В море
Что и говорить, плавал он здорово. Лучше рыбы. Ему так и говорили: «Ты, брат, плаваешь лучше, чем рыба!» А он, снисходительно улыбнувшись, вдруг кидался в море и плыл.
На земле его четырнадцатилетняя энергия никак не растрачивалась. На земле ему было скучно, жарко и как-то обыденно — ходи и ходи, и все на ногах и на ногах. Все по земле ходили одинаково, и никого нельзя было удивить. Разве что ли на руках пройтись? Но на руках в поселке мог ходить один только Мишка Воронкин, а за ним не угнаться. У Мишки мозоли на руках выросли, как подошвы, он в горы на руках поднимался.
Иное дело море. В море люди разные. Одни сидят в желтой водичке пляжа и боятся сделать шаг, не оглянувшись на поплавок спасательной лодки, другие плавают и ныряют, как научила мать-природа или клубный тренер.
В море у него не было соперников.
Один раз приехал грузинский чемпион, нырнул и пошел, как торпеда, к намеченной цели. Но в его плаванье было что-то другое, скорее всего то, что отличает охотника от снайпера-стендовика. Охотник может и промах сделать, и вообще дать дичи уйти, а снайпер, как машина, знай лупит по тарелкам — ему главное тарелку разбить на позиции. С чемпионом он тягаться не стал.
Без зависти наблюдал он, как тот буравил и пенил воду, мощно выкидывая длинные бронзовые руки, как с жадностью хватал ртом воздух и вкладывал все свои лошадиные силы в победную быстроту рекорда.
Он плавал по-другому. Он как бы растворялся в воде и чувствовал все ее мельчайшие движения, ход волны, ее плавную силу, и соединял свое тело с этой силой. Для того чтобы преодолеть воду, почувствовать ее сопротивление, он нырял и скользил в глубину. Вода давила ему в уши, толкала в живот, упруго сдавливала все его худощавое тело. Под водой он всегда раскрывал глаза и научился видеть. Больше всего ему нравилось смотреть, как солнце пробивает поверхность моря — лучи, похожие на ярко-желтые пучки соломы, уходят в изумрудную глубину и двигаются, и дрожат, и пятнятся на дне. Он подставлял им лицо и жмурился от удовольствия. Еще он любил наблюдать, как косяк рыбы движется у дна, и при тревоге все тысячи рыбок, как одна, вдруг поворачивают в другую сторону и бегут. Он бросался на них из-за подводной скалы и крутился в серебряной пене их бушующего испуганного стада.
Мальчишка вытворял и жестокие шутки. Подплыв под водой к одному из местных ребят, он внезапно хватал его за ноги и дергал вниз. Парень истошно орал и, выпучив глаза, уходил на дно. Это называлось «дать нарзану». Однажды он утащил под воду городского мальчика, тот «выпил нарзану», кашляя, выбрался на песок и, неожиданно распрямившись, впечатал ему в зубы свой бледный, незагорелый кулачок. Они дрались до тех пор, пока городской мальчишка не загнал его в море. Из воды он показал сопернику язык, крикнул: «Ну, только еще раз попадись мне!» — и уплыл.
Морская вода зализывала ему ссадины и заглаживала синяки. В старину люди убегали от врагов в горы или дремучие леса. Он привык скрываться в море. И оно укрывало и прятало его.
Ночи у них на юге были темными. Закат длился не более получаса и гас в море. Небо светилось еще какое-то время — так висит в воздухе струя выключенного фонтана — и затем, рассыпавшись медными бликами, падало в темноту.
Однажды мальчишку избил отец. Размеры наказания явно не соответствовали содеянному.
Мальчишка озлобился и убежал к морю. Он долго ходил по пустынному ночному пляжу, изредка всхлипывая и утирая рукой соленые слезы. Затем разделся и нырнул в воду.
Вода успокоила, остудила его горевшую от ремня спину. Но горечь обиды не проходила. «Все! Уплыву в море, — думал мальчишка, — пусть утром они спохватятся, а меня нет и нет, я уже утонул и помер… Утонул и помер! — с радостью подчеркнул он и мстительно засмеялся. — Вот поплачут-то, узнают, каково без сына-то!»
И он представил, каково им без сына. Получалось, если уж быть до конца честным, не так плохо: с матери сваливалась ежедневная забота поить и кормить его, и шить ему, и штопать его вечно разодранные штаны, и плакать от его двоек в дневнике, и бояться за него, и многое, многое другое; отцу можно было бы меньше работать и вообще перестать отвечать за него. Отец очень боялся отвечать. «Отвечай теперь за тебя!» — кричал он обычно перед поркой. Словом, выходило, что без него они зажили бы припеваючи. На это мальчишка не мог согласиться. «Я им нужен!» — завопил он и рванулся к берегу.
И тут случилось такое, чего мальчишка предположить не мог. На берегу погас свет. Редкие лампочки на набережной мигнули и пропали. Туман еще с вечера заволок небо, и звезд не было. Черное море, берег и ночь слились в один непроницаемый космический мрак. Стоял мертвый штиль. В такую ночь на берегу спали даже сторожевые псы.
Мальчишка заерзал в воде. Впервые он чувствовал себя неуютно. Вода жутковато светилась и фосфоресцировала. Медуза вяло лизнула его в щеку и пропала. Мальчишка вздрогнул от отвращения и сломя голову бросился плыть к берегу.
Но уже спустя минуту он остановился и с сомнением посмотрел в темноту. «А на берег ли я плыву?» — подумал он и вдруг понял, что потерял ориентировку. Он не знал, куда плыть, берег мог находиться в любой из четырех сторон света. «Только спокойнее…» — сказал себе мальчишка и лег на спину. Он лежал, широко расставив руки, и отдыхал. Теперь главным было не паниковать и дождаться, пока на берегу не починят проводку. «Хоть бы собака какая залаяла», — тоскливо подумал мальчишка. Но вокруг было тихо.
Море сообщалось проливами с другими морями и океанами и знало, что оно главное на земле, оно большое, больше, чем суша. От этого морю было приятно и спокойно, оно мирно спало в своей выемке и ни за что не волновалось.
На берегу в семье мальчика никто не спал. Мать и отец обежали все улочки поселка, будили в темноте людей и спрашивали: «Где мальчик?» — «А что, пропал мальчик?» — удивлялись люди и тоже принимались искать. Так постепенно весь поселок, как растревоженный муравейник, проснулся, зажег фонарики и высыпал к морю. Люди привыкли ждать беды от моря и в случае тревоги всегда прибегали на берег. Отец мальчика метался по песку, спотыкался о топчаны и хватал всех за руки. На него было жалко смотреть. Наконец нашли одежду мальчика. Люди сразу загалдели, замахали фонариками в сторону моря и стали спускать баркас.
Мальчишка, увидев огни на берегу, зачарованно смотрел на них и не верил. «Это пароход плывет в Турцию…» — думал он. Тело его постепенно немело и наливалось холодом…
Мальчика высветили прожектором с баркаса и подняли на палубу. Матросы говорили потом: «Мы думали, это дельфин, он на дельфина был похож, — и, встретив мальчишку на улице, хлопали его по плечу: «Ты, брат, плаваешь лучше, чем рыба!» Мальчишка смеялся, щурил глаза и гордо смотрел в море.
В лесу
Всю ночь с реки дул сильный ветер. К утру ветер стих, пошел дождь и так сладко барабанил по крыше, что мальчишка проснулся только в полдень. Как каждый поздно вставший человек, мальчишка хмуро и недовольно оглядел пустую комнату, крепко почесал голову и спустился с кровати. Чистый пол успел нагреться от солнца, и приятно было идти По такому полу до стола с молоком и хлебом. Побелив только губы молоком и откусив от хлеба, постоял, жмурясь от яркого солнца, и торопливо стал собирать сбитые за ночь яблоки. Поработав в саду, он вошел в дом, открыл дверцу шкафа и вытащил брезентовую куртку и старое, со стершимся лаком и обколотым во многих местах деревом, духовое ружье.
«Пойду на охоту!» — решил он и достал коробку с пулями, похожими на маленьких свинцовых мух. Засунув ружье в чехол от удилища и надев куртку, мальчишка вышел и неторопливо зашагал к лесу.
Миновав разбитую грузовиками дорогу, он вступил на глинистую сырую тропинку и заскользил по ней, скатываясь все глубже в глухой, таинственный, с журчащим по дну ручейком овраг.
Со скрипом продирался мальчишка сквозь лопухи, трубки бузины и чащобу папоротника. На самом дне оврага тропинка потерялась, мальчишка достал из чехла ружье и зарядил его. Скосив глаза, он огляделся, сгорбился и, выставив вперед ствол ружья, неслышно нырнул в заросли. С этой минуты он превратился в следопыта-индейца. Припадая к влажной земле, проваливая коленом гнилушки, сталкиваясь нос к носу с поганками и мухоморами, вихляясь, точно ящерица, он прополз несколько метров и нашел тропинку. Вскочив на ноги, он крикнул: «Ура-а-а!» — и весело побежал вперед. Тропинка поднималась вверх и, уходя из глубины, становилась все шире и суше. Наверху, на воле рос путанный ветром кустарник, краснели толстые стволы сосен.
В лесу было тепло, вкусно пахло смолой. Мальчишка решил сделать привал и испечь яблоко. Ладонями разгреб песок, выкопал ямку и набил ее сушеными иголками, сверху он положил несколько крепких и тяжелых, как топоры, сосновых щепок. Иглы, почуяв спичку, жадно втянули в себя огонь, над костром стеклянными струйками задрожал воздух. Мальчишка достал яблоко и кусок серебряной фольги. Туго завернув яблоко в фольгу, он дождался, пока костер прогорит, разгреб угли и положил в ямку серебряный шар, сверху он оставил тлеть несколько щепок. Посидев у костра, мальчишка не вытерпел и побежал смотреть вывороченный грозою ствол огромной сосны.
Берлога под корнями выветрилась, высохла и превратилась в большую яму. На одной из стен ямы, в ровном откосе глины виднелось множество отверстий. У каждой норки вились и зудели в воздухе осы.
«Вот он какой! Осиный улей! — подумал мальчишка и придвинулся ближе. Одетые в желтые разбойничьи тельняшки осы, свирепо перебирая лапками и зло тряся крылышками, мгновенно исчезали куда-то, вновь яростно появлялись и снова исчезали. — Чего злятся-то? — удивился мальчишка. — Меду им не хватает, что ли? А может, они падалью питаются? — подумал он и, поглядев с сомнением на ос, побежал назад».
Разворошив угли, мальчишка вытолкал в сторону почерневший серебряный шар и засыпал костер песком. Терпеливо подождав, пока остынет яблоко, мальчишка взял ого в руки, подул и надорвал фольгу. Сразу очень приятно запахло сладким терпким воздухом запеченного яблока. Мальчик открыл складной нож, пошевелил внутри яблока и черпанул горячую мякоть.
«Чуть-чуть сахару недостает!» — решил он и съел яблоко.
Два муравья, рыская по барханам песка, наткнулись на кусочек яблока и, закусив его жвалами, потащили. Огромный рыжий муравей набросился на них из-под обгорелой спички, и началась насекомья драка. Три муравья, сцепившись, печально ходили вокруг кусочка. Между тем набежали другие муравьи и быстро утащили добычу. Мальчишка рассмеялся.
Мальчик встал, задвинул за спину ружье и, чувствуя, как оно больно приколачивает его по заднице, побежал дальше. С вершины одного высокого холма он увидал реку и крошечную луковку церкви на том берегу. По реке шел колесный пароход. С его пути, медленно спеша, подтягивался к берегу набитый грузовиками паром. Пароход окутался белым облаком и засвистел. Мальчик надул щеки и тоже свистнул. Пароход опять окутался паром и свистнул еще пронзительней. Мальчик взял два пальца в рот и засвистел так, что с ели стали падать шишки. Пароход замолчал и поплыл дальше, а мальчишка побежал вперед.
Налетел порыв ветра, дрогнули, медленно гладя друг друга ветками, сосны. Мальчик поднял голову и увидел в брызгах хвои пеструю и немо глядящую на него сову. Зашелестел новый порыв ветра, и сова утонула в хвое. Мгновенной спиралью мелькнула по стволу белка. Тревожно запели птицы, и на солнце надвинулась вечерняя тучка. Мальчишка поглядел на реку и рысцой припустил с пологого, долгим склоном сходящего к берегу холма.
На зеленом речном песке у самой воды он увидел ворона. Тщательно прицелившись, выстрелил. Окаменевший, столетний ворон равнодушно посмотрел в сторону мальчишки, поскреб костяной ногой тину, скучно сказал: «Кар-р-р», — и, уронив шею, полетел умирать в заброшенную церковь.
Мальчик подошел к реке и напился теплой, пахнущей рыбой воды. Внезапно река у его ног забурлила, произошла какая-то подводная возня, и на берег выбросился толстый подлещик. Мальчишка схватил рыбину. Хвост у подлещика был почти начисто отгрызен и измочален, да так, будто его трепала дворняжка. В бок впился щучий зуб.
— Вот это да! — сказал мальчишка и, размахнувшись, далеко забросил рыбу в реку.
«Эх, поторопился! — решил он через минуту. — И теперь никто не поверит…» — но дело сделано, и мальчишка был доволен, что спас подлещика.
«Теперь у меня лучше ловиться будет!» — тайно подумал он и легко побежал к парому.
Старенький паром подпрыгивал и трясся под шинами огромных ярко окрашенных грузовиков. От машин пахло бензином, резиной и горькой стенной пылью другого берега. Бревенчатый скат парома был залит жирным мазутом.
— Не курить на пароме! Не курить! — кричал надтреснутым голосом старик паромщик и звонил в бронзовый трясущийся колокол. Последним с парома съехал открытый армейский «газик». Газанув, он с места рванулся на дорогу, но вдруг остановился.
— Эй! — крикнул из кабины офицер. — Эй! Ты что это здесь околачиваешься? А ну, марш в машину! Обедать, обедать поедем домой! Быстро!
