Начало
Переписчик Акакий, в прошлом сын бортника Горегляда, уж третью неделю сидел, навалившись грудью на греческий текст, стараясь ясно перевести путанную донельзя притчу.
В свежей, чуть ли не вчера достроенной на месте родного деревенского капища часовенке с келейкой остро пахло смолой, в бойницу залетал ветерок, донося то крики баб, то повсеместное весеннее торжество — гусей, утятей и кур.
«Образ же закону и благодать — Агарь и Сарра, работная Агарь и свободная Сарра, работная прежде, ти потом свободная…» — печально писал Акакий. Ох, долго еще рисовати на твердом пергаменте, долго тереть цветные камушки на яркий жар заглавных букв… ох!
Дело, правда, благодатное и благостное, но скучно.
«…А намедни князь Тур Всеволод поразиша стрелкой изюбра с золотым по хвосту волосом и копыта серебряные», — неожиданно для себя приписал вдруг Акакий.
— Боже! Что сотворил вельмо! — закрестился отрок, с робостью глядя на вымаранный мирской ересью лист. Страшно. Но приписал: «Изюбр сей рече перед смертию — родится у тебя, княже, мальчик и девочка. На месте смерти моей раскинь град… с большим монастырем… — подумав, добавил Акакий, — и посади со временем княжети во град сей сына с тем, чтобы правил он в новой вотчине по-новому, отличь от тебя, супостата, ярыги!»
Теперь перо скользило легко: «Так тебе, супостату, ярыге, закон не писан, неведомы не только пречистый господь наш, по и Перун с Даждь-богом языческие, которые тебе, конечно, суть ближе есть. За что побил многих человеков, столь безвинных? Не открыл тучные закрома свои пред голодными? Брата погубил от зависти к славе его? От доброты и кротости идущей».
Акакий поставил точку. «А, бог с ним, с отцом игумном! Приму любую казнь, любое покаяние с радостью, — подумал он. Не могу — буду писать!»
«А дочь свою, рече далее изюбр, выведи во чисто ноле, на мураву, на ясно солнышко, на чистый ветер, чтоб сожгло солнце, выдул ветер блуд хором твоих. Пусть идет сквозь травы, бог ей путь укажет…» Какой путь? Куда… — спросил себя Акакий и писал: «Берегом реки, сырым оврагом, высокой дубравушкой, тропою лосиной, на укрытую в лесах пасеку с сиротой Акакием». С сиротой Акакием… — повторил он печально и нараспев. — «И пойдут они, точно две ласточки свободный, от хоромов затхлых, от пещер душных, от игумна, в коего смрадный дракон поселился, — смело определил Акакий, — и все дальше и дальше — в мир правду искати…»
Внезапно дверь в келейку отверзлась… Нагнув бычью голову, в помещение шагнул Тур Всеволод.
— Сколь листов писало? — спросил князь.
— Десять… — едва слышно ответствовал Акакий.
— Дайка-ся мне поглядети…
Акакий, закрыв глаза, передал все листы. Некоторое время стояла тишина, князь по-деловому осматривал рукопись. Губы шевелились и с трудом складывались для чтения.
— Заглавные буквицы золотом обведи, — бросил он ждавшему смерти Акакию и, грузно поворотясь, шагнул вон. В руке же Акакия неизвестным образом очутилась маленькая серебряная гривна.
Писал Акакий и на следующий день.
Гонец
Весенней, размытой ручьями дорогой, весело разбрызгивая лужи, скакал к городу всадник. Прыгал в седле, шлепал коня ножнами, то за копье хватался, то круги и восьмерки в воздухе саблей свистел.
Так комом и вкатился он в городские ворота, цветастый и грязный, как ковер, — красивый, страшный и богатый взятой на меч добычей.
Завертелся на площади, зашвырял грязью с копыт глухие заборы, закрытые ставни и, глянув с бешеной гордостью в затаившийся княжеский терем, крикнул:
— Ждите гостей московских!
После свистнул по-разбойничьи — и след его простыл…
Город испугался и решил воевать. Завалили кое-какой дубовой мелочью ворота, понатаскали камней на ветхие стены, заварили смолы.
Молодой князь (двенадцатый по точному счету сын великого князя, давно почившего, а перед тем успевшего разделить все города) вошел в амбар и отомкнул клеть с оружием.
На свет вынесли штук двадцать мечей, мятые щиты, копья и странный, весь в иероглифах, китайский доспех старого князя. Оружие сильно поржавело — медный доспех был зелен как огурец.
К куче оружия подбежало несколько пыльных дворовых собак. Высунув языки, понюхали и, лизнув, зарычали — железо отдавало старинной, пролитой век назад кровью.
Высунулась из оконца, почуяв неведомым образом смятение, глухая бабка и, улыбаясь, закланялась князю, крестясь. Явился петух и лениво потоптал у кучи курицу.
Заголосила где-то близко баба, налетел ветерок и беззвучно дернул веревки колокольцев на звоннице, хрюкнул тощий зимний поросенок, пахнуло из рыбной слободы гнилью, тоскливо прогудел из-под земли забытый в дальнем подвале потешный медведь.
Князь сморщился, махнул рукою и ушел назад, в терем.
Всадник, выскочив из тесного и убогого, как ему показалось, городка поспешил воротиться назад. Он чувствовал себя песчинкой, временно вдруг отделившейся от огромной горы, и потому был немного неспокоен и рвался вновь соединиться с ней. Мысль, что он принадлежит к огромному московскому войску, гордо кружила ему голову. «Сколько городов великих и малых уже присоединено к Москве… Как силен наш князь!» — с невольной дрожью думал всадник.
Тем временем в городе поняли всю бесполезность сопротивления. Правда, некоторые из особенно грозных и выпивших кричали: «Не дадимся Москве! Чем наш князь хуже?!» Но давали бабам увести себя со стен. Торговые люди, подумав, даже обрадовались — под московским князем жить прибыльнее. Посовещавшись, испекли хлеб и собрали соль для встречи. На городок как бы вдруг брызнул кто-то живой водой — все зашевелилось, заворочалось, вскочило на ноги и понеслось.
Загрохотали телеги, запылали печи, засияли свечи в церквушке, заиграл рожок, и всем в голову пришла та же мысль, что и всаднику. Почувствовали все и то же нетерпение, и желание скорей соединиться.
Тем временем гонец прибыл в войско и поспешил попасть к Великому князю. Несколько одетых на восточный манер слуг встретили его у дверей, обезоружили и передали дальше. Следующие слуги накинули на него парчовый кафтан и подтолкнули к золоченой дверце.
Дверца раскрылась, гонец упал на колени и доложил Великому князю содеянное. Тот улыбнулся и небрежно пошевелил на ковре ногой. Гонец вздрогнул и, смутно чувствуя какое-то неудовлетворение, молча попятился назад. Глядя ему вслед, князь зевнул и сказал:
— Бог с ним, с братцем, пускай пока живет, мне его город и так со временем достанется…
Феникс
В густой тени от обуглившейся городской ограды, примяв несколько сочных августовских лопухов, расстегнувшись, распоясавшись и тяжело отдуваясь от душной предвечерней жары, сидели двое мужиков. Впрочем, они были воины. Длинные мечи лежали рядом. Под задницами — круглые щиты. В руках захвачен шлем с чистой водицей.
Прихлебывают, фыркают, разговаривают.
Рядом от сияющих на солнце белых ворот тянется к ним по траве сладкий противный дух. Мужики отворачиваются от него, вертятся из стороны в сторону, но не уходят от прохладного места.
Город взят, сожжен и умерщвлен татарами.
Мужики услышали весть в своей дальней лесной деревне, вооружились, спешили, но не успели. Теперь они сидели в растерянности и не знали, что им делать.
Поднялся вдруг ветер, загудел в остывших углях и стих. Выбросились в небо комья сажи, закружились в безветрии и стали падать на землю черным дождем. Мужики перекрестились и встали — необходимо было что-то решать. Посоветовавшись, они решили отобрать что-нибудь из оставшегося ценного в развалинах. Еще не успело стемнеть, как они нашли медный котел, точильный камень и кое-какой плотничий инструмент. Руки и одежда их стали совсем черными от золы, вытирая пот со лба, они испачкали носы и бороды.
Тихий смех, раздавшийся сверху, вдруг остановил их.
Вздернув разом головы, они увидели на крыше бог весть как сохранившейся избы довольно толстого и крепкого на вид монашка. Увидев, что его заметили, монашек засуетился и спустил с крыши лестницу. Мужики поднялись и уселись рядом.
С крыши весь город был виден как на ладони. Только теперь воины поняли, что от города все же что-то осталось. Стены, правда, были разрушены, княжеский терем тоже, но кое-где, ближе к окраине и даже в центре, оставались еще избы и видна была часовенка.
— Меня оставили в живых, — сказал монашек и показал охранную дощечку. Мужики молча кивнули: им пришлось решать важную задачу. — Понимаете, они оставили меня в живых, — настойчиво продолжал монашек, — значит, они кого-то оставляют в живых. Есть хотите? — спросил монашек. — У меня тут с собой каша и конина, они оставили мне конину. Значит, не хотели, чтобы я умер? Вот вы набрали тут инструментов — они ведь оставили тут инструменты, значит, они думают, что вы будете что-то строить? Будете возводить новый город, новые жилища, новые храмы, стены, дворцы. Приведете новых людей, нового князя, воинов. Бросьте инструменты, — сказал монашек. — Мы не должны больше никогда ничего строить, мы должны смириться — это нам кара за грехи наши. Уже сто лет они приходят и убивают, жгут все, что рождается, все, что мы строим. Они и вас оставили только на разживу. Наконец-то я понял! — вдруг вдохновенно произнес монашек. — Татары то просто отходят в лес темный и смотрят оттуда, что-то дальше будет, смотрят, что-то мы теперь понаделаем. А мы ничего не будем делать! — закричал монашек и торжествующе показал фигу кому-то невидимому.
Мужики переглянулись и стали слезать с крыши.
Ночь они провели в теплой укромной ямке под стеной, а проснувшись, принялись строить новую избу.
Танец
И в этот год, ровно в самую жатву, пришел татарский сотник Базулай брать с мира ясак. Деревня вышла встречать.
Выбрали обычную для таких случаев избу, натащили в нее циновок, расписных полотенец, убрали цветами — все чисто вымели и поставили в печь щи. В избу тайно был вызван священник. Покропив стены будущего языческого пристанища, сотворил метания, прочел длинную молитву с указанием всего, чего бы хотели от бога мужики и бабы. Хотелось и надеялось на одно — авось в этот раз возьмет татарское чудище поменьше.
Через некоторое время сотник Базулай вошел в избу и остался доволен. Долгие странствия по Руси приучили его в конце концов к чистоте, порядку и странной на первый взгляд деревянной избе. С уважением оглядевшись вокруг, Базулай заметил в углу икону, но промолчал и, усевшись мимо скамьи на пол, стащил сапог. К скамейкам он все-таки привыкнуть не мог. На пол были поданы щи, и татарин, с удовольствием чавкая и отдуваясь, умял три миски. Наевшись, он крепко почесал себя под мышками, утерся сальной полой халата и повалился спать.
Татарская же воинская свита расставила у избы начальника шатер, напилась кумыса и тайком хлебного вина и, захмелев, завыла в ночь развеселую песню.
Молодой и веселый воин Тугунай не утерпел, прыгнул через костер, раскорячился и, каменея в свирепых позах, принялся плясать танец орла. Под визги и одобрительное гугуканье он закончил танец резким и полным радости движением — орел, убив зайца, вырывает печень и несет птенцам.
Деревня была мрачна. Хочешь не хочешь, а вновь приходилось отдавать треть урожая. В избах подумывали о восстании. «Перебить всех к… — ругались мужики. — Будя… — хмурились старики. — Накладут нам, пока силу не соберем великую, нельзя! Потерпим есшо…»
К костру поглазеть на татаров праздник подошли парни и девки. Подумав, развели свой костер и, потоптавшись, расплясались и запели.
— О! Русь пляшет! — закричал Тугунай и бросился смотреть.
Парни расступились и пустили чудище взглянуть. Девки плавно водили хоровод, стройно сходились, серьезно, с надменностью глядя на парней, расходились. Тугунай завороженно впитывал в себя незнакомый танец. Руки его дрогнули и принялись тихонько прихлопывать. Внезапно круг разорвался, и в него лебедем вошла красавица. Потянувшись, улыбнувшись, она взмахнула платком и поплыла. Тугунай зажмурился, просел в ногах и вытянулся вперед — такого он еще не видел. Потеснив всех, он юркнул в хоровод и встал рядом с красавицей. Парни нахмурились, сдвинулись теснее, но девки как ни в чем не бывало продолжали плясать.
Вдруг Тугунай засмеялся и, нелепо вздрагивая и подранная всем телом лебедю, заходил рука об руку с красавицей. Лицо его разгладилось, пропало жесткое выражение орла, и появилось спокойствие и умиротворенность. Ласковым лебедем заходил он вокруг своей лебедушки, трогая ее острожными крыльями, касаясь клювом и что-то напевая.
Рядом послышался грозный гортанный окрик. Парни и девки разбежались. Тугунай присел, оглянулся и побежал в лес.
Через неделю сотник Базулай уехал назад в Орду. Что значило для него исчезновение одного воина?
— А, Шайтан унес… — равнодушно сказал он.
Прошел месяц. Тугуная, в христианстве Григория, оставили в деревне, женили после его слезных просьб на красавице и долго учили крестьянской работе.
— Даром я, что ли, тебе, соколик мой, хлебушек в лесок носила-то? — приговаривала Дуняша, глядя, как раб божий Григорий с яростью ворошит вилами снопы соломы.
Станок
Дерзновенный царь или, по-новому, император, смотрел через синие, плавленные с серебром стекла на Неву. На мутных вешних водах среди всякого берегового смытого сора показывал императору нос трехмачтовый голландский баркентин.
Петр Первый улыбался. Корабль скоро привез заказанные недавно нужные станки. Токарный, фрезерный, машину для точного нарезания зубьев на шестерне. И еще печатный станок красного дерева для собственного кабинета Петра.
Было сказано: «Генерал-губернатора!» Огромный Александр Данилыч, нарочно тяжело дыша и делая веселые глаза, шагнул в залу.
— Будем печатать, — сказал Петр и указал рукой на баркентин. — Сами… — и, оборотясь к Мепшикову, ухмыльнулся, — сам и донесу!
Толстые голландцы в шарообразных, копия арбуза, штанах, изумились, испугались, потом ободрились, и было сказано: «Гут!»
Петр, отпихивая длинной рукой Александра Данилыча, веселясь, гогоча, пыхтя, тащил по зеленому болоту Санкт-Петербурга станок во дворец. Генерал-губернатор Меншиков сам, при царе, вымыл станок от грязи. С нетерпением приготовились печатать.
Начали со смешного: «Приглашаю на ассамблею весь сумасброднейший, всепьянейший собор во главе с всешутейшим патриархом московским, кукуйским и всея Яузы, князем-папою.
Протодьякон Петруша Алексеев».
Перепачкались в сочной типографской краске, загубили два твердых дорогих листа бумаги с водяным аглицким знаком — ключом. Рассердились, закурили трубки, дымя черной голландской махоркой, засмеялись и сделали оттиск давнего его указа:
«Дворянам бороды стричь, купцам и крестьянам оставить, но платить пошлину с бороды».
Был впущен флотский лейтенант Мишуков с водкой. Выпили. Вдруг уже крепко пьяный Мишуков зарыдал, упав головой на станок.
— Что с тобой? — спросил Петр.
Мишуков, плача и сильно трясясь от горя, ответствовал, что место, где сидят они, новая столица, около него построенная, балтийский флот, множество русских моряков, наконец, сам он, Мишуков, командир фрегата, глубоко чувствующий на себе милости государя, — все это создание его, государевых, рук. Как вспомнил он все это да подумал, что здоровье его, государя, все слабеет, так и не мог удержаться от слез.
— На кого ты нас покинешь? — добавил Мишуков.
Петр встал, сильными торопливыми шагами перекрестил несколько раз залу, посмотрел на Мишукова и выслал всех вон. Надо было работать и спешить.
Какую великолепную пену сбивали хозяйки коммунальной квартиры. Как булькало, пузырилось и растекалось в мирной неге мыло. Как начисто отмывалась кровь, пыль с гимнастерок, галифе, шинелей вернувшихся с войны мужей.
С шипением врезался похожий на броненосец утюг в белоснежную простыню, раскатывая все складки и извилины. Пулеметом стучала горячая стиральная доска, с ненавистью швыряя комья пены в старинные темные стены кухни.
В конце стирки все обыкновенно попадало в станок для отжимки белья. Притащенный хозяйками из подвала и тщательно отмытый от грязи и черных пятен неизвестно когда пролившейся на него краски станок лихо отжимал и спрессовывал в одно целое мужское и женское белье, младенческие распашонки, распоротые осколками шторы и даже принесенный от председателя домкома кумачовый лозунг.
Странное дело, на простынях вдруг порою оттискивалось несколько непонятных знаков. Были и похожие на буквы. Буквы складывались в диковинные фразы. Фразы никто не понимал. Между хозяйками существовало мнение, что это не что иное, как поставленное глупым хозяином клеймо фирмы.
Однажды на кухню зашел, протирая большими пальцами запотевшие стекла очков, длинноволосый человек со строгим лицом. Быстро оглядев станок, человек тоненько вскрикнул и несколько раз, излишне сурово поглядывая на жильцов, развел руками.
Внизу ждала подвода, и станок, вздрагивая при каждом ленивом шаге лошади, поплыл в музей.
Рукопись, найденная за пазухой
В последние дни масленицы 15… года два стражника вытащили из-под заросших сухим прошлогодним бурьяном бревен городской ограды мерзлое тело застывшего прошедшей ночью бродяжки.
Дружно взявшись, стражники приподняли каменное тело мертвяка и сунули под рогожку в компанию таких же замерзших, пристукнутых, зарезанных или просто померших от вина.
Заиндевелые сани с лохматой, похожей на большую собаку лошадью тронулись и поехали к реке. Перед черной, дымящейся на морозе полыньей сани остановились, и стражники нехотя стали обшаривать карманы и пазухи трупов. У найденного под стеной обнаружили они книгу, сшитую из листов пергамента и писанную скорописью, но плохую, без заставок. Стражники читать не умели, но уважение даже к такой скверной книге имели и потому, наскоро опустив под лед мертвяков, гикнули на лошаденку и быстро поехали к начальнику.
Начальник книгу не забросил, а отдал писцу Дмитрию с тем, чтоб, как прочтет, все рассказал ему, начальнику, подробно и с интересом. Рукопись была исследована, и приказный писец, войдя воскресным днем в избу начальника за пирогом и водкой, читать ее стал:
«…Только и жил, родившись, Аркадий, в скуке пененный, точно в осенних сумерках, ни трудом, ни любовью, ни миром и ни войною не тревоженный, нерадостный. И от горя, и от счастья терпел и к богу взывал — в пустынь ходил даже. Все тоска, все ожидание, и пишу затем только, чтоб ждать меньше… Порча окаянная в сон клонит — дремоту вечную…
Аркадием крестили меня, имя нередкое, а тревожное… С самого детства знал я его, у батюшки в сидельцах грек был, учил меня многому, а прежде имя мое рассказал: «Аркадией у эллинов страна волшебная сказочная называлась, много в ней чудес, а первое то, что каждый, кто попадал туда, счастливым делался и уж никуда более не шел. Аркадиями называли жителей — трудно дойти к ним, невозможно…» — говорил он, улыбаясь, грозя строго.
Быстро дни летят, точно ястреб, жизнь жадная, пока не загонит, все над тобой висит. Возмужал я, ус пробился, сердце ночью аж к горлу подскакивало — мне тогда многое делать можно было, — да не туда повела голова простая, купецкий сын — улицы краса! В лавке темно, в избе душно, у отца с матушкой скучно.
Все смотрел в горнице: воздух стоит — пылинки на солнце крутятся, и много их и весело, а я все один, с кем бы ни был — для себя одного Я, для других — Ты, неужто так? Минуты длинные, протяжные ползли, точно полозы шкурку меняли.
Трудно одному.
Тут и пара мне пришла. Вдовица соседкой жила. Лицо медленное, сладкое, точно в меде спала, хмельно и мутно, губы жадные до утра горели на мне, а тело плавное, легкое, каждая линия светится — не запомнить… Так и ходил все дни, словно в чаду, каждую черточку вспомнить надеялся, а все не вдвоем — голова ее мне чужая. Холоден ей стал, наверное, холодно и расстались.
Послал тут меня батюшка в дорогу. Товар многий, я один с ним — все интересно. На людей смотрю, на города и деревни, радостно и грустно, словно понять не могу, неужто так и будет все время? Жду чего-то и думаю: «Не может быть, чтоб так просто все: разговоры, лица, телеги, которые со мной едут, неужто это одно целое, и так будет до смерти?»
К этому времени завел случай меня в темный лес, на дорогу бедную, неезженую. Подождали меня лихие люди, ограбили и били жестоко. К чему? Я и так отдал бы все — не к товару душа моя лежала. Им не меня бить, а того, кто действительно к деньгам, к товару привязан, все готов взять, всех погубить, лишь бы барыш был, да ведь привязь эту нелегко рассмотреть: Иуда хитер, и лицо у него спокойное, как поганое болото, — не сразу топь почуешь. Я тогда даже в гордости был — меня бьют, а я никого не бью, в себе свое зло ношу — уже понимать стал, что порченый, а поможет кто? Бог, наверное, про Аркадию я тогда со смертью грека забыл.
Так, ограбленный, избитый, и пошел к богу. Шел лесом, шел полем, и пары их земные впитывал, и дышал жадно, словно опять тело линий забытых, чистых искало, а головой этого старался не замечать, думал, цель у меня одна — Бог! Он один, и я один. Он больше — Он все! — в него вольюсь, двое будет — только для него и жить буду, на то надеялся и шел.
Уже осень была, все прозрачно, деревья черные, тонкие — там, где всего виднее, и вобрал житие. День и ночь молился, но кругом пустота, холода стали, снег над листьями лежит — руки краснеют от него, тело горит, голова ясная — тело тяжелое… Скучно, пусто. Бог огромен, стал думать: я мал, уйду назад в мир. Так и ушел в отчаянии, что не велик, сознавая и мучаясь.
Ничего не видя, не замечая, сам не зная как, оказался в войске. Записали меня в полк, кафтан дали, пику, саблю, шапку железную. Учить стали, как врага на рожон копья сажать, как мечом шеломить, как вязать пленника. Видел на войне многое… Иногда казалось, уж лучше глаза себе вырвать, чтобы не видеть, но год прошел — смотреть стал равнодушно, убивать в схватках, с хмельной радостью. Убить просто, сабля звенит — удар острый, человек ползет, рушится, уходит в землю — не вытащишь…
Время пришло — самому захотелось человека сделать, сына родить. Уехал из войска домой, просил батюшку сватать, а сам сел в лавке. Торговать начал прибыльно. Бороду отпустил до пупа, глаза с жиру сузил. Сговорили мне за зиму невесту.
Весна пришла, ручьи сквозь лед ломятся, журчат, воздух легкий, чувствовал и я тогда радость, ожидание — может, сбудется?
Невесту видел раз только до свадьбы — хороша, а говорить боится, глаз поднять не решается — сидит в сарафане да в кокошнике жемчужном, точно в окладе, запуганная, бледная, молиться на нее, что ли? Но пожалел — после свадьбы полюбил, многое рассказал ей, думал, послушает, посоветует. Нет, со страхом глядит — голова холодная, ученая, с детства битая. Плюнул и стал жить, и тоска прошла, точно слова библейские понял: все суета сует, и томление духа, и всяческая суета…
Жил так долго — сын родился, мальчик здоровый, веселый, до драки охоч — часто в оконце, наблюдая, замечал, как другим носы кровянил, а сам цел оставался. Понял — жить будет сильным, всех бьющим — спокойно за него стало, царь его не оставит, слуга видный будет. (Точно сбылось родительское предсказание мое, стал сынок опричником у царя Ивана.)
И тут случилось чудо для меня и надежда. Зашел ко мне в лавку странный человек и говорить со мной стал строго и просто, точно грек, меня когда-то учивший.
— Аркадий! — произнес. — Слышал о тебе многое, потерянный ты человек, к чему жизнь твоя? На что родился? Иди вновь по земле — о себе не думай, других замечай да просящим немо дай. Иль ожидание свое радостное забыл?
— Нет! — говорю. — Вспомнил теперь, поздно ты пришел ко мне, да, видно, нужно так…
И ушел в мир, огромный, страшный.
Городов много великих да деревень исходил, не счесть. Впервые стал замечать, как людей за повинность малую казнят, железом мучают, а при чем тут железо? Холодное оно — от крови нагревается, от покорности только острее точится. Видел, как с голода кору деревьев едят, крапиву на щи косят, и везде порядок один, крепкий, издавна заведенный. Неужто, думаю, Бог по огромности своей ничего не замечает? Или нарочно так создал все, чтобы люди ему муравьями казались? Но наполнится когда-нибудь обширный муравейник, брызнет кровь из него и до неба достанет!
Много я тогда с людьми разговаривал и из своих денег тогда все роздал, да понял, страшась, что не то делано и не тот я человек, ненужный, временный.
Скучный стал опять, пустой, ни миру не нужный, ни себе. Одна дума стала — уйти куда-нибудь, прилечь, затаиться и мечтать об Аркадии, стране вспомненной, счастливой, не дойти туда вовек, не пробиться, живой воды не напиться, пока кровь из ручьев бежит, к себе манит.
С тем и кончаю я, Аркадий, слабый человек, свою повесть. Пройдет свежий человек, подумает, путь свой по мне приметит, на долгих дорогах много костей видно…»
Кончил читать приказный писец Дмитрий странную книгу, вздохнул, утомленный, и посмотрел на начальника. А начальник взглянул на подчиненного писца, и долго молчали оба, пока не разошлись на ночь, сказавши друг другу: «Метание… грусть… соблазн…», — а сказавши, перекрестились и разошлись.
Старые письма
Письмо первое
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой сынок мой Левушка!
Выполняю твою просьбу рассказать подробно о нашем маленьком городишке сибирском, о народах, его населяющих, о нравах и характерах наших.
По болезни (ты знаешь, я страдаю ногами) мало выхожу из дома — в церковь только и назад ковыляю, поэтому о городке N ограничусь двумя словами. Представь себе две черные деревянные церквушки, десятков восемь одноэтажных домиков (редко каменных), острог, немощеные улицы без фонарей, две-три купеческие лавки. Наша довольно широкая и мутная река Туземка вышла из берегов и затопила многие подвалы, в том числе и подвалы моего так называемого «доходного дома».
Вот о чем могу рассказать тебе много, так это о нашем с тобой доме и его в высшей степени оригинальных жильцах. Сам знаешь, как радовались мы при получении наследства от твоей покойной (царствие ей небесное) тетушки. Стать домовладельцем в одной из богатейших сибирских губерний — и это из жалкого моего положения титулярного советника, из Акакия Акакиевича (помнишь, у Гоголя?), превратиться в важную персону домовладельца! Очень это смешно тогда получилось…
Я, признаться, мечтал по приезде обнаружить этакий голицынский дворец в белых мраморах и колоннах, а оказалось нечто в другом роде, о чем я тебе подробно опишу. «О, вечный разрыв мечты и действительности…» (помнишь у Гоголя?). Что за жизнь такая!
Дом мой оказался на самой окраине города (если тут вообще есть окраины — поверь, один дом отстает от другого на расстоянии пушечного выстрела, простор истинно сибирский), ехать пришлось довольно долго. Наконец извозчик остановился перед низким деревянным домом с двумя флигельками и каменными подвалами. Стены дома от сырости совсем почернели, один угол сел в землю, штукатурка обвалилась, забор разобран до основания.
— Вот дом барыни Любековой! — сказал мне извозчик. — Этот дом нам очень даже известен, мы в подвале тут пять годков выжили.
При взгляде на свой дом я почувствовал себя не только разочарованным, но и обиженным. Расплатившись с извозчиком, я поставил свой чемоданишко прямо на землю и еще раз оглядел мое будущее пристанище.
Из ворот как раз вышел, хмуро на меня глянув, некий странный господин в длинной шинели самого древнего фасона, с ощипанным и порыжевшим, как кошка, бобром на воротнике и с зонтиком. На острие складного зонтика качался проволочный крестик, шинель в талии была подпоясана трехцветным республиканским шарфом с кистями. Не обращая больше на меня внимания, господин поднял воротник и не спеша зашагал по улице.
У ворот на скамейке сидела девочка лет шести и качала на руках крошечного, завернутого в тряпку младенчика.
— Девочка! — позвал я. — Нельзя ли ко мне вызвать управляющего домом?
— Иван Титыч только сейчас уехал встречать нашего домового хозяина! — ответила девочка.
— А я и есть ваш домовый хозяин… — сказал я. Лицо у девочки сделалось испуганное, она тотчас шмыгнула в ворота и до меня донесся ее тоненький голос:
— Мамка! Бабушка! Идите скорее — хозяин приехал!
Через минуту я был окружен ребятишками и бабами, все были, как водится, в лохмотьях, все кланялись мне и поздравляли с приездом в свой дом.
Я пожелал пройти прямо к себе. Кто-то отворил ворота настежь, и моим глазам представился грязный двор, загроможденный тремя шалашами.
Один шалаш был накрыт клеенкой, другой — рогожей, а третий — просто тряпками и листами ржавого железа.
— Это кто же, цыгане? — спросил я.
— Все твои, барин, жильцы своих квартир ожидают… — ответили мне. — Их подвалы еще со Святой стоят, водой подплывши, и только вчера один подвал от воды ослобонился…
В это время ко мне подошел высокий мужик с одутловатым и вместе с тем наглым лицом и сказал кланяясь:
— Ну вот, новый хозяин и в своем доме, здравствуйте! Дом-то совсем разваливается… Да-с, ремонтик нужен-с, ремонтик обязательно нужен-с… — повторил он, поглаживая небольшую, как бы примятую на один бок русую бородку. — Покойная барыня, вечная память, царствие ей небесное, жила в другом доме, а этот забросила напрочь, и если б не я, то вам в свой дом и не въехать бы…
— Спасибо… — сказал я и, не слушая больше, прошел в свои комнаты. — Принеси мне чаю и домовую книгу… — попросил я управляющего и опустился в расшатанное еще лет за сто до меня кресло.
Так я вступил во владение своим обширным поместьем… Не знаю, нужно ли тебе говорить, Левушка, но сердце мое в тот момент болезненно сжалось, слезы сами собою закипели на глазах… Стоило ли тащиться за пять тысяч верст, в Сибирь, можно сказать, добровольно сослать себя, — и все затем, чтобы увидеть столь жалкие развалины. Я ведь тешил себя надеждой, что смогу (прости господи!) богатенько пожить на склоне лет, да еще и тебе помочь. Чтобы ты по урокам бегать перестал, а учился, не отвлекаясь на пустые занятия. Ну да ладно, бог с ним! Вернемся лучше к описанию нашего прелестного края и дивных обитателей этого лучшего из миров. (Помнишь вольтеровского философа Панглоса?)
Управляющий Иван Титыч принес мне книгу и, недовольно скрипя сапогами, спустился по лестнице. Я открыл тоненькую тетрадку и прежде всего прочел фамилии и род занятий моих постояльцев. Люди у меня были все больше мелкие, голытьба, пролетарии в русском понятии этого слова. (Поясню: пролетариат, сиречь рабочий от машины, водится в Англии, Германии, Бельгии — где заводов великое множество.) У меня пролетариат состоял весь в лучшем случае из печников, портных и лиц неопределенного рода занятий. Встретились и два интересных лица.
Первое — Рощин, старик лет шестидесяти пяти, ссыльный из дворян. Второе — некто Трепыханов, ссыльный, лет тридцати. Оба живут под наблюдением полиции и на особом положении. Надо полагать, политические преступники.
Сибирь, Левушка, страна ссыльных! Здесь ими полон каждый дом, и никого этим не удивишь, хотя встречаются самые оригинальные типы. Думаю, что у меня поселились не последние из этой так тщательно подобранной Третьим отделением коллекции… (Одного я, кажется, уже встретил при первом своем появлении в доме.)
Перелистав книгу, я не спеша напился чаю я вышел на улицу.
На дворе стоял шум. Ссорились две мои жилички. Заметив, что я вышел, они наперегонки бросились ко мне и протянули руки.
— Хозяин! — закричала одна. — Рассуди ты меня с этой змеей подколодной! За своих детей я ей всю морду расцарапаю… Она при всех обозвала моих детей нищими! Мои же дети, хошь кого спроси, по воскресеньям ситник едят! Вон смотри — они и сейчас, хозяин, едят!
Меня схватили за руку и повели к крытому клеенкой шалашу. В шалаше я увидел много ребятишек, сидевших на земле вокруг деревянной чашки: каждый из них держал в руках по куску ржаного хлеба и ложку, которой по очереди хлебал из миски.
— Едят они, хозяин?
— Едят…
— Вот, все видят — едят! — с торжеством крикнула женщина и гордо погладила себя по вздувшемуся животу. — И этот есть будет. Я, хозяин, одиннадцатым брюхом хожу… Все сыты — мой Яким, слава богу, круглый год работу имеет, а я хожу по господам стирать…
Выйдя на свет, я с любопытством заглянул и в другие шалаши. Один был совершенно пуст, а в другом на земле стояла корзина с младенцем: недалеко от корзины сидела старуха и вынимала из мешка корки хлеба. Каждую новую корку старуха близко подносила к глазам и долго-долго рассматривала, а потом клала в одну из трех кучек, лежащих перед нею.
— Что ты, бабушка, делаешь? — спросил я.
Старуха с трудом поднялась от земли и, поклонившись мне в пояс, сказала:
— Здравствуй, наш хозяин! Прости, христа раде, что за этот месяц у нас деньги за квартиру не плачены…
Я поспешил сказать, что пришел не за деньгами, а спросил, зачем она разделила куски хлеба на три кучи.
— Я по миру, милый, хожу, — сказала старушка. — Дочке моей одной шесть душ не прокормить. Вот эти кусочки я припасла для своей семьи, а вот эти уже заплесневели, нам их не сгрызть — я их снесу одной знакомой барыне, она у меня покупает старый хлеб для своих кур.
— А этот хлеб ты куда денешь? — спросил я, указывая на куски хлеба в третьей кучке.
— Их я снесу тем, кто меня беднее… — ответила старуха.
— Разве ты, бабушка, знаешь таких людей, которые беднее тебя? — спросил я.
— Я-то, милый, еще что — слава тебе, господи! — крестясь на образ, сказала старушка: — Я хоть одним глазком, да вижу, и ноги меня носят, а есть такие, что ничего не видят и сиднем сидят. Вот этаким, мы, крещеные, и обязаны все помогать…
С тяжелым сердцем я, Левушка, вышел из шалаша. Мы, Левушка, находясь в наших просвещенных столицах, как-то не замечаем народной бедности. Я вот, к примеру, всю жизнь перышком проскрипел и ничего из-за пера-то и не видел. И ты, Левушка, скрипеть будешь, как выучишься.
Прервав мои грустные размышления, с улицы донесся жалобный крик. Я быстро вышел за ворота и увидел следующую картину. С низа улицы бежала толпа народу. За ними лениво бежала большая серая собака с низко опущенной головой.
— Волк! Волк! — в ужасе кричали бабы и ребятишки, стараясь скрыться кто куда. Бледные, с широко раскрытыми глазами и трясущимися руками и ногами, они в таком ужасе прижимались к стенам и подворотням, что действительно можно было подумать, что за ними гонится целая стая кровожадных зверей.
В это время от стены дома отделился уже знакомый мне человек в древней шинели. Смело подойдя к волку, он остановился, замахнулся и, описав в воздухе широкую дугу зонтиком, решительно огрел зверя по спине. Собака взвизгнула (волк оказался все-таки собакой) и убежала.
Человек повернулся к толпе, покачал головой и сказал с укоризной:
— Обман чувств, обман зрения от человеческого размышления. Это, господа, все равно что когда человек едет на лодке, то ему кажется, что лодка стоит, а берег, плывут…
Толпа пропустила столь необычное заявление мимо ушей и разбрелась, живо переговариваясь и со смехом делясь только что пережитым страхом.
Я счел нужным подойти и представиться.
— Рощин… — ответил на мое приветствие господин в шинели и сверкнул глазами на мою чиновничью фуражку, — Деньги за квартиру плачу исправно…
С этими словами он повернулся спиной и шагнул в дверь своего флигелька. Я остановился, несколько смущенный странной учтивостью моего нового знакомого.
— А ты, хозяин, пожалей его, пожалей… — сказал кто-то из толпы. — Он блаженненький… С ума сошел в Сибири-то… Мы его жалеем — благородный господин! Только вот очень он не любит формы никакой — ни чиновничьей, ни полицейской… Как увидит, так сразу и уйдет к себе, а то иной раз и буйствовать начнет…
С этого момента я зарекся подходить к Рощину в фуражке. Таинственная фигура Рощина стала для меня загадкой, и я положил себе в течение нескольких дней разгадать ее и описать тебе подробно.
Ты знаешь мои склонности к литературным опытам — здесь, мне кажется, они смогут положительно развиться.
Не успел я как следует опомниться, как меня окликнули из флигелька. Робко подняв голову, я ожидал увидеть суровое лицо Рощина, но столкнулся с совершенно другой физиономией.
На меня смотрел, ласково улыбаясь, молодой человек в сюртуке и с черными кудрями до плеч. Лицо его было положительно лицом библейского пророка.
— Зайдите, сударь, ко мне… Нам надо познакомиться, очень надо… — говорил молодой человек, улыбаясь и кланяясь. — Сам к вам, честное слово, спуститься не могу… Зайдите вы…
С трудом поднявшись по темной грязной лестнице, я ткнулся в узкую дверцу и, минуя заставленные рухлядью сени, очутился в маленькой комнатке. У окошка на небольшой, грубо сколоченной постели сидел молодой человек. Тело его до половины было скрыто шотландским клетчатым пледом. К спинке кровати прислонено два больших костыля.
— Трепыханов! — представился молодой человек и, перестав вдруг улыбаться, сказал со слезами в голосе: — Ноги вот совсем не действуют… Три года живу в ссылке — всеми забыт, всеми оставлен! Кое-как перебиваюсь на казенное пособие. Рубль плачу за квартиру, питаюсь почти одним хлебом и картофелем!
Я невольно опешил от такого начала, но, взглянув попристальнее на Трепыханова, почувствовал жалость и поспешил сказать, что совершенно не тороплюсь брать с него денег за квартиру.
Трепыханов повеселел. Тряхнув кудрями и подмигнув, он заговорщицки наклонился ко мне и спросил:
— Ну как, познакомились со старым носорогом?
— Кого вы имеете в виду?
— Как кого? Конечно, Рощина! — удивился Трепыханов. — Вы знаете, он ведь последний, можно сказать, из могикан… Много лет в ссылке. Каково, а?
— Да-а-а… — неопределенно протянул я.
— Нет, что и говорить… — продолжал с увлечением Трепыханов. — Старики во многом расчистили нам путь… создали почву… подготовили общественное мнение… Герои, конечно! Но вот Каховский почему-то так и не нашел в себе силы застрелить царя, а прихлопнул старого вояку Милорадовича! И вообще, ежели копнуть поглубже… — тут Трепыханов покосился на закрытую дверь, — …то даже Рощин как-то сказал мне, что и в Римской республике были рабы… Вы понимаете?..
Когда же спустя некоторое время я спросил господина Трепыханова, в чем состоит его собственная политическая деятельность, он нахмурился и пробормотал, что высшие интересы не уполномочивают его говорить.
Вообще после моего бестактного (судя по обстоятельствам) вопроса наша беседа как-то перестала ладиться, и я скоро вышел от Трепыханова.
Откровенно говоря, Левушка, личность молодого человека не вызывает во мне такого интереса, как фигура «последнего декабриста» Рощина. Заметил ли ты, что современники всегда блекнут в нашем воображении по сравнению с деятелями прошлых лет? Что сейчас для меня Трепыханов? Молодой человек — и больше ничего! А вот лет через пятьдесят или, может, сто об этом Трепыханове книгу напишут и памятник поставят на бронзовом коне — и даже на месте моего дома. Каково?
Хотя что-то мне, Левушка, подсказывает, что не поставят Трепыханову памятника, не поставят.
На сим, Левушка, кончаю письмо и желаю тебе, милый мой друг, успехов в учебе и самое главное — здоровья, а остальное все приложится.
Твой старенький отец и бедный домовладелец Владимир Любеков.
Июнь 187… года.
Письмо второе
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой сынок мой Левушка!
Слишком уж долго не писал я тебе. Странная мысль владела мною последние дни. Полно, думал я, стоит ли описывать молодому еще человеку жизнь таковою, как она есть на самом деле? Не слишком ли жестокой окажется для тебя действительность? Я ведь не писатель, не философ какой, мораль в конце не ставлю, никого учить не умею и не вывожу умозаключений, за которые наш читатель, как утопающий за соломинку, хватается. Письма мои уж действительно одни письма, слова без фантазии.
На одно, Левушка, надеюсь, прочтешь мои письмена и поплачешь вместе со мною, а, может быть, придя после занятий утомленный, ляжешь в постельку и помолишься, и подумаешь о людях, тебе неведомых. Славно это, Левушка, молиться о людях неведомых — ведь кругом люди! Прости меня, старика, что так невесело начал письмо. Вот тебе вкратце событий моей теперешней жизни…
Первое время я почти не выходил из своих комнат, читал со вниманием «Историю древних римлян» и лишь изредка делал вылазки в город за провизией.
Вот уж, Левушка, истинно великие люди — эти римские консулы и проконсулы! Никто, наверное, никогда и нигде не обещал такие блаженства народу, как они, — и все впустую… Как не обидно, а Римскую республику поглотили варвары, со всем, Левушка, средневековьем. И понаделали из всех этих консулов и проконсулов великолепных царей и падишахов.
На третий день моей спокойной жизни я услышал робкий стук в дверь… (так у нас, помню, в саду дятлы барабанят: тук-тук — и тихо, и опять тук-тук…). Дверь в комнату отворилась, и вошла старушка, ведя за руку девушку лет семнадцати в белом платке. Прости меня, Левушка, за старческую мою сентиментальность, но показалась мне девушка тем грустным цветком одуванчиком, который кланяется всем и головку свою беленькую теряет.
Только мне это показалось, как девушка возьми — и на колени передо мной. И старушка, охая и кряхтя, на колени встала и говорит:
— Пожалей, хозяин, христа ради, внучку мою Любашу! Совсем нужда заела, боимся мы, сироты, с голоду помереть, а еще пуще того боимся, что заберет к себе Любашку для потехи злой человек, купец Нефед Жиганов. Он давно к ней подбирается, злодей бесстыжий!
— Чем же я вам могу помочь? — спросил я.
— Да уж, батюшка, только тем и поможешь, что изволишь взять Любашу к себе в кухарки. Может, Нефед и отстанет, коли увидит, что она при благородном господине. И с голоду Любашка зимой не помрет, а уж она, барин, тебе отработает!
Я согласился взять к себе Любашу, спросив только, как они дошли до столь бедственного положения.
— Как же, батюшка, не дойти! — сказала старуха, поднявшись с коленей и, видимо, успокоившись за судьбу Любаши. — Мы, чай, не в Сибири родились, а в России, в имении благородного дворянина Александра Ивановича Кучкина. Были мы его дворовыми людьми и жили на всем готовом. Супруг мой Ардальон — царствие ему небесное! — лакеем служил, а я на кухне стряпкой. Господин наш Александр Иванович Кучкин был древнего боярского рода, но беден и в сражениях шибко изувечен. «Пропадет род мой на земле Русской! — говорил он. — Пропадет и сгинет бесследно! А могли бы еще Кучкины послужить Отечеству и кровь за него свою благородную пролить! А теперь как вынесут меня в сад, так трава и то никнет от жалости ко мне, одинокому…»
Очень мы его, хозяин, жалели, а больше всех дочка моя, Настенька. Соберет, бывалоча, Настенька цветов простых полевых и барину на грудь его богатырскую положит, когда он в саду, от горестей своих уставши, задремлет. Положит цветочки, поплачет и убежит, чтоб, не дай бог, кто заметил. А барин наш, сердешный, проснется, увидит цветы и улыбнется: «Не буду допытываться, кто мне васильки на грудь дожит, а видно, у того человека душа голубая, как у голубых васильков!» А Настя, как услышит слова его приветливые, так зардеется. Как уж они слюбились — один бог нас, грешных, знает, но к Покрову затяжелела Настя, и барин объявил нам всем, рабам своим немногим, что женится на Насте… Я, говорит, на холопке своей женюсь, но зато русской нашей крови, и не стыдно мне, а стыдно, что другие, еще знатнее моего роду, на немках женятся и князей уже не русских, а немецких рожают! И не люба им наша Русская земля, и стыдятся они роду своего, и языка, и обычаев наших!
И, сказав это, заплакал он горькими, жгучими слезами и голову свою буйную на грудь уронил…
Перед самым венчанием открылись в одночасье его раны, кровь хлынула и умер он, оставив всех нас сиротами. Имение его отдали в царскую казну, а нас отпустили на все четыре стороны, так как вышел указ о воле. Поехали мы, батюшка, в Сибирь, к дальнему нашему сродственнику, купцу Жиганову, а по дороге, на самом тракте Сибирском, родила Настенька Любашку.
Старушка погладила и перекрестила стоявшую рядом внучку.
— Принял нас купец Жиганов: мужа моего определил лабаз ночью стеречь, а меня с Настей в стряпки на кухню отправил. «Сыты будете! — сказал. — А по нашим временам и того довольно… Только уговор: хоть раз увижу ублюдка твоего, Настасья, — всех прогоню!» — И зажили мы, батюшка, от всех хоронясь и прячась. Любаша и свету божьего не видала ребеночком — все подле нас на кухне да в чулане с картофелинками играла. И все бы ничего, да сидельцы и приказчики из лавок очень часто Настю забижали, говоря: «С барином любилась, а с нами и подавно можешь!» Ночью, как я пошла мужу своему еду относить, ворвались они на кухню и снасильничали над Настей. Через два дня удавилась Настя на чердаке, прости господи! Так ее жизнь коротенькая и кончилась…
Не стану, Левушка, утомлять тебя дальше рассказом старухи. История ее, начавшись так необычно, окончилась по обыкновению полной нищетой и убогостью. Много таких людей бродит по России. Отмена крепостного состояния не влила бодрости и свежих сил в крестьян — так больной, выздоровев, еще долго не верит в себя и ходит, опираясь на палочку. «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» (Помнишь у Некрасова?)
Для бывших же дворовых — людей без земли, без состояния, без кровных деревенских связей, отвыкших и не знающих уже крестьянской работы, отмена «крепости» оказалась гибельною.
Любаша осталась жить у меня. Лишенный благодаря ее заботам досужих хлопот, я продолжаю много и в спокойствии читать, изредка выглядывая на улицу.
Теперь, Левушка, опишу тебе более подробно личность моего загадочного постояльца Рощина. Как видишь, мои наблюдения не проходят совсем даром, и если уж Рощин смог так сильно разбудить мое любопытство в начале нашего знакомства, то теперь я и заснуть не мог, не подумав как следует о моем постояльце.
Причины безумия Рощина день ото дня становятся мне все более понятны. Натура страстная и способная на самые бурные порывы, безусловно, не выдержала пошлости и однообразия сибирского захолустья. Сосланный совсем еще юношей, любящий свою политическую фантазию, как женщину, Рощин очутился в полном одиночестве, на целые полвека погребенный в ледяной могиле. Произвол полиции, повсеместное издевательство над личностью, колоссальная пропасть между миром идеальным и грубо материальным оставили лишь два выхода: полный аскетизм или погрязание в грубой оголенной чувствительности. На последнее Рощин, идеалист во всем, не был способен. Женщину он идеализировал так же, как революцию. И тогда мозг его не выдержал, встали и окружили призраки. Началась жизнь несуществующая, призраки стали действительностью, а действительность — призраками. И если все же в этот мир несуществующего вторгалась слишком явно пошлость и насилие, Рощин впадал в исступление, и буйные припадки его, по словам очевидцев, были ужасны.
Надеюсь, Левушка, что сам я никогда не увижу этих припадков — во всяком случае, приложу все усилия, чтобы как-нибудь оградить Рощина от сильных потрясений. Жизнь этого страдальца должна протекать спокойно и иметь достойный конец. Признаюсь, что уже более трех недель тому я попросил Любашу следить за Рощиным — чистить его ветхую шинель, менять постель, прибирать в его каморке.
На сим, Левушка, оканчиваю мое письмецо. Прости, что оно вышло не таким веселым — докучливая старость любопытна к чужим страданиям, дабы заглушить собственные. В молодости, помнится, я всегда (или почти всегда) отворачивался, заметив что-либо грустное… А сейчас не отворачивается что-то…
Твой старенький отец и бедный домовладелец Владимир Любеков.
Август 187… года.
Письмо третье
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой мой сынок Левушка!
Не писал тебе больше месяца. К стыду своему я порядком перетрусил и натерпелся так, что даже руки дрожали. А все оттого, что вторглось в нашу тихую обитель некое стихийное бедствие в образе хотя и самом глупом, но страшном-престрашном, так что и околоточного вызывали. Но обо всем по порядку…
Помнишь, описывал я тебе девушку Любашу, что помогает мне по хозяйству? Девушка эта, скажу тебе, Левушка, просто прелесть. Как в доброй русской сказке домовничает — и печь истопит, и пирогов напечет, и кашу заварит такую, что Гурьеву не снилась… А вместо медведя при ней я — этакий шестидесятивосьмилетний добрый молодец в очках и ночном колпаке на лысой голове. В пресмешном бухарском халате на сучковатом теле письмоводителя в отставке. Именно в отставке, а не на пенсии, так как в свое время, я, как грозный адмирал, вздымал целые бури гербовой бумаги и штурмовал грозные бастионы бюрократии почище, чем Нахимов турок.
…Как-то вечером по лестнице моего флигелька застучали чьи-то грубые сапоги, дверь затряслась и на пороге возникла громоздкая фигура в ярко-рыжей бороде, картузе и поддеве. Громко откашлявшись, фигура маленькими кабаньими глазками свирепо уставилась в кресло, где притаился Ваш папенька, и сразу перешла в наступление.
— Изволишь, батюшка-барин, рабыню держать? При живом сродственнике? Мы законы чтим — не откупиться теперь тебе даже сотенным, не откупиться, барин, за потраву стыда девичьего!
— Какая потрава, при чем тут девица?! — вскричал я в крайнем изумлении. — Да сам ты кто таков, разбойник?!
Фигура, все более распаляясь, топнула сапожищем (не без вреда для нашего владения) и возопила:
— Я не разбойник, а честный купец третьей гильдии Нефед Жиганов, известный по всей матушке-Сибири, а девица — племяшка моя Любка, безотцовщина!
Далее пошло что-то совсем невразумительное, в сильных выражениях и, как водится, полупьяное, из чего я заключил, что вышеназванный субъект пришел требовать назад свою родственницу или, что всего вероятнее, выкуп за «потраву».
От всей этой гнусности я вскипел и высказал купцу все, что я о нем думаю. Может быть, я даже замахнулся на него своей толстой английской палкой с серебряным набалдашником (без палки в Сибири трудно — ввиду огромного количества беспризорных собак).
Жиганов вдруг бросился на меня и вмиг изломал палку, да так, что и мне порядком досталось. В открытую настежь дверь вихрем вбежала Любаша и древнегреческой фурией вцепилась в огромную бороду Жиганова. Ее с трудом оттащили управляющий Иван Титыч и явившийся околоточный, здоровяк почище Жиганова. Вдвоем они взашей прогнали грубияна прочь с моих глаз.
Надо же было случиться такому несчастью, что под самый конец сражения явился вдруг Рощин. Вопли Жиганова, рыдания Любаши, мундир полицейского произвели на него гнетущее впечатление. Задрожав всем телом и высоко подняв свой зонтик, он вдруг двинулся на полицейского. Глаза Рощина загорелись, двор и улица огласилась диким, нечеловеческим криком. Рощин взмахнул зонтиком — и полицейский грузно покатился на землю. Как гадину, пнул Рощин ногой слетевшую в пыль фуражку и со сжатыми кулаками закружился по двору, хрипя и задыхаясь. Иван Титыч и Жиганов пытались унять его порыв силой. На всю жизнь, Левушка, врежется мне в память страшное и одновременно жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с растянувшимися белыми губами, глухой вопль, хватающий за сердце. А глаза… В них ужас, тоска, стыд.
Не знаю, чем бы закончился этот страшный припадок, если бы не моя верная умница Любаша. Шепча что-то ласковое, успокаивающее, она подхватила несчастного под руки и тихонько отвела в сторону. Женщине Рощин не посмел сопротивляться, раскрыл только обветшалый зонтик с проволочным крестиком наверху и, нахохлившись, совершенно скрылся за ним, продолжая сердито бурчать что-то крайне осудительное для полиции. Скоро из-под зонтика раздалось пение псалмов. Будучи человеком глубоко религиозным, Рощин, как я узнал впоследствии, называл свой зонтик «походной церковью» и, нуждаясь в уединении, не стесняясь присутствия людей, распускал зонтик.
Глядя на сгорбленную, одинокую фигуру Рощина, я задумался. Повсюду в этом человеке чувствовалась бесплотная борьба остатков разума с непреложными повседневными фактами реальной действительности ради доказательства явного логического абсурда — отрицания этих фактов. В сущности, думал я, способ мышления безумца свойствен в меньшей мере почти каждому человеку. На то, что не подходит к взглядам и убеждениям, что доказывает, как дважды два четыре, несоответствие воображаемого с действительностью, — на все это люди попросту закрывают глаза, машут рукою и упорно продолжают верить, отрицать, любить и ненавидеть. Может, этим и жив человек? Как ты думаешь, Левушка?
Рощин ничего не знал о теперешней русской государственной и общественной жизни, а по логике безумия и не хотел знать. Он по-прежнему верил и чувствовал себя прапорщиком, примкнувшим к тайному обществу, когда поклялся в верности делу освобождения России, и всей страстной душой жаждал борьбы с неправдой и деспотизмом. Все это, должно быть, сохранила память свежо и ярко, а долгие годы ссылки были как бы стертыми страницами книги бедствий, с которыми Рощин не хотел считаться.
Если бы Рощина сослали на Александровский завод, где он мог бы отбывать каторгу вместе с товарищами по несчастью, если бы он видел подле себя хоть одно родное лицо, слышал живую, преисполненную мысли речь, смог бы заняться посильным делом (не секрет, что ссыльные декабристы в остроге организовали школу и их ученики, дети надзирателей, стали впоследствии прекрасно образованными людьми) — быть может, он не сошел бы с ума. Но государь проявил жестокосердие, и к Рощину была применена пытка одиночеством…
Трудно теперь, Левушка, сказать, что Рощин и подобные ему могли дать России при других, нормальных условиях жизни. Быть может, необъятно много, а может, и вовсе ничего — затеряться в коридорах министерств человеку так же просто, как муравью. Знаю это, Левушка, потому как на себе испытал. Мы ведь с Рощиным одногодки. Бродил и во мне когда-то восторг юности, нетерпеливое желание перемен, предвкушение грядущего блаженства… До тех пор, Левушка, пока не набрел я на следующее изречение Спинозы: «Блаженство не награда за добродетель, но сама добродетель». С этой мыслью я и проскрипел перышком всю жизнь и, кажется, заслужил в раю небольшой уголок. Этим оправдываю себя.
Прошла неделя, и случилось еще одно грустное событие. На этот раз с другим моим несчастным постояльцем, господином Трепыхановым. Не берусь изложить тебе все с полной ясностью и последовательностью в тех мыслях и чувствах, кои испытывал еще совсем недавно.
Рано отужинав, я по обыкновению мирно сидел в креслах, читал и думал. Внезапно размышления мои были прерваны звоном разбиваемого стекла.
Из флигелька, с силой распахнув окна, так что стекла посыпались на мостовую, высунулся Трепыханов и закричал на всю пустынную улицу:
— Нет, нет, нет! Я не перенесу этого! Я не могу больше… Сейчас же брошусь на мостовую, и меня не станет! Меня не станет!
Все население моего дома, конечно, тотчас сбежалось глядеть на самоубийство верхнего постояльца. Притащили даже грудных детей, несколько добровольцев стало под самым флигельком, чтобы в случае чего ловить Трепыханова руками, не допуская сильного увечья. Впрочем, г-н самоубийца, заметив, что народа собралось слишком много, вдруг скрылся в комнате и затворил ставни. Народ постоял-постоял и разошелся.
Через полчаса мне принесли записку от Трепыханова.
«Сударь… — значилось в ней. — Прошу простить мою глупую выходку. Сейчас я, право, сам смеюсь над собой и прошу не придавать значения и быть уверенным впредь в самом приличном поведении.
Ваш Трепыханов».
Еще через час мне принесли вторую записку от прежнего адресата. Вот тебе ее дословный текст:
«Господин Любеков! Вы можете презирать меня, даже ненавидеть, не показывая виду — как всегда вы это делаете, насмехаться надо мной… Но знайте: Вы и подобные Вам, кому имя — легион! Я! Я! Я! Сам презираю и ненавижу вас, барственно сюсюкающих либералов! Так же я теперь ненавижу и презираю Ваш так называемый «святой скот» — народ, слишком хорошо зная, как он еще жесток, свиреп, нетерпим, необразован, примитивен, если хотите. Да! Да! Трепыханов».
Еще через полчаса мне принесли третью записку.
«С Вашей стороны, г-н Любеков, бесчестно делать вид, что Вы ничего не знаете о своих постояльцах. Вам, как домовладельцу, перво-наперво должны были сказать в полиции, кто я таков. Прошу не делать вид, что не знаете. Трепыханов».
Скажу тебе, Левушка, что я слишком устал в этот день, чтобы как следует разобраться в странностях Трепыханова. Отложив в сторону записки, я почитал на ночь страницу моей любимой «Истории древних римлян» и, приведя свои мысли в должный порядок, крепко уснул.
Проснулся я поздно и решил для освежения головы пройтись берегом нашей полноводной Туземки.
Светило неяркое солнце, над водой носились обрывки утреннего тумана, и ужасно громко кричали чайки, выдергивая друг у друга добычу. Тропинка вела меня вдоль берега, на темном песке гнили оставленные хозяевами лодки и обрывки сетей. Как бы ни хвалили Туземку заезжие географы и путешественники, бледная Туземка и в подметки не годится нашей боярыне Волге. Помнишь, Левушка, поездку в Нижний? Праздник какой! Ах, Волга-матушка, богатырская река! Сколько в тебе здоровья, сколько удали молодецкой! Любишь ты все яркое, поражающее душу, зовешь, влечешь за собой… Не страшно смельчаку подле такой реки!
Нашей бедной Туземке такое и не снилось.
Побродив так больше часу, я решил вернуться домой и первым делом зайти к Трепыханову. Молодой человек явно отчаялся, а долг христианина — прийти на помощь отчаявшемуся. Я поспешил подняться во флигелек, окна которого по-прежнему были завешены плотными шторами.
На мой стук дверь стремительно распахнулась, и на пороге возник Трепыханов. В руке у него был зажат огромный блестящий револьвер, лицо имело самое хищное и яростное выражение, нос извивался как пиявка, рот был готов укусить… По всему было видно, что Трепыханов готовился дорого продать свою жизнь и, давно изготовившись, ожидал за дверью. При виде меня на лице Трепыханова мелькнула гримаса разочарования, он быстро спрятал руку с оружием за спину и не слишком учтиво захлопнул дверь перед самым моим носом. Я начал осторожно спускаться вниз по лестнице, когда дверь вновь открылась и ко мне обратился тихий, доброжелательный голос:
— Господин Любеков! Простите, ради бога!.. Я, кажется, принял вас за другого… Рассудите сами, мне и в голову не могло прийти, что вы после вчерашних моих записок окажете такую честь и зайдете… Прошу вас — зайдите, надобно объясниться…
Мне было страшно, но из врожденного любопытства — впрочем, не без некоторых колебаний — я решился последовать приглашению Трепыханова.
Молодой человек ожидал меня у своей постели, яростно куря папиросу.
— Как видите, господин Любеков, я решительным образом выздоровел! — с усмешкой поглядев на брошенные костыли, начал Трепыханов. — Природа наконец взяла свое и из дряхлой развалины, из нелепости удушающей тирании вынужденного бездействия… превратила меня опять в естественное состояние решимости действий и поступков. Вы последний человек, господни Любеков, который видит меня на этой земле! Сегодня, даже сейчас — если не сказать, сию минуту, — я бегу из ссылки… У меня есть план добраться к устью Туземки, пройти берегом океана не более ста верст и укрыться в американской пушной фактории, где меня, конечно, примут и дадут убежище…
Трепыханов говорил, почти не глядя на меня, отрывочно, горячо, но не бессвязно. Внимательный слушатель ему был необходим сейчас более всего в жизни.
— …Не время и не место рассказывать вам, господин Любеков, все обстоятельства моего несчастливого рождения на свет. Скажу только, что уже в восемнадцать лет я страстно желал уничтожить неравенство состояний, делающих всех (и особенно меня) несчастливыми, или по крайней мере повернуть, как писал Добролюбов, «все вверх дном, авось потом как-нибудь получше установится все». В двадцать лет я мог убедить кого угодно, что не народ существует для правительства, а правительство для народа. Романовы не оправдали надежды народа — долой их! Мы хотим иметь во главе простого смертного, выборного старшину, получающего за свою службу жалованье… В двадцать один год я был готов вырезать собственноручно сто тысяч помещиков, чтобы разделить поровну оставшуюся землю между крестьянами. С этими идеями я «ушел в народ», писал прокламации, где «звал Русь к топору», и пытался возбудить социальное чувство в крестьянах. Должен сознаться, что на меня и моих товарищей по организации смотрели с испугом, как на бесноватых, а после знаменитого и беспомощного выстрела Каракозова в императора схватили, повязали и отправили в острог. — Трепыханов с вызовом посмотрел на меня и с усмешкой продолжал: — И вот здесь в остроге, за мрачными тюремными стенами, во мне что-то надломилось. Я вдруг понял умом, что похож на господина, который зимой расхаживает голым по сугробам, доказывая всем и каждому, что сейчас как раз лето и очень жарко… Товарищи мои, вся наша организация показалась мне не стройными рядами героев-социалистов, а шайкой опасных для людей маньяков-идеалистов — без будущего, настоящего и прошлого. С горечью и тоской понял я, что загубил свою молодость. Следует ли говорить, что на очередном допросе я всех выдал следствию… Я был уверен — впрочем, как уверен и сейчас, — что поступил вполне осмысленно и благородно. Теперь я бегу отсюда! Избыток энергии душит меня! Мне нужна свобода мысли, свобода воли, свобода приложения способностей — одна свобода! Вот это истинная жизнь! Гражданин вселенной — лучше этого звания нет на свете! Я уезжаю, бегу из России, как бегут из загаженной хаты в хрустальный дворец, я перестаю бояться! Всех, всех… и вас, господин Любеков… Оставьте теперь меня одного… мне нужно быть одному… — отрывисто сказал Трепыханов.
Я повернулся и вышел. Последнее, что я сумел заметить, был горящий взгляд Трепыханова и его сильно дрожащие руки… Ночью Трепыханов исчез из города.
Через неделю меня вызвали освидетельствовать труп, выловленный сетями из Туземки, Так плачевно закончился земной путь моего постояльца господина Трепыханова — нелепого гражданина вселенной.
Скажу сразу, Левушка; что это последнее трагическое событие меня уложило в постель. Старания и доброта Любаши безграничны, и ежели мы с тобой еще увидимся, то только благодаря ее терпению к моим стариковским жалобам.
На сим, Левушка, дорогой мой сынок, заканчиваю письмо. Прости, мое милое дитя, обнимаю тысячу раз от всего сердца тебя.
Храни вас бог!
Твой хворый папенька Владимир Любеков.
Сентябрь 187… года.
Письмо четвертое
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой мой, ненаглядный сын!
Спешу писать тебе, да так, что чернила брызгают во все стороны из-под пера моего! Я здоров и, кажется, счастлив! Я снова возвращаюсь в первопрестольный град, в сорок сороков, в живое людское море, в Москву!
Как я мечтал о ней все эти месяцы, как постоянно воображал себе наш гордый Кремль, голубей в синем небе, трехсотлетние дубы на Садовой! Что за прелесть слово «Москва»! Так и хочется кричать его беспрестанно, как «ура!». Может быть, это и есть два самых таинственных для русского сердца слова — «Москва» и «ура!». Смеешься? Смейся, дорогой мой Левушка, твой отец едет домой, и не один, а с Любашей.
Дней десять как тому назад ко мне подошел управляющий Иван Титыч и сказал:
— Уезжай, барин… Не жить тебе все равно здеся. Купец Жиганов велел мне передать Вам, что дает за дом три тысячи и желает, чтоб ты уехал назад, в Расею… Таково его желание будет, а иначе он дом спалит, а тебя грозится утопить…
И представь себе, Левушка, — я согласился! Не воевать же мне, в самом деле, с этим дикарем… Словом, я дал себя уговорить и, делая вид, что мне ужас как не хочется расставаться с Сибирью, подписал купчую.
Грустно мне, что дом со всеми бедняками-жильцами перейдет к Жиганову. Выгонит он их или оставит — один бог ведает! А может, это самое и выгодное на свете — с нищих копейки собирать… Не одно состояние на этом построено и держится крепко — нищий народ ведь, как колодец бездонный, неисчерпаем… Одному я радовался — что Любаша не достанется Жиганову и уедет со мной в Москву.
Прости, дорогой мой сынок Левушка, мои старческие мечты, но так надеюсь тебя с Любашей подружить, так надеюсь… Наперед тебе говорю, что девушка — сирота безвинная и грех ее обидеть! А твоему отцу она теперь, как дочь… так я привязался к ней душой.
Может, ты хочешь узнать о несчастном безумце Рощине?
Сообщаю вкратце, ибо подробнее расскажу при долгожданной встрече. Его недавно увез в имение брат, всю жизнь хлопотавший об этом в Петербурге. Брат рыдал, глядя на Рощина, а старик, кажется, впервые улыбался. Так и уехали они вдвоем, и народ бежал провожать своего «блаженного» до самого столба. Долго горькая пыль висела над дорогой, пока бричка не пропала совсем. И хоть народ тут привычный ко всему, многие плакали и крестили след.
На сим, Левушка, кончаю мое коротенькое, бестолковое письмо. Крепко надеюсь на скорую встречу…
Твой любящий отец Владимир Любеков.
* * *
Гранатный переулок с тенисто разросшимся садом — теперь тихая улица имени академика Щусева. Я долго жил на этой улице со своей мамой и собачкой Глашей. Один за другим сносили на нашей улице маленькие старинные особнячки — бухали с разгону ржавым, как вырытая вражеская бомба, шаром. Упали столетние деревья… Долго на россыпях колотых кирпичей, битых песчаных изразцов, мятой штукатурки валялись бумажки, куски обоев, темные фотокарточки, сломанная мебель и детские игрушки — жалкие приметы человеческой жизни. Гулял по всему этому ветер, косил дождь, жулькала ведьминская метла дворника, сгребая огромную кучу мусора для городской свалки. Я выходил гулять с собакой и холодно, как профессор в анатомическом театре, разглядывал разъятое на части человеческое нежилое жилье.
Однажды я, воровато оглядываясь (о, эта вечная боязнь осуждающих, жадно-любопытных глаз!), нагнулся и быстрехонько поднял с земли стопку порыжелых от времени плотных конвертов, связанных трогательной истершейся бархатной ленточкой с бантиком.
Конверты были большие, совершенно целые и — что сразу бросилось в глаза и удивляло — без привычных марок. Только странные красноватые сургучные лепешки в уголках и прекрасный витиеватый, округлый, спокойно-крупный почерк, писанный явно не ручкой, а великолепным забытым стародавним гусиным пером. Пером поэтов и влюбленных, пером дипломатов и Оксентия Поприщина, пером властным, как пушка, и нежным, как свирель… Словом, пером далекого, как сказки Гомера, девятнадцатого века.
Конечно, я забрал эти письма себе и без всякого стыда их прочел. Я знал, я видел, уже по самому дивному почерку неведомого мне человека, что ничего постыдного я не коснусь… Какой это был почерк! Жаль, что я, человек двадцатого века, не могу и не умею так писать… Да и писать особенно некому, под рукой всегда телефон. Письма были адресованы Льву Любекову, и самое странное, что я еще помнил его живым.
Каждое утро (особенно если оно было солнечным) по тротуару медленно прогуливался слепой старичок, ведомый под руку сгорбленной старушкой. Они о чем-то едва слышно говорили, останавливаясь и долго греясь на солнышке. Они были очень-очень старыми и теперь держались за самый, едва заметный краешек жизни. Прохожие с жалостью и любопытством смотрели на них — для всех они были осколками давно забытого и потому немого прошлого. Старичок был когда-то архитектором и строил огромные светлые дома и башни, чуть ли не знаменитый Моссельпром, о котором говорил Маяковский. Старики умерли в один день, и через неделю после их похорон стали быстро сносить особнячки, как будто только этого и ждали. Остались у них дети, внуки или правнуки — не знаю. Наверное, остались, но, следуя привычке людей нашего века, разбежались от родных мест и трудятся кто в Диксоне, а кто и в Кушке, изредка вспоминая старую московскую улочку и дом, в котором они родились, чтобы жить счастливо.
Партизанская ноша
Одна нога застывала, в то время когда другая осторожно нащупывала твердь дороги — две тонкие мальчишеские ноги, обутые в серые от грязи солдатские сапоги. Тихо было кругом, жутко тихо — даже собаки не взлаивали в придорожных хуторах, и темно было. Как взошла на небо еще но свету черная туча, заклубилась над соснами, над болотом, так и осталась висеть, слепя открытые глаза, точно землею, черным мраком.
Он шел по дороге, а мрак то толкал его назад, то уводил в сторону, занося в вязкую топь придорожной канавы — он был сейчас его другом, этот ночной мрак, он укрывал и прятал его, нисколько не мешая упрямо двигаться вперед. О том, что может заплутать, он не думал — всю эту землю он мог пройти с закрытыми глазами. Родная земля не становилась чужой оттого, что на ней находился страшный враг.
Иван, согнувшись крючком, весь мокрый от пота, тащил на спине тяжелую ношу. Тащил уже не первый час и, даже становясь коленями на землю, чтоб передохнуть, не опускал ее со спины, а стоял так, опершись на руки, трудно, с сипом дыша и одновременно настороженно вслушиваясь и до рези в глазах вглядываясь к темень.
Ноша была тяжела, ох тяжела, и еще давил в шею, душил ремень автомата. Близко пролетела хищная ночная птица, царапнула жестким крылом по щеке и отпрянула с коротким яростным клекотом, но далеко не отлетела и продолжала невидимым, еще более черным, чем ночь, комом описывать круги над ним и его ношей. Парень, пошатываясь, побрел дальше — идти оставалось недолго, но чем ближе подходил к дому, тем больше горбился и давился короткими судорожными всхлипами, которые, как кашель, раздирали ему грудь.
Теперь уже можно было свернуть с дороги, шагнуть на узкую тропку, что вела к хутору. Отросшие, никем давно не срезаемые ветки, прилипая мокрыми листьями, царапая сучьями, проводили его по тропе. Иван передвинул ношу на руки, выпрямился и, осторожно прижимая ее к себе, поглаживая сквозь грубую ткань мешка, понес к калитке.
Заскрипела калитка, и не успел еще затихнуть ее скрип, как от крыльца оторвалась маленькая фигурка, неслышно бросилась к Ивану и жадно приникла к ноше.
— Вот принес… — сказал Иван, — батя велел срезать и принести в дом… Похоронить по человечески… да…
Мать, уже не сдерживаясь, завыла, заголосила в ночь. Иван взял лопату и в нерешительности посмотрел на мать:
— Где рыть-то? Может, здесь, под яблоней… Она эту яблоню любила…
Он боялся называть то, что еще недавно было на виселице на площади Зосей.
Живая Зоська всегда, сколько он помнил, стояла рядом, бегала, носилась меж этих яблонь, игруньей была, пожалуй, побольше, чем все остальные девчонки. И голос ее бегал и прыгал по двору, как озорной солнечный зайчик. Даже странно иной раз слушать — знакомая песня становилась совсем иной — чище и лучше. Хорошо пела Зося до войны. И вот не уберегли они ее с батей, не уберегли…
Подземный образ
Настоятель
Это было давно. Тогда я работал теодолитоносом в реставрационных мастерских. Уже вторую неделю мы были откомандированы в большое волжское село для обмера подвалов стариннейшей, пятнадцатого века церквушки. Собственно говоря, церковь была постройки восемнадцатого века, но вот подвалы у нее оказались пятнадцатого. И никакой особенной загадки — просто кто-то в восемнадцатом решил снести ветхую церквушку и поставить новую, побогаче и в модном итальянском стиле — с завитушками.
Купечество сделало подношение, и снесли, и построили. А подвалы, подклети остались, и вот мы, реставраторы, уже в двадцатом веке приехали тщательно обмерять эти подвалы. Оказалось, что подвалов пятнадцатого века в стране совсем немного, вот и надо было выявить оставшиеся и восстанавливать что можно. Этим мы занимались вот уже две недели…
Церковь была действующей. Наверху шла обычная служба, мы же сидели в подвалах и ничего не слышали. При свете лампы мы раскапывали лопатами метровый, так называемый в археологии «культурный слой» мусора, отгребали его от стен и обмеряли освободившееся пространство.
Изредка к нам заглядывал настоятель храма, отец Алексий. Просунув седую, волосатую голову в отверстую люковину подвала, батюшка с надеждой в голосе спрашивал:
— Да неужто само государство позаботилось? Неужто бесплатно отремонтируете? Без денег?!!
Мы его заверяли, что без денег, а наоборот даже, государство дает несколько тысяч на научную реставрацию подвалов.
Причины для тревоги у отца Алексия были. За сорок лет службы ему три раза приходилось уходить из намечаемой к сносу церкви. Батюшка уходил, церковь сносили и на образовавшемся пустыре чаще всего ничего не строили.
В то самое тревожное для них время батюшка и на исповеди бы не признался, что находил утешение по в боге, а в тихой и доброй своей попадье Настасье Ивановне.
Взятая из дальней нищей деревеньки, из семьи многодетного священника отца Феофана, Настя ничему не удивлялась в городе и думала только о своем исхудавшем и пооборвавшемся Алешеньке. И не в тысячелетнем русском православии, а в тысячелетнем русском бабьем спокойствии черпал отец Алексий надежду на будущее умиротворение ожесточившихся.
Медленно тянулось время, приближая намеченное людьми будущее. Каждое утро выли по окраинам города заводские трубы, будили отца Алексия к молитве. Глядя в темное, ночное еще оконце, батюшка смотрел на соседей, бойкими тенями спешащих к трамваям.
И хоть городок оставался, по всей видимости, прежним, нависло над ним, точно сказочная жар-птица, будущее, и эта птица, взмахивая крыльями, поводя округлыми дивными глазами, искала себе место, куда бы опуститься и зажить среди людей. И вот уже совсем опустилась было, но вдруг испуганно взмыла вверх и пропала — внизу сидела другая, черная залетевшая птица, и склевывала людей, и застилала крылами горизонт, и когтила землю воронками война.
Попадья Настасья Ивановна по ночам дежурила в госпитале. После войны еще долго продолжали умирать раненые, еще нужны были каждодневные перевязки, и в тихом, обсаженном столетними липами солдатском госпитале многие в бреду продолжали ходить в атаку, командовать ротами и слышать тяжелый вой падающих снарядов.
Приходя после дежурства домой, Настасья Ивановна садилась в уголок и, опустив поседевшую голову, плакала: «Отмучился мой Федечка…»
И Федечка, и Ваня, и многие неизлечимо раненные солдаты, умиравшие неодиноко оттого, что сидела рядом ласковая их «мама Настя», заносимы были в семейный поминальник, где и отец ее был вписан и мать, расстрелянные немцами за помощь партизанам…
В будущем люди не видели ни войны, ни госпиталей, ни страданий, и им не нужна стала церковь, и ее снесли. Отец Алексий и матушка Настасья перебрались в деревню на Волгу.
Художник
К настоятелю приехал художник с подмастерьем, пареньком моих лет. Давно уже, оказывается, между ними и отцом Алексием шла переписка на предмет подновления иконостаса и росписи потускневших оконных витражей. Художник выписывался «частным образом», приезда нас, государственных реставраторов, отец Алексий никак не ожидал и поэтому испытывал теперь смущение…
Жили мы по разным избам, но столоваться приходилось в одной деревенской закусочной. В церкви мы не виделись, художник работал наверху, мы в подвале и если уж вылезали на свет божий, то скорее бежали купаться на Волгу.
В столовой художник с подмастерьем долго хлебали щи, мы шумно устраивались в другом углу.
Художника сразу окрестили Негреком, и даже не в память о знаменитом иконописце, а просто оттого, что он уж очень был неказист. На широком его лице нос вырос пеньком, на бледных щеках кустилась смятая на сторону рыжая бородка, голубые, василькового цвета глаза сидели в толстеньких поросячьих веках.
Самым интересным в его фигуре были руки. Большие, вылезающие из рукавов узкого серенького пиджака, с длинными кистями, с гибкими сильными пальцами — руки, казалось, жили отдельно от этого неказистого туловища и постоянно что-нибудь рисовали. Из любопытства я развернул несколько скомканных салфеток со стола художника и увидел мелко заштрихованную графитом женскую головку с длинной лебединой шеей и нежной полуулыбкой на губах.
За художником как привязанный ходил подмастерье — длинный, костлявый паренек в очках, с вечно удивленным лицом. Даже наш злоязычный начальник Иван Иванович не смог подобрать ему прозвища. Иван Иванович только укоризненно покачивал головой. Стоило Негреку и Ивану Ивановичу встретиться, и между ними начинался неслышимый диалог, состоявший преимущественно, как у хороших актеров или немых, из взглядов, ухмылок и небрежного подергивания плечами.
«Вот ты за деньги нанялся… халтуру мажешь, а считаешь себя художником…» — как бы говорил Иван Иванович, глядя на Негрека. А Негрек отвечал такой презрительной ухмылкой, что даже и глухому бы стало слышно: «Ну и что? А вы посносили все, а теперь толкуете о возрождении самобытной национальной архитектуры…» — «…А что я мог тогда сделать? — обижался Иван Иванович. — Не я же ломал — я протестовал… Мы храм Василия Блаженного спасли!..» — «Вот вы все такие… Я не хотел! Я протестовал! Я не знал! А между тем…» — «Но мы делали и делаем, что возможно, очень немного, но строго научно восстанавливаем утраченное, по крошкам собираем утерянное. А ты халтуришь наспех, лишь бы кое-как замазать — у темного попа советов спрашиваешь, как лучше подмазать… А он, твой поп, за литографию раскрашенную Рублева отдаст! Ему лишь бы пожалостливее лик да поярче — у старушек гривенки манить…» — «А ты…» — и так далее и тому подобное… Диалог этот можно было продолжать вечно.
Нам с подмастерьем делить было нечего. Мы были слишком молоды для таких тонкостей, и предпочитали не ссориться, а бегать купаться на реку.
Наш берег был высоким яром. Волга в этом месте омутилась и, набирая глубину, чернела в двух шагах от желтого берегового песка. Мы взбирались на большой гранитный валун и кидались в воду. Верхушка валуна была отполирована шершавыми пятками деревенских мальчишек. Искупавшись, мы долго сидели на камне, грелись и разговаривали о разных разностях.
— Знаешь, а ведь он мой отчим… — сказал мне Витя (подмастерья звали Витей). — Они с матерью уже как два года поженились, а до этого так жили… Мать мою любит жутко — он видал какой, а она у меня красивая очень. Я к нему сам только недавно привык — он молчит все больше и рисует по ночам на кухне. У него альбом такой есть большущий, там все гениальные художники собраны, он его листает и смотрит, а потом сам рисует… — Витя смущенно смотрел на меня. — Он хороший художник… большой художник… — мама говорит. Только вот, знаешь, деньги нужны очень, он и ездит халтурить по церквам каждое лето…
* * *
Художник родился в Казани, на одной из кривых, убегающих под гору близкремлевских улочек. Из окошка их полуподвала видна была чуть накренившаяся кирпично-красная татарская башня принцессы Сюмбеки. Холмистая, вздыбленная Казань казалась волшебным городом — дома вырастали один из другого, улицы переплетались, купола церквей мешались с узкими иглами минаретов. С гор катились, жалобно звеня, трамваи, в реке Казанке бабы полоскали цветастое белье, перекликались с разных концов заводские трубы, гудки паровозов и рев пароходов с Волги.
Мальчишка вырос, окончил художественную школу и поехал в Москву поступать в высшее художественное училище. Вместе с собой он увез образ этого странного, наполовину азиатского, наполовину европейского города, в котором, как во всей истории России, тесно переплеталось старое и новое.
Все это он хотел выразить в своих огромных, с трудом влезавших в мастерскую картинах. Живопись его была наполнена ярчайшим, горевшим огнем цветом. Художник бесконечно упивался краской, боготворил чистый, беспримесный цвет. Он любил и пламенный кадмий, и розовый краплак, и золотую сияющую охру, и изумрудную зелень, и чистые как снег белые тона, и ослепительную лазурь, и нежные оттенки розового, фиолетового, лилового и серебристо-серого. Он стремился довести цвет до его предельного напряжения, прибегая то к резким контрастам, то к тончайшим, словно по наитию сгармонированным аккордам, в которых цветом звучало все, что виделось ему в жизни.
Художник окончил училище и снял комнату — узкий, темноватый параллелепипед. Стены высотой три метра, лампа, столик и кушетка, покрытая ковром в красных и синих тонах.
Рисовать он всегда садился у окна, постелив на кушетку большую белую тряпку, боясь запачкать красные и синие цветы на покрывале. Затем осторожно прислонял чистый холст к стене и долго сидел так, смотря на него. Лицо его становилось спокойным, рука с кистью медленно поднималась и проводила первую линию. К ней небрежно подстраивалась другая, третья появлялась где-нибудь в углу, четвертая и вовсе сбоку — и вдруг, как бы вспыхнув всеми своими линиями и пятнами, смутными образами, появлялось нечто, становившееся в конце концов картиной.
Художник жил один, друзья приходили и уходили, а одиночество, прячась целый день, по ночам вдруг выползало, и наваливалось, и душило до рассвета так, что трудно было заснуть.
Картины, приносимые художником на выставки, чаще всего возвращались обратно, купить их решались только самые близкие и небогатые друзья.
И огромный мир, и красочная земля стали бледнеть и смыкаться в глазах художника, пока не превратились в четыре маленьких стены его комнаты.
И в это время, на радость себе и на надежду, встретил он женщину, которую полюбил с тем острым и жгучим отчаянием, которое выплескивается после очень долгого одиночества. Женщина была старше художника, успела прожить свой большой кусок жизни, и не особенно, видать, был сладок этот — кусок, так как горечь от него побелила ей губы, голос стал грубым и движения резкими.
Удивительно было женщине смотреть на этого некрасивого, мрачного, вечно сомневающегося в себе человека, странно любить его и искать в нем новую опору для своей жизни.
Фреска
В конце третьей недели работы в подвале мы сделали открытие. Роясь при свете керосиновой лампы в дальнем подвальном закутке, я отгребал от стены рыхлую, слежавшуюся за столетия пыль. Копнув у самой молочно-серой стены, я приподнял лопатку и в следующее мгновение протер обеими грязными руками глаза и вскрикнул. Прямо из-под земли, из ямки моего глубокого раскопа бил по стене прекрасный, не поземному торжественный цвет.
— Иван Иванович! — заорал я.
Скоро пришел Иван Иванович и взволнованно спросил:
— Ну, что тут у тебя?
Говоря правду, все эти недели работы в подвале мы каждую минуту ждали находки чего-нибудь интересного и значительного. Каждый из нас хранил надежду, что совершенно случайно найдет наконечник копья, или меч, или монетку, или прочтет на стене нестершуюся древнерусскую надпись…
— Так что у тебя тут случилось? Чего нашел? — спросил Иван Иванович.
Я молча направил луч лампы. Иван Иванович впился глазами в стену, сполз по ней к самой ямке и миллиметр за миллиметром осмотрел поверхность. Потрогал пальцем, колупнул ногтем, погладил ладонью.
— Под слоем земли, несомненно, фреска, совершенно необходимо расчистить, позовите, пожалуйста, сотрудников… — расслабленным тенорком попросил Иван Иванович и стал медленно, словно крот, разгребать землю руками.
Я побежал за сотрудниками, через две минуты мы сгрудились вокруг Ивана Ивановича, рывшего землю.
— Несомненно, фреска… быть может, начала шестнадцатого или конца пятнадцатого, а возможно, и второй половины четырнадцатого века… — бормотал Иван Иванович. — Исключительная прочность красочного слоя, конечно, пигмент… несомненно, затирался на яичном порошке и кистью наносился на сырой грунт… Яичная эмульсия с годами затвердевала… да… возможно… возможно… да… да… — как заклинание повторял Иван Иванович.
Перед нами в сиянии ламп медленно и фантастично обнажалась на стене вырастающая из-под земли фреска.
Показавшийся вначале пурпур при самой первичной расчистке ожил, завился, словно надутый ветром, и округлыми волнами побежал, задвигался по стене. И на красное море был похож этот пурпур, и отсветы лавы при рождении земли выплескивали пурпур на стену. И единение крови, вековечно льющейся на землю, и единение красных славянских щитов, и знамен, и красного поднебесного солнца, и торжество, и побеждающая слава — все отозвалось в этом призывно трубящем со стены пурпуре.
Дальше показался, взошел золототканым диском, цветом созревшей пшеницы, прозрачного меда, янтарных капель — сияющий нимб, и под ним, как под солнцем, огненно высветлилась голова Георгия Победоносца.
Темная человеческая голова с печальным человеческим взором и скорбно-упрямо сжатым ртом — голова мифологического бога-героя, продолжающего и в христианстве, вдали от Олимпа и вечнозеленых островов Эгейского моря, пронзать, прокладывать, пробивать копьем своего извечного антипода — Змия.
И, словно землю, оседлал Георгий Победоносец невыразимо прекрасного, вздыбленного, взвившегося на скаку, черного, черноземного, земного коня! Тонким пурпурным лучом, солнцесветлым копьем, только прикоснувшись, на правив удар, не глядя даже на Змия, пронзает всадник отверстую пасть и, развевая на полмира плащ, несется, взбодряя и пришпоривая коня, все дальше и дальше…
Остолбенев, мы стояли и смотрели на явившееся нам чудо — создание рук человеческих…
Кто был этот отдаленный пятью веками и неотделимый сейчас от нас художник? Второй раз родившись, нетленно будет сиять красота его творчества, и уж никогда больше не исчезнуть вместе с ней художнику.