Мальчик с короной

Дурасов Дмитрий Львович

Люди

 

 

Егерь

Егерь зареченского лесоучастка Митя проснулся в бане и, как был в ватнике и в сапогах, соскочил с полка и выбежал во двор. Стряхивая налипшие за ночь листья от испаренных веников, он остановился и глубоко вздохнул, чувствуя, как отбеливает душу легкий октябрьский морозец.

Дом, баня и колодец стояли среди сжатого овсяного поля, на бугре, с которого хорошо был виден багряный березняк и дальняя, взблескивающая на перекатах зыбь реки.

Постояв и побродив по двору, Митя тихо проник в дом и сел в кухне. Занавеска в комнате дрогнула, и к егерю подошла жена Стеша. Молча поставила крынку с молоком и хлеб.

— Принеси мне ружье и плащ, пойду участок обойду… Сам не хочу в комнату входить, еще проснется эта…

Митя покосился на занавеску боковушки, из-за которой раздавался равномерный, как ход маятника, храп. Потом переглянулся с женой.

— А может, она и права, так лучше выйдет? Ты плотником всегда заработаешь, а я в магазин уборщицей пойду. Не пропадем небось, Ангелиса устроит, не первый год в городе…

Егерь поморщился.

— Ладно, уезжайте… Ты пришлая, тебе все равно… А у меня здесь папаня с маманей похоронены… Никуда от них не уйду, поняла? А вы езжайте, вот-вот! — Митя схватил «тулку» и выбежал на улицу.

Каждый год у него шла война со старшей сестрой Ангелисой. Сестра, здоровая, как пятипудовая гиря, румяная, густобровая бабища, приезжала к нему осенью, отсыпалась до звона в ушах, поглощала мед целыми бидонами, баловала детей со всем запалом безмужней, нерожавшей бабы. Ангелиса работала уже лет двадцать в мясном магазине, привозила и присылала много подарков и все время горько и зло жалела брата Митю, безответную Стешу и двух их девчонок, своих племянниц. От нее хозяин и убегал изредка в баню.

— Охламон ты. Леший дремучий! Чего сидеть-то дальше? Ты скажи, чего тебе эта должность великая сдалась, на кой? Сказать кому стыдно — егерь, бродяга лесной, — ворчала сестра. — Лес, он и без тебя простоит, еще гуще будет. Себя измурзал, жену надорвал, так хоть девочек пожалей — что они тут видят? Пустота одна — никакой жизни, пустыня…

— Ага, пустыня, ага, пустыня!!! — срывался Митя и, чтоб не наломать дров, убегал ночевать в баню. Больше всего его допекало, что девчонки заглядывались на тетку, слушали ее в четыре уха и ходили после как куклы, в подаренных теткой цветастых платьицах.

Прибывала Ангелиса осенью, перед самой стылостью зимы, когда на душе и так тревожно. Зима на кордоне лютовала серьезно. Наметала с поля снег до крыши, метелила гребнями дорогу, навеивала медвежью дрему до весны. Случись что — до людей дальше, чем до смерти. Хорошо, дети зимой в интернате живут, учатся. «Хорошо в деревне летом, еще лучше в городе зимой…» — вспомнил он слова бодрой Ангелисиной песни и покрутил головой.

…Потеплело, и повеял ситечком частый осенний дождик. С реки занудел в воздухе дальний крик мотора, захлебнулся и умолк. Кто-то ткнулся моторкой в берег.

«Вот и гости пожаловали. Пойти проведать…» — подумал Митя и стал спускаться с бугра. До реки было километра три прямого хода, но мешало болото, которое надо было обходить.

Катер подошел к берегу у красного бакена — единственного глубокого места мелководной глинистой тростниковой реки.

Двигатель смолк, нос лодки наполз на тугие столбики уже почерневшего октябрьского камыша и продавил в нем проход к берегу.

Из каюты вышли двое туристов. Они потоптались в высокой, некошеной, перепутанной долгими ветрами траве, поднялись к низкорослым береговым соснам, нашли тропу и через несколько минут вышли к полю. С середины поля, метрах в ста от них, с шумом взлетел тетерев. Вытянув голову и часто перебирая крыльями, тетерев черным комом спланировал над полем и упал в лесное болото.

В руках туристов поблескивали два дробовика. Медленно перейдя поле, они разом пропали в густом осиннике. Продираясь сквозь цепкие ветки, закрывая лицо локтями, они вышли на кромку леса и разошлись в разные стороны. Каждый из них должен был прочесать свой участок леса.

На поляне, около куполообразного муравейника стоял лось и жевал ветку. Широко открытый лосиный глаз смотрел на верхушки деревьев, над которыми шли тучные, невозмутимые небесные «лоси» — облака… Съев ветку, лось задремал.

Далеко от поляны, в чаще вечнозеленых изумрудных елочек, чуть наклонясь к югу, стояла огромная старая ель. Подножие дерева блестело от смолы. К стволу ели, в верхней трети дерева, был привязан выкрашенный зеленой краской ящик. Это была борть — пчелиный улей для сбора целебного лесного меда. Ветер тихонько раскачивал ель с привязанным ульем, пчелы сонно ворочались, посасывая ячейки восковых сот.

Один из туристов, расцарапав себе лоб о твердый сучок, вытирал кровь платком и морщился от боли, потому что пот со лба стекал прямо на ранку. Он шел, широко расставляя ноги, раскачиваясь, задевая боками кору деревьев и встряхивая плечами, точно ему что-то мешало. Впереди показался яркий, залитый солнцем просвет поляны. Не доходя нескольких шагов до поляны, человек нагнулся, сунул руку в карман, нащупал папиросы и… вдруг увидел лося.

В это время другой турист исподлобья осматривал верхушки молодых елок. Кто-то ему сказал или он даже прочитал в охотничьей книге, что глухари сидят осенью на верхушках деревьев и оттуда настороженно смотрят на приближающегося охотника. Выставив вперед дробовик, турист медленно обходил елочки, стараясь не задевать ногами выпирающие из земли корни. Внезапно на старой ели он увидел борть. «Что это за ящик?» — подумал он и, заинтересованный, подошел ближе к дереву…

Турист, увидевший лося, мгновенно переломил дробовик и сунул в ствол пулевые патроны. Вблизи зверь казался ему неимоверно огромным и высоким, с вздувшимися буграми мышц на ногах, мощной горбатой шеей и хищной угрюмой мордой. Даже темно-бурая шкура лося вызывала в нем страх; ему казалось, что вот пройдет секунда-другая, и эта свирепая многопудовая туша бросится на него и затопчет, вобьет копытами в мох, раздавит. Он дернул за спусковой крючок, зажмурившись в момент выстрела. Тупая, с просверленной внутри скважиной пуля со свистом вылетела из ствола и впилась в дерево над головой зверя…

Турист, увидевший на верхушке ели борть, еще раз спросил себя: «Что это за ящик?» — и, приставив ружье к стволу, полез на дерево. Через несколько минут он, сильно вспотев и перепачкавшись в смоле, добрался до борти и уселся на сук. Ветер тихонько раскачивал ель, было тихо и пустынно, но человек недоверчиво огляделся по сторонам, прежде чем взяться за улей. Темно-зеленый ящик был крепко, с крестьянской основательностью привязан к стволу. Турист подергал его руками, попытался открыть крышку и заглянуть в ящик. «Вдруг там что-нибудь лежит?» — подумал он. Достав из кармана маленький перочинный ножик, он медленно, одну за другой, обрезал веревки, удерживающие борть…

Услышав свист пули и гул выстрела, лось прянул на задние ноги и, выгнув шею, махом пошел в чащу леса. Турист спрятался за дерево и долго стоял там, пытаясь унять дрожь в коленях…

Борть, ударившись несколько раз о толстые сучья, рухнула наземь и, упав, раскололась. Турист быстро слез с ели, подбежал к раскрытому ящику. Стенки борти продавились внутрь и раздавили нежные, прозрачные от меда восковые соты. Пчелы шевелились и, дрожа на холодном ветру крылышками, пытались забраться вглубь. Мед вместе с пчелами медленно стекал на залитые смолой корни. Человек попятился, схватил ружье и отошел от дерева…

Они встретились на поле и, словно сговорившись, разом побежали к укрытому в камышах катеру. Моторка с высокой нарядной каютой, с окнами в коричневых занавесках, заголосив мотором, отошла от низкого, заросшего густым ивняком берега.

Услышав выстрел, егерь замер, напряженно вслушиваясь. Если бы частили еще, можно было не сомневаться — хлопают в пьяном веселии по бутылкам. Один осторожный воровской выстрел означал, что стреляли по живому. Опять же по утке или тетереву бьют большей частью дублетом, а по зверю, если он вышел прямо на тебя и стал боком, шагах в тридцати, бьют одним стволом, не торопясь со вторым выстрелом… Звук выстрела был резок и отрывист, так, будто кто-то подкрался сзади и хлопнул по ушам. Ответным грохотом долбануло эхо, пискнула птица и взвилась над головой Мити.

«В борке стреляли… — определил егерь, — сохатый там, старый бык мотается с неделю. Не иначе как его, не иначе…»

Митю прямо прошиб пот, сдуру переломил «тулку», затолкал картечь и кабаном попер прямо на выстрел. Метров через двести завяз в болотине, нахлюпал в сапог торфяной жижи и остановился в запарке.

«Что это я, ей-богу, как пацан… — со злостью на себя подумал Митя. — Если он сохатого взял, то пока не обдерет, не порубит, никуда не денется, а на это час уйдет, не меньше, я его пять раз достану, гада!»

Егерь, сдерживая себя, перевел дух и, скрадывая шаги, неслышно пошел в обход. «Наши мужики не могли совершить… Знают, что мой кордон рядом, да и охотники-билетники не пойдут на такое дело. Опять же, на лодках у всех навесники, а у этой стук густой был, стационар-движок, таких здесь нет».

«А может, я грешу на кого… — вдруг подумал Митя и даже остановился. — Стрельнул человек так себе, просто для удовольствия в воздух, а я бегу, как на войну, совсем нервы ни к черту стали!» Егерь сбавил шаг, закурил и пошел не так сторожко, стыдясь немного своего недоверия к людям. В нем была такая черта — горячиться, а потом пугаться самого себя и остывать. Несколько раз он нарывался. Однажды мужики его даже слегка побили, когда он связал одного тракториста за потраву лесонасаждений, в другой раз он поспорил с каким-то очень знаменитым охотником, убившим двух кабанов но одной лицензии… И много чего было, иногда зря… «Ты, Дмитрий, если что, акт должен составлять… Акт!» — говорил ему старик лесничий. — По акту, батюшка, и спишут и взыщут с кого надо и кому надо. Штрафовать всех мерзопакостников!» — багровел от праведного гнева старичок. Митя слушался и составлял акты, писал о неправильном хранении ядохимикатов и удобрений, которые зачастую бросали прямо на полях, и дожди размывали их, писал, писал… Кого-то, должно быть, наказывали, осуждали коллективом, колхоз изредка штрафовали. Но не верилось егерю, что браконьер слезы льет над актом. «По шее дать и в тюрягу засадить, тогда бы возрыдали, гады!» — горячился он на собрании лесохотучастка, но большинство снисходительно посмеивалось: «Тебе бы, Митрич, по своей натуре в дальние Сибири укатить, там, грят, егеря вполглаза спят и с пушкой не расстаются. Браконьеры попадаются очень отчаянные! Вертолеты нанимают, как такси, и ездют по тайге. Бешеные деньги имеют и сами бесятся… Вот тебе куда!»

— А что, могу! — гордился Митя и играл мускулами…

До берега оставалось немного, когда егерь услышал взрев мотора и понял, что лодка уходит. Егерь побежал, увертываясь от сухих обезлиствевших сучьев. По тому, как скоро просветлели кусты, понял — сейчас будет берег, сорвал с плеча «тулку», закричал и вырвался на речную луговину.

Белый каютный катер, слегка накренясь, уходил в развороте на стрежень реки. Из каюты никто не показывался, занавески на окнах были плотно задернуты, забелело в люковине чье-то лицо и пропало. На катере прибавили оборотов, и мотор, заверещав и заныв, вздыбил лодку и понес ее против течения.

Митя проводил глазами пропадавшую точку, забулькав сапогами, зашел в реку, смывая с лица капли пота.

«Ушли… и следов не оставили — вот она что делает, река…» Егерь не доверял речникам, рыбакам, скоротечному лодочному народу. Его больше влекли потайные лесные озерки, заросшие протоки с щучьим всплеском, редкие, как нечаянная радость, родниковые ключи в мшистых вековечных каменьях.

Покурив на берегу, егерь повернулся спиной к реке и вошел в лес. Здесь ему было тихо и спокойно.

Егерь знал лес во все времена года, отличал неспешную, сменяющую друг друга череду дней, ощущал ход извечной природной жизни.

…Весна врывалась в строгий, по виду зимний еще лес паводком взметнувшейся от открытого солнца реки. Сломленные и снесенные ледоходом льдины заносило на низкую луговину, где их сталкивали в реку тысячи растопившихся подснежных ручьев. Вешние воды омывали лес после зимней спячки, и он, как вылезший из отсыревшей берлоги медведь, лениво и вольготно грелся под солнцем, подставляя лучам каждую былинку.

С весной приходили грозы — громыхали и светились молниями над лесом, срывая ветрами кожурки с лопнувших почек, помогая распрямиться крохотным, как новорожденные дети, клейким листочкам. Через несколько дней бор, рощи, прибрежные кусты дрожали и поблескивали миллиардами свежих, нагретых солнцем листьев. Летом лес замыкался в себе, хранил тайные звериные тропы, окутывал теплыми туманами грибные поляны, упавшие под собственной тяжестью росные травы, зрелые малинники и черничники.

И так до осени, когда под ногой похрустывают трубочки листьев и на пожухлом кочкарном мхе взблескивают капельки брусники; однобоко алеет крепкая клюква. Осенняя пожелть, багрянец, дух грибной еще не выветрился, и во всем лесу так до первого снега…

Егерь вышел на поляну, постоял у высокого купола муравейника, подивившись мудрому инстинкту единенного насекомого племени, крепко приготовившегося к зиме. Присел у кочки и не спеша набрал в горсть брусники. По оранжевому, словно не остывшему еще от летнего солнца стволу сосны спиралью мелькнула огненная белка. Держа факелом хвост, галопом проскакала полянку и, уткнувшись егерю в сапог, испуганно заверещала, выкатив гневные блестящие глазки. Митя одним махом отправил в рот горсточку ягоды и пошел проведать лесопосадки.

Над молодыми, вытянутыми в ряд елками-трехлетками высилась могучая, точно мачта старинного парусника, ель. Обломанная верхушка ели медленно раскачивалась, ловя ветер, у подножия дерева было тихо и сумрачно.

Вглядываясь в вершину ели и удивляясь про себя, что он не может отыскать взглядом знакомый улей, егерь подошел ближе к дереву и встал как вкопанный. У подножия ели, там, где земля желтела от опавших иголок, лежал расколотый улей. Мед, вытекавший из смятых сот, смешался с хвоей и смолою. Пчелы, трепеща крылышками, сгрудились вокруг пчелиной матки.

Егерь встал на колени, голыми руками осторожно вкатил рой в улей, перехватил покрепче веревкой и, взвалив на плечо, быстро пошел к дому…

Вечером Митя всей семьей сидел за столом, пил чай из подаренного Ангелисой электросамовара, привычно выслушивая ее упреки. Жена и девочки молчали. За окном поднявшийся с реки злой, остудный ветер мотал близкую рябину, стучал по стеклу созревшими пунцовыми кистями…

 

Хитрая утка

Конопатый приземистый мужик лет сорока вытащил из-за русской печи ружье, еще раз с недоумением оглядел нашу воинственную экипировку и молча вышел на улицу. Мы, гремя заколенниками, скрипя ягдташами, искря папиросами, двинулись вслед. Егерь вывел из сараюхи мотоцикл, бросил в коляску охапку сена и сказал, медленно разгораясь охотницким азартом:

— Поехали… Стать на место затемно надо, может, и будет лёт. По утке возьмете, а то и по паре, кто его знает.

Мотоцикл фыркнул, и мы тронулись, глотая желтым цветом фары темную неизвестную дорогу.

Хозяйство, в которое привел нас случай, славилось некогда по всей области обширными болотами и озерами, полными всякой дичи, славилось и старичком егерем, помнившим самого Сабанеева.

Славная здесь была охота! К восторгу и великой гордости хозяев на диво работали красавцы легаши — тонкомордые сеттеры, челноком снующие по болоту, деловые, мускулистые пойнтеры, долговязые худые курцхары и драцхары, высоко подпрыгивающие в траве спаниели — всем хватало дичи. Хозяйство процветало, старичок егерь, как Гомер, воспевал подвиги охотников. Сами же герои сидели в окружении собак на лавках и, пригорюнившись от неизъяснимого чувства, пели русские песни или рассказывали друг другу правдивые случаи из охотницкой практики.

Лет пять назад коснулась этого заповедного уголка мелиорация, и так основательно, что ушли в прорытые траншеи все болота, высохли озера и подалось куда-то птичье население. Пропали без следа бесценные бекасы, дупельшнепы и гаршнепы, кулики, болотные курочки, коростели, чибисы и даже такой всем известный кулик, как болотный курухтан и фифи.

Старичок егерь походил возле дренажных канав, потрогал усохшей рукой керамические желоба и трубы, заскучал и вскоре помер. Охотхозяйство осталось, но теперь мало кто приезжал. Новый егерь служил здесь по совместительству, основной его работой была охрана колхозного склада ядохимикатов.

— На лужи поедем, ребята! — донесся сквозь рев мотора крик егеря, мотоцикл вильнул в сторону, и мы понеслись по гладкой и твердой как камень глинистой тропе. Под колесами все время мелькали быстрые серые тени: это разбегались юркие степные мыши. Один раз мы чуть не наткнулись на здоровенного барсука, который тотчас, показав толстую спину, скрылся в бурьяне. Все вокруг клубилось предутренним туманом. Мы остановились у снопа соломы, покурили и решительно тронулись к темневшим в сторонке кустам. За ними и скрывались, но докладу егеря, «лужи» — единственные во всей округе мелкие, едва прикрытые водой озерца. Расставив нас но лужам, егерь скрылся.

Туман стал гуще, зеркала воды совсем не было видно. Я встал между двух сырых кочек, обмял вокруг хрусткую осоку. Под ногами захлюпала торфяная жижа. Тотчас с края озерка раздалось недовольное кряканье, суматошный всплеск и хлопанье крыльев. Близко от меня мелькнула гигантская от тумана утка и молча улетела куда-то в пустоту. Мне разом стало жарко, и хоть стрелять еще было нельзя, я быстро взметнул к груди заряженный «зауэр» и застыл так, стараясь не пропустить ни малейшего шороха. Но все было тихо, изредка с воды доносилось какое-то бульканье, я вытягивал, как мог, шею, всматривался, но из-за тумана разглядеть ничего не мог. Ясно было одно — на озере все-таки водились утки.

Небо стало светлеть, тень кустов обозначилась резче, забрезжили метелки камыша, одинокие ветки ивняка, проблеснула полоска воды. Дохнул в лицо легкий ветерок, зашелестела трава, и разом засветился сквозь кусты блесткий краешек солнца. Туман начал быстро таять, открылся обширный луг с темными копешками снопов, с полоской багряного дальнего леса. Прошло с полчаса — лёта все не было. На душе стало пасмурно, в голову полезли скучные, унылые мысли, известные каждому неудачливому охотнику.

Где-то не очень далеко от меня грохнул выстрел, и из-за верхушки ивы выскочила юркая стайка чирков. Мгновенный посвист крыльев — и тугие комочки пронеслись над головой и растаяли в воздухе. Я даже ружья не успел поднять и стоял, открыв рот и глядя в то пустое место в небе, где еще недавно были утки. Первая дичь, как бы ожидаема она ни была, всегда внезапна. Утки развернулись над березняком и полетели в мою сторону… Я укрылся за кочкой, сжался, стараясь быть невидимым, выжидал, когда они пролетят над головой. Пропустив стаю, я быстро поднялся, выстрелил «в угон». Чирок сложил крылья и ткнулся в землю. Полюбовавшись на ладного, крепкого, большеголового селезня, я сунул его в сетку и опять встал на свое натоптанное, обжитое место.

Справа раздался молодецкий посвист, знакомый голос егеря крикнул:

— Что, взял?! Я сказал, возьмем, значит, возьмем! То ли еще будет!!!

Я согласно мотнул головой и уставился в небо.

— Эй! Астроном! Куда глядишь… Вон за спиной у тебя крякуха прошла!!! — проорал опять всевидящий егерь. Я обернулся и увидел низко и не скоро летящую между кочек толстую крякву. Стрелять было уже бессмысленно, но я выстрелил и не достал крякву. В кустах дипломатично промолчали. Откуда-то сбоку вынеслась стая чирков, сделала «горку», сочно шлепнулась на соседнее озерко. Там тотчас бабахнуло, чирки суматошно снялись комом, без всякого строя, выкатились под мой выстрел, я нажал спусковые крючки и ничего не услышал. Отстрелявшись по этой сомнительной крякве, я, как последний растяпа, забыв перезарядить ружье, упустил верный выстрел.

— Ты чего не стрелял? Заснул, что ли? А я вот маху дал, перо одно вышиб, и все… улетела, чертяга!

— Я специально пропустил… Еще налетят…

— Ну, ну… — донеслось из-за кустов.

Не прошло и пяти минут, как чирки, попутанные, должно быть, своим утиным бесом, налетели. И не только налетели, а прямо ухнули с густым шлепком о воду у самого моего носа. Не оглядевшись, с жадностью заныряли, показывая друг другу куцые хвосты. Я свистнул, вода забурлила, забились крылья, оставляя пенный след, утки взлетели и как бы зависли в воздухе. Я выстрелил дублетом, и пара чирков упала на озерную ряску. Положив ружье на кочку, бросился подбирать уток. «Лужа» оказалась не такой уж мелкой, я набулькал оба сапога, три раза проваливался по пояс в теплую, пахнущую тиной воду, пока дотянулся до уток. Стоя возле кочки и выливая из сапог воду, я увидел, как надо мною опять пролетела кряква. Свесив голову вниз, как мне показалось, она громко и издевательски крякнула. Я выронил сапог, схватился за ружье, но ее и след простыл.

— Слышь… утопленник, а хороша крякуха была! — крикнул егерь.

— Сам-то чего не стрелял? — сердито закричал я.

— Дак мне несподручно было, не с руки стрелять, она ж аккурат над тобой шла! Мне по технике безопасности нельзя было вдарить!

Мы опять молча застыли в камышах.

Вдруг откуда-то сбоку, резко, как камнедробилка, застучала пятизарядка моего товарища. Кажется, это были его первые выстрелы. До этого он так тихо и незаметно стоял на своем озерке, что мы с егерем забыли о нем и теперь удивились, услыхав выстрелы. Ружье моего товарища всегда очень сильно пугает дичь, и поэтому — стоит ему первый раз промахнуться — на него уже больше ничего не летит. Промахнувшись и на этот раз, товарищ надолго замолчал.

Устав стоять, я решил пройтись вдоль широкой водоотливной канавы, где могли отсиживаться перелетевшие с озер утки. Склоны глубокой канавы густо заросли кустарником. При всем желании я не мог проникнуть взглядом на дно, а ведь именно там и могли скрываться утки. Я нарочно гулко топал ногами, хлопал ладонью по прикладу, останавливался и надсадно вскрикивал, пытаясь «вытоптать» утку и взять ее с «подхода». Несмотря на все мои старания, только две-три птички, названия которых я не знал, нахально чирикая, вспархивали, садились на ближнюю ветку и пританцовывали на тоненьких, точно одетых в чулки ножках. Эта нахальная мелкота меня веселила: что ей до стремительной жизни диких больших птиц? Не знают они дальних перелетов, ружейного грома, мгновенной, горячей смерти… Не знают, ну и хорошо, что не знают.

Я перебросил ружье за спину, закурил, расстегнул душный ватник, сдвинул шапку на затылок и пошел назад. Солнце поднялось высоко, застрекотал где-то пускач трактора, позевывая, шел навстречу хмурый приятель, суетился у мотоцикла егерь.

И тут, как бы завершая единым, красочным росчерком нашу славную охоту, в двух шагах от меня взметнулась в небо длинношеяя, зелено-серо-голубая не жар-птица, а простая крепкая, хитрая, матерая кряква. Пролетая над нами, она радостно крякнула во все горло и, хитро блестя глазом, умчалась в свои дальние края.

 

Помор Адольф

Нос маленького смоленого карбаса стремительно взлетает в воздух и тут же с размаху ныряет. Волны прокатывают гребни под тонким днищем и взрываются метрах в ста за нами на каменной прибрежной банке. Ветер тихонько посвистывает, как бы играя на пастушьей дудочке. Он пасет Белое море, строго следя, чтобы волны катились точно с севера на юг.

На берегу все живое попряталось в огромные черные, похожие на башни избы. Деревня, в свою очередь, спряталась за небольшим лысым холмом, на вершине его, открытая всем ветрам, стоит древняя церквушка с покосившейся деревянной луковкой.

На берегу из бани неистово вырывается прямой как стрела дым. Это нам с Адольфом готовят баньку. Адольф — странное имя для русского человека пятидесяти с лишним лет, прошедшего войну и служившего на флоте. Но Адольф Малыгин помор, а у поморов нордические, библейские и древнерусские имена — совсем не редкость. Еще вчера мы с ним уговорились сделать два дела. Первое — наловить с утра корюшки, а второе — истопить баньку и попариться. Если учесть, что познакомились мы с Адольфом позавчера ночью, когда мой катер выбросило на берег, и до вчерашнего вечера мы волокли его опять в море и почти до сегодняшнего утра чистили от песка мотор, то два наших сегодняшних дела были пустяками. За эти три дня я поспал в общей сложности часа четыре; когда и где спал Адольф — я не знаю. С той самой минуты, когда он застал меня у выброшенного на песок катера, он все время помогает мне и уходит только для того, чтобы вернуться с каким-нибудь очередным бревном или канатом.

Помощь его заключалась в том, что он делал всю работу. Я ходил сзади, мешался у него под ногами, тянул не в ту сторону, ронял бревно, наступал сам себе на сапоги. Я вел себя как спасшийся от кораблекрушения, он — как пришедший на помощь.

Для меня быть выкинутым вместе с двухтонным катером на двенадцать метров от моря было крушением, низвержением в Мальстрим; для него — обыденным, заурядным явлением, в котором он точно знал, как себя вести и что делать. Нам не понадобилась даже помощь из деревни; мы одни дотащили две тысячи килограммов за двенадцать тысяч миллиметров к морю, и из каждого этого миллиметра две трети тащил Адольф. После всего мы еще промыли мотор, завели, сменили свечи, опять завели и только тогда договорились пойти утречком на рыбалку и попариться в баньке.

— Может, вы устали? — спросил меня Адольф. — А то я один на рыбалку-то съезжу, а вы поспите в доме?

Он, как все поморы, говорил чуть нараспев и с вопросом в каждом окончании слова. Но отказываться от рыбалки я, конечно, не стал. Тогда Адольф посмотрел на море и сказал;

— Ветер еще держится свежий, не тот, что вчера, но свежий, баллов шесть будет к утру. В общем, подходяще — рыба любит, чтоб волна, давится хорошо.

Он сказал «давится» распевно и ласково, так, как будто речь шла о любви. Он даже зажмурился от удовольствия, предвкушая утро.

А утро наступило часа через два. Адольф напоил меня горячим чаем с морошкой, и мы вышли на улицу. Ветер срывал с берега барханчики песка и запросто перекидывал их с места на место. За ночь море выкинуло мною розовых, белых и пурпурных медуз, целые островки сбитых волнением водорослей болтались у берега. Мокрый песок у самой полосы прибоя был взрыхлен какими-то маленькими животными и напоминал пейзаж лунных кратеров.

Адольф, одетый в короткий черный ватник и шапку-ушанку, вдруг стремительно нагнулся и стал как бы завязывать шнурки на ботинках. Он был в резиновых сапогах. «У сапог нет шнурков», — тупо подумал я и нагнулся к Адольфу. Он выдергивал из песчаного вулканчика свившегося длинного белого волосатого морского червя.

— Лучшая наживка! — сказал Адольф и с радостью показал червя. Червь действительно был ничего — предельно страшный и неаппетитный.

— Этот червь — ваш! Очень хороший! — Адольф гордо сунул мне еще одного пойманного червя. Я положил червя в карман, и мы пошли дальше.

Карбас Адольфа стоял ближе всех к морю. Его хищный, высоко поднятый нос, казалось, грозил небесам, корма изящно выгибалась дугой. Борта, сшитые кромка на кромку, чернели смолой, длинные весла с балансирами стояли рядом. Море, лес и лодки не изменились у поморов за триста лет. От моря, леса и карбасов так и веет поморской свободой и силой. Никогда не знали эти места ни рабства, ни помещиков, ни официальной церкви — знали вольную жизнь и вольную тягу к неизведанному.

От носа лодки к морю тянутся выбеленные, истертые песком бревенчатые скаты. Карбас легко скользит по ним и врезается в воду. Мы разгоняем его еще дальше, с силой толкаем на глубину и разом перепрыгиваем через невысокий борт. Теперь самое главное — быстро разобрать весла, вставить их в уключины и грести изо всех сил от берега. Волна поднимает вверх, с грохотом прокатывается под нами и длинным пенистым языком слизывает следы на песке. Мы наваливаемся на весла и прыгаем на вторую волну. Карбас какое-то мгновение стоит неподвижно, на самом гребне, весла бешено мелькают в воздухе, и вдруг мы с жуткой скоростью скатываемся вниз, вновь взлетаем вверх и чувствуем наконец, что оторвались от прибоя. Уходим дальше в море, затем резко меняем галс и идем вдоль берега. Бортовая качка валяет нас, как бочку, мы сбиваемся на центральной банке и, толкая друг друга мокрыми рукавами ватников, гребем и гребем.

…Я ловил рыбу. Ловил обыкновенным прутиком и леской, бамбуковым удилищем, спиннингом, переметом, самодуром, «корабликом» (или «липкой»), донкой, гонял кружки, ставил жерлицы, стрелял рыбу из подводного ружья, таскал из проруби… Почти всегда этому занятию способствовала тишина, «умиротворенность притихших предрассветных зорь, тонкое сосредоточенное одиночество рыбака над застывшим блюдцем темной недвижимой воды», как пишут обычно в рыболовных журналах. Сейчас все было по-другому. Мы летели в брызгах пены к ведомой только Адольфу цели, наш карбас был для меня древним седым «Пекордом». Адольф казался неистовым капитаном Ахавом, а наш выход в море походил на извечную борьбу с призрачным китом Моби Диком. Руки мои онемели, но продолжали с силой сжимать тяжелые весла. Я греб и греб, опустив голову, с жадностью набирая каждый раз полные легкие воздуха. Я не видел цели, но полностью подчинился своему капитану. Так прошло еще полчаса, и вдруг мы остановились. Адольф развернул карбас носом к волне и отдал якорь, мы вытравили метров двадцать каната и отдали второй якорь с кормы. С удивлением я оглянулся на берег и заметил, что не так уж мы далеко ушли от деревни — вон баня видна с дымом из трубы, а вон собака бежит по улице и в нашу сторону не глядит вовсе, как будто и моря нет. С некоторой обидой я повернулся к Адольфу. Мой капитан не казался теперь грозным, исступленным Ахавом: добродушно улыбаясь и кивая головой, он собирался «лавить» свою беломорскую рыбку.

Выпятив короткие шершавые, точно напильник, пальцы, Адольф надел на крючок разорванного червя и метнул леску в море. Леска ушла на глубину и легла на сгиб пальца. Натягивалась и провисала при каждом волновом взмахе шлюпки. Я наблюдал за своей леской.

— Если клюнет, то дернет, а ты подсеки, тоже дерни! — посоветовал Адольф и вдруг дернул. Его леска напряглась, заходила ходуном и выбросила в лодку гибкую серебряную корюшку. Рыбка была сильна, мускулиста, зубаста; бившись на самом дне карбаса, она, казалось, все еще продолжала пережевывать червя. Адольф взял корюшку и нарезал ее на ровные кусочки.

— На самое себя жаднее дергает… — пояснил он и забросил леску.

У меня тоже клюнуло, но я поспешил, не дал рыбе как следует заглотать приманку и выдернул пустой крючок. Наживив кусочек корюшки, я снова метнул леску в мутную, вспененную воду и приготовился ждать. Клюнуло быстро, я напрягся, плавно дернул и вытащил длинную корюшку. Прохладное тугое тельце рыбы повисло у меня в кулаке. Пальцы запахли свежим огурцом.

— Огурцом пахнет! — крикнул я.

Адольф кивнул и счастливо улыбнулся. Клюнуло и у него.

Потом на нас набрел и напал целый косяк корюшки. Рыба точно взбесилась, она набрасывалась даже на пустой крючок. В короткое время мы выловили штук двадцать рыб, они трепетали на дне карбаса. Косяк так же незаметно, как и появился, пропал, поклевки стали редкими и какими-то случайными. На небе разгоралось бледное северное солнце, вода и берег заблистали. Ветер стал прядать в разные стороны и в конце концов задул с юга. Стало теплее, пошел мелкий грибной дождик.

Рыбалка кончилась.

 

Два рыбака

В этом месте Волга течет меж двух гор. Верхушка одной заросла заповедным лесом, у подножия другой — старинный городок с яблоневыми садами и зелеными квадратиками огородов. Городок небольшой, население его невелико, но в летнее время прибывают курортники, и в каждом доме полно народу. Днем наезжие купаются и пьют пиво, вечерами сидят в кино или гуляют по набережной, лениво разглядывая друг друга и встречных собак и кошек. Ночью городок засыпает, и его не будят тревожные басовитые гудки ночных пароходов.

Волга не спит и ночью. На ней, как самоцветное ожерелье, рдеют красно-зеленые блестки бакенов, медленно бредут огни самоходок и буксиров, редко, в ночь два-три раза, полыхнет плавучий огнецветный остров — трехдечный пассажирский пароход.

Не спят ночью и рыбаки-лещатники в своих долгих смоленых великовражках и бударках. Вся флотилия медленно покачивается на изгибе реки, стынет под звездами, рыбаки широко зевают в рукава ватников. Поклевки редки и увесисты, будто там, на дне черной реки, кто-то долго размышляет, неторопливо перебирая крючки, прежде чем навесить на один из них заповедную тяжесть — леща килограмма на полтора или больше.

Подтянув к борту белого, в ночи широкого, как дюралевая сковорода, леща, рыболов опускает замерзшие руки за борт, нащупывает жабры, а иной подхватывает рыбу подсачком. Вытянув леща, рыболов каждый раз задумывается, с некоторым испугом глядя на спокойную, неживую опять воду…

Лаврентьич, вернувшись утречком с ночной рыбалки, засаливает улов, довольно морщится и, смоля «беломорину», уходит в чуланчик отсыпаться. Проспавшись, Лаврентьич обедает — долго, обмакивая корки хлеба в янтарную уху и обсасывая их беззубыми деснами. Обедать Лаврентьич любит больше всего в жизни. Не спеша откупоривает бутылку, булькает в стаканчик, потом хватает ломтик разварного мясца, пропихивает в горло огурец, хрустит луком… Пот обильно выступает на лбу Лаврентьича и капает в тарелку. Но Лаврентьич ничего не замечает. Худой и бледный с утра, старичок во время обеда наливается бурым соком, пухнет и бычится за тарелкой как кабан. В это время к Лаврентьичу не подходи — обругает распоследними словами.

— На меня покедова моя древность работает… Я, может, первый изо всех вас Волгу увидел… Вы есшо, пацанье, соплями утирались, когда я эту рыбу брал в артели… Меня Волга очень даже уважает и всегда делится… Не из последних я у Волги, а из первых… да… — бурчит Лаврентьич себе под нос, точно в щели таракан шевелит усами — кому какое дело до него?..

После обеда Лаврентьич прогуливается по саду, сурово поглядывая на свои наливные яблоки, точно приказывая ни под каким видом не срываться с дерева до сроку.

Дом у Лаврентьича большой и пустой, поразогнала жизнь-злодейка все потомство, всю родню.

— В далекие, дальние Сибири и Уралы, за долгим рублем… — жалуется Лаврентьич соседям. — Бросили старика-то. Забыли, кто вскормил, вспоил…

— И не говори… и не говори… — отвечают соседи, думая про себя: «Небось сам выжил, у тебя снегу зимой не выпросишь, кулак, черт!»

Но Лаврентьич не обижается, он доволен.

Чего ему все? На кой нужны? Понатащат детей, писк, визг… Сожрут все… Правда, без людей тоже нельзя. Во-первых, покупатели, во-вторых, иной раз выручат. Вон позапрошлой зимой провалился под лед, так люди спасли, усадили деда в сани и так растолкали, растормошили, распарили, что Лаврентьич даже рассмеялся. Нет, без людей нельзя, все на миру живут, как же!..

Придя домой, Лаврентьич запирает ворота и идет в сушильню, в свой маленький «вобельный» цех, верную основу своего благосостояния и изобилия. В высокой, продуваемой ветрами сараюхе, в специальных клетках висят распятые большепузые, толстоспинные лещи, изогнутая полумесяцем, янтарная от жира чехонь, брусковатые язи и плотва. В углу, накрытая брезентом, вросла большая бочка для засолки свежей рыбы. Сетей в сараюхе нет.

Нельзя сказать, что совсем никогда не было — были, еще какие были! Самолучшей, крепкой, стародавней вязки! Но теперь нет, чего нет, того нет! Боится Лаврентьич сетей, соблазн большой, но боится. Раньше, лет десять назад, не боялся. Брал сеть и ехал то за судачком, то за сазанчиком, а то и за стерлядкой, места знал, где ставить, без промаха выходило. Приедет, метнет на ночь, тут же в кустах переночует, по-тихому вытянет ее, комом в лодку — и домой. По мешку брал за ночь, аж руки тряслись, когда считал судака да стерлядку. И покупатель был доволен, не торговался, оптом брал. Был такой Борис Борисыч, на пикапе приезжал, коньяк-колбасу привозил да руку жал, сейчас такого нет. Теперь рыбнадзор развелся в реке видимо-невидимо, враз сети срежет, а на месте зацапает — греха не оберешься.

Теперь Лаврентьич ловит без сетей, скромно, на удочку с лодки и в установленные сроки. Ну и тут, конечно, не без греха. Поставил в прошлую весну продольники, крючков на пятьдесят каждый, а прямо из кустов на него участковый этот, Лосев:

— Я тебе… Даром что не рыбнадзор, сам пресеку на корню!

Страшно так накричал… Едва унес от него ноги… Молодой да настырный, и водку не любит, прямо не человек…

Поначалу на удочку горе оказалось ловить, чего там натаскаешь? Какая рыба? Полведра за день — это не мешок за ночь, не разживешься! Другие рыболовы, которые любители, те рады: одну вытащат и лыбятся весь день, им бы только на уху наловить, оскучали на хеке городские. Им бы ушицы да жареного леща с гречневой кашей недельку поесть. Так и живут в палатках по берегам, костры палят, как цыгане.

Есть, конечно, и деловые — хозяева реки. Эти знают, что значит на Волге жить и с рыбкой быть. И навялят, и свеженького принесут, и продадут по соседям, ни зимой, ни летом без чешуи не сидят — это рыбаки. У них и вид другой, и справа иная, неказистая снасть, самодельная, а крепкая, зацепистая на рыбу.

Но это просто рыбаки, а Лаврентьич иной стати, он добытчик. Ему много рыбы надо, не для себя ловит, на продажу.

…Постояв в сушильне и заглянув в бочку, Лаврентьич идет в дом и переодевается для рыбалки. Достает с печи заскорузлый поседевший ватник, ватные штаны, шапку-ушанку, обшитые резиной валенки. Хоть и лето, а холодно Лаврентьичу на реке, насквозь продувает раздольный волжский ветер — зябко. Некоторые греются в лодке водочкой, но Лаврентьич — нет: боится уснуть от нее, поклевку продремать. Папиросы только берет и курит жадно всю ночь, огонек ладошкой закрывая, как в засаде.

Одевшись, идет Лаврентьич к кладовке, взваливает на спину мешок и, кряхтя, спускается опять на двор к длинному, крытому толем гаражу. Отомкнув воротца, выкатывает на солнышко карданный «Урал» с коляской. В коляске лежит небольшой лодочный навесник с бачком, толстый брезентовый плащ и ящик с донными удочками. Перекинув в коляску мешок, Лаврентьич, косолапя, влазит в седло, надевает почерневший шлем и выжимает сцепление. Дворик сразу наполняется адским грохотом, стрекотанием, от которого дрожат на ветках яблоки и жалобно ноют стекла в окнах. С рыком выбрасывается мотоцикл на укатанную дорогу.

Едет Лаврентьич далеко от города, в свои заповедные места, подальше от глаз людских, так как кажется ему иногда, даже в лодке на середине реки, что кто-то смотрит в спину, глаз не сводя: обернешься — нет его, отвернешься — опять тут как тут, наваждение какое-то… Перекрестился бы Лаврентьич, да в бога не верил — верил только, что жить осталось, как собаке, лет десять. «Собачий мой век пошел… — думал он, улыбаясь горько. — Так и доживу, за кость буду горло рвать, конуру свою охранять…»

Волга открывалась Лаврентьичу, как и другим людям, дальней серебряной лентой, простором, вечной своей наполненностью и жизнью. И как ни привык Лаврентьич к Волге, все ж каждый раз брала его оторопь перед этой рекой, в которой тонуло по вечерам солнце, гуляли облака и останавливалась глубина неба…

Свободная река Волга, щедрая, атаманов и купцов любила… «Это не пруд какой, — с уважением думает Лаврентьич. — Степана Тимофеевича любила, удачу во всем давала, и ей небось царевен кидали…»

Лаврентьич вытаскивает упрятанную в заросший ручей лодку, цепляет навесник, укладывает мешок, плащ, снасти. Мотоцикл он загоняет в кусты и опутывает толстой цепью. Отойдя на веслах от берега, Лаврентьич дергает стартер и скользит по реке, подпрыгивая на мелких волнах. Идет к дальним, знакомым с детства омутам-кормильцам. Первым разом становится на омуте-бомбе. Это в том месте, где немец, промахнувшись по танкеру, выхватил двухсоткилограммовкой на мели яму, и размыла еще эту яму река, раздвинула вешними водами, так что ключ на дне образовался. Холодный ключ, игристый, лещ в нем летом стоит, в самый жар играет. Это первое заповедное место. Лаврентьич якорится и ставит удочки. Тут надо ожидать пять-шесть поклевок, больше нельзя, лещ пугнется и уйдет. Что на следующий день вытащишь?

Как всегда на большой глубине, лещ берет жадно и уверенно: колокольчик звонит громко и резко. Лаврентьич подсекает и медленно, точно поднимая якорь, тягает здоровых рыбин. Еще не видя леща, он по дрожанию лески определяет вес рыбы.

«Килограммовик пошел… ага… ничего… ничего себе…» — шепчет Лаврентьич, становясь на дрожащие колени перед рыбой и выводя ее на поверхность. Лещ, блестя чешуей, выходит, взглатывает воздух и тупо тыкается рылом о борт лодки. Лаврентьич шустро, пока не ожил лещ, хватает его руками, стискивает жабры и, вкогтившись в них как коршун, перебрасывает добычу на дно лодки. Лещ золотится на закатном солнце, а потом наливается кровью. Лаврентьич, вытирая руки о тряпку, любуется рыбой и покачивает головой. Ему лестно, что он взял такую жирную, гладкую рыбу.

Вытягав трех «лаптей», Лаврентьич поднимает якорь и переходит ближе к берегу, в заросли водяной гречихи. Здесь лещ кормится на зорьке, здесь рыщет, бороздит илистое дно в поисках пищи. Теперь надо ловить с прикормкой поплавочными удочками. Лаврентьич развязывает мешок и вытаскивает одну за другой буханки черного ржаного хлеба. Не впервой вроде бы вытаскивает, а руки дрожат, как у вора, сердце сдавливает.

«Фу, черт, гадское это дело, хлеб так изводить… — невольно думает он. — С другой стороны, не украдено ведь, куплено в магазине! Земля, она народит есшо, хлеба теперь вдоволь…»

Лаврентьич комкает и разрывает хлеб руками, уминает его в сетку кормушки, чтобы уместился весь, и, опустив на дно, прилаживает буек, якорится в трех метрах от него.

«Совесть у меня осталась али нет? — опять думает в эти минуты Лаврентьич. — Вона мальцом сколько из-за ломтя плакал, в гражданскую братья с голодухи померли… Небось хлеб зреет, не ведает, что я его на дно отправлю…»

…На манку лещ берет медленно, неуверенно, дивясь на нее, упавшую прямо с неба, тыкаясь в нее рылом, вздымая вместе с илом со дна. Ходит у кормушки, теребя и прогоняя хлебные крошки сквозь жабры, толкая набежавшую мелкоту. Клубится дно, точно дым, и поплавок вздрагивает и подпрыгивает. Забросы Лаврентьич делает одним точным, резким, злым движением, отбрасывая от себя поплавок. Крючок с грузилом без всплеска рассекает воду и проваливается рядом с кормушкой. Лаврентьич целит глазом в поплавок и, ощутив малейшую его поводку, тот момент, когда он вдруг провисает и начинает выдавливаться на поверхность, подсекает с коротким выдохом и выводит очередную добычу…

На Волге темнеет. Близко от Лаврентьича с жалобным повизгом проходят связанные одной цепью пустые баржи с высокими ржавыми бортами и пустынной, точно вымершей палубой. Из маленькой дощатой каютки равнодушно выглядывает на Лаврентьича старик шкипер, зевает и задергивает занавеску.

«Что, шкипер? Не нравится моя свободная жизнь? — смотрит в сторону барж Лаврентьич. — Небось завидки берут? Самого-то вот так протаскали всю дорогу на привязи — погрузка-разгрузка, а где своя-то жизнь? Где дом?! Смотришь на меня, презираешь… Думаешь: вот я, шкипер, при деле, хоть и песок из меня сыплется, а этот старый от внуков на Волгу убежал окушков таскать кошке. Нет, шкиперок, моя рыбка хлебная! Мои опушки по два рублика каждый! Тебе мешков за всю жизнь столько не перетаскать, сколько я рубликов на них заработал! Мотоцикл купил, сыт, обут — сам себе голова… Может, медалев только нет! Тут промашка вышла, был и я кумач-парень годков сорок назад, был, как не быть… да… Кумач-парень, в артели рыбацкой состоял. На всю Волгу артель наша гремела! Одних грамот сколько было! Ну, конечно, не только работали, пили-ели досыта… привыкли… От девок отбою не было… Сплошная гармонь. Ты небось помнишь, тоже не Миколой святым на свет божий выполз… Давно, шкипер, стал я на собственные рельсы. Шла рыбка, появился у меня первый Борис Борисыч. Ублажал меня, как девку, все дай да дай ему, вынь да положь рыбку поотборнее. Как с ножом к сердцу подступал со своим и деньгами, а деньги тогда длинные были, на рупь напьешься, на два влюбишься, на три свадьбу сыграешь… Так и проехала моя жизнь и промчалась…»

Баржи уже давно прошли. Тихо на Волге: рыба плеснет у одного берега — на другом слышно. Один Лаврентьич, оставив на время удочки, сидит и бормочет под нос долгую, как осенний дождь, беззвучную песню. Всю ночь бормочет, забыв про всякую ловлю. Видно, и ему пришла пора выговориться. А кому скажешь? Все один да один, нет никого рядом близких. В реку канули те слова, а приняла их река или нет, неизвестно. Сообщник ему Волга? Друг или недруг? Вроде всю жизнь прокачался на ней, а не знает…

«Что щепка ей, что человек, — думает Лаврентьич, — носит, носит по волнам, а потом все равно на берег выкинет… Как сор какой, оттого она и чистая, Волга… река…» смолою дерева, тупоносых и приземистых, с двумя долгими, сшитыми из дубовых досок рулями-болерами, с крошечной каюткой и лодкой у борта — уж не увидишь теперь на Волге. И шкиперы задедовали, поседели и доживают свой век кто где. Дядя Петя Останин со своею женой, тетей Зиной, живут у берега Волги. На холме, как белая церковка, стоит, выделяясь своей белизной, их крошечная мазанка. Чуть ниже чернеют в ряд столетние русские избы и смотрят седыми наличниками на нарядную мазанку, как мужики на хмельного красочного казака донца-гуляку. И действительно, какой-то иной жизнью веет от этой теплой, нагретой даже зимним солнцем мазанки. И кажется, будто над ней синее небо, а перед ее порогом не заснеженная, стылая Волга, а ленивый мутноводный Дон, по берегам — степи, степи без конца с горькой полынь-травою и желтое, как нарез дыни, солнце…

Окошки мазанки смотрят на холодную Волгу. На Волгу смотрят и дядя Петя с тетей Зиной, как раньше с реки смотрели на берег. Иногда казалось им, что баржа их стоит на месте, а берег медленно протягивается и движется перед ними, точно ведомый огромным богатырем-бук-сиром, и пропадал берег, и таял в зеленоватом горбистом горизонте, когда уходили они с реки в Каспий. А теперь река Волга никуда не уходит, и вечно, безотрывно стоят ее разлив, острова, дальний огненный яр и хвойные леса, и никуда не уйти и не уплыть на восьмом десятке лет, разве только в смерть уйти, в землю. А порознь страшно. Вот и держатся дядя Петя с тетей Зиной у самого края жизни, крепко и дружно.

Сегодня, как вчера и позавчера, как всегда зимою, собрался шкипер на рыбалку. Ядрено, калено январским морозом красное утро. Синие тени облаков медленно бредут по белоснежной Волге. И леса кажутся теплыми, и небо — теплым, и лед — пустыней безмолвной. И манит, и жалко шкиперу себя — по-стариковски остаться у печки тянет. Печь-то теплее всего! Мнется дед, одетый и обутый, с пешней, удочкой и ведром в руках у двери и говорит:

— Что, Зина, пойду посижу часика три?

— А может, Петро, останешься? Чего ходить-то, ноженьки свои утруждать?.. Оставайся, Петро. Я сейчас пышечек тебе испеку…

— Нет, Зина! Пойду, пожалуй. Чего сидеть?.. Надоело все с тобой сидеть…

— Ну иди к богу, иди жарься на лед, иди, лада моя.

И шкипер, выпустив облачко пара, исчезает за дверью.

Маленькая, сухонькая тетя Зина, прихрамывая, точно уточка, на больную ногу, мечется из комнаты в кухню и обратно, смахивает крошки со стола, ставит себе стакан крепкого чая, скручивает козью ножку и курит махорку, мелко, по-женски затягиваясь и щурясь от дыма. Она садится на место дяди Пети — на продавленное, снятое со списанного катера сиденье — и смотрит в окошко на спину мужа, тающего черной точкой в белой пустыне.

Дядя Петя идет к своему месту, к трем заветным, заповедным, пробитым на всю жизнь лункам. Идти надо метров пятьсот, туда, где стоит летом красный бакен, а затем створиться по краю далекого острова. И на всей этой невидимой линии подо льдом таятся невидимые ямы и ложбинки, в которых и стоит, сонно взмахивая плавниками, спящая с открытыми глазами зимняя рыба.

«Раздразнить надо ее, эту рыбу, как следует! Вот ты, положим, спишь себе спокойненько, наелся всякого вкусного и спишь. Только уснешь, а тебе — раз но башке или хвать за ногу! Или — щелк по носу! Ты тут, конечно, проснешься и станешь озираться… Кто это, такой-сякой, спать не дает?! Будешь глядеть, кого бы по уху вдарить! Так и рыбка! Не раздразни ее как следует — ни за что не возьмет, а раздразни — сама на крючок лезет… Осерчает и лезет!»

Как каждый моряк, старый шкипер не любит и не умеет долго ходить. За ночь навалило на Волгу снегу по пояс, и идти трудно — точно без ног. Шкипер медленно серчает и краснеет под шапкой-ушанкой. Большой, до сих пор богатырски сложенный и сильный мужчина, шкипер недолюбливает это белое безмолвие, способное поглотить без остатка и разницы что песчинку, что гору. Ему не с чем бороться, кроме как с шелестящим, легким, как дым, снегом, и снег так податливо сыплется на валенки и так незаметно, коварно скапливает в коленях усталость.

Дядя Петя садится на перевернутое ведро и закуривает. Где бы ни находился, он всегда садится лицом к своей хате, лицом к тете Зине. Пятьдесят лет прожили вместе. И два разных этих тела, две разные души объединились и слились в одной человеческой судьбе и жизни. Родившись в донской станице и устав к двадцати трем годам от крови, что обильно лилась и мутила тихий Дон, ушли они, казак и казачка, в Россию, на светлую, слезами отбеленную Волгу. И сменяли по вековечной казачьей привычке коня на ладью. Пошли на баржу и поднялись на ней к северу, в город Великий Устюг. И за долгий путь стал казак Петр шкипером, а казачка Зина — матросом.

И шкипер лихой, и матрос его лихой — не просто баба на судне, а матрос, злой до работы, со стальными мускулами, нежный в любви и неистовый в веселье. И преданный в своей великой любви к нему, мужу и шкиперу. «С таким матросом можно плавать! Черт, а не матрос!» — говорил Петро другим шкиперам и, глядя порой, как Зина легко управляется со стальным швартовом, дивился, точно ли она — баба? А тетя Зина, живя мужской жизнью, ругаясь, куря, таская тяжести, была наравне со всеми. Только в одном отличалась от обычного матроса — умудрялась она оставаться женщиной. И пела, и плясала, и стирала, гладила, и хранила единственное свое, девичье еще, платьице, и прятала от угольной пыли дивные пепельные косы, и ревновала своего шкипера к намалеванным, минутным подругам моряков, и плакала порой, забившись в потаенный уголок трюма, задавая себе извечный бабий вопрос: «Ну, за что я его так полюбила?»

…Покурив, дядя Петя встает с ведра и идет к лункам. Три черные веточки-вешки над занесенными лунками видны еще издали. Приближаясь к вешкам, старый шкипер невольно ускоряет шаг и, похрустывая валенками, косолапя, подбегает к лункам. Опустившись на колени, он широкими, точно лопаты, варежками разгребает снег и стучит огромным кулаком по корке льда. Но лунка хоть и под снегом, а замерзла накрепко, спаялась еще перед снегопадом и удар кулака держала. Дядя Петя схватывает пешню и начинает толочь лунку, словно пестом в ступе. Летят острые ледяные брызги, впиваясь осколочками в валенки, и вдруг фонтаном с утробным вздохом выбросилась наружу вода и засинила снег возле лунки. Дядя Петя приседает на корточки и выбирает ладонью кашицу снега и сплывшиеся куски льда. Рука сразу становится красной, подушечки пальцев белеют и начинают быстро неметь. «Холодею… Вот она, старость-то», — думает дядя Петя, шаря в лунке. Выбрав весь снег и лед, шкипер распутывает удочку и, прищурившись, смотрит на блесну… Это его любимая верная блесна-окуневка. Она сделана из настоящего корабельного бронзового, позеленевшего от старости шурупа и сплющена, и погнута, и заострена дядей Петей после того сна…

А чудной был сон: привиделось вдруг шкиперу, что наладились они с соседом — тоже рыбачкой заядлым — блесенки мастерить. Да и поспорили: кто лучше сработает обманку. Сосед — мужик хитрый, жадный до рыбы — не стал будто работать у дяди Пети в хате, не хотел секрет раскрывать и ушел к себе на двор. Озлился тут старый шкипер: «Раз так хочешь, тогда смотри: заделаю я такую уловистую штуку, что у тебя в жизни не получится!» Тут и попался ему старый корабельный шуруп. Сделал он блесну, а отрабатывать ее игру пошел на прорубь, где Зина белье полоскала и где дно было видно как на ладони. Долго изгибал шкипер по-всякому обманку, оглаживал ее края и грани, напильником спиливал, где нужно, лишнее олово, в который раз окунал блесну в студеную воду, пока наконец в темной пасти проруби изящным и хищным изгибом мелькнула перед рыболовом сказочная блесна… То был хороший сон, и сосед, конечно, проспорил старому шкиперу. А наутро — пока не забыл сон — дядя Петя взял да и сработал эту блесенку. Правда, когда делал, думал: «Вот старый дурень! Сказать Зине или соседу — засмеют…» Но никому не пришлось смеяться: оказалась блесенка чемпионкой здешних мест. На нее шкипер таскал порционных двухсотграммовых окуней, а иной раз, цепляя на крючок округлый и выпуклый, как пуговица, окуневый глаз, ловил и еще крупнее — удивительных, почти черных, горбатых и носатых восьмисотграммовых и килограммовых окунищей, которые, с трудом елозя плавниками по краям лунки, казалось, сами вылезали на свет божий и потом медленно, не умирая, стыли на морозе.

Всю долгую жизнь шкипер присматривался к окуням и любил их больше другой рыбы. «Окушок — это подводный ястреб! У него и крылышки красненькие, и летает он, как птица в небе, и бьется до последнего! Это тебе не корова — лещ, не плотва снулая — это боец!» Полюбовавшись на блесну и попробовав на ногте остроту крючка, дядя Петя осторожно булькнул блесну в лунку и вытравил леску до узелка. Глубина этого места была ему известна до миллиметра. Под лункой, в пятиметровом слое воды, уходя в дно еще сантиметров на шестьдесят, зияла ямка, и на краю ее, на перепаде глубины стоял обычно крупный окунь.

Утоптав снег и устроившись удобнее на ведре, шкипер выставил вперед удочку и повел. Удочка, дрожа и подергиваясь, плавно стала опускаться к лунке и, застыв на мгновение, опять начала дергаться, подрагивать и ползти вверх и снова опускаться. Высунув от напряжения кончик языка и как-то загадочно и плутовато улыбаясь, дядя Петя дразнил окуня. Вдруг он почувствовал глухой, переданный леской и древком удочки удар рыбы по блесне и подсек. Легкую блесну точно сразу налили ртутью, и приманка, дергаясь живой уже тяжестью, потянула удочку вниз. Отбросив удочку, шкипер схватился за леску и принялся, как говорят рыболовы, «шить» — быстро и однообразно дергая руками, выбирать леску с добычей. Из лунки, удивленно глядя на дядю Петю, выбрался здоровенный окунище. Шкипер схватил обеими руками, сунул палец под мокрую голову, в жабры, и умело вывел из розовой костяной глотки блесну. Окунь, сияя яркими неземными глазами, дернулся, посунулся головой между пальцев и, заскучав, провис в кулаке. Шкипер бросил его за спину и опять булькнул блесной. На этот раз, как ни дразнил дядя Петя окуней, поклевки не было. Леска обросла толстой колбаской льда и цеплялась за края лунки; шкипер время от времени протискивал леску между пальцев, счищая лед, и недовольно шевелил бровями. «Пойти, что ли, на другую лунку?»

Вообще дядя Петя не любил менять шило на мыло и бегать с места на место, считая, что при удаче всегда наловишь и на одной, обсиженной и верной лунке. «И терпением тоже можно рыбу взять… — знал дядя Петя. — Не торопись, не дергайся, посиди, подумай о том о сем, глядишь — подойдет и цапнет опять!»

Терпения у шкипера хватало. Порой, еще в молодых годах, отойдя от баржи и просидев целый день с малой поклевкой, он сдавался и сматывал удочки только после десятого грозного окрика тети Зины: «Петро! Петро!!!

Вот с места мне не сойти! Клянусь чем хочешь… Зашвырну сейчас борщ за борт! Сил моих больше нету греть его зазря!» Однажды тетя Зина, прокричав в двадцатый раз, топнула ногой, скинула юбку и прямо в одном тельнике, лихо сверкнув глазами, бросилась за борт. Юнга спустил ей на веревочке миску с горячими блинами, и тетя Зина, положив блины на голову, бешено подплыла к лодочке дяди Пети и, высунув блины над самыми его удочками, крикнула: «На, жри, идол!» И идол, задумчиво глядя на поплавки, молча съел все блины…

Жизнь дяди Пети была связана с рекой, а в реке, как расплавленное серебро, плавала рыба, и шкипер черпал это серебро на пропитание, на приварок к маленькому жалованью. Рыба кормила и даже поила шкипера, и поэтому он чувствовал к ней уважение и болел за нее сердцем, когда видел, что ее несправедливо губят.

«Вот завели новый обычай — кур или там поросят мальком подкармливать. Колхозные рыбаки и рады: растянут мелкоячеистый невод на пол-Волги и тащат тоннами малька, а потом жалуются: рыбы нет! Неразумно это, не по-хозяйски! Вот у нас на Дону артельные казаки иной раз до смерти засекали за мелкую рыбу, только крупняка брали и то по уговору. Да и рыбалка-то для них была праздником — раза три-четыре в году праздновали».

Леску дяди Пети дернуло, и пошел столбцом к лунке еще один головастый, тяжёлый окушок. Шкипер бросил его за спину, боясь сглазить удачу, он не любил смотреть и считать пойманную рыбу. Тотчас опять шарахнуло по блесне, зацепилось, взвилось и оторвалось!.. Шкипер поморщился: «Ну вот, пошел теперь доносить всей братии, что за вещь крючок… Ладно, не мой, значит, был…»

Дядя Петя выкурил самокрутку и посмотрел на свою хату. Труба над домом не дымилась, выше крыши вздымались пустые, молчаливые по зиме скворечники. «Дожить бы нам с Зинухой до весны…» — с внезапной тоской подумал дядя Петя и, словно наяву, услышал протяжный, молодой голос Зины: «Ничего, Петро, не дрейфь, доживем! Может такое случиться, что забыла о нас курносая ведьма! Сколько раз должны были, родной мой, погибнуть и не сдюжить, а не брала нас с тобою смерть. Вспомни, лада моя, — и не печалься!»

И многое дядя Петя вспомнил, что забыть нельзя и забыть хочется. Страшнее всего, несправедливее были бомбежки. Когда их маленький незащищенный буксир и пять тяжело сидящих и медленно, как само время, идущих барж бомбили улыбающиеся и кивающие из небесной сини фашистские летчики. Самолеты, точно огромные хищные чайки, кружили над судами и роняли свои черные бомбы, стремясь попасть на его, дяди Петину, чистую палубу. И, нагадив, оставив после себя обгорелое, искореженное месиво, тонущих, израненных матросов, снова взмывали в облака и обращались там в невидимое прерывистое гудение. И дядя Петя назло им выходил на широкую белую палубу и, сдерживая бешено рвущееся сердце, брался за швабру и медленно, не глядя вверх и не пригибаясь, водил ею по палубе от бака до юта. И рядом в белой рубахе стояла тетя Зина и, сняв с головы косынку, распускала по ветру длинные косы и глядела на шкипера потемневшими, остановившимися глазами, точно разрешив великую свою загадку, и мучение, и счастье: «За что я его так полюбила?..»

И шторм вспоминает дядя Петя, тот гигантский, погубивший много кораблей и людей, двенадцатибалльный каспийский шторм, как кошмар, как возмездие, навалился на него после ссоры с Зиной. В реве, в воюще-печальной музыке ветра, что захлебывался, застигнутый пенистыми волнами, он услышал тонкий, жалующийся голос: «Петро… Петро… Что ты меня покинул? Тяжело мне умирать без тебя… Одиноко мне…» И выскочил шкипер на мостик и увидел изломанный, тонущий кораблик, на котором ушла от него Зина.

И не подойти, не подплыть к тонущему судну: любой самый крепкий баркас разбило бы ударом волны о стальной борт. Всю ночь, вцепившись в поручни мостика, смотрел дядя Петя на каким-то чудом всплывающий из-под налитых свинцовой тяжестью валов кораблик. И всю ночь между шкипером и матросом Зиной шел не слышимый больше никому разговор: «Петро… Я велела привязать себя к койке и задраить каюту… Ты найди меня после, Петро…» — «Прости меня, Зина, прости, люба моя. Не будет мне жизни без тебя…» — «Пить, Петро, хочется…» — «Может, зря мы ушли из станицы, Зина?» — «Может, зря, Петро. Я бы тебе деток нарожала, сына и дочку, не одни мы были бы в мире… Ох, Петро, как я тебя любила!.. Как увидела, так и полюбила, еще девчонкой на тебя любовалась. А ты никогда не любил меня, правда?» — «Не говори так, Зина! Не увел бы я тебя с Дона, коли не любил бы…» — «Петро, люба моя… Я знала, что помиримся мы с тобой перед смертью… Жаль, не жить нам теперь. Петро, волны в переборку бьют, прощай!» — «Нет, Зина! Нельзя! Продержись еще немного… Держись!!!»

И кораблик, словно прикованный к жизни взглядом шкипера, наперекор всему держался на плаву и не тонул. Мгновение за мгновением, минута за минутой, час за часом шла и проходила штормовая ночь, и с рассветом наваливалось солнце на беснующееся море и прекратило шторм. Спас Петро свою Зину и на руках, как драгоценнейший в мире дар, унес к себе в каюту.

Многое вспомнить можно… От горьких и светлых этих воспоминаний приободрился дядя Петя, распрямил плечи и гордо посмотрел вокруг себя. Пробило солнышко мутные, белесые утренние облака и, упав на крепкий январский лед, подпрыгнуло и, расколовшись, растопило всю Волгу дневным полуденным светом, высветлив и дальний голубой остров, и лес, и темные избы, и черный глазок дремлющей под лункой реки. Теплее, веселее стало в зимнем мире, вновь ожила и задергалась в шкиперских руках удочка, подсекая и вытаскивая на лед налитых и румяных, точно подводные яблоки, окушков.

Часа через два шкипер надергал их полное ведро. Над трубой мазанки появился и разросся в небе дымок. «Все! Конец рыбалке, пора! — подумал дядя Петя. — Зина небось картошечку жарит… Обед готов… Пожалуй, надо идти…»

С сожалением глянув на лунку, шкипер поднялся и, гремя ведром с превратившимися в сосульки окушками, щурясь и проваливаясь в свои же собственные следы, медленно побрел домой.

 

Забыл!

Раннее утро. На пустой, разбитой тракторами дороге гуляет снежная поземка. То закрутится в воздухе, то упадет на дорогу и лижет черные лужи. Веселится.

В избе, крайней к лесу (у крыльца разрослись три столетние липы), спит Родион Лосев.

Спит не раздеваясь, как есть: в ватнике и сапогах, уткнувшись лицом в подушку, распластав длинные, вылезшие из рукавов ватника руки. Спит… В избе плавают синие рассветные сумерки. Призрачно белеет печь, похожая на башню с запертыми воротами.

Со стен смотрят на Родиона фотографии. Дед в буденовке и с шашкой наголо (не успел дед состариться, живым закопали басмачи в песок), отец в плащ-палатке (не успел отец задедовать, поймал в грудь горячую фашистскую пулю), старуха мать смотрит неживыми глазами (успела состариться на безмужичьем, послевоенном поле) — и сам Родион на себя смотрит со стены, отдавая пионерский салют.

Тихо в избе, только мыши шуршат и грызут на печи труху. Спит Родион, досыпает последние перед работой полчаса.

Проснулся. Рывком сел на застонавшей пружинами кровати. Поднял голову с потными, свалявшимися за ночь волосами. Взглянул в бегающие глаза ходиков. Почесал голову и глубоко вздохнул. Порывшись в карманах ватника, достал раздавленную пачку папирос, выбрал одну и жадно раскурил. Подошел к ведру с водой и напился из ведра. Пил долго, встряхивая головой и фыркая, как лошадь. Напившись, набрал полный рот воды, сложил ладони ковшиком и пустил сквозь зубы струйку на руки. Погрыз соленый огурец — есть не хотелось.

«Не помню ни хрена… Забыл! Все как есть забыл начисто… Язви меня в душу!» — с удовольствием подумал Родион и вышел на улицу. Двум своим способностям удивлялся: первой — работать с утра до ночи, второй — забывать наутро, с кем пил и где пил. За первый Родионов талант жаловали, на Почетную доску вывешивали, по плечу хлопали и премии выписывали в правлении колхоза, за второй талант хоть и поругивали, но не шибко: «Забываешь? Ну и черт с тобой, забывай, коль пить не умеешь!»

Шутили часто: «Родион, а Родион?» — «Чево?» — «А ничаво! Не помнишь, как оно вчера было?» — «Чего было…» — «А то было, что прошло». — «А что прошло-то?» — «А ведь то, что было!» — И хохочут черти. Весело.

Вышел на улицу. После кислым пропахшей избы дохнуло в лицо первым снегом, точно молоком холодным плеснуло. Потянулся, стоя на крыльце, зевнул, на соседей посмотрел. Пусто в деревне. На лес взглянул — пусто в лесу. (Летом чуть ли не с крыльца собирал Родион грибы.) Прямо перед собой глянул — три липы стоят, а за ними его, Родиона, трактор. Деревья почернели, задуплились за сто лет жизни, размахнулись толстыми, корявыми ветками, сцепились накрепко, чтобы еще лет сто простоять, а то и больше. За ними ржавый, помятый трелевочный трактор. От трактора пахнет раздавленной хвоей, еловые ветки забились в траки широких, отполированных камнями гусениц. Застыл трактор на снегу, выветрился из него за ночь дух человеческий.

Не закрыв избу (отродясь в деревне воров не было), Родион прямо зашагал к трактору. За долгие годы хождения от крыльца до трактора пробил он в земле тропку, только корни не мог сбить каблуками, спотыкался постоянно, ломом хотел выворотить, топором изрубить, уж занес было топор, да опустил. «Липы-то помрут мои…» — подумал тогда.

Трактор стоял под деревьями, и обе его треснувшие фары смотрели на рыжую, в засохших иголках дорогу. Возил Родион поваленные, обрубленные от веток, соком текущие, живые еще стволы сосен к берегу реки, в глубокий заливчик. Там бросал, а летом специально присланные мужики, сгрудившись муравьями, ворочали высохшие за зиму бревна и катили на барку. Родион еще раз глянул на соседский дом. Там жил его напарник Ванька Малышев.

— Ванька! — крикнул Родион. — Ванек, отзовись, работу проспишь! Но из избы на удивление никто не вышел. Перед тем как завести трактор, Родион оглянулся еще раз на Ванькину избу и увидел лицо матери Малышева — бабы Клавы. Лицо белело за темным стеклом, и никак нельзя было разобрать, куда оно смотрит, да и вообще вся деревня как-то непривычно была пуста и безлюдна. «Дрыхнут черти!» — подумал Родион.

Трактор застрекотал пускачом, выхлопнул облачко сажи и, заработав дизелем, враз отогнал от себя все пустые ночные запахи, наполнившись густым ароматом полыхавшей в моторе солярки. Родион медленно забрался в тесную, темноватую (стекла забрызганы грязью) берложку кабины, плотно затворил дверцу и, весь сжавшись, сгорбившись над рычагами управления, дернул трактор с места. Здесь, в теплом, нагретом мотором нутре кабины, Родион проводил большую часть жизни и сжился с ней, как улитка с ракушкой. Тысячелетним мужицким инстинктом прирос он к работе и любил ее, как звери любят друг друга, для продолжения рода. Трактор, подвывая на рытвинах, выбрасывая из-под себя комья перемешанной со снегом глины, выполз за деревню. Ехал лесом. За ним оставались две четкие, вгрызшиеся в землю колеи — свежий след человеческий.

Ровно в полдень, когда высоко стоит солнце над деревьями, разыскала Родиона по следу бежавшая пять верст Мария…

Маша — молодая бабенка, румяная, быстроглазая — не вдова, не солдатка, а без мужа живет уже три года. (Подался мужик ее на дальнюю стройку и пропал, как на войне, без вести…) Пожила Маша одна и от лютой такой несправедливости (ведь и писем не писал даже, гад!) прислонилась к Родиону-трактористу. Он и сена привезет, и дров притащит, и распилит, и наколет, и ночевать останется. Хороший мужик Родион, работящий, к запаху солярки Маша привыкла, а к вони водочной и привыкать не надо — у самой муж выпивал, и отец, и дед. Привыкла. И полюбила Родиона не для баловства, а для продления своей жизни.

В это утро проснулась Мария как обычно, печь растопила, к корове сходила, порося «заправила» картошечкой и сама картошечки поела. На ферму собралась, как в окно стукнули. Выглянув, Мария увидала районного милиционера Васина и еще какого-то незнакомого крепкого парня в кожанке. Милиционер Васин, пожилой спокойный мужик, зря по утрам никого не беспокоил, не отрывал от работы — если надо, вечерами приходил, посидит (полдеревни родственников) и уйдет. А по утрам — никогда. Поэтому Маша, еще и не взглянув как следует в хмурое лицо Васина, поняла, что пришел он не с добром. И екнуло у нее сердце, но вида не подала, а сказала сладко и певуче:

— Что, Ван Ваныч, пожаловал… и паренька чернявенького привел, а угостить вас нечем — ни водочки нет, ни…

— Помолчи, Мария… — тихо сказал Васин. — Ты вот что скажи: Лосев у тебя?

— Какой такой Лосев! — крикнула Мария.

— Да Родион-тракторист у тебя находится?

При слове «Лосев» крепкий парень как-то весь очень хищно напрягся и налился кровью. Мария со страхом посмотрела на него и подумала: «Такому лучше в руки не попадись…» И поэтому еще раз повторила:

— Какой такой Лосев?

— Ты нам дуру не ломай! — строго сказал Васин. — Родион твой где, спрашиваю русским языком… Убежал, что ли, в город? Небось ночью уже убежал…

— Мы найдем! — убежденно сказал парень. — И в городе найдем, и под землей найдем… Никуда не убежит!

— А чего ему бегать-то от вас? — крикнула Мария. — Чего ему бегать! Сдались вы ему, от вас еще бегать, от!..

Тут Мария выпалила такое, что даже парень попятился.

— Помолчи, Маша… — опять строго и спокойно, как учитель в школе, сказал Васин, — дело серьезное… Твой Родион, Малышева, вчера вечером задавил человека трактором по пьянке…

Маша попятилась, ступила в темную глубь избы и, схватив платок и полушубок, бросилась бежать на улицу. За ней медленно, специально отставая, поехал колясочный милицейский мотоцикл. Пока Мария бежала по деревне, на нее хмуро смотрели люди. Только один рассмеялся, глядя на скачущую раскорякой по льдистым лужам бабу.

За деревней ослепило Марию уснувшее под паром поле. Холодом дохнуло с черной, не вставшей еще на зиму реки. По широким тракторным колеям ушла Мария в лес.

На деляне, увязывая ржавым колючим тросом сырые комли спиленных сосен, трудился Родион. Накидывал стальные удавки и волок на дорогу. Складывал в горку, чтобы растащить потом по бревнышку к берегу на самоходку. Здесь, в рычащей, трясущейся кабине трактора, услышал Родион крик. Удивился, поднял голову и увидел Машу.

Прыгнув на гусеницу, Мария с силой открыла дверцу и, вцепившись, рванула Родиона из-за рычагов. Родион изумился еще больше и покорно дал себя вытянуть. Жмурясь от яркого солнечного света и Машиных ударов, Родной сел в снег и ухватил Машу:

— Ты чего дерешься-то? Ты что?

— Где был вчера?!. Отвечай, гад! Ты мне отвечай первой все, что сделал-понаделал!.. — кричала Маша, пытаясь вырваться и еще раз вцепиться в Родиона.

— Ты что? Ты что, девка? — испугался Родион. — Что я тебе сделал-то? Выпил вчера с Ванькой малость, премию отметил, сам до дому доехал, не помню больше ничего такого, все нормально! Сам до дому доехал и спать лег, а сегодня проснулся… Чего ты наскакиваешь-то?

Мария вместо ответа заплакала и прислонилась к нему, как ребенок. Встав на колени, Родион неловко обнял Марию и задумался. Что-то страшной тенью вдруг коснулось сердца, заледенело сразу, прервало дыхание. Что — вспомнить не мог, и оттого как в дурном сне, когда рук не поднять, не оттолкнуть то, что душит, — заметался Родион по снегу и в тоске посмотрел вокруг себя.

Оглянувшись, он увидел черный мотоцикл с коляской и привставшего на сиденье милиционера Васина. Крепкий паренек неслышно зашел Родиону за спину. Васин, отдуваясь и вытирая со лба пот, не спеша подошел к Родиону.

— Здорово, Лосев, — сказал он, стараясь не глядеть в глаза.

— Здравствуйте… — сказал Лосев.

— Руки покажи! — приказал Васин.

— Чего тебе мои руки… Не видел, что ли? — усмехнулся Родион.

— Балуй, балуй… — ласково, как лошади, сказал Васин и вдруг крикнул: — Кажи руки, кому говорю!

Родион, отстранив, дрожащую Марию, вытянул руки.

Щелкнули, замкнувшись, наручники.

— За что? — тихо спросил Родион.

— И он еще спрашивает?! — даже удивился сразу же подскочивший парень.

— Постой! — сказал давно знавший Родиона Васин. — Ты что, Лосев, не помнишь ничего?

— Не помню…

— А я вот тебе напомню… — протянул парень и подтолкнул Родиона к коляске.

 

Заледень

У холмистой деревушки Синьки течет речка Воровка. Летом корова по вымя перейдет ее без страха, весною, в паводок, когда тают синьковские лесистые пригорки, Воровка разливается, неся по лугам заливным зеленые льдины. Круговертят льдины над омутками, бабочки над ними летают белые и желтые.

У теплой горки (там, где земляника первой поспевает) сидит на прибрежной коряге Заледень — в выцветшей, пятнистой солдатской шинели, валенках и кепке, надвинутой на самые брови. Сидит с удочкой.

На поплавки смотрит все летние зорьки, до осени, до колючего снега, что кружит ветер в начале зимы. Зимою уходит в избу и сидит на печи, глядя из-за ситцевой занавеси, как возятся на полу внучата, и чинит красный, сверкающий лаком мотоцикл сын, колхозный бригадир.

Заледень жмурится от удовольствия, его как магнит притягивают мощно изогнутые рукояти газа, толстый овал бензобака, ребристые, мерцающие темным серебром головки цилиндров, желтое выпуклое стекло фары. Мотоцикл кажется Заледню невесть как залетевшей в его дом из неведомых земель яркой и сильной птицей.

Дом у Заледня большой, высокий, рубленный чисто, с ровно завязанными венцами и чешуйчатой дранкой на крыше. Ростом Заледень великан — нет таких мужиков в соседних деревнях, будто иной породы человек. В молодости дерево на спор из земли вынимал с корнями, в войну, случалось, пушки тягал из любой грязи.

После Победы ушел в свою деревню и, придя домой, увидел одни трубы — спалили немцы деревню во мщение за сваленный партизанами товарняк. Постоял Заледень у холодной обуглившейся печи, покидал в воздух жарко раскуренные искорки махорки и, сгорбившись, побрел в соседнюю деревушку.

Голодно в деревушке, в каждой избе жмутся по углам погорельцы. Что бабы посеяли в войну, то немцы да бандиты-власовцы отняли. Последнее делили с партизанами — кто крупинку, кто холстинку, в лесу без хлеба не повоюешь…

И совсем, быть может, пропали бы, ежели бы не лес да маленькая их, неглубокая река, в которой, на удивление, рыбы было побольше, чем в дальних широких и глубоких озерах. Чем-то манила Воровка разную рыбу, и та, покинув глубокие и привольные водоемы, бежала на заросшие травою и кувшинками речные омутки, в тенистые ямы под плакучими ивами, на песчаные, желтеющие под водой отмели. Теплыми утренними и вечерними зорьками вся река пузырилась от рыбьего кормления, и нередко, как в сказке, блеснув гибким и серебристым боком, рыба выметывалась в воздух и с громким шлепком низвергалась опять в воду, и тут же поднималась вторая и третья…

Лови хоть руками, а ловили обычными простомудрыми вековечными снастями, плетенными из ивовых прутьев вершами да «мордами», ставя их под самым берегом. Каждый День, проверив «морды», бабы расходились по избам, чувствуя в ведрах живую тяжесть рыбы.

И лес кормил — до весны жевали ребятишки сушеную чернику, пугая немцев черными губами. Одним словом, выжили до Победы, до возвращения своих мужиков-фронтовиков, а дождавшись, бросились сначала на шею, а потом к тугим, набухлым вещмешкам и, развязав, засовывая руки в темную теплую глубь, улыбаясь сквозь слезы, осторожно вытаскивали банки тушенки, глыбушки рафинада, растирали узловатыми пальцами сухое тесто сухарей, вдыхая в себя кислый, бодрящий запах ржи.

И продолжилась круговерть жизни — вместо черных дней замелькали белые, а когда сняли первый урожай, золотые дни пошли, каждый точно в меду — жить хочется, вспомнить забытые веселые песни…

Затеял Заледень, а тогда еще просто Васька, избу новую рубить, надоело ему по чужим лавкам метаться, наутро и не знаешь, где проснулся… «Да и жениться… Всю войну уцелел, бугаина страшенный… Надо народишку пополнение делать!» — решил про себя и стал посматривать на дальний красный лес и на близких, выросших в войну девок.

Выбрал Заледень хорошую делянку близ старой заброшенной ходовой тропки и начал валить сосну. Сначала подпилит, а потом тюкнет топоришком, так что сталь греется и капает с нее жидкая смола — деревянные слезы. Свалив сосну на землю, отсекает Заледень сучья, и, покурив, вспарывает брюхо дереву, разводит в стороны длинные белые нити подкорника, ошкуряет. Горят жаркие, трескучие Васины костры, плавятся и вспыхивают в их нутре зеленые стрелы, и мотает ветер белый дым над лесом. То в одном месте дым, то в другом — мужики валят лес.

За лето перетаскал Заледень бревна в деревню; по одному вывозил, вцепившись железными пальцами в поводья высокой, на лосиху похожей лошади, подталкивая ее на подъемах, заворачивая бревно на поворотцах. Много истоптал черники, два раза лошадь перековал, пока довез до места свои бревна. Рядом со старой спаленной избой, косясь на черную растрескавшуюся печь, стал рубить новую избу, один венец на другой класть крестом, свежим белым деревом.

Так, сидя верхом по-плотничьи на возводимой стене своего дома, сияя медалями на потной гимнастерке, тюкая, как дятел, топориком, косился с верхотуры на девок. И девки, отъевшиеся и прокаленные работой и внутренним жаром, от которого дергались по ночам ноги, ждали конца Васиной работы. С каждым тюканьем, далеко слышимым в деревне, в голову их все больше и больше вколачивалась мысль о свадьбе. Сладким дурманом погромыхивал топорик — и в поле доносился, и на ферме доставал так, что иная, оцепенев и открыв рот, стоит и слушает долго.

А Вася, сидя, как разбойник, на верхотуре избы, зорко высматривал, покуривая и поплевывая по ветру.

И высмотрел Васька Настюху одну, высокую, плотную, с глазами золотыми, как его медали, и вовек золота не видавшими. Спрыгнул со сруба и пошел как петух, красный от красной сосновой опилки, и ноги сами затанцевали, предчувствуя свадьбу, и в груди горячо стало, словно под рукой уже лежит эта русая головка и смотрит в душу, и дышит одним с ним вздохом его женщина. Но не случилось…

Вечером осенним копится в низких, навислых над деревней тучах ночная стылость, и огоньки тлеют и гаснут в избах. Холодно одному и одиноко.

— Зайди!.. — окликнула Ваську Маша, соседка.

Сказала — Васька и зашел. Знал он Машу еще до войны, на свадьбе у нее гулял, и во сне не привиделось бы, что пригласит ночью в избу.

— Садись… вот тебе щи, вот водка, пей, парень, а я на тебя смотреть буду… — и стала напротив у печи, руки на груди скрестив.

Василий сед, ел, пил по-солдатски, одним махом до дна, а за ним, как два остывших уголька, следили вдовьи Машины глаза.

— Семен-то мой, может, слышал, погиб на войне! Не возвернулся домой, да… — сказала с бабьей обидой.

— Твой Семен — герой! Он танк разорвал гранатой надвое, вот… Про него в газете было написано, я сам читал!

— В газете? В газете, говоришь, писано… — холодно сказала Маша. — А в какой-такой газете писано про меня? Про то, как я с ним только шесть недель пожила до войны этой клятой… Про то, как я его лицо дорогое и то забыла за четыре года, как я, баба, пустая хожу и дитя у меня нету! Про то, как ты, бугаина такой, мне все глаза промозолил на своем срубе… Как дуры девки на тебя смотрят и нас, вдовых баб, за старух считают! Про то написано?!

— Нет, не написано… — сказал Василий и встал из-за стола. — Я пойду, Мария, спасибо тебе за хлеб-соль, я пойду…

Мария молчала, и когда Вася уже дошел до порога, то оглянулся — и лучше бы ему не поворачиваться, а так и уйти, виновато повесив голову. Но повернулся и встал как вкопанный, так разгорелись, сияли огоньки Машиных глаз и сама она подалась к нему, одна за этим огромным, сработанным мужскими руками столом, на котором пустые стоят стакан и миска и пустой стоит воздух, в котором нет дыхания, шепота, всхлипов, нет и не будет ребенка и тяжелых, гулких шагов мужчины. Василий, мотнув головой, повернулся и пошел к столу:

— Вот, что, Маша… Дом я дострою, жить у меня будем! Новая жизнь у меня, Маша, и у тебя новая… — И доверху, так, что водка горбилась, налил стакан и выпил.

В избе уснули, далеко за полдень проснулись. Свадьбу решили гулять после уборочной, в конце урожайной страды, когда хлеба много, а горя мало. И год выдался хлебный. Земля, поверив, что ее не будут уже бить и ранить снарядами, мять танками и поливать ненужной земле человечьей кровью, спокойно вздохнула, улеглась под огромным, как она сама, небом и легко, без мук, разродилась полновесным, созревшим в срок хлебом.

На свадьбу не пришли только Настя да старушка мать погибшего в войну мужа Марии. Гуляли весело, плясали сразу под три гармошки, и многие уж не держались на ногах и клевали носом в тарелку, как вдруг пришла старуха в темном платке. Постучав костяным кулачком о край стола, сказала страшные слова: «Не видать вам, идолы, счастия! Ранами кровавыми моего сына, мученика Семена, говорю — не быть». Сказала, пожевала губами онемевший за столом воздух и пропала, неслышно переступая валенками…

В эту ночь сильно напился Василий и, лежа бревном рядом с горячим плечом жены, мучился и страдал во сне. Привиделось ему, что погибший Семен с большим, белым, как подушка, мокрым от слез лицом стоит за окном и прижимается к холодному от дождя стеклу, шепчет и жалуется: «Браток… а, браток… что ж так вышло-то… а? Ты ведь у меня на свадьбе гулял, браток, а с моею женою спишь… Девок тебе мало? Я ведь тоже молодой, и тело у меня молодое, сволочь смерть только девятью миллиметрами вошла в меня — вот тут под грудью махонькая дырочка, а так ведь нет ее во мне… Кабы не черная пуля, я не мертвей тебя был бы, браток…»

Сказал и пропал, взмахнув темной полою шинели, как ночная птица. А на его место заступила в подвенечном платье Настя: «Вася…. Васенька! Как же ты поддался злой бабе, Васенька? Она и мужа своего забыла, и тебя забудет… Что ж не женился на мне, Васенька? Я ведь для тебя одного росла, еще девчонкой на тебя любовалась… Кто теперь меня обымет, кто расцелует? Горько мне, Васенька, жить не хочется…»

До утра корежился в забытьи, как на дыбе, Василий, а проснувшись, повернул почерневшее лицо к улыбчиво спящей жене. Хотел было схватить, сдернуть вместе с лоскутным одеялом на пол, растоптать гадину, как змеюку подколодную… Да вдруг сел и очухался. Разом сошел с глаз сон — жена лежала, свернувшись клубочком, совсем еще молоденькая, золотистая, как калач, спокойная… И в этой спокойной женской умиротворенности угадал Василий мужским чутьем, извечным супружеским инстинктом зарождение и тяжесть своего будущего сына. Узнал наперед еще Марии, задолго до ее радостного шепота-признания: «Понесла я, Вася…»

Дом достраивался всей деревней, что и говорить, первая изба в новом селе должна встать князем-теремом. Мужики строили крепко, как всегда на Руси, точно бросая вызов любому огненному игу: «А fly, попробуй опали!» И хоть приходили в разные времена и несметные косоглазые ордынцы, и латиняне-шляхта, и франки, и немцы, и жгли и палили, но всего не одолели — так крепко было строено и до сей поры строится.

Дом получился знатным, но непривычно огромным и пустым. Что смогли перетащить в него Василий и Мария? Старенькую, скрипучую с ржавыми пружинами кровать да стол и лавки, маленький расписной коврик с пожелтевшими от времени лебедями да сундучок с инструментом. Еще принесли подаренную деревянную люльку для младенца. Маша уже давно ходила тяжелая, с раздавшимися бедрами, с пятнами на лице, которых стеснялась при муже и которыми хвалилась перед другими бабами на ферме.

Мария с Настей работали вместе. Первое время боялись, как бы кто из них не угостил другую вилами, но обошлось: полетело времечко, и обычная Настина молчаливость не таила больше угрозы. Сама Настюха вышла замуж, и хоть не особенно удачно (мужик ее уж слишком часто уезжал шабашить), но жила ровно и тихо, как человек, раз и навсегда смирившийся с судьбой. При встречах с Василием упрямо смотрела в сторону и молчала. И в этом нежелании замечать его Василий чувствовал долгую, не примирившуюся с годами обиду.

Быстро дни летят, жадно до жизни человеческой время, только лесам да водам отмеривает вечность…

Постарел Заледень, стал сутулиться, словно ощутил вдруг тяжесть своих огромных, повисших вдоль плеч рук. Побелила голову снегом седина, и по ночам стал просыпаться не ко времени и задумываться.

Первое, о чем думал, было: почему природа создала его таким большим и сильным? Ведь и другие люди, небольшие и несильные, живут обычной человеческой жизнью, и в этом он от них ничем не отличался. На фронте его огромный рост и сила даже скорее мешали, приходилось вжиматься в землю и чаще других кланяться пулям. Хотелось тогда рассвирепеть, броситься врукопашную, но пулемет бил с такой расчетливой, механической точностью, что становилось скучно и обидно за свою ненужную в эту войну силу. Несколько раз он вытаскивал непроходимо завязшие в грязи пушки, но подвига, настоящего подвига, для которого он, может быть, и родился таким богатырем, не случилось… Подвиги совершали маленькие, гибкие и изворотливые, как кошка, люди. Они незаметно подкрадывались к танкам и, даже прошитые пулями, продолжали бросать гранаты под гусеницы.

Старая газетная вырезка с описанием подвига Семена, этого молодого, маленького и худощавого парня, первого мужа Марии, не давала ему покоя. Во сне и наяву видел Заледень, как Семен, грызя землю, считает метры до ревущего, бешено вращающего башней танка и вдруг, взметнувшись, распрямившись, бросает гранату. Заледень чувствует, как ударяет в уши Семена гром, как бьет и впивается в лицо окалина лопнувшего танка и течет из него темное горячее масло. Видит Василий и радостное лицо забывшего все на свете Семена, и друг, содрогнувшись всем телом, чувствует вошедшую в его грудь маленькую никелированную пульку. Конец…

Заледень тяжело ворочается на постели, чиркая спичками, жадно раскуривает папироску. У него холодеет сердце, как при известии о смерти близкого и родного человека. В памяти Семен не стареет, а, наоборот, с каждым годом становится все лучше и моложе. Вглядываясь в него, Заледень тревожно спрашивает: «На войне я не совершил никакого подвига… В мирной жизни любил женщину, родил сына, построил дом и трудился сколько мог и не мог, в полную свою силу… Много это или мало для меня? Скажи, браток?..»

Но Семен, глядя со стены куда-то в одну ему ведомую даль, молчит: какое дело герою до обычной человеческой жизни, до ее повседневной радости и повседневной боли, крестьянского труда и забот? Он молчит, а Заледень обувает сапоги и уходит в поле, к реке…

 

Мост

Рассказ о спасательной станции №7

Над нами старый мост. Огромный, разогретый солнцем — величественный и жалкий одновременно. Могучие каменные «быки» потрескались, впустили в свой внешне несокрушимый монолит корни травы — семена всей летящей над маревом города живности — и зацвели. Мрачные чугунные пролеты распятнились веснушчатой, непотребно рыжей ржавчиной. Гулкий черный свод наполнился золотыми стрелами, лентами, зигзагами, клубком отраженного от воды тысячекратного солнца.

В ослепительных белых тучах мост легко опускается на реку, как огромный, невесть откуда прыгнувший кузнечик. Зелено-коричневый, с напряженно-мускулистыми ногами, с грациозным переплетением словно вычерченной в небе тушки, мост-кузнечик застыл как бы перед новым гигантским прыжком…

Под нами — древняя, вечная, как сам город, городская река. Желтые воды реки несут на себе всякий смытый береговой сор, радужно вспыхивает на мелких волнах бензиновая пленка. Река медленно, точно в забытьи, течет под нами, и мы равнодушно и привычно прислушиваемся к ее ходу. Иногда по ночам на реку наваливается ветер и заставляет всплескивать волнами, метаться против течения, прижиматься к гранитным «быкам» моста, глухо ухать под днищем дебаркадера. Ветер гонит с пустынных набережных рваные комья вчерашних газет, колючую пыль, лопнувшие чрева воздушных шариков — приметы быстротечного дня. Реке некуда уйти от ветра, от набережной, от сотен лодок, тяжелых, груженных песком барж, теплоходов, плавучих кранов — и она покорно, словно старая, мудрая рыба, плывет к морю.

День

Вахта нашей водно-спасательной станции № 7, «Семерки», «Спасалки», «Богадельни», «Кладбища четвертаков» и т. д. — как мы ласково, с гордостью называем свое служебное пристанище — пять человек: товарищ начальник — раз, врачиха Нина Ивановна — два, водолаз Юра — три, механик-моторист Кончинский, по прозвищу Кончина — четыре, матрос-спасатель Миша — пять и еще, конечно, наш лохматый цепной пес Осман — шесть.

Есть у нас и свои почетные гости — строители катера, водномоторники Паша и Герман, девушка Иришка — между прочим, студентка театрального училища, старый художник по прозвищу Айвазовский. Есть гости, которых мы терпим только по необходимости. Это вертлявый официант Ося из ресторана «Поплавок» и суровый милиционер Баранчук, который нас недолюбливает за то, что иной раз мы пускаем погреться на «Спасалку», всяких подозрительных для него одного личностей. Есть и «потерпевшие», но о них ниже.

Если уж рассказывать, то все по порядку и как было на самом деле…

Девять часов утра. Вахта не спеша сменяет вахту. Церемония предельно проста: водолаз Юра хмуро листает вахтенный журнал и, найдя наконец белую страницу, пишет: «На дежурство заступил… час, число, год…» После чего журнал передвигается к механику. Кончинский царапает: «Заступил» — и надвигает журнал на пухлую ручку Нины Ивановны. Врачиха кокетливо расписывается и, глядя на водолаза, передает журнал матросу Мише. Тот тоже пишет: «Заступил» — и прячет журнал в крашеную тумбочку с графином. Сменная вахта, что-то буркнув, уходит с дебаркадера.

Некоторое время все задумчиво оглядывают завешанные плакатами стены кают-компании, инструкции-памятки в рамочках, кумачовый лозунг «Боритесь за безопасность на водах!» и огромный, похожий на чучело марсианина, водолазный костюм. Затем все разбредаются по своим местам. Водолаз Юра садится на продавленный кожаный диван и, посапывая, разворачивает газеты. Нина Ивановна, вильнув бедрами, юркает в свой маленький, увешанный марлей кабинетик и высовывается из него уже в белоснежном халатике и белой докторской шапочке-колпачке. На ее высокой, несмотря на возраст, груди лежит черное ухо фонендоскопа.

— Как наше давленьице сегодня? — как можно более певуче спрашивает она водолаза Юру.

— Хреново! — хмуро отвечает Юра.

— Ничего, ничего! — весело вскрикивает Нина Ивановна. — Сейчас я сделаю маленький укольчик, и вы будете совсем голубчик! У одного полковника в Петрозаводске, где я работала в госпитале после войны, было ужасно высокое давление… Вы, Юра, просто не поверите, какое давление! Высокий был мужчина, представительный. Как крикнет, бывало: «Смир-нааа!» — весь госпиталь встает… Так вот он каждый день по ведру раков съедал да по ящику пива выпивал — и ничего! Я только ему укольчики делала, и он еще долго прожил — целых три года!

— Спасибо… — говорит Юра, но все-таки идет за занавеску. Весь он не помещается в кабинетике — наружу выглядывает и смотрит мимо нас бурая, с выпученными глазами голова с усами. Постепенно лицо Юры принимает глубоко трагическое выражение.

— К черту! — вырывается у него. — Пора на шлюз уходить! Вот комиссию пройду — и на шлюз… Там и платят больше, на шлюзе!

— Кончено-о-о… — доносится голос Нины Ивановны.

Застегивая брюки, водолаз выходит из кабинетика.

Мимо, скосившись на одно плечо, пробегает матрос Миша с ведром, в котором что-то вкусно дымится.

— Не жрал еще?

— Нового ничего не ел, прошлая вахта небось поленилась… Вот несу… Райка-повариха опять навалила — вы, говорит, водяные, лучше бы свинью держали…

— Я ей дам свинью! — грозит Юра. — Скажи, как ведро будешь относить, вечером загляну… Пусть пару пива оставит… и раков.

Матрос Миша убегает. За тонкой переборкой дебаркадера слышно радостное звяканье цепи, крики: «Осман! Ося! Ослик!», собачий визг и торопливое чавканье.

— Вам, Юрочка, нельзя пива… — высовывает из кабинетика кудрявую каштановую голову Нина Ивановна. — От пива и давленьице подскочит, и пучит… У меня муж никогда не пьет пива…

— Ну и пусть не пьет…

— И он меня всегда слушает…

— Ну и пусть слушает…

— И он меня очень любит. Вы просто, Юрочка, не поверите, как он меня любит… Целует все время…

— Ну и пусть любит — любит пусть! — взрывается Юра. — Небось на пенсию вышел, бугаина, на даче сидит, цветочки разводит — рубль штучка, пять рублей кучка… Чего ему не любить! Знаю я его! И пиво он пьет, и водку, и коньяк дует, и… — Юра загибает пальцы.

— А вот и неправда ваша, Юрочка, — спокойно говорит Нина Ивановна. — Он меня любит, я его в Румынии, под Измаилом, из боя раненого вытащила… Я его несла версты две под пулями… я…

— Хорошо, хорошо… Любит… Да и как вас не любить, Нина! — сдается Юра. Нина Ивановна улыбается.

Из люка вылезает костлявый механик Кончинский. Пасмурно оглядевшись вокруг, подходит к тумбочке, трясущимися руками достает ключ и, лязгая им о железную дверцу, открывает замок. Достает початую четвертинку, и, взболтав, припадает. Пьет водку, как живую воду. Занюхивает полой замасленного кителя и бодро говорит:

— Жизнь, она научит на собак тявкать! А ведь был я, Нинель, четвертаком! Четвертым помощником капитана на судне. В фуражке с крабом ходил, честь принимал! Все моря, океаны исплавал до самой каемочки… И нечего на меня смотреть такими глазами — теперь я механик, и это неплохо…

— Иди, дух, в преисподнюю… сгинь… — добродушно гудит Юра.

Кончинский отдает честь и исчезает.

— Какое у него лицо… нездоровое… — нерешительно произносит Нива Ивановна.

— Да! Раздуло всю рожу… — соглашается Юра.

За переборкой вдруг раздаются жуткий лай и лязг цепи. В кают-компанию вбегает, пятясь задом, художник с этюдником под мышкой. Подняв к Юре седую, козлобородую голову с остановившимися от страха глазами, старый художник переводит дух и с запинкой говорит:

— Ну и страшилище, прямо Цербер какой-то этот ваш пес — никак не запомню, как его кличут… Вы что, товарищи дорогие, не кормите его, что ли?

— Почему не кормим? Он у нас на станции жрет исправно… По ведру из ресторана регулярно получает спецобъедков и соусов разных. Да и Кончина наш ему иной раз шкалик подносит. Чем псу не жизнь? А зовут его, между прочим, Осман — имя редкое, в честь одного плохого человека назван. И обижаться понапрасну не надо: пес наш флотский, не любит, чтоб человек без тельника ходил — вот и взлаял на вас, товарищ передвижник! Эй! Мишка!

Из люка высовывается голова матроса.

— Чего надо?

— Пойди скажи Осману, чтоб не замахивался больше на Айвазовского!

Матрос хмыкает и исчезает.

— Спасибо, товарищ водолаз! — проникновенно говорит художник. — Я, пожалуй, на крыше теперь буду писать — там обзор лучше и мольберт можно оставлять на ночь… Панорама, понимаете, великолепная, вид замечательный на мост ваш, перспектива, композиция такая, что дух захватывает…. Вижу все в пастельных тонах…

Водолаз Юра отмахивается от него обеими руками.

— Иди-иди…

Художник медленно улезает по трапу.

— Какой представительный, интеллигентный дедушка… — смеется Нина Ивановна. — Ему бы сбросить годков десять, был бы еще очень интересный мужчина… Он бы вполне…

— Кабы дедушкин бабушке — она бы дедушкой была… — перебивает Нину Ивановну Юра. Нина Ивановна прыскает в кулачок и убегает в кабинетик. Юра, посмеиваясь и поглаживая заднюю сторону брюк, ходит по палубе. Из-за рубки выглядывает Мишка:

— Что, боцман, опять получил торпеду в кормовую часть?

— Да иди ты, салага! Я был молодой, как ты, — не жалел себя! В сорок пять лет двухпудовку одной левой выжимал сто раз — понял?! Ты попробуй выжми… Все мне казалось: не убудет меня. Раз на ледовой проводке из Мурмана в Диксон перо баллера заклинило, так я десять часов в воде проторчал… Вспомнить приятно… А теперь вот таскай тут утопленников! Мать их нехай!

Нина Ивановна укоризненно выглядывает из кабинетика.

— Что это вы говорите, Юрочка? У нас — тьфу-тьфу, за три сезона ни одного смертного случая. Мы и премию три раза получали… Все-таки, Юрочка, у нас парк культуры, а не пляж — у нас купаться запрещено…

Из люка опять показывается художник. Кряхтя, спускается вниз. В руках у него банка с водой, вид обескураженный. Показывает банку Кончинскому и Юре:

— Вода странная… Вчера только зачерпнул в реке — банка совершенно чистая, из-под соуса, сам вымыл — а сегодня стал акварель для этюда разводить и вдруг чернота какая-то… Краски не смешиваются и пахнут чем-то неприятным… Странно…

Водолаз пристально смотрит на банку.

— Прошлая вахта небось нагадила! Шутники мне тоже!

Нина Ивановна берет банку и смотрит на свет.

— Да нет, Юрочка… Это просто вода такая в речке…

— Три дня назад с танкера «Дербент» ветошь сбросили промасленную, и все дела… — вставляет Кончинский. — Это с одного только парохода сбросили, а их за день сотни проходит — вот и вся арифметика. Какая тут вода может быть? Тут не только краски развести, а морду умыть нельзя… Я однажды с похмелья стакан воды этой выпил, так думал, не встану… Портвейном пришлось отпиваться… — Кончинский аж передергивается от воспоминаний.

Художник понуро стоит с банкой. Ему на помощь приходит Мишка. Он выплескивает содержимое банки за борт и наливает воду из графина.

— Три раза кипяченная, товарищ художник! Высшего качества, дистиллированная… Натюрморт веками на ней стоять будет!

Художник смеется и кивает головой.

— А ваши, молодой человек, поэтические опыты? Дерзаете?

— Дерзаю… Вон вчера был в военкомате