Мальчишка оглянулся на лес и понуро залез в машину.
Весь день он шел к парому, а до дому они домчались за пять минут.
Прыжок
Мальчишка сидел на самом верху скалы, которая называлась Зеркалом, и смотрел на горизонт — гуда, где море и небо сливались в одну черту. Обычно по этой такой строгой линии шли точные морские пассажирские корабли. Но сейчас кораблей не было, и не на чем было задержать свой взгляд, хоть на минуту застопорить время, отдалить то мгновение, когда ему неотвратимо придется прыгнуть вниз.
В том, что ему придется прыгнуть, мальчишка не сомневался, он прыгнет! Он не может не прыгнуть. И он постарается прыгнуть красиво — «ласточкой», а не обычным пацаньим «солдатиком», как прыгает одна малышня.
Да, он прыгнет по-настоящему, как спортсмен, и пролетит так быстро эти десять метров, что у всех замрет сердце и у нее замрет сердце. Может даже, в полете он успеет крикнуть ее имя. Да, он обязательно крикнет ее имя и с ее именем вонзится в море. Он не будет кричать по-тарзаньи, как орут другие, те, кто прыгает с Зеркала. Сейчас он прыгнет!
Мальчишка решительно встает, гордо обводит взглядом горизонт, скашивает глаза на пляж и видит, что она смотрит на него. Он становится на острый выступ скалы, покачиваясь, отводит руки назад, опускает лицо вниз и видит бездну. Далеко-далеко внизу, как на дне колодца, поблескивает на солнце морщинистая от волн пленка моря, а под ней прозрачно высвечивается темное дно, все в мохнатых, бурых от водорослей камнях.
«Точно пауки в банке…» — думает мальчишка и вдруг начинает чесать ногу. С независимым видом он садится на прежнее место и, подогнув ногу, начинает пристально ее разглядывать, дуть на пятку, массировать икру…
Несколько минут он целиком занят своей ногой и смотрит только на ногу, обычную мальчишескую, мускулистую, загорелую, в царапинах на колене. Так проходит время. Но слишком долго смотреть и дуть на ногу нельзя — ведь не сломал же он ее в конце концов! Могут некоторые подумать, что он испугался прыгать.
Мальчишка рывком, заставляя себя оторваться от такого приятного, родного, нагретого солнцем, шероховатого и прочного острия скалы, встает. Опять гордо обводит взглядом горизонт. Он отводит руки назад, изгибается, чтобы изо всех сил разом разомкнуться уже в полете вниз, в стремительном, неудержимом полете…
Как вдруг замечает маленькую серую точку в море и, распрямившись, застыв в последнее мгновение на краю, даже чуть качнувшись вниз, кричит:
— Вона! Смотрите, миноносец ракетный! Во идет, во идет! Узлов сорок дает, не меньше…
В конце этой фразы он пускает «петуха» и растерянно улыбается. Ноги его начинают предательски дрожать, и с каждой секундой все больше и больше. Он с ужасом смотрит на ноги и садится. В эту минуту он ненавидит эти тонкие как спички ноги, которыми он-то раньше втайне немного гордился. Ведь сказала же мамина приятельница, балерина: «Вот бы мне такие ноги! Я с этими йогами шестьдесят фуэте сделала бы!»
Мальчишка тогда но очень понял, что такое фуэте, но цифра «шестьдесят» впечатляла.
Он ненавидел скалу Зеркало, на которой сейчас находился. Он понял теперь, что эта угрюмая, высоченная скала всегда была ему неприятна и подозрительна.
«Есть на Волге утес, диким мохом оброс…» — некстати вспомнил он слова песни. С каждой секундой ему становилось все более ясно, что он не прыгнет, но он должен прыгнуть!
— Мне надо прыгнуть… Обязательно надо прыгнуть, — говорит он шепотом, словно упрашивая кого-то невидимого.
Мальчишка встает, у него начинает мерно бухать и отдаваться в ушах сердце. Он прислушивается к ударам, считает.
«Вот досчитаю до тридцати и прыгну… Нет, лучше до пятидесяти, пятидесяти девяти, шестидесяти восьми… семидесяти семи…» Он несколько раз повторяет одни и те же цифры, сбивается и радостно начинает сначала.
— Надо точно сосчитать… — говорит он и смотрит на пляж. Она машет рукой и улыбается. Люди внизу купаются, покачиваются на надувных матрасиках. Вон один чудак, охотник в маске и ластах, тычет ружьем в какую-то подводную расщелину. Рыбу хочет убить…
Мальчик вспомнил, как он вместе с другими пацанами бегал встречать рыбацкие баркасы. Рыбаки — все сплошь старики, черные, с тлеющими цигарками в губах, похожие на пиратов в своих сапогах, с веслами и баграми в морщинистых кулаках — подходили к пирсу и со смехом выбрасывали лотки с рыбой прямо на берег. Лотки с треском шлепались на гальку, и в них вяло поднимали головы рыбины. Один шутник взял да и сунул рыбе в рот папироску. Получилось, что рыба курит. Вот смеху было! Смеялся и мальчишка и только теперь понял, что смеяться-то было не над чем. Теперь ему самому было не до смеха.
«Дайте только на землю ступить — он и мухи теперь не обидит! И сам никого в обиду не даст! Боксом будет заниматься и самбо! Дайте только до земли добраться, до родимой матушки-земли…»
Самый обычный пляж, море, земля показались мальчишке чем-то недостижимым и прекрасным. Он уже почти не надеялся опуститься к ним — ведь для этого надо было прыгнуть. А прыгнуть он не мог.
Он сидел и держался обеими руками за кусок скалы и не в силах был даже приподняться. От одного взгляда вниз его тошнило и кружилась голова.
«Я вообще, наверное, не смогу слезть со скалы…» — в эти минуты он вдруг в себе самом открыл то, что раньше презирал в других. Он оказался жалким, ничтожным трусом, да, да, самым жалким из всех трусов… «Такие, как я, трусы сдаются врагу! — мстительно думал мальчишка. — Такие не выдерживают бесчеловечные пытки и выдают товарищей в гестапо! Таким, как я, нет места в строю…» — горько сознавал он и представил себя, как в кино — маленького, толстенького с собачьими глазами и поднятыми вверх руками. Он зажмурился, и холодный пот выступил у него на лбу, несмотря на жаркое крымское солнце.
Внизу по-прежнему, будто ничего и не происходило сейчас в мире, купались счастливые люди.
Мальчишка сидел и мучился, он даже позабыл о том, что снизу на него смотрела она. И вдруг он услышал рядом какое-то сопение и увидел, что на скалу забралась девчонка.
— Ну, чего ты тут расселся? Давай вместе, мне тоже хочется прыгнуть! — услышал он ее задорный, не знающий сомнений голосок и встал.
Они прыгнули вместе. Прыгнули, не раздумывая, вниз головой и вонзились, точно две золотистые стрелы, в такое тихое, ласковое для них сейчас море.
Дерево
Старая ель стояла на поляне недалеко от зимовья. Она уже давно высохла и теперь только скрипела на ветру, точно жалуясь на прожитый век. Дятлы продолбили в стволе дерева небольшие дырки, содрали кору, но до самой сердцевины добраться не могли — ель была хоть и сухая, но крепкая.
Если ударить ее обушком топора, то она загудит по всему лесу как таежный колокол. Словом, ель была хороша и вполне годилась на дрова. «Еловые дрова — это не то, что пихтовые или тополиные — у ели древесина как кость и горит, аж трещит, и жар и уголь!»
Мальчишка стоял рядом с утонувшим в снегу зимовьем, небольшой охотничьей избушкой, и смотрел на дерево.
На нем была шапка-ушанка из выдры, шинельного сукна куртка и штаны, ноги обуты в огромные, крепко подвязанные ремнями валенки — олочи. Рядом стояли подбитые оленьим камусом лыжи и висела у входа в жилье малокалиберная винтовка. Словом, выглядел мальчик как настоящий, правда небольшой, охотник-таежник.
В его голубых, точно льдинки, глазах сияла гордость и решительность — ведь сегодня он впервые остался в тайге один! И не на час или два, а на целый день. Отец, проверив свой путик, что идет вверх по ключу Ольдини, все сорок капканов, вернется в избушку уже по темноте. И весь день, пока отец будет проверять капканы, он один останется полным хозяином зимовья. Тут было отчего загордиться — ведь кругом, на сотни верст одна тайга, вымороженные верхушки гольцов, стылая, вся в наледях река, дальние, горелые сопки с редкими черными стволами елей.
Правда, отец строго-настрого запретил отлучаться из избушки и даже нарочно пугал его медведем. Но мальчишка не очень-то испугался, он знал, что медведи в эту пору давно спят в берлогах, а страшный медведь-шатун, который не спит, а шатается по тайге, редок. Близко свежих следов медведя не было, поэтому отец и оставил мальчишку одного.
— По крайности, ежели выйдет на тебя… Бери топор и бей по башке! — сказал отец, прощаясь, и потрепал мальчишку по загривку.
— И то! — смело ответил мальчик.
Отец, скрипя лыжами, ушел. Тайга за ним сомкнулась. Покачались ветки, сбрасывая вниз снеговую кухту, и вновь застыли, растопырив лапник. Тихо в тайге, ох как тихо. Слышно, как бьется сердце, булькает в животе, изредка тяжело словно вздохнет кто-то на реке, это продавилась в пустоледье застывшая ледяным мостом наледь.
Мальчишка взял ведро, кружку и спустился со взлобка, на котором стояла избушка, к реке. Река промерзла насквозь, до дна. Прибрежные кусты и деревья стояли во льду — река будто вышла из берегов и разлилась льдом по всей пойме. Добыть воду в реке было теперь не так-то просто. Но мальчик знал свое дело. Он подошел к берегу и стал быстро копать кружкой в том месте, где снег вплотную примыкал ко льду. Через минуту снег стал чернеть от воды, и мальчик быстро начерпал целое ведро. Он донес его до избушки, не пролив ни капли, и с облегчением поставил на лавку. В избушке было тепло. Небольшая железная печка уютно потрескивала, накалившись докрасна одним ржавым боком. Мальчишка налил горячего чая из закопченного чайника и стал грызть кусок соленой кетины.
В углу, над отцовскими нарами, висела связка пушнины. Серебристые соболя с короткими толстыми лапками, длинные, узкие норки с темным мехом, две огромные выдры, десятка полтора серых белок с кисточками-ушами и красивыми пушистыми хвостами. Мальчишка с уважением смотрел на эту груду меха, он знал, каким трудом отец добыл ее в тайге. Ведь для того чтобы добыть этого соболя, охотнику приходится десятки километров проходить по тайге, пробивать лыжню, обходить завалы, в самые сильные морозы ставить голыми руками железные капканы. Весь день охотник проводит в тайге и возвращается в избушку только переночевать и поесть горячего, и так всю зиму, без выходных и праздников.
«Не то что у нас — три раза каникулы да воскресений одних штук сто в год!» — подумал мальчишка и пожалел отца.
Он возвращался весной в поселок худой, молчаливый, с новыми морщинами на лбу, с руками в ссадинах и порезах. От его одежды остро пахло тайгой, пихтовой смолой, горьким дымом, потом. Он с жадностью набрасывался на свежий хлеб, долго парился в бане и отсыпался. Постепенно угрюмая складка на лбу расправлялась, отец как бы молодел, шутил и смеялся с детьми, до ночи говорил с матерью. Приходили товарищи отца, такие же охотники-промысловики, и начинались рассказы, от которых захватывало дух. Один с шатуном сошелся на тропе лоб в лоб, другой тигрицу встретил с тигренком и ждал часа два, покуда они уйдут, третий под лед провалился и еле-еле выполз и прибежал в зимовье, как дед-мороз, весь в сосульках, четвертый… Рассказы эти можно было слушать всю ночь напролет, и мальчик твердо решил стать, когда вырастет, охотником. Он упросил отца взять его на зимние каникулы в тайгу.
— И ты туда же… — пошутил отец. — Эх, потасок мой, потасок… — И взял его в тайгу. Кстати, «потасок» это такая палочка, к которой привязывают капкан, чтобы соболь не убежал.
Мальчишка подложил дров в печь, подмел пихтовым веником земляной пол, заправил соляркой керосиновую лампу. Делать было совершенно нечего. Это при отце сразу находилось дело, он и минуты не сидел спокойно. То они вместе зашивали порвавшуюся об острые, как гвозди, еловые сучки, одежду, то подклеивали рыбьим клеем отошедший олений камус на лыжах, то варили кашу или сушили на правилках снятые шкурки.
Мальчишка зевнул, почесал вихрастую голову и не спеша вышел из избушки. На дворе, хотя никакого двора здесь не было, ярко светило солнце, искрился снег, небо было голубое и прозрачное до того, что, казалось, можно было увидеть краешек космоса.
Налетел из-за сопки ветер, и вокруг зашевелились верхушки елей и пихт, сбрасывая с себя снеговые шапки. Снежным дымком обсыпало мальчишку. Старая ель привычно заскрипела и заохала. Мальчишка посмотрел на ель и вдруг радостно засмеялся. Он нашел себе работу и настоящее мужское дело. Он займется заготовкой дров и спилит вот эту старую сухую елку, что так противно скрипит.
Мальчик схватил тяжелый, остро отточенный топор, двуручную пилу и решительно направился к ели. Однако дойти оказалось не так-то просто. Рыхлый, вымороженный в крупку снег предательски оседал под ногами, и мальчишка проваливался по пояс. До ели он добирался почти полчаса, вытаптывая длинную, глубокую траншею. Мальчишка вспотел, ему насыпало снегу за воротник, и теперь спина была мокрая и холодная.
«Ничего, сейчас я ее свалю!» — сказал мальчишка и подступил вплотную к дереву. Ель вблизи оказалась очень толстой и страшно высокой. Она стояла совершенно прямо, уходя сучковатой верхушкой высоко-высоко в небо. На ели сидела ворона и, нагло глядя на мальчишку, молчала и не улетала.
— Кыш, проклятая! — крикнул он низким голосом, но ворона только переступила костяными ногами и нахохлилась. — Ничего-ничего, свалю сейчас елку… Докаркаешься у меня! — сказал мальчишка вороне и ударил топором по дереву.
Топор со звоном отскочил и чуть не улетел в снег. Ель действительно была как из железа. Ворона улетела, оставив мальчика один на один с деревом.
«Надо подпилить сначала, — подумал он, — отец всегда подпиливает ствол…»
Больше часа он пилил очень неудобной, извивающейся как змея двуручной пилой. Допилив почти до половины, утер лоб и, обойдя дерево с другой стороны, снова начал пилить.
Ель слегка вздрагивала верхушкой, изредка в ней что-то трескалось, и душа у мальчишки уходила в пятки. Говоря откровенно, он боялся, что дерево упадет на него и придавит как муху. Только теперь он понял, насколько огромен и неимоверно тяжел ствол ели. Он давно бы бросил работу и убежал в избушку, если бы не холодел от одной мысли: «Что, если отец, возвращаясь из тайги, пройдет близко от ели и она упадет на него? Ведь дерево почти уже перепилено!»
Ему представилось, что налетел порыв ветра, и ель с хрустом, сначала медленно, а потом все быстрее валится на землю. На тропу, по которой идет его отец.
«Падай, дерево… падай… Ну почему ты не падаешь?» — чуть не плакал мальчишка. Он уже почти перепилил ель, она держалась каким-то чудом и стояла совершенно прямо, как привыкла стоять десятки лет, несмотря на тайфуны и лесные пожары. Ель не желала падать, она привыкла горделиво стоять на поляне, смотреть на сопки, которые казались ей низкими буграми, поросшими кустами, на стремительную темноводную реку с ревущими перекатами, на багровые отблески дальних лесных пожаров, на маленьких смешных медведей, что несколько раз в году проходили под ней, на всех этих букашек — лосей, изюбров, согжоев, волков, лис, зайчишек, соболишек, до которых так охочи эти странные двуногие существа — люди. Она не хотела падать и сдаваться столь незначительному человечку в огромной меховой шапке-ушанке.
А мальчик в ужасе смотрел на ель. Острая пила совершенно ушла в ствол и застряла где-то в сердцевине, сдавленная, заклиненная тяжестью ствола. Ель стояла и не падала.
Мальчишка попятился от дерева и встал на лыжню, по которой должен был возвратиться отец. Тайга была беззвучна, безмолвна. Солнце потускнело и медленно стало плавиться в низких облаках, пока не превратилось в тусклый, бледный диск. Тихо пошел снег, падая на закоченевшую фигурку мальчика, ждущего отца. Он уже не надеялся, что дерево скоро рухнет, и теперь напряженно вслушивался в лес, боясь пропустить скрип легких лыж, не успеть предупредить отца об опасности. Если бы он знал, что отец вернется той же лыжней, он пошел бы ему навстречу, пробежал десять километров и все рассказал. Но он боялся, что отец, как это часто бывало, выйдет совсем с другой стороны и пройдет близко от ели.
Так прошло еще часа два. Зимний день короток. Темная, мрачная тайга почернела совсем и обступила мальчика. Мороз усилился, затрещали в лесу сучья. Снег продолжал падать, занося лыжню и следы человека.
«Вот она, тайга… Какая равнодушная… — думал мальчик, — что ей до людей, до моего отца… Ей все равно, радуется человек или плачет, жив или помер…»
В душе мальчишки впервые шевельнулось похожее на обиду недоброе чувство к тайге. Он представил себе сгорбленную фигуру отца, идущего под тяжестью рюкзака, его красные, распухшие от холода руки, заледеневшее ружье, мокрую от снега куртку. Отец идет и ничего не знает о грозящей ему опасности. Уж лучше бы он не брал его с собой в тайгу…
«Папа! Папочка!» — не помня себя, закричал мальчишка и горько зарыдал.
И тут, словно могучим дыханием повеяло на него, вздрогнула на миг под ногами земля и страшно ухнуло в лесу.
Ель упала.
На берегу
В море ушел старый, побелевший от соли рыбацкий баркас. На его острой, высоко поднятой в небо корме стоял одетый в серый плащ рулевой. Он оглянулся на берег, помахал рукой и что-то прокричал.
Старик и мальчик ничего не расслышали, но еще долго стояли и смотрели, как баркас, удаляясь, превращался в едва заметную, будто по небу плывущую точку.
Они стояли на берегу широкой чашеобразной лагуны, отгороженной от моря естественной каменной дамбой.
Дамба ровной дугой защищала лагуну от штормов, северных ветров и казалась созданной руками человека. Но ее кропотливо, десятки веков, возводило море. Отгородив от себя лагуну, море населило ее нежными, боящимися шторма водорослями.
На берегу лагуны стояла низенькая, крытая черным от времени мхом избушка. Одно ее узкое, похожее на бойницу окошко смотрело в море, второе — на тайгу, которая начиналась у самого порога и уходила к югу. Долгую штормовую осень и бесконечную зиму избушка стояла пустой. Она мокла от водяной пыли, срываемой ветром с моря, выветривалась, вымораживалась и заносилась снегом. Она пахла морем и лесом. Казалось, будто избушка сама выросла среди розового гранита лагуны. Но ее построили люди. Давно, может, сотню лет назад, поморы повалили сосны и, неторопливо тюкая топором, срубили избу.
Каждое лето в избушке жили собиратели водорослей.
Приходил баркас и привозил людей. Люди работали все короткое северное лето, и однажды появлялась баржонка, ее замечали еще далеко в море и потом грузили кипы сушеных водорослей. Баржа уходила, а в лагуне продолжали расти водоросли.
В тот год добычу решили временно сократить и потому вместо бригады из шести человек послали одного пенсионера.
«Пусть немного, сколько сможет, поработает…» — решили на фабрике и разрешили старику уйти в море. Мотористом на баркасе работал старший сын — высокий, сильный, очень суровый помор.
— Тебе что, на хлеб не хватает? — спросил он отца. — Сидел бы дома, папаша, чего ты в море не видел? Не понимаю я этого, ей-богу!
Старик только улыбался и неторопливо увязывал в дорогу провиант и спасти.
Неожиданно, дня за три до ухода на промысел, из города прилетел внук, мальчишка лет двенадцати. Внук был сыном младшего сына — капитана дальнего плавания — и уже три года не приезжал к ним. Старик каждое лето ждал мальчишку и, не дождавшись, говорил:
— Он там, на Черном море, рыбу ловит и плавать учится. Там в море плавать можно и загорать! Я сам там был и всем советую. Море, как щи, горячее, пальмы растут, обезьяны лазят всюду, вина — хоть залейся… Там жизнь кипит и бьет ключом по голове!
— Да будет тебе, папаша… — говорил старший сын. — Чего ты взъелся-то? Что тебе, писем не шлют, что ли?
Старик замолкал и продолжал ждать внука на следующий год. И вот внук приехал.
Маленький четырехкрылый биплан местной авиалинии вылетел из-за холма и, сделав красивый, плавный вираж, приземлился на травяное поле сельского аэродрома. Первым из самолета выскочил мальчишка, согнувшись под тяжестью двух чемоданов, побежал навстречу старику. Они трижды поцеловались и подмигнули друг другу.
— Значит, получил телеграмму? — еще раз спросил старик.
— Едва их уговорил, — сказал мальчик, — отца-то не пришлось долго, а вот маму… «Ни за что, — говорит, — не пущу в море, он утонет, его комары сожрут, он надорвется, витаминов там нет, вода всего плюс пять градусов…»
— Значит, не хотела пускать? — довольно спросил старик и рассмеялся. — Да ты, брат, совсем помором стал, поворотись-ка! Ну, здоровый-то, толстый только очень, толстый слишком парень, но это ничего, это поправимо, мы с тобой на режим сядем и худеть будем. В Белом море только тюлени толстые, а люди у нас худые, жилистые, можно сказать, а все от витамина, который в море растет. Знаешь какой? Нет? Очень, между прочим, простое название: «Эксплуатация водных ресурсов приморского бассейна!» Понял?
— Понял! — радостно крикнул мальчишка и засмеялся, ему нравилась некоторая чудаковатость деда.
— Ну вот, опять пошел травить баланду, боцман, — сказал, подходя к ним, старший сын, — дай пацану отдышаться-то!
Через несколько дней старик и мальчик ушли в море…
Теперь они стояли на каменистом берегу пустынной лагуны и жадно вглядывались в черную точку уходящего баркаса.
— Ну, все! — сказал старик. — Он придет не ранее как через месяц.
— Хоть бы и дольше не приходил, — сказал мальчишка и побежал к избушке. Дверь была приткнута лопатой и для верности завалена булыжником. У порога выросла крапива, стены были белыми от птичьего помета и кристалликов морской соли. Мальчик открыл дверь и увидел острый нос карбаса. Лодка стояла среди развешанных в избушке сетей и казалась большой, черной уснувшей рыбой. Мальчик погладил теплый нос лодки и прошел в глубь комнаты. С низкого потолка свешивалось привязанное канатом лукошко. Встав на табуретку, мальчишка заглянул в него и увидел на дне два коробка спичек, пачку махорки, соль и несколько толстых медных патронов. Он отвязал лукошко и поставил его на стол рядом с пыльной керосиновой лампой.
В углу стояла небольшая печка-голландка с сильно закопченным чугунком на плите. У окошка виднелись двухэтажные, грубо сколоченные нары. Везде были развешаны пучки каких-то трав, веники, связки веревок, длинные крючья стальных кос, которыми срезают водоросли.
Воздух избушки был пропитан йодистым запахом сетей, солнечный зайчик, пробиваясь сквозь маленькие окошки, пятнился на стенах и на сером от приставшей чешуи каменном полу.
Мальчик высунулся из окна и помахал дедушке.
— Что, обживаешься уже! — крикнул старик. — Погоди, надо сперва карбас вытягивать на волю-то, посмотреть, каков он — может, его ребята пробили, хотя он, конечно, в порядке. Это я вру на ребят, но всегда надо обругать сначала, а уж потом похвалить — так вернее выходит. А то сначала похвалишь, а потом ругай и ругай!
Мальчишка с дедом рассмеялись и принялись тягать лодку к берегу. Под киль они подложили катки, и тяжелый карбас быстро поехал к морю.
— Стоп! — сказал старик и вытер кепкой пот со лба. — Дальше не надо: прилив придет и сам поднимет, ты только вон возьми кончик и привяжи его к тому каменюге; там штырь железный должен торчать, я его сам забивал лет двадцать назад, он еще крепкий, должно быть, штырь-то, а?
— Крепкий! — крикнул мальчишка, привязывая лодку.
Они перетащили в избушку месячный запас продовольствия, затопили для пробы — не дымит ли где — печку, уложили в бочонок сети, набили свежей травой два сенника. Мальчишка нашел в углу сильно проржавевшую одностволку и вычистил ее керосином. Старик занялся лодкой. Он преревернул на берегу несколько камней, пока не остановился на двух почти круглых, и, еще раз задумчиво посмотрев на них, стал медленно обкручивать проволокой. Привязав длинные концы, он аккуратно уложил камни в лодку — получилось два якоря. Такие якоря, прочно удерживая лодку, не застревают в каменных расщелинах дна, не рвут зря водоросли, и поднимать их легко.
Незаметно, как всегда в белые северные ночи, взошло солнце и мягко осветило розовые камни на берегу и белесое море. Вода в лагуне стала прозрачной. Прилив дошел до карбаса. Лодка, дрогнув и рванувшись на чалке, медленно закачалась.
— Сейчас ее притопит, — сказал старик, — за зиму рассохлась, пусть немного покупается, за ночь замокнут щели-то!
Старик и мальчик пошли в лес и вырубили с десяток длинных и гибких жердей. Они сняли с них кору и укрепили на вбитых в землю рогатках. Жерди, отсвечивая мокрым белым деревом, висели на полуметровой высоте — на них будут сушить водоросли.
— Дедушка, можно я берег обойду? — спросил мальчишка.
— Ага, — сказал старик. В это время он был занят тем, что обтачивал бруском полотно косы. «Вжиг, вжиг, вжиг» — еще долго слышал мальчик, прыгая по камням к дальнему краю лагуны.
Мальчишка перебрался через дамбу и вышел к берегу. Ветер, который почему-то поднимался всегда с солнцем, развел большие темные волны и катил их на берег. Волны с уханьем разбивались об изъеденные, как бы расплющенные бесконечными ударами камни. В некоторых местах они настолько измельчили глыбы, что те превратились в обыкновенную морскую гальку, а галька — в серый, тяжелый, как свинец, песок. На песчаных отмелях лежали белые, похожие на бивни мамонта, бревна.
Мальчишка знал, что песчаные отмели — самые интересные места на берегу. Здесь можно найти много всего.
— Море не любит носить в себе всякую дрянь, — говорил дедушка. — Оно ее поносит, поносит и выкинет, а для моря все одно — что корабль, что щепка, что бутылка, что мертвяк…
Мальчишка обошел отмель и нашел несколько стеклянных шаров с обрывками сети, красивую темно-зеленую бутылку, лопнувший спасательный круг, прикрытую песком тушку мертвой нерпы. Во время шторма нерпа слишком близко подошла к берегу и не смогла вернуться назад в море.
— В шторм главное — уйти подальше от берега, — вспомнил слова деда мальчик. — Там пусть как угодно крутит, шторм ведь все равно утихнет, ему деться-то некуда, кроме как утихнуть, вот и выходишь победителем.
«Да, — подумал мальчик, — странно, что человек умнее морских животных: они в море у себя дома, должны бы знать, а вот нерпа попалась».
Вдруг мальчишка почувствовал какое-то живое движение на берегу и быстро юркнул за камень. К воде, неуверенно ступая и спотыкаясь, подошли два лося. Вернее, это была лосиха с маленьким, словно привязанным к ее хвосту, лосенком. Лосиха низко опустила горбатую безрогую голову и, смешно высунув язык, то здесь, то там пробовала лизать камни. Морда лосихи выражала такое разочарование, что мальчик засмеялся и закусил кулак. Наконец лосиха нашла то, что ей было нужно. На большом, похожем на колоду камне с внутренним углублением скопились кристаллы морской соли. Зажмурив глаза, лосиха долго слизывала соль, а лосенок пристроился к брюху и, чмокая, стал сосать молоко. Звери долго стояли на берегу и ушли так же незаметно, как появились.
Мальчишка вспомнил, что нужно помочь деду, и побежал назад к избушке. По дороге он набрал сухого плавника, перевязал веревкой и с целой вязанкой дров пришел домой. Дед был уже в валенках.
— Ох, внучек, побаливают ноги, сам понимаешь: всю жизнь в море, а море мокрое.
Он сидел у печки и готовил похлебку. Мальчишка громко свалил вязанку.
— Вот, дров принес! — сказал он.
— А как же без дров, — вроде бы удивился старик, — ты что без дров можешь? — нараспев запричитал дед. — Так бы раньше и сказал… Я-то, я-то не знал…
— Да ладно, боцман, опять начал концерт, — сказал мальчишка. «Боцман» было домашнее прозвище старика — он когда-то и на самом деле был боцманом.
— Ну, хорошо, — сказал старик, — будем тогда обедать. Вишь, сколько бабка всего насобирала, хорошая у тебя, брат, бабка, мне бы такую…
Они рассмеялись и принялись хлебать похлебку. После обеда дед скрутил самокрутку и затянулся махоркой.
— Дай разок затянуться, — попросил мальчишка.
Тут дед всерьез разозлился.
— Салага! — крикнул он. — Рано тебе, понял? Ты брось эти штучки, курить ему нужно! Ты понял или не понял?
— Понял, — сказал мальчишка.
— То-то! Не спеши жить, сынок, а то проживешь всю свою жизнь годкам к тридцати, а потом что? Ничего не будет. Вот у нас был один такой: лет в тридцать облысел начисто, зубы у него выпали, все ему опротивело: «Все, я, ребята, говорит, перепробовал, все неизведанное изведал, скучно, говорит, теперь мне жить…»
— А потом что с ним было? — спросил мальчик.
— Как что было? — удивился старик. — Жил, жил да помер!
После обеда дед любил рассказывать назидательные истории. Его коньком были рассуждения о смерти.
— Вот ты как думаешь, можно смерть перехитрить или нельзя? — хитро сощурившись, спрашивал он внука.
— Можно, — уверенно говорил мальчишка. — Сейчас даже сердце пересаживают: плохое выкидывают, а хорошее вставляют, а если совсем почти помер, то замораживают, я по телевизору видел.
— Хорошо… — спокойно говорил дед. — А сколько раз замораживаться можно?
— Ну, раза два, три… — неуверенно определял мальчишка.
— Значит, так, один раз сердце переменил, другой — голову кому-то скинул и новую пришил, по третьему разу — опять заморозился, а получается одно: как веревочке ни виться — все равно конец будет, помрет! — торжественно утверждал дед. — Хочешь, притчу расскажу? Так вот, жил-был один страшно богатый жулик, состарился, можно сказать, в злодействах, денег миллионы, алмазов сотни, все у него было, только помереть боялся. Вот и решил смерть он перехитрить по-своему. Заказал огромный чугунный шар, сложил в него запас воздуха, жратву разную, вино в избытке, телевизор, в общем, всего навалом, залез и люк за собой задраил. Сидит месяц, сидит другой, воздух у него кончаться стал, он раз в дверь, а ключей-то нет! Забыл он дома ключи-то! Так и помер, не перехитрил смерть! Так-то вот! — И дед с вызовом огляделся вокруг, как бы выискивая видимую ему одному смерть и охорашиваясь перед ней, как перед старой знакомой. Откровенно говоря, старик чувствовал, что жить ему осталось не особенно долго, поэтому он спешил передать внуку свои мудрые мысли и научить мальчишку смыслу жизни.
— Вот что такое море? — начинал он издалека, — вода и вода, соленая, горькая, тьфу! — лицо его кривилось как бы от отвращения, — а я его люблю. И отец твой его любит, и все наши предки его любили. Поэтому главный смысл жизни — в любви! Это первое и самое главное… — Старик загибал коричневый, весь в морщинах и шрамах от давних порезов палец. — Теперь второе. Стометровую сеть плести скучно? Скучно! А надо или не надо? Надо, А как лучше плести — одному или всем вместе? Ясное дело — сообща веселее. Поэтому второе главное в жизни — это трудиться. — Старик загибал еще один палец. — Теперь видишь вон ту сосну? Самую высокую, у ней верхушка обломана, сто лет росла, вытянулась дальше других, а верхушку все равно обломало ей ветром. Поэтому третье главное в жизни — не высовывайся из народа — будь, внучек, не выше а не ниже его. Но! — тут старик важно поднимал палец, — кита добывают все вместе, а убивает его один гарпунер; корабль полон народу, а слушаются одного капитана — поэтому будь, внучек, ученым и умным. Это четвертое главное в жизни. — На руке оставался всего один незагнутый палец. Старик долго думал, наконец сказал:
— И еще самое главное — это чтобы у тебя были сыновья. Чтоб на этом вот камне тоже сидел когда-нибудь твой внук. Чтоб тут сидел! Нам чужих не надо, понял?
— Понял, — сказал мальчишка.
Дед сидел перед ним суровый и строгий, таким, пожалуй, мальчишка видел его впервые. За спиной старика, далеко в море, там, где оно сходилось с небом, внезапно и непостижимо стали появляться очертания невидимых раньше гор. Мальчишка моргнул, но мираж не растаял — контур дальней земли выявлялся все зримее, остров, как огромный корабль, медленно и осторожно подходил к берегу.
— Дедушка, — шепотом позвал мальчик. Он как бы боялся спугнуть эту неожиданно появившуюся землю. Старик повернулся лицом к морю и тихонько присвистнул:
— Вот не думал, что сегодня будут видны. Они редко когда видны, и то в сильное солнце, а с утра был туман, кто бы мог подумать…
— Что это, дедушка?
— Соловки, парень, наши острова Соловецкие! — гордо ответил старик. — Смотри, внучек, еще минута, другая — и они пропадут.
Мальчик, широко открыв глаза, смотрел на горы. Вдруг они превратились в голубую тень в море. Тень медленно растаяла под солнцем, и вновь море и небо слились.
— Ты у меня, видать, счастливый, внучек… Соловки-то отсюда в двадцати милях… Можно год сидеть и ничего не увидеть…
— Я хочу туда, — твердо сказал мальчик.
Глазомер
Самая первая учительница арифметики была у нас молоденькая Зоя Павловна. При ней мы учились вовсю. Она называла меня Дартаньянчиком, Тараса — Атосом, а Репу — Кибальчишем. Весь класс ее любил, не только мы. Но однажды Зоя Павловна сказала, что скоро уйдет от нас, потому что хочет стать мамой. Она очень не хотела уходить из школы, но ее муж электромонтер сказал ей, чтобы она сидела дома и нянчилась с ребенком. Зоя Павловна пыталась ему мягко возразить, но ее муж сказал: «Все! И никаких гвоздей!» И Зоя Павловна покорилась и ушла из школы. О сердитом муже Зои Павловны нам рассказали девчонки, которые услышали, как о нем рассказывали уборщицы, которые слышали, как о нем говорили в учительской, после того, как о муже рассказала сама Зоя Павловна.
Второй учительницей арифметики стала у нас старая-престарая женщина Сусанна Ибрагимовна. Она была такая старая, что часто засыпала на уроке. Сусанна Ибрагимовна не выговаривала букву «р», а в арифметике это одна из главных букв. Попробуй, скажи без нее «раз», «три», «четыре»? У Сусанны Ибрагимовны получалось «газ», «тги», «четыге»… Так мы с ней мучились, мучились… Домой ее отводили после занятий, девчонки уху ей готовили. Словом, совсем мы при ней разболтались, а на уроках хулиганили и играли даже в салочки. Наконец Сусанна Ибрагимовна ушла на пенсию и уехала к своему папе в город Пятигорск, где ее папа работал портным. Она очень скучала по своему папе, потому что была одинока, и о ней некому было заботиться. О папе Сусанны Ибрагимовны мы услышали от девчонок, которые услышали, как о нем рассказывали уборщицы, которые слышали, как говорили в учительской о замечательном папе Сусанны Ибрагимовны.
После Сусанны Ибрагимовны у нас вообще долго не было учительницы арифметики. Учителя преподавали у нас по очереди, и у нас наступило «смутное время», как сказала моя мама. Учителя менялись каждый день и плохо нас знали. Они не знали даже того, что к доске надо обязательно вызывать Зину Мармуркову и ни в коем случае не спрашивать Муравьева. А знать следовало бы — ведь Мармуркова была отличница, а Муравьев даже свою фамилию писал с тремя ошибками «Моровьив». Они вызывали, не зная, и результат у них получался плохой, а от плохого результата у них портилось настроение, и они заставляли страдать весь класс, без конца давая дополнительные занятия.
Две недели у нас преподавал стажер из педучилища Саша. Но в конце второй недели, когда мы уже стали привыкать к Саше, он, решив блеснуть перед директором школы, задал нам решать такую задачу, что мы, как ни бились, решить не смогли. До конца урока оставалось десять минут, а решения все еще не было. Тогда директор школы попросил Сашу самого решить задачу и подробно рассказать нам о пути решения подобных задач в дальнейшем. Саша начал решать и очень скоро решил, но неправильно. Его ответ не сошелся с ответом в учебнике арифметики. Саша побледнел, улыбнулся, и снова начал решать и опять решил, но неправильно. Сам директор не брался за решение задачи, он был учителем ботаники. Саша принялся решать в третий раз и ничего уже решить не мог — он стал решать задачу алгебраически, тригонометрически, логарифмически, с извлечением корня и абстрактно математически, но решить так и не мог. В это время встала Зина Мармуркова и сказала, задрав свой длинный красивый нос: «Я решила задачку! Дело в том, что из трех ведер, в которых было молоко, и пяти ведер, в которых была вода, и шести с половиной ведер, в которых был керосин, нужно отнять полтора ведра с водой, и прибавить три с половиной ведра керосина к ведру с молоком, и тогда все получится!» Саша схватился за голову и убежал. Девчонки потом рассказывали, что они слышали, как говорили уборщицы о том, что они видели Сашу, который теперь работал в пункте приема стеклопосуды и всегда неаккуратно давал сдачу, потому что не мог правильно сосчитать точное количество бутылок.
После Саши к нам наконец пришел настоящий учитель арифметики Василий Варфоломеевич. Нам, мальчишкам, он сразу очень понравился, а девчонки как-то скисли при виде Василия Варфоломеевича, и действительно, войдя в класс, он их даже взглядом не удостоил.
— Здорово! Орлы! — проревел Василий Варфоломеевич, и в его голосе мы услышали звук серебряной боевой трубы. — Ну, чего завяли, бойцы? Дружнее, дружнее знакомьтесь!
И мы начали знакомиться с Василием Варфоломеевичем.
Перво-наперво он рассказал нам весь свой жизненный боевой путь, про учебу в погранучилище, службу на турецкой границе, службу в Н-ской части, о войне и основных сражениях, в которых ему приходилось участвовать. Мы слушали затаив дыхание. Под конец урока Василий Варфоломеевич сказал:
— Главное, орлы, на войне — это глазомер! Без глазомера ты, считай, пропал. Крышка тебе без хорошо развитого глазомера! И гранату ты бросить хорошенько не сможешь, и пушку противотанковую навести прямой наводкой, и пулеметчик из тебя будет, так, одно название, что пулеметчик! Поэтому, орлы, будем главным образом отрабатывать глазомер, а арифметика пусть останется арифметикой, мы ее тоже хорошенько выучим назло всем недобитым врагам!
Когда Василий Варфоломеевич закончил урок, мы все встали, грохнув крышками парт, и разом отдали ему пионерский салют.
Вот какой потрясающий учитель появился у нас в школе. Только девчонки на первых порах невзлюбили его: «Он, — говорили они, — плохо одевается, так учителя не одеваются!»
А он, Василий Варфоломеевич, одевался что надо. Он пришел к нам в класс в кителе без погон, в широких брюках галифе и в хромовых сапогах сорок седьмого размера или больше. В кармане галифе у него лежал алюминиевый портсигар, сделанный из лично сбитого мессершмитта, и пистолет парабеллум в виде зажигалки. Так что он мог дать прикурить кому хочешь…
Однажды утром Василий Варфоломеевич выстроил нас в шеренгу на пыльном школьном плацу, выровнял по росту: самого большого — меня — поставил впереди, а самого маленького — Муравьева — сзади и достал из кармана гранату. Граната была самая настоящая, по только без взрывчатки, как потом объяснил директору школы Василий Варфоломеевич.
— Сегодня будем учиться правильно метать гранату и развивать глазомер! Всем ясно? Вопросы есть? Кто болен и не может выполнить поставленной задачи, выйти из строя… — сказал Василий Варфоломеевич и раскрыл классный журнал.
Первым метал гранату Ананьев. Порядок был такой — ученик выходил из строя, отдавал честь учителю, десять раз приседал, пять раз отжимался от земли, два раза обегал вокруг школы, ложился в небольшой окопчик (ночью его отрыл сам Василий Варфоломеевич) и метал гранату. Затем вскакивал, опять обегал вокруг школы, приседал и отжимался, а потом быстро докладывал, на сколько шагов он кинул гранату.
Ананьев бросил гранату на десять шагов. За ним бросала Бадьянова, и она бросила на три шага, за Бадьяновой Васильчиков бросил на двенадцать, а сказал, что на тридцать шагов, за что Василий Варфоломеевич выгнал его из строя. Наконец очередь дошла до меня, и я из всех сил метнул гранату. Она полетела очень-очень далеко, шагов на сорок, и вонзилась в стекло директорского кабинета, и грохнулась прямо перед ним на стол, на новый гербарий из лично собранных и засушенных директором цветов и листьев. При виде гранаты у себя на столе директор упал под стол и стал ждать взрыва. Но взрыва не последовало, потому что граната была пустая, как объяснял потом Василий Варфоломеевич.
На следующий день Василий Варфоломеевич пришел в школу в шипели и с солдатским мешочком за спиной.
— Ну что ж, ребята, так уж получилось… Придется нам временно отступить, ничего не поделаешь… Уезжаю я, братцы, на другой фронт. А вы здесь крепко стойте! Глазомер развивайте! Особенно ты, Бадьянова, и ты, Васильчиков! Хвастовства этого меньше, шапкозакидательства… А ты, Василий, молодец! Отлично метнул эту пустышку…
И наш Василий Варфоломеевич, не оглядываясь и твердо чеканя шаг, ушел. Больше мы его не видели, только девчонки говорили, что слышали, как его видели уборщицы, когда отдыхали у своих родственников из Оренбурга, где он преподавал в маленьком техникуме физкультуру.
Долго мы еще вспоминали замечательного Василия Варфоломеевича. Долго играли в развитие глазомера и развили его до такой степени, что могли даже с закрытыми глазами кинуть что угодно и куда угодно и знать при этом, есть прямое попадание или нет. А через полгода вернулась к нам наша родная Зоя Павловна.
— Дартаньянчик… Атосик… Кибальчишек… — нежно позвала она нас, и мы, чуть не плача от восторга, прижались всем классом к ее теплой материнской груди.
Если честно
Вы будете смеяться, но меня наняли гулять с собакой. Также я должен четыре раза в день ее кормить и не давать в обиду другим собакам, хотя собака очень большая и сама кого хочешь загрызет. Я на целый день приставлен к собаке, и хозяева рады. Доволен и я, хотя радоваться особенно нечего: во-первых, гордость не позволяет, как-никак погоняльщик собаки. Во-вторых, здорова уж больно, таскает меня на поводке почем зря, газон ей но газон, дорога не дорога, через забор пытается прыгать, а мне-то каково? Но есть и достоинства: кормлю собаку и лопаю сколько хочешь сам, читать могу, телевизор смотреть, по телефону болтать, ванну принимать… Но друзей никаких пускать не велено, так что я один с собакой среди роскоши. Гулять можно целый день, но с собакой, а я этого не люблю. Словом, весь день сижу у них, а спать иду к себе. А хозяева работают, собаки своей не видят. Только по телефону иногда хвастаются: «Ах! Ах! Моя собака!»
Есть у хозяев дочка, то ли от первого, то ли от второго брака, они там переженились раз десять — Майкой зовут. Я в нее сразу влюбился, а она нет. Нечего, говорит, лезть ко мне со своими предложениями. Чокнутая какая-то, ей-богу! Мне ведь всего, если честно, пятнадцать. Я, если честно, и не целовался ни разу. Хотел только потанцевать с ней, а она как отскочит! Собака как рявкнет! И не на нее, а на меня, честное слово! А ведь я ее кормлю и пою.
Я, конечно, с ледяным презрением отвернулся от них, а в душе обидно. Взял гитару, сижу тренькаю, постепенно в музыку включился и о них забыл.
Тут хозяин вломился и сразу в холодильник — холодное пиво пить. Выдул бутылки три, икнул, посмотрел и говорит:
— Ты что, мальчик? Живот болит, что ли? Веселей не можешь?
Я ему говорю:
— Мне с собакой надо гулять. Время пришло. — И на улицу.
На дворе жара и пыль, так что сразу все тело зачесалось. У деревьев вид, точно их бензином полили. Собака их понюхала, взвилась и бежать. Ломимся сквозь кусты, прыгаем по скамейкам, подбежали к бочке с квасом. Собака — раз! Морду в сливное ведро и хлебать, а у меня трех копеек нет. Стою, облизываюсь, завидую собаке. Нет, думаю, пора заниматься. Сколько раз можно в седьмом сидеть. Эх! Стану когда-нибудь студентом! Летом буду на байдарке плавать, зимой сессии сдавать и на гитаре играть!
Вернулся назад, вижу: у самого собакиного дома меня Мишка дожидается. Он и так рыжий, а на солнце совсем спекся, как яблоко в духовке. Я Мишку люблю, он мечтает убежать в тридцать лет куда глаза глядят, пешком обойти всю матушку-Россию.
— Мне лишь бы только тридцать исполнилось, — говорит он, — сразу уйду на целый год. Денег возьму тысячу, везде буду ходить и все записывать, а потом книгу издам с рисунками!
Если честно, я тоже с ним собираюсь идти. Вот только ждать до тридцати долго. Мы с Мишкой верим, что через десять лет вообще прославимся. Я игрой на гитаре, а он своими будущими рассказами. Вот тогда и удерем. «Как Чехов на Сахалин!» — вспоминает Мишка.
Но пока приходится сидеть летом в Москве. Может быть, еще возьмут в деревню, но чего я там не видел, в деревне-то? Если честно, то я бы на юг махнул, лучше всего к морю, а можно и к горам, там, говорят, везде хорошо. Я когда в больнице лежал со своей язвой, всех наслушался! Все в нашей палате были резаные-перерезанные, и все, понемногу выздоравливая, мечтали о юге. Все хотели в море купаться, по долинам ходить и цветы нюхать. Только один татарин Мустафа мечтал о девушке, да и то о той, с которой он познакомился на юге. Я из больницы вышел таким слабым, что грушу в компоте пережевать не мог. Дядья в деревне были, Мишку родители на дачу отвезли. Не хочется вспоминать, но купил я батон хлеба, пришел к себе, лег с хлебом и три дня никуда не выходил. Ел хлеб и сны смотрел, как по телевизору, но с одной программой.
Явился откуда-то мой отец и сказал: «Жизнь тяжела, ох, тяжела жизнь, ну и жизнь тяжела…» — и пропал. Только тоску на меня нагнал. Мать приснилась, хотя я ее почти не помню. «Тебе уже пятнадцать, — говорит, — иди в ученики и школу не бросай, хоть восемь классов-то кончи и разряд получи, может, мастером станешь, сынок…» И ничего больше. И так три дня подряд. На четвертый пришла старуха дворничиха и говорит:
— Дело теперь летнее, отпускное, ты мужчина слабый, сирота к тому же, иди в восемьдесят девятую квартиру к инженерам Гернявцевым, с собакой ихней гулять. Собака хорошая, сам будешь сыт и доволен, а осенью я тебя к сыну на предприятию устрою. Пойдешь, что ли?
Так я и подрядился. Первое время подъедал в холодильнике все дочиста, так что хозяева затылок чесали и сомневались. Видно было, что им хочется дать ключ от холодильника собаке, чтоб сама, как проголодается, открывала и закрывала, без меня. Но дудки, не вышло, хотя собака и стала толстеть, потому что я ел восемь раз в день и ее приучил. Вообще она собака смешная и добрая, — кличка у нее глупая: Ассоль, поэтому я ее зову просто собака. И ей это нравится, да и меня хозяева почти совсем по имени не зовут, а все больше «мальчик». «Мальчик» у них звучит как кличка, и такая же глупая и непередающая содержания, как Ассоль.
Но тут Мишка меня увидел, подбежал и говорит:
— Можешь меня поздравить. Я ухожу на корабле на Соловки! Мать достала мне путевку на тридцать два дня. А?
Я за него обрадовался, а он попрыгал-попрыгал вокруг меня, поцеловал собаку и говорит:
— Ты не унывай! Через четырнадцать лет мы с тобой двинем! На целый год! — И убежал.
Сидим мы сейчас с собакой одни на лавке в саду, и я играю на гитаре. Собака положила мне голову на плечо, прохожие смеются, а нам, если честно, грустно.
Я приехал
Я приехал в Ленинград. Теперь я оставался жить у бабушки с дядей Валей. Почему? Я твердо этого не знал, но догадывался. Ночью я слышал, как говорили бабушка с дядей Валей — они говорили, что здесь им меня легче прокормить, чем маме в Москве, так как она развелась с отцом, и вообще надо взяться за мое воспитание и выправить мое уличное, дворовое воспитание, и вывести меня в отличники, и научить чему-нибудь полезному.
Проснулся я как раз в то время, когда дядя Валя делал свою утреннюю гимнастику, служащую, как он говаривал, для продления жизни. Я наблюдал, как дядя Валя, приседая в своих жемчужных балетных тапочках, вскидывал высоко то одну ногу, то выгибал дугой другую ногу или соединял их вместе наподобие креста, или вообще добивался того, что казалось, будто одна нога вовсю убегает от второй. При этом дядя Валя улыбался, чтобы показать нам с бабой Зиной, насколько это все ему легко удается и как это ему полезно. Мы с бабой Зиной не вытерпели, облачились в свои спортивные формы — у бабы Зины это был лопнувший в нескольких местах купальник — и принялись тоже делать гимнастику. Мы даже переплюнули дядю Валю. Я умел стоять школьным мостиком, а баба Зина вовсю прыгала через скакалку. Минут через пять мы вдруг все так утомились, что опять легли спать. Но уж какой тут сон, баба Зина ворочалась, ворочалась и пошла готовить завтрак.
В это время позвонила Кока (Кока — это моя прабабушка) и сказала выбежавшей из кухни бабушке, что вот именно сегодня, а лучше всего прямо сейчас, надо бы Съездить в Отрадное и поухаживать за могилой ее отца, и вообще настало время показать мне их бывший дом и Неву в Отрадном. У бабушки сразу вытянулось лицо, подошел дядя Валя, и у него тоже вытянулось лицо: мы ведь все хотели пойти в кино. Мы так и говорили: пойдем после завтрака в кино. Но что делать? Раз Кока сказала, надо ехать, надо подчиняться.
— Вообще-то в Отрадном сейчас красиво… — сказала баба Зина.
— Поедем, поедем, — согласился дядя Валя, и я последний крикнул в трубку Коке:
— Поедем!
Сами понимаете, завтрак у нас был спешным и немного подгорелым, так как каша убежала во время разговора с Кокой, а молоть кофе нам было некогда. Так что мы без всяких лопали кашу и захлебывали ее холодной простоквашей, каждый из своей чашечки, у кого с зайцем, у кого с курочкой, а у меня так с красной морковкой. Дядя Валя на добавку съел еще несколько кусочков сахару. Баба Зина укоризненно посмотрела на него, она очень боялась, что дядя Валя заболеет сахарной болезнью.
— Помни о диабете! — сказала она, и дядя Валя положил назад кусочек, который вот-вот совсем уж хотел проглотить. Может быть, дядя Валя положил сахар еще оттого, что ему было стыдно совершенного им когда-то проступка. Проступка перед бабой Зиной и опять из-за сахара. А дело было, как я слышал, такое…
В самом начале войны всех повели за город рыть окопы, а дядю Валю оставили, чтобы он мог ходить на репетиции в свой театр. Баба Зина перед тем, как пойти рыть окопы, взяла и купила на все деньги сахару, думала, что на войну им с дядей Валей этого сахара хватит. Две недели баба Зина рыла окопы и все время думала, что вот какой она молодец, взяла и купила сахару на всю войну. Наконец кончились работы, и приехала она домой. Открывает дверь и видит: сидит дядя Валя за пианино и шелестит последним сморщенным пакетиком с сахаром, стараясь выскрести из него все дочиста. А вокруг кульки валяются уже пустые, без единой сахаринки, как будто в них ничего и не было.
— У меня даже в глазах потемнело… — говорит баба Зина.
Так что вот какая была история.
А дядя Валя все-таки взял да и сунул два-три кусочка в карман на дорогу, не больше.
Возвращались мы ночью. В совершенно пустом последнем поезде. Все тревожно переглядывались и сжимались на каждой остановке, ожидая, что вот-вот явятся хулиганы и начнут бить нас — бабушку, прабабушку, бледного, худого дядю Валю и меня.
— До революции совсем почти не было хулиганов, — говорит Кока, — а были разбойники. Я знала одного. Молодой человек пробрался к нам в квартиру, навел револьвер и требует деньги. Но я не испугалась, напоила его чаем с малиной, расспросила, откуда он, из какой семьи, есть ли у него матушка и сестры… Под конец он заплакал, поцеловал мне руку и ушел, забыв на столе револьвер. На следующий день приходит с букетом роз и просит револьвер назад. А я ему говорю: «Нет, будьте теперь честным человеком». И он ушел. А револьвер я отдала через год одному знакомому революционеру, и он погиб с ним на баррикаде в 1905 году…
Мы слушаем и дивимся Кокиному рассказу. Странно, но Кока до революции прожила почти тридцать лет и прекрасно все помнит. Теперешние же события она знает весьма мало. И понятно: раньше она была молодой и красивой и жила со своими молодыми и красивым вещами, а теперь она стара, а вещи еще старее и разваливаются прямо на глазах. А ведь на каждом из этих стульев (если это стул) отдыхал муж, карабкался первый ребеночек, усаживались гости и друзья.
Весь день бродили мы с Кокой по Отрадному и весь день смотрели на мир разными глазами — я видел старые, отжившие развалины, затхлые уголки, почтя уже упавшие деревья, провалившиеся скамейки, выдавленные окна в огромном, все еще красивом доме. Кока видела другую картину: для нее блистал дом всеми огнями, счастливо кричал что-то муж из-за ствола березы, с горки катились телеги, кареты, и расшитый золотом гусар предлагал ей рюмочку таврического портвейна, который любит она выпивать и сейчас…
Внезапно дверь вагона с силой открылась, и все наполнилось шумной ватагой дружинников во главе со старшиной. Он величаво осмотрел пространство, пощупал портупею и шагнул в проход. Дружина гуськом потянулась за ним. Впрочем, в самом хвосте путался пленный. К величайшему нашему удивлению, пленным оказался пьяный дядя Аркаша. Кто дядя Аркаша? Наш сосед. Охотник. Водопроводчик. Старый солдат. Отец двоих детей. Сейчас дядя Аркаша совершенно бессмысленно пьян. Вообще с ним постоянно это случается, хотя человек он очень трудовой и воспитанный — так о нем говорит бабушка. В комнате у него ярко, чисто и почти нестерпимо жарко. Ползает дядя Аркаша в кромешной тьме сырых ленинградских подвалов, стуча по трубам ключом, кашляя и хлюпая резиной в стоячих лужах, и, придя домой, считает, что не грех ему выпить. Любит дядя Аркаша читать толстые романы из жизни рабочих, водит во время чтения шершавым пальцем по ровненьким строчкам и понравившееся место читает десять раз, запоминая.
Мы платим милиционеру штраф за нетрезвость дяди Аркаши и усаживаем его, точно большую, смешную куклу, рядом.
От вокзала мы все отправляемся домой и понемногу обдумываем дела на завтрашний день. Дел у нас хватает: надо сводить меня к зубному, показать несколько музеев, познакомить с бабушкиными друзьями.
Словом, я приехал!
Мальчик с короной
Раннее воскресное утро. Наша, вся в солнечных пылинках, комната. Я в черных шароварах, твердых пионерских сандалиях, в тысячу раз стиранной, залатанной ковбойке. Один длиннющий карман набит шарикоподшипниками, от их тяжести шаровары все время ползут под живот.
Я с тоской смотрю на стоящую в углу кровать. Под железными, с облупившейся эмалью ножками кровати — фаянсовый, с германским пейзажем, трофейный ночной горшок. Над кроватью — гипсовая посмертная маска поэта Маяковского с желтым от пыли носом. В уголке спит, накрывшись китайским одеялом, мама. На табуретке бронзовая, с тремя толстыми грациями на ножке лампа и много раскрытых книг.
Мне невыразимо скучно. «Почему я просыпаюсь раньше всех?» — думаю я и выхожу из комнаты.
Если крепко зажмурить глаза и еще прикрыть их ладонями, все равно не будет такой темноты, как у нас в коридоре. Но я знаю все и без света. Вот вешалка с лохматой овчинной шубой, под ней литые галоши, мамины туфли, баночки с гуталином. В другом углу — соседский велосипед с миллионом спиц, рядом дверь старушки Ольги Ивановны.
Вчера она позвала меня к себе в гости и показала тяжелую, с литым богатырем на крышке, шкатулку. Оловянный богатырь лежал на скамейке, держа в руках толстую, всю в гвоздиках, булаву. На скамейке было написано: «Спи, Илья, отдыхай, а лихо придет — не зевай!» Ольга Ивановна, посмеиваясь, рассказывала мне, как привез ей когда-то молодой муж с ярмарки эту шкатулку, а она просыпала из нее конфеты в золотых бумажках…
Я слушаю с недоверием, не могу себе представить Ольгу Ивановну и ее мужа молодыми: уж слишком все старое в комнате, вся в морщинах Ольга Ивановна, выцветшие, блеклые фотографии на стенах, на которых люди вроде и не жили вовсе на свете. Молодой и веселой мне виделась одна только ярмарка. Крутились разноцветные карусели, выстреливались в небо лодки-качели, ходили цирковые лошади с султанчиками, кричали павлины и плевались золотыми орехами в купцов и гостей, которые смеялись и приплясывали, как на демонстрации Первого мая.
Я подхожу ко вторым соседским дверям. За ними слышен дружный храп рабочего дяди Вадика и его жены тети Вали. Тетя Валя так велика, что похожа на колокольню. Когда после стирки она вывешивает на балконе свои платья и лифы, я всегда поражаюсь их размерам.
Дядя Вадик стесняется и, по-моему, очень боится своей жены. Особенно после получки, когда он приходит розовый как пряник. Тогда тетя Валя гремит на него сверху, а он оправдывается.
Летом они живут в родной тети Валиной деревне под Москвой и изредка берут меня погостить. Мы едем в веселой, праздничной электричке. В вагоне играют на гармони, сочно шлепают в карты и стукают в домино, ходят челноком слепые в синих очках, цыганки с будто копчеными сосунами у груди, похожие на сердитых грачей милиционеры. Шум, гвалт, толкотня, смех и ругань. Дядя Вадик стоит рядом с женой смущенный и зря делающий равнодушное лицо, а рядом кто-то уж говорит: «Тю-тю — вот это Дамочка!» Дядя Вадик краснеет, а тетя Валя смотрит свысока и молчит.
В эту минуту я представляю себе, что вдруг вот сейчас дядя Вадик начнет расти, разбухать как на дрожжах, и вот он уже сравнялся с тетей Валей, вот немного перерос ее, вот коснулся головой потолка и как крикнет: «А ну, кто тут самый-самый высокий — выходи! Я тебя на одну руку посажу, а другой прихлопну! Ура! Ура!»
Вообще воображение у меня очень сильное — я могу представить (и часто представляю) все что угодно. Моя ученая мама очень гордится моим воображением и говорит, что его надо развивать и тренировать постоянно. «Учись мыслить образами… — почти каждый день говорит мне мама. — Образное мышление — сущность искусства!» После этих маминых слов я, конечно, стараюсь вовсю.
За входной дверью кто-то серебристо позвякивает ключами — конечно же, это Юрий Николаевич! Рассеянный, прямой, как бамбуковое удилище, мамин друг, художник Юрий Николаевич.
Не знаю, когда я полюбил Юрия Николаевича, но, наверное, в тот день, когда мы оклеивали нашу комнату розовыми обоями. Мама непременно хотела розовые обои в крапинку. Она сказала, что такие обои успокаивают нервы. На полу стояло сытно пахнущее крахмалом ведро с клейстером, лежали длинные, скользко отсвечивающие клеем полоски обоев.
Юрий Николаевич стоял на лестнице и аккуратно прилаживал к стене полоску. Мама держала наготове другую. Я от нечего делать (намазывать мне не доверяли) рассматривал газеты, наклеенные еще раньше на стену. Почти все газеты перевернуты вверх ногами, и теперь было похоже, что они напечатаны на каком-то тарабарском языке.
«Взять, что ли, кисть с клеем и обмакнуть ее в ведро? Или выклеить большой конверт? Но зачем мне конверт, что я положу в него, куда пошлю?..» — скучно думал я, поглядывая на смеющиеся лица мамы и Юрия Николаевича.
— Что-то я очень-очень проголодался! — сказал Юрий Николаевич, и у него под подбородком прыгнул вверх-вниз кадык. Из-за кадыка шея Юрия Николаевича была очень похожа на березу с деревянным грибом, которую я видел в лесу. Я засмеялся и решил накормить Юрия Николаевича.
На кухне я быстро достал из кастрюли яйцо. На мою удачу, газ на плите горел. Я схватил сковородку, кинул на нее холодный кусок масла и, дождавшись, пока сильно разогреется, взял и раскокал над ней яйцо. Расплылось яйцо, и выплыл из него красавец желток, полированный белок довольно растекся по маслу и стал попыхивать и выгибаться в бугорки. Я отрезал самый большой ломоть черного хлеба, круто посолил и намазал для пущего смака хреном и горчицей. Яичница между тем была уже готова и слегка дымила. Я вытряхнул ее на ломоть, подумал и добавил мелко нарезанного лука и перца. Теперь можно было подавать.
Гордый, я вошел в комнату и протянул изумленному Юрию Николаевичу кушанье. Юрий Николаевич откусил и зажмурился от удовольствия. Он даже, кажется, заплакал и сказал:
— Ну, ты, брат, даешь! Если из тебя не выйдет писатель, то уж повар — обязательно!
На что мама сказала:
— Все писатели очень любили поесть и сами прекрасно умели готовить. Возьмем, к примеру, Гоголя, Чехова, Крылова! Одно гениальное гоголевское описание обеда у помещика Петуха чего стоит! А чеховский рассказ о глупом французе?! А крыловская «Демьянова уха»?! — И — мама начала как всегда перечислять десятки классических литературных примеров, а Юрий Николаевич слушал и ел мой бутерброд. Вот с той поры я, наверное, и полюбил Юрия Николаевича и стал к нему хорошо относиться.
Юрий Николаевич протискивается в коридор, в руках у него две авоськи — одна с книгами (штук шесть толстых кожаных томов, и все, конечно, сплошной Пушкин к Шекспир), а в другой сосиски, колбаса, булочки и банки консервов.
— Я пойду погуляю? — спрашиваю я Юрия Николаевича, и он дает мне кусок колбасы с булкой и треплет за вихор.
Теперь я свободно бегу на набережную. Чтобы попасть на Москву-реку или, как мы говорим, «Москвареку», нужно идти вдоль долгой гранитной стены нашего дома, остановиться перед забором, найти щель и несколько минут петлять между бочками с цементом, поросшими травой горами кирпича, ржавыми вагончиками, в которых живут строители и прораб. Жена прораба опутывает большую часть стройки веревками с бельем, и надо пробираться еще и под ними. Этот путь долог, но интересен. Все время открываешь что-то новое или с удовольствием переживаешь старое. То под ногой трещит и гнется доска, то открывается темная пещера склада. По пути можно набрать множество всяких интересных штуковин — в изобилии встречаются сломанные медные краны, туалетные цепочки, трубки, стерженьки графита, проволока, резина, болты, похожие на кандалы крепления строительных лесов, гвозди, пуговицы от гимнастерок, в которых ходят рабочие, и еще какие-то неизвестные металлические кружочки, которые так ловко кидать в реку. Всего не перечислишь! Выбор огромный! Если особенно повезет, можно украсть кусок карбида и долго потом устраивать взрывы и пожары в глубоких лужах.
Но еще по пути на стройку, у стены нашего дома, увидишь много интересного. Это, во-первых, наш ресторан «Эльбрус». Ресторан как аквариум выглядывает во двор огромными хрустальными окнами, за которыми днем и ночью плавают в синем табачном дыму официантки, похожие на золотых рыбок, приплясывают с остановившимися как у селедки глазами пьяные, на полу, как тина, зеленеют пальмы, гротиком таинственно поблескивает буфет.
За рестораном приткнулась аптека с холодным запахом лекарств и грустной девушкой в белом халатике. К ней тянутся старушки и как будто поют нежными голосами: «Мила-я, дай-ка-ааа от жи-во-тааа, от голо-выыы, от серд-цааа…»
Еще дальше чернеет скромный вход в наш домовый полуподвальный красный уголок. В уголке есть приемник, шахматы, газеты и журналы еще с довоенных времен, красная скатерть и два гипсовых бюста. В уголке сидит без руки инвалид войны и завкульт нашего двора Иван Иванович.
У доброго Иван Ивановича страшно дергается глаз, скрипит железная рука в пухлой черной перчатке. Голос его грубый и хриплый — в нем слышится отзвук близких разрывов и фронтовых команд. Одет Иван Иванович в китель без погон, плохо начищенные сапоги, на голове фуражка со сломанным козырьком.
Мы уважаем Иван Ивановича, но в нашем воображении он стоит отдельно от тех героев войны, которых мы видели в кино. На экране цветут взрывы, красивый, подтянутый лейтенант ранен, но отстреливается, солдаты строем берут город, умирают от страха уроды фашисты, все поют бодрые марши и влюбляются в летчиц и партизанок.
А Иван Иванович если и рассказывает про войну, то очень редко и все неинтересные какие-то случаи. То говорит: «Пришел к нам в окоп пацан-лейтенант из училища и все высовывается и высовывается из окопа. Я ему говорю: «Не высовывайся, браток, погоди маленько — успеешь навоеваться». А он опять высовывается. Я ему: «Не высовывайся!» А он высовывается. Я ему говорю: «Не высовывайся, не высовывайся!» А он высунулся — и бац, в лоб ему. А послушайся он меня, может быть, и по сей день жив остался… Так-то, ребятки…»
Словом, ничего по-настоящему интересного Иван Иванович рассказать не мог и не умел, даже о ранениях своих говорил как-то буднично:
— Стукнуло меня всего два раза. Первый раз один дружок, танкист, подсадил к себе в танк. Ну и шлепнул нас немец стальной такой болванкой. Броню она не пробила, а вот контузило меня крепко… А руку левую мне минным осколком срезало в Белоруссии, под Бродами — так-то, мальцы… Что еще рассказать? Мина — она, сволочь, большая… Она навесом кроет и осколки махонькие далеко кидает!
Я — на нашей солнечной, пыльной набережной. На набережной всегда холодно от ветра с реки, от толстого гранита парапетов. Блещут на асфальте бархатные лужицы мазута, мчатся, неистово сигналя, темно-зеленые, с помятыми кабинами и расщепленными кузовами трехтонки, под мостом стоит черношинельный милиционер с полосатым жезлом. Сейчас он заливистой трелью засвистит, да так, что у каждого шофера душа в пятки уйдет! Изредка будет вторить ему короткий густой возглас самоходки, или будут лаять трубы пассажирских трамвайчиков.
На набережной, как грозовое облако, стоит мой злейший враг — Сашка Медведев. На его крепкой круглой голове кепка, надвинутая на уши. Из-под козырька — мелкие, застывшие, как мне кажется, в студеной ненависти глазки. Никто не знает, что выкинет Медведев в следующий момент. Он может со всего размаха ударить палкой по лбу зазевавшегося товарища, укусить до крови, протащить за волосы. Смеется Медведев только когда кто-нибудь упадет да еще ногу подвернет…
Сашку давно бы отправили в колонию, если бы не отец, очень заслуженный инженер. С каждым годом этот сильный высокий человек высыхает и гнется к земле все больше и больше, но отказаться от сына не может и терпит его выходки. «Откуда берутся такие выродки, как Сашка? — думаю я. — Всем он враг, и все ему стали врагами. Почему, в жизни до сих пор есть такие люди?»
— Это на нем проклятие древнее висит! — объясняет Ольга Ивановна. — Видать, дед его али прадед разбойником был, души невинные губил в темном лесу, на дороге наезженной, столбовой… Вот и прокляли его — аж до седьмого колена мучается…
Такое объяснение мне нравится. Я живо представляю себе стылую дорогу, привязанного к дереву ямщика и медведевского прадедушку с огромным топором в руке. Ямщик дрожащим от страха голосом шепчет: «Про-к-ли-наю теб-бяяя, уби-ве-ццц…» А прадедушка хохочет и точит напильником острие.
Так было или не так — не мне судить. Медведев был моим давним врагом, но одно время я чувствовал себя перед ним очень виноватым. Вот как это случилось, хотя до сих пор страшно вспомнить.
Зимой все ребята с нашего двора играли в снежки. Наконец нам это надоело. Мы придумали новый способ. Снежок теперь метался не рукой, а палкой. Для этого надо было крепко насадить снежок на конец палки, сильно размахнуться и сделать быстрое движение вперед. Снежок соскакивал и летел. Чем сильнее размах, тем дальше полет. Кто дальше кинет?
Я нашел себе вместо палки толстенький железный прутик и стал метать. Ткну в снежок, размахнусь и брошу… В это время Медведев, вообще очень редко играющий в наши игры, подкрался ко мне сзади в надежде этот самый прутик у меня выхватить. Я, не видя его, размахнулся и попал ему точно по носу. Медведев охнул и свалился в снег. Я отбросил прут и нагнулся над ним. Из расширившихся голубых глаз Медведева катились крупные, похожие на стеклянные бусы слезы. Переносица быстро вспухала и начинала горбиться большой лимонной шишкой. Медведев стонал и делал попытки дотянуться скрюченными пальцами до шишки, но не мог.
«Я убил его…» — сразу догадался я и, отвернувшись от Медведева, побежал к набережной, куда глаза глядят. «Все равно меня теперь посадят в тюрьму… Бедная моя мама! Какой я несчастный! Почему вдруг так получилось, что именно я убил Медведева?!» — думал я, уходя все дальше по бесконечной набережной.
Очнулся я только у глубокой, наполненной черной хлюпающей водой ямы. Над ней висел плакат: «Посторонним вход воспрещен!» Я оглянулся и со страхом заметил совершенно мне незнакомый пейзаж. Кругом заборы, тусклые стекла пыльных окон за этими заборами, какая-то чужая река, дымящие трубы. Я резко повернул и быстро пошел назад.
Во дворе никого не было. На том месте, где лежал Медведев, пусто. «Уже унесли…» — горько подумал я и представил Медведева в гробу. Медведев с очень красивым и добрым лицом лежал весь в цветах, но в руке у него почему-то был зажат мой прут, и люди, пришедшие проститься с ним, косились на этот прут и дрожали как испуганные лошади…
Из подъезда выбежали близнецы — братья Рома и Нема. Они весело смеялись. «Чего веселятся? — подумал я и неприязненно посмотрел на шумных братьев.
— Васька! Где ты пропадал?! — крикнул мне Рома. — Тебя же все искали… Как ты здорово наподдал Медведеву! Теперь у него на носу большая шишка!
— Что — Медведев жив, что ли? — спросил я.
— Жив, жив, что ему сделается? Будет только меньше маленьких обижать…
Сейчас я вижу, что Сашка Медведев набил полные карманы камней и топит ими в реке кошку. Глупая кошка плывет изо всех сил к берегу, как раз к тому месту, где стоит Медведев, и, зажмурившись, бьет по воде лапами. Сашка не спеша выбирает камешек поувесистей и с быстротой и ловкостью кидает в кошку.
— Перестань, Медведев! — кричу я, но Сашка и не видит меня. — Вон твой отец идет! — что есть силы кричу я, зная, что только так еще можно испугать Медведева.
Сашка медленно оглядывается вокруг.
— Врешь, — говорит он.
— Отдай мне кошку — это моя кошка! — уже взахлеб кричу я.
— Ты ведь все врешь… — повторяет Медведев.
— Нет, не вру! Вот я меняться с тобой пришел… Хочешь подшипники за кошку?
— Нет, подшипники мне не нужны, у меня есть камни… — безразлично произносит Медведев и сразу двумя руками кидает. Я слышу тошнотворный тупой звук удара по живому.
— Постой, постой, Медведев! Ну, тогда вот — вот возьми ножик за кошку! Отличный ножик…
Сашка как будто удивлен и с интересом смотрит на протянутый ему ножик с перламутровой ручкой. Трет его пальцами, дует на тонкое лезвие и кладет в карман. Сделка состоялась, кошка на этот раз спасена.
Что ж, видать, на набережной делать мне больше нечего. Я разворачиваюсь и, минуя стройку, бегу чистой аллейкой на двор. Ух ты! — из красного уголка как раз выходит мой друг и старший товарищ студент Герасим.
«Эх, Герасим! — проносится у меня в голове. — Как я тебя люблю и уважаю!» И действительно. Кто еще может сделать любую вещь… Ну что ни пожелаешь! Могут быть изготовлены и сабля, и пистолет, и щит, и шлем. Рогатка с мощной резинкой, увеличительное стекло для прожигания всего на свете, хоккейная клюшка, и лук со стрелами, и много-много всего такого ценного, что даже перечислить трудно. Но все, к сожалению, на мену, а мена с Герасимом трудная. Он собирает не просто там какие-нибудь фантики или спичечные коробки, а только все самое редкое, старинное, непонятное… Попробуй принеси ему простую польскую или китайскую марку — нет! На такую он даже и не взглянет — ему подавай или колонию Слоновый Берег, или редчайшую Цумбаранайку… Из монет гони что-нибудь турецкое с дыркой посередке и связкой какой-то паутины вместо герба. Берет он наших старых «Георгиев» с драконом, но уже не очень охотно, так как их еще много осталось после прорытого на стройке котлована. На месте нашего дома, если говорить правду, располагалось когда-то, при царе Горохе, кладбище. «Ну, котлован вырыли, всех покойников раскидали, а у них в карманах-то и были деньги…» — так думаем мы все во дворе и действительно находим кое-что. Я, например, нашел старинный орден в виде креста и с Георгием в центре. За него мне Герасим выдал щит, и с ним я сразу стал похож на рыцаря. Отдал я ему и глиняную казацкую трубку с медным куполком и цепочкой и серебряную пряжку с надписью: «А. Первый».
И за все это получил еще алюминиевый меч и пистолет-поджиг. Мой меч был легок, прикладист и изрубал любые деревянные шпаги в капусту, а поджиг грохотал и пробивал даже с трех метров фанеру! Как после этого было не любить Герасима?!
— А, Вася, Вася… — говорит Герасим и смотрит по своей привычке сначала с одной стороны лица, одним глазом, потом, повернувши шею, другой стороной и вторым глазом. — Хорош, хорош… — определил он меня, точно какую-то редкость. — Здоров и бодр? Я не ошибся? Небось принес, откопал что-нибудь? Порадуй, порадуй новеньким…
— Да что ты, Герасим! Куда мне! Я болел три дня, в кровати лежал — ей богу!
— Ну-ну… — скривился Герасим. — А вон в кармане что у тебя торчит-то, вон раздулся карман…
— Да это шарикоподшипники, тебе, Герасим, это неинтересно…
— Это мне действительно неинтересно, — согласился Герасим и вынул из пиджака новехонький, черный, как смерть, пистолет-поджиг. — Нравится? Сыщешь что-нибудь стоящее — подарю!
И Герасим величественно повернулся и пошел своей дорогой.
Да, один из карманов у меня был набит бракованными шарикоподшипниками, которые мы подбирали на складе утильсырья. Страшно признаться, но они мне были нужны, чтобы бить стекла. И зачем мне это было нужно — никто не знает. Такое было время, такая пора, что нам, мальчишкам, очень хотелось бить стекла, кидать в них издалека шарикоподшипником и слышать ужасающий звон выбитого стекла. За это нас ловили взрослые, колотил и таскал за уши злющий дворник Осман, ругали родители. Но мы ничего не могли с собой поделать и почти каждый день разбивали стекла. В эти минуты в нас просыпался нехороший, темный инстинкт разрушения, мы издавали победные вопли, бесновались, дико приплясывали…
— Осман! Осман! — кричали мы с высокого забора, и дворник с воплем «у-уууу, шайтанннннн!!!» кидался на нас.
Шарики можно было катать и играть в кегли. Только вместо кегли ставили бутылку и считали, с какого раза ты ее разобьешь. При удачном попадании во все стороны летели зеленые осколки. Мы, конечно, играли и в другие игры, в салки например. Или в «казаки-разбойники», «чижик», «красных и белых» или в «наших и фашистов», или… — но всего не перечислишь…
Перед входом в подъезд я замечаю девочку Любу. Я делаю перед ней гигантский прыжок через лужу и быстрее захлопываю за собою дверь. Дело в том, что совсем недавно я поцеловал Любу. И чувствую теперь за нее ответственность. Раз поцеловал — значит влюблен, а коли влюблен, то уж на всю жизнь! А если вся наша жизнь уже размечена, то с Любой нужно хотя бы говорить, а говорить с ней я не умею и не могу…
На весь дом у нас одна лифтерша — баба Настя. Работа у бабы Насти такая: ходить целыми днями из подъезда в подъезд и вешать пудовые замки на испорченные лифты. Будто их кто-нибудь захочет украсть. Неиспорченные еще лифты баба Настя моет с мылом, и сама катается весь день вверх-вниз, разнося по всем этажам очередную новость.
Сейчас баба Настя, излучая новость каждой хитро поставленной на лице морщинкой, говорит:
— Беги скорее, сирота, — отец твой пришел домой, явился сокол ясный!
При слове «отец» я вздрагиваю и бегу наверх. Но постепенно шаги мои замедляются, ноги начинают цепляться одна за другую, и я уже медленно подхожу к нашей квартире. Дверь полуоткрыта, и за ней кто-то ходит большими тяжелыми шагами. Этот «кто-то» — мой отец.
Мой папа — «артист погорелого театра», как дразнили его у нас во дворе, — уже давно не живет с нами. Редко приходят от него письма, еще реже приходит он сам. Раньше я радовался, прыгал к нему на шею — теперь мне все чаще становится неловко. Мой отец красивый, мне кажется, похожий на Пушкина, быстро ходит по комнате и рассказывает актерский анекдот. Соль его в том, что кто-то из известных актеров хрюкнул во время монолога другого известного актера, а тот, в свою очередь, тявкнул ему в ответ на глазах пораженной публики. Отец заливисто смеется и бодро потирает руки.
Я стараюсь вспомнить что-нибудь приятное, связанное у меня с отцом, и наконец вспоминаю лесную тропинку и нас двоих, идущих по ней в сумерках. «Слушай, сын… Сейчас соловей запоет…» — говорит отец. Мы стоим и не дышим. «Щелк-щелк-фьють-фьють…» — громко стучит в кустах соловей и замолкает надолго. «Спать, наверное, полетел… И под каждым под кустом у него и стол и дом! — громко декламирует отец. — И пташка божия не знает ни заботы, ни труда, торопливо не свивает… тра-тата-та гнезда! Целиком не помню строки!» — говорит мне отец, и мы идем дальше к огромному, горящему разноцветными стеклами дому в лесу. Мы тихо открываем калитку и бочком пробираемся заросшими аллейками к резному крыльцу дома. Из дома разносятся мощные аккорды рояля, кто-то смеется низким и страшным голосом, на кухне стоят, будто восковые, невероятной красоты цветы, все залито кафелем, из дверей выглядывают тихие породистые собаки, и девушка в крахмальной наколке и кружевном переднике вежливо говорит: «Вам постелено на диване, в кабинете, только, пожалуйста, просили встать рано утром — после завтрака у Георгия Феодосиевича прием больных…»
Это значит, что мы должны уехать первой электричкой в город. А мы с отцом надеялись прожить тут дня два, три. Мне жалко смотреть на отца — он как-то потерялся среди всего этого великолепия, сгорбился, красивое бритое лицо с гордым подбородком приобрело зеленоватый, нездоровый оттенок. «О, мы зашли просто на огонек, всего на минутку — тут неподалеку прогуливались, соловьев слушали… Не беспокойтесь, мы сейчас поедем домой!» — отец вскакивает и нервно хватает меня на руки. «Мы пойдем с сыном! Большое спасибо, большое спасибо…» — бормочет он и пулей вылетает со мной за железную калитку, на которой прибита большая бронзовая табличка: «Профессор Г. Ф. Французов».
Мы опять бредем сырым августовским лесом к электричке, и что-то сближает нас сейчас — что-то мы вместе ненавидим и чем-то вдвоем гордимся. Мы, не сговариваясь, ненавидим богатых, зажравшихся эгоистов с их толстопузыми, завешанными драгоценностями женами и гордимся своей, пусть бедной, но свободной жизнью людей искусства.
Так уж все перепуталось, что единственный сын и единственный внук профессора Г. Ф. Французова идут сейчас темной дорогой к электричке, в то время, когда в доме дедушки горит свет, тепло натоплено, кто-то играет на большом белом рояле и на столе стоят всевозможные закуски, варения и горячий ароматный чай.
Дедушка проклял отца, а заодно и меня (еще, правда, тогда не существующего) в тот день, когда отец бросил мединститут и подался в актеры. Этого профессор-дедушка понять не мог, хотя и любил искусство и даже общался в свое время со Станиславским. Отец гордо носил проклятие, но изредка смирялся и ездил, прихватив меня для храбрости, к своему папе. Ездил он еще и потому, что у дедушки много всего вкусного и ломился стол от выпивки, а папа был тощим и голодным актером без постоянного места в театре и кино.
Вспоминается и другое… Отец долго, на глазах у всего народа идет по двору. Рукав пальто перепачкан известкой, шнурки на ботинках развязались, широкополая шляпа хищно надвинута на один глаз. Баба Настя широко распахивает двери подъезда, но отец запутывается в них. «А! Мой сын!» — громко и слегка по привычке декламируя, кричит он мне и одновременно всему двору, всей постоянной публике. «Смотри, сын, на отца! Я продукт своей эпохи!» — кричит он с вызовом и потрясает кулаками под гулкими сводами подъезда. «Я прошел войну и застенки! Твой папа видел виноградники в Румынии, наполненные трупами! И никто, никто не ел этого винограда…» — жалобно шепчет он. Мне отца жалко, но я знаю, что ни на какой войне он не был, а ездил с концертной бригадой по госпиталям и пел юмористические куплеты. Не был он и в застенке, а просто, как рассказывает баба Настя, получил пять суток за мелкое хулиганство в нетрезвом виде. Но виноградники — это правда. Многие друзья отца убиты на фронте, искалечены на всю жизнь… Правда и то, что ходит мой отец из театра в театр и ни кто не дает ему Первой, заветной роли Гамлета. И гремит он, и блещет, и потрясает невероятно великолепной игрой публику только в своем собственном, выдуманном «погорелом» театре.
— Вася! Пойдем во двор, погуляем? — задушевно говорят мне двое мальчишек, переминаясь с ноги на ногу в дверном проеме.
— Папа! Можно я погуляю с Репой и Тарасом?
— А? Ну да… Иди погуляй… — равнодушно отвечает отец, поглощенный спором о новой трактовке роли Гамлета.
Да, вот они, мои дорогие друзья — Репа и Тарас. Репа — со своею, похожей отчасти на репу головой и маленький Тарас с толстым лоснящимся носом и шкодливым взглядом. Куда только не ходили мы с вами, куда не забирались?! Каких опасностей не испытывали вместе?! То сообща удирали от дворника, то катались в ледоход на зеленых льдинах, то забирались в старую монастырскую башню, удирали из дому в лес и возвращались, бродили по сокровищам-свалкам или забредали в Исторический музей и долго-долго стояли перед изогнутой саблей и красавцем «максимом»…
Что будет с нами? Что ждет впереди? Об этом мы, конечно, не задумываемся и весело летим смотреть работу плотников.
Приезжает во двор нашего дома раз в месяц, а то и чаще, пятитонка с бревнами. Как на еже, поднимаются во все Стороны с ее кузова иглы-доски, удерживающие бревна. Висит на корме линялый красный флажок. Точно бурей прибивает пятитонку к нашему двору — борта кузова треснули, кабина помята на дальних, опасных лесных дорогах. Вереницей спрыгивают на землю небритые, хмурые плотники с блестящими топорами за поясом. С грохотом сыплются, приминая чахлую траву, длинные бревна. И там, где еще день назад ничего не было, вдруг начинает строиться изба.
Вначале сдирают с бревен сочную, липкую кору, ошкуривают. Затем делают разметку, встав с разных концов бревна и щелкнув по дереву вымаранной в синьке веревкой. Без особой команды садится вся артель верхом на бревна — и пошли летать топорами, срубая сучки и ненужную щепу. Плотники веселеют за работой, так задорно перекликаются, пересмеиваются, легко, точно перышко, ворочают бревна и ладят избу, что мы, сами не замечая, втягиваемся в их работу и помогаем, чем можем. Вон Тарас, кряхтя, тащит охапку сучьев, мы с Репой вцепились в одну доску. Нас подбадривают и потных, запыхавшихся, зверски голодных, подкармливают во время перекуров поджаренным салом, вкусным деревенским хлебом, густым, как сметана, молоком. А через два-три дня светится новенький желтенький сруб. Метят его смолой, а затем разом разбирают по частям. Показывается опять тощая пятитонка и поглощает безвозвратно все бревнышки и всех друзей-плотников. Долго стоим мы на груде несгоревшей щепы и смотрим на пустую дорогу… «Кто будет жить в новой избе? Когда теперь приедут плотники?» — думаем мы.
Близко от нас раздается мощный свист. Выбрасывается в небо легкое облачко голубей. Голубятник Матрос пустил гулять свою стаю. А вот и сам он возвышается на ржавой крыше сарая. Перед ним его голубятня — сложные сетчатые переходы, кормушки, входы и выходы. Матрос безмятежно опускает огромную длинную лапищу под сетку, щупает и выбирает очередного голубя и, захватив его в горсть, с размаху кидает в небо. Голубь раскрывается в воздухе, переворачивается и, сильно дернув острыми крыльями, догоняет стаю. Матрос, задрав лохматую, пыльную голову, почти не переставая свистит в оба грязных пальца. Где-то вдали вспыхивает еще одно белое облачко. Матрос впивается в него взглядом и делает знаки своим голубям. Сейчас начнется самое интересное! Свой голубь должен заманить чужого, или, наоборот, чужак отобъет и заманит своего. Обе стаи летают рядом и всячески стараются сманить друг друга. Так, кажется, и слышишь, как они кричат наперебой: «Наш хозяин лучше!» — «Нет, наш! Наш!» — «А наш корм вкуснее!» — «Нет, наш! Наш!» — «А наши голубки красивее всех! Всех!»
Наконец какой-нибудь влюбчивый голубок плюет на все: бросает верных боевых товарищей и родную голубятню — и ну догонять голубку из чужой стаи. Несется он, несется, да так и не заметит, как сидит уже в клетке и подбирается к нему с самым сладким кормом Матрос.
Но на этот раз Матросу не повезло: увели, умчали у него двух белоснежных турманов. Запер на пудовый замок голубятню Матрос, нахлобучивает на лоб боевую кепку и опускается на землю. Пойдет он сейчас сражаться за своих нерадивых воспитанников, хотя это и не по голубиным правилам.
По пути он чуть не наступает на пионера Афоню. Чистый, выутюженный отличник Афоня идет, блестя смазанными кремом сандалями, белыми носочками, черным портфельчиком с пряжкой. Афоня идет в школу, несмотря на то, что уже каникулы. У него все равно в школе дела. Афоня приветливо здоровается с нами и, почти не оставляя за собой следов пыли, удаляется. Мы с завистью смотрим на Афоню. Афоня — пионер! У него красный шелковый галстук — цвет крови, революции и борьбы! А мы всего-навсего вечные троечники, о красном галстуке и мечтать не смеем. Хотя всегда готовы к борьбе. С учебой у нас пока плохо. Как мы ни стараемся, все знания почему-то мгновенно улетучиваются из головы, а домашние задания делать некогда — кто же тогда будет гулять во дворе? Вот и получилось, что я учусь в третьем классе, Репа — в четвертом, а Тарас — и вовсе во втором — а ведь мы все одногодки!
Матрос с Афоней ушли в разные стороны, а на их месте появляется «гриб» Прокоп. Хоть у нас плохие дипломатические отношения с «грибами», но Прокоп в счет не идет. Прокоп — певец и поэтому спокойно переходит из одного двора в другой. Он принадлежит как «грибам», так и нам. Хотя, конечно, всегда держит сторону «грибов» и одет в их форму. На нем настоящие «грибовские» полусапожки в складках, серый пиджачок с поднятым воротником, расстегнутая до пупа рубашка. В руках у Прокопа гитара, разрисованная по округлым бокам впечатляющей картиной: на скатерке бутылка, стакан, огурец и надпись: «Он ест и пьет всегда!»
Что такое «грибы»?
Несколько в стороне от нашего огромного серокаменного дома стоят мелкие почерневшие деревянные домики. Стены их ползут вкривь и вкось, подслеповатые оконца с каждым годом все больше врастают в землю, жадно тянется к ним жесткий, колючий бурьян. Между домиками целое море каленой крапивы, рябины тычутся обломанными ветками в чердаки. На ржавых крышах дерутся коты. В этих древних дореволюционных домиках и живут «грибы». Не отгорожены они друг от друга пролетами лестниц, не развозит их пока на разные высоты хрустальная кабинка лифта, не заманивает поодиночке белопенная, белоснежная ванна. Живут все сообща, всем своим буйным, сердитым коллективом. Женщины ругаются, советуются, гоняют друг от друга вкусное, наваристое облако пара из-под крышек заваренных на общей кухне щей. Пацаны-«грибы» одной шайкой-лейкой гордо лежат в крапиве, дерзко вызывая, на бой каждого, кто не имел счастья родиться в этом московском дворике. Есть у них свои сказания, свои были и небылицы… Каждый твердо знает, какой такой подвиг совершил ша фронте его отец, брат, дядя, «корешок», кто отличился на производстве, в любви или сверхъестественно выпил ведро пива на праздник.
Скоро упадет на землю «грибов» дракон-экскаватор, вопьется зубом в крыши, со скрежетом закогтит костяной железной лапой и расклюет все в дым и прах. И из праха, из жалкой кирпичной пыли появятся новые, крепко замешенные на бетоне дома-пятиэтажки.
— Спой, Прокоп… — просим мы; ведь Прокоп, как каждый настоящий артист, немного капризен и любит, чтобы его упрашивали. Прокоп сбрасывает с плеча гитару, несколько раз с силой дергает струны, так что они с треском ударяют по деке гитары, и переходит на оглушающий «бой». Гитара прямо рычит, нам кажется, что музыка заполнила весь двор. Испуганно жмутся в клетках голуби, убежали кошки с крыши, на балконы стали выходить мужчины с папиросами. Прокоп пел:
Прокоп глядит прямо перед собой, но наверняка ничего из окружающего не видит. Прокоп сейчас там, в своей песне.
Он вместе с пиратским экипажем, «…прежде чем уйти в далекие пути… идут, сутулятся, вливаясь в улицы. У них походочка, что в море лодочка, у них ботиночки, что сундучки… Они идут туда, где можно без труда достать себе и пива, и вина…» Под конец длинной песни Прокоп мрачнеет, глаза его сверкают: «Но боцман Клаузер достал свой маузер, и наземь грохнулся гигант француз, по имени Бутуз!»
В голосе Прокопа столько отчаяния, что кажется, будто не гигант француз грохнулся, а упал маленький, худенький, с отвислыми карманами и блеклыми серыми волосами Прокоп…
На этом волнующая песня заканчивается, и Прокоп, нарочно зевнув и пошевелив и знак пренебрежения ногой, удаляется.
На огромной, сплошь залитой солнцем стене нашего дома раздается какой-то гвалт. Шум и визг доносятся из одного, так похожего на пустые грачиные гнезда, балкона. Это балкон Медведева. Мы видим и его самого и от удивления раскрываем рты.
Страшный хулиган и отщепенец Сашка Медведев стоит на балконе, и на голове у него сверкает… корона! Точно такую мы с Репой и Тарасом видели в музее… На балкон пытаются прорваться Сашкин отец и соседи. Но Медведев видать, крепко запер балкон и, не обращая ни на кого внимания, в гордом одиночестве стоит на самом видном месте.
Наверное, Сашка раз десять подряд посмотрел кинокартину Эйзенштейна «Иван Грозный», и она так ему понравилась, что он теперь вообразил себя царем, а всех нас ближними боярами и холопами…
Медведев в короне (которую он отрыл под развалинами монастыря недалеко от нашего дома) стоит, завернувшись в красный плащ (кумачовую скатерть он утащил из красного уголка!), и ждет, пока перед балконом соберется народ. А народ, привлеченный шумом, спешил собраться…
Сорвались сразу с места Прокоп, Тарас и Репа. Я вижу, как мелькают их перепачканные смолой сандалии. Хлопают двери подъездов, все задирают головы, стремясь увидеть, что произошло, как произошло. Прибегает, может, первый раз в жизни опоздавшая баба Настя. На нее прямо жалко смотреть: косынка сползла на шею, конец длинной серой юбки бьется и всплескивает в пыли, как подбитая утка. Прибежал запыхавшийся Матрос с синяком под глазом и двумя голубями под мышкой. Пришли мама с Юрием Николаевичем и папой, выглянула тихая Ольга Ивановна, Иван Иванович, прораб, с супругой, рабочие со стройки, выпорхнула пухленькая девочка Люба.
Все сгрудились под балконом и, задрав головы, смотрят на Медведева. Сашка зашевелился, сделал рукой величественный жест и, выждав паузу, сказал с высоты:
— Слушай меня, народ московский! Все, хватит! Надоело! Не нравлюсь я вам? Не нравлюсь! Не любите меня? Не любите! Тогда все! Ухожу от вас в монастырь… Живите теперь, если хотите, без меня! Устал я от вас, от всех этих «того нельзя, этого не делай!». Скучно мне стало с вами… Ухожу! — и Медведев скосил глаза на народ. Народ безмолвствовал. Только мой отец вдруг захлопал в ладоши и, оглядываясь по сторонам, произнес:
— Какой артист пропадает!
Медведев пропустил выкрик моего отца мимо ушей и, недовольно нахмурившись, прокричал:
— Я вам! На кол посажу! Чего не просите остаться? Уйду, так плакать потом будете, вспоминать меня! А ну, просите меня остаться, а то всех зарежу к чертовой бабушке! — И Медведев топнул ногой и выхватил мой перочинный ножик с перламутровой рукояткой!
Этого народ уже простить не мог. Люди гурьбой, с негодующими выкриками бросились в подъезд.
Однако всех быстрее оказался Герасим. Он выбежал из-за угла дома и, увидев антикварную корону на голове Медведева, отчаянно взвизгнул и понесся так, что рубашка под напором ветра упруго, без единой складочки, вздыбилась у него на спине.
— Отдай корону! Собственность государства!!! — заревел он и исчез за дверью подъезда.
Спустя минуту мы видим, как Герасим пробирается в форточку, сделавшись длинным и узким. Медведев, крепко держась за корону, замахивается моим ножичком… Народ ахает.
Но наш отважный Герасим, не переводя духа, из форточки опускается на страшного Медведева. Миг — и Медведева на балконе не стало. Мне показалось, что Герасим разорвал его в клочки. Но Сашка появился опять. Без короны! С двух сторон его трясли за большие растопыренные уши отец и Герасим. Трясли и показывали в назидание всему народу с балкона.
— По делам вору и мука! — как всегда подвела итог моя мама. — Зря он хотел, дурачок, быть царем… Ведь Цари правят только годами, а мы, художники, правим веками! — И мама гордо поглядела на меня, Юрия Николаевича и папу.
Всю эту выдуманную мною картину я рассказываю Репе и Тарасу. Они хохочут на весь двор.
Говоря по правде, никакой музейной короны на голове Медведева не было. На самом деле было ведро — простое цинковое ведро, с которым он высунулся с балкона и окатил водой, будто нечаянно, трех зазевавшихся внизу старушек.