" – "превыше всего".

Нравственная пагубность богатства и спасительность нестяжания утверждается Лесковым в повестях "Аскалонский злодей" (1888) и "Лев старца Герасима" (1888). Последняя есть переложение жития Преподобного Герасима Иорданского, интерпретированное Лесковым как нравственное поучение: "Поступайте со всеми добром да ласкою" и отрекайтесь от собственности, ибо она рождает страх перед жизнью.

От иносказательных сюжетов Пролога Лесков вскоре обращается в попытке решить всё ту же проблему к современной ему действительности. В рассказе "Фигура" (1889) главный герой, офицер по фамилии Вигура (переделанной народом в Фигуру), совершает недостойный по кодексу офицерской чести поступок: прощает пощёчину, данную ему пьяным казаком. Дело происходит в ночь, когда совершается праздничное пасхальное богослужение, и именно это обостряет внутренние сомнения и терзания Вигуры.

Лесков показал здесь укрепление в человеке истинной веры, которая ставит Богово над кесаревым, небесное над земным, духовное над рассудочным – и обретение вследствие того слез умиления.

Но для закосневшего во зле мира здесь неразрешимое противоречие: поступок Вигуры "бесчестный", но христианский. Отношение окружающих при указании его на заповеди религии, – однозначно. Так, полковник, командир Вигуры, требует от него подать в отставку: "Что, – говорит, – вы мне с христианством! – ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на всё получить совет от священника".

Уровень "христианского сознания" здесь, кажется, не требует пояснений. Вот где выявляется "христолюбивость" воинства. Если религия оказывается потребной лишь на то, чтобы на колокола жертвовать и ковры вышивать…

Фигура уходит в хлебопашцы, беря на себя заботу о согрешившей женщине и её незаконном ребёнке. Для Лескова, как и для читателя, несомненна душевная красота Фигуры, а жертва его собою раскрывается автором как нравственный подвиг во славу Христа. Так Лесков отчётливо связывает поступок человека с христианством, тогда как в ряде прежних повествований христианство как побудительная причина действий персонажей было обозначено намёками, не вполне внятно, или вообще отсутствовало. Та же прекрасная Аза, например, узнаёт о Христе только перед концом жизни, уже после совершения своей жертвы. Многие лесковские праведники руководствуются скорее "общечеловеческой", нежели христианской моралью в своих стремлениях, религия же их имеет несколько абстрактный характер. В том сказалось тяготение писателя к некоей всеединой религии, пусть и не проявлявшееся столь резко, как у Толстого, но всё же хотя бы в зачаточном состоянии прозябавшее.

Своеобразие христианского миросозерцания Лескова наиболее обнаружило себя в повести "Гора" (1890), события которой относятся к первым векам христианства и происходят в Египте, где последователи Христа были окружены в ту пору им враждебными адептами местной веры.

Главный герой повести – златокузнец Зенон (по его имени повесть первоначально и была названа), истый христианин, буквально следующий заповедям Спасителя. Так, в момент искушения его красавицей Нефорой он – по слову Христа (Мф. 5,29) - выкалывает себе глаз, чтобы тот не соблазнял его.

Но христианской общиной (Церковью) он не признаётся за своего, так что епископ, составляя по требованию власти список всех христиан, даже не вспоминает имени Зенона: "мы его своим не считаем".

Перед христианами тем временем поставлена труднейшая задача: доказать истинность своей веры и сдвинуть гору, как о том говорится в Евангелии: "ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдёт; и ничего не будет невозможного для вас" (Мф. 17,20).

Недруги христиан замыслили: "Мы их уловим на Его же словах: Он говорил, что кто будет верить, как Он учил, то такой человек если скажет горе: "сдвинься", то будто гора тронется с места и бросится в воду. С кровли правителя вашего по направлению к закату видна гора Адер. Если христиане добры, то пусть они для спасения всех умолят своего Бога, чтобы Адер сошла с своего места и, погрузившись в Нил, стала плотиной течению. Тогда воды Нила подымутся вверх и оросят изгоревшие нивы. Если же христиане не сделают так, чтобы стронулась гора Адер и загородила течение Нила, это им будет вина. Тогда всякому видно станет, что или вера их – ложь, или они не хотят отвратить общего бедствия, и тогда пусть пронесутся в Александрии римские крики: "Christianos ad leones!" (Христиан ко львам)".

Большинство маловеров в испуге бегут от ожидающих их позора и гибели; лишь немногие, не надеясь, впрочем, на желанный исход, идут к горе, которую им велено сдвинуть. Однако в них нет единства, но сплошное разномыслие, мелочное в виду надвигающейся беды (слишком явная пародия на различие вероучений):

"Тут и пошли разномыслы и споры: одни люди говорили, что всего лучше стоять распростёрши руки в воздухе, изображая собою распятых, а другие утверждали, что лучше всего петь молитвенные слова нараспев и стоять по греческой, языческой привычке, воздев руки кверху, в готовности принять с неба просимую милость. Но и тут опять нашлись несогласия: были такие, которым казалось, что надо воздевать вверх обе ладони, а другим казалось, что вверх надо воздевать только одну правую ладонь, а левую надо преклонять вниз, к земле, в знак того, что полученное с небес в правую руку будет передано земле левою; но иным память изменяла или они были нехорошо научены, и эти вводили совсем противное и настаивали, что правую руку надо преклонять к земле, а левую воздевать к небу".

Единственно Зенон движим истинной верой и готов добровольно бросить вызов врагам Христа. Он учит и молиться своих единоверцев. Именно его молитва совершает чудо: гора сдвигается и запружает реку. Вера Зенона сдвигает гору, вера, которую он смиренно признаёт весьма слабой, о чём и говорит позднее патриарху.

Вера Зенона хоть и слаба, но истинна – и он побеждает. Правда, Лесков пошёл на хитрость: пытаясь сделать уступку разуму и примирить его с верой. Он так представил все обстоятельства события, что причиной передвижения горы можно посчитать и природную стихию, разбушевавшуюся в тот день, – и некоторые естественного свойства признаки предвещают этот катаклизм заранее. Так что можно и не связывать всё с верой, с молитвой, а просто счесть передвижение горы именно природным катаклизмом, из тех, что совершаются сами по себе, никак не завися от чьей бы то ни было веры.

Тоже соблазн.

Повесть "Гора" – ясная аллегория с несомненной идеей: в христианстве главное не принадлежность Церкви, но истинность веры. Церковь же объединяет прежде маловерных, заботящихся о внешних мелочных формальностях, разномыслие в которых порождает все разделения и расколы в ней.

Таково христианство Лескова.

Ересь писателя прежде всего в том, что он разделил веру и Церковь.

Особо следует сказать о языке лесковских переложений древних апокрифов: в нём – особый ритмический строй речи, создающий особое музыкальное звучание её. Лесков вырабатывал это звучание кропотливейшим трудом. О языке повести "Гора" он писал: "…я добивался "музыкальности", которая идёт этому сюжету как речитатив. То же есть в "Памфалоне", только никто этого не заметил; а меж тем там можно скандировать и читать с каденцией целые страницы".

Впрочем, о своеобразнейшем языке Лескова, о мастерстве его сказа столь много говорилось, что превратилось давно в общее место, так что не стоит и повторяться.

Кажется, в начале 90-х годов писатель устаёт от своих "праведников", а глубокий пессимизм всё более забирает над ним власть.

Лесков вновь обращается к мрачным сторонам российской действительности, чему посвящены крупнейшие его создания последних лет жизни.

Зло обрисованы нравы петербургского общества в незаконченном романе "Чёртовы куклы" (1890), а чтобы отчасти обезопасить себя, автор изобразил события как бы вне конкретного времени и места, персонажам же присочинил экзотические имена. Попутно подверг критике идею "чистого искусства".

Повесть "Юдоль" (1892) возвратила память писателя к ужасам давнего голода 1840 года, к детским впечатлениям, отягчённым жуткими эпизодами народного бедствия, хотя пересказываются они как будничные: с размеренным спокойствием. (Вот один: девочки украли ягнёнка у соседей, чтобы съесть его, а затем убили мальчика, заметившего воровство, и попытались сжечь его мёртвое тело в печке.)

К концу повести являются две праведницы. Прежде всего, начитавшаяся Библии тётя Полли (знакомый мотив), которая вследствие того "сошла с ума и начала делать явные несообразности". Вторая праведница – квакерша Гильдегарда Васильевна, ведущая, помимо забот о материальном, ещё и душеспасительные беседы:

"Англичанка показывала сестре моей, как надо делать "куадратный шнурок" на рогульке, и в то же время рассказывала всем нам по-французски "о несчастном Иуде из Кериота". Мы в первый раз слышали, что это был человек, который имел разнообразные свойства: он любил свою родину, любил отеческий обряд и испытывал страх, что всё это может погибнуть при перемене понятий, и сделал ужасное дело, "предав кровь неповинную"…Если бы он был без чувств, то он бы не убил себя, а жил бы, как живут многие, погубивши другого.

Тётя прошептала:

– Правда".

Автор, кажется, сочувствует такой сентиментальной истории.

В здравом смысле русского народа поздний Лесков разочаровался едва ли не окончательно. Достаточно прочитать хотя бы "Импровизаторы" (1893), "Продукт природы" (1893), особенно "Загон" (1893). Вновь у писателя отрицательную роль играют служители Церкви – в сговоре с жандармами они занимаются травлей и доводят до гибели умных и честных людей, вызывающих беспокойство у властей предержащих. Об этом – рассказ "Административная грация" (1893). Идейным организатором травли становится здесь архиерей, "весьма тонкий, под крылом у московского Филарета взращенный". В своем отрицании Церкви писатель опять возводит хулу на ее святых.

В особенно сгущённом виде всевозможная "дрянь русской жизни" была представлена читателю в рассказе "Зимний день" (1894).

Издатель "Вестника Европы" Стасюлевич пенял Лескову: "…у вас всё это до такой степени сконцентрировано, что бросается в голову. Это отрывок из "Содома и Гоморры", и я не дерзаю выступить с таким отрывком на Божий свет". Лесков настаивал: "Зимний день" мне самому нравится. Это просто дерзость – написать так его… "Содом", говорят о нём. Правильно. Каково общество, таков и "Зимний день".

Мы опять сталкиваемся с тем, что Лесков не лжет и не пытается намеренно сгущать краски. Он так видел жизнь. Как видел – так и показывал.

Ему хотелось узреть доброе – тут же спешил показать его другим, как только находил что-то похожее. В рассказе "Дама и фефёла" (1894) он вывел последнюю свою праведницу, самоотверженную Прошу, отдавшую жизнь на служение людям: "…она была хороша для всех, ибо каждому могла подать сокровища своего благого сердца". Но люди этого оценить не могут.

Бессмыслица российской действительности, доводящая до безумия даже здоровые и крепкие от природы натуры, беспощадно доказывается писателем в его последнем значительном произведении, повести "Заячий ремиз" (1894). Обличительный пафос этого сочинения столь силён, что публикация повести состоялась только в 1917 году.

Главный персонаж повести, Оноприй Перегуд из Перегудов, исправно несёт полицейскую службу, успешно ловит конокрадов и соблюдает общий порядок – но сбивается с толку требованием отыскания "потрясователей основ".

Рядовое духовенство опять представлено тенденциозно. Родитель главного героя упрекает своего попа в ростовщичестве: "Жид брал только по одному проценту на месяц, а вы берете дороже жидовского". Но и то не худший пример.

Именно священник, отец Назарий, и стал главным из тех, кто сбил несчастного Оноприя на поиски "потрясователей". Среди курьёзных похождений Перегуда в поисках смутьянов выделяется эпизод, когда он заподозрил некую стриженую барышню в злостном умысле и злонамеренных речах, тогда как она в разговоре с ним не более чем цитировала Новый Завет. Символ своего рода.

"Ремиз" – это термин карточной игры, означающий недобор взяток, ведущий к проигрышу. "Заячий ремиз" Перегуда – проигрыш всей жизни из-за пустых страхов его недоуменного ума.

Непримиримый враг нигилизма, Лесков вдруг представляет борьбу с революцией как полную несообразность и вздорную бессмыслицу. Разумеется, в перегудовой глуши потрясователей и впрямь сыскать трудновато, да тут обобщающая аллегория. Ещё в "Путешествии с нигилистом" писатель коснулся той же идеи: когда перепуганные обыватели со страху приняли за нигилиста прокурора судебной палаты. Но то был анекдотец, пустячок. Теперь о том же говорится хоть и с иронией, да всерьёз. До первой революции оставалось всего десятилетие.

В целом о российской действительности из произведений Лескова, особенно последнего периода, выносится впечатление тяжёлое. Но он так видел жизнь. Вновь возникает важнейший вопрос: не искажено ли такое видение некоей внутренней повреждённостью самого зрения у смотрящего?

Не станем судить о всей российской жизни, но сосредоточимся на одной Церкви. Лесков отверг её духовное значение в народном бытии, признавши недостаточность Церкви и в деле земного устроения жизни. Тут либо духовность Церковью и впрямь была утрачена, либо слишком расположившись к душевному, писатель заслонил от себя духовное, и тем вынужден был обращаться к своим иллюзиям и химерам.

Предположим верность первого суждения. Но вот прошло немногим более двух десятилетий, и Церковь, ошельмованная не одним Лесковым (или Толстым), вдруг явила такой сонм сияющих святостью исповедников веры, жертвовавших не то что материальными или душевными ценностями своего существования, но и самою жизнью, отдаваемою нередко в таких мучениях, что становится при отрицании духовности совершенно непонятно: откуда взялись на то силы?

Повторим важное суждение преподобного Макария Великого, точно разъясняющее сущность лесковского миросозерцания: "Того и домогался враг, чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей".

Таков один из важнейших уроков, какой следует вынести из осмысления творчества этого несомненно великого писателя.

Вне духовности не может быть и того единства, о котором так печалился Лесков. А у него и праведники сами порой как одинокие антики противостоят всем людям, а не объединяют их вокруг себя; и неуютно временами вблизи них.

Благих же намерений Лескова ни при каких условиях отвергнуть невозможно.

"За всё хорошее и дурное – благодаренье Богу. Всё, верно, было нужно, и я ясно вижу, как многое, что я почитал за зло, послужило мне к добру – надоумило меня, уяснило понятия и поочистило сердце и характер".

Так он сказал о себе и от себя за три года до смерти (в письме Суворину от 4 января 18 92 года). Поэтому, отмечая ошибки и заблуждения писателя, как мы их понимаем, мы должны быть благодарны Богу за то, что был этот писатель, даже с его ошибками, но ведь и не с одними ошибками. Воспримем его мудрость: в основе своей это мудрость христианина, вопреки всем его ересям. Осмыслим его ереси и ошибки, дабы не впасть в подобный же грех.

За год до смерти, 2 марта 18 94 года (в письме к А.Г. Чертковой), Лесков утверждает: "Думаю и верю, что "весь я не умру", но какая-то духовная постать уйдёт из тела и будет продолжать "вечную жизнь", но в каком роде это будет, – об этом понятия себе составить нельзя здесь, и дальше это Бог весть когда уяснится…Я тоже так думаю, что определительного познания о Боге мы получить не можем при здешних условиях жизни, да и вдалеке ещё это не скоро откроется, и на это нечего досадовать, так как в этом, конечно, есть воля Бога".

В этих словах: и горячая вера, и некоторая неявно высказываемая растерянность от неопределённости её, веры своей. А разум помочь не в состоянии.

Итак, у Лескова мы можем отметить то, что усматривалось уже у многих русских писателей: двойственность, противоречивость… Или всякий художник в секулярной культуре на то обречен? Однако забудем, что сама красота, которой он служит – двойственна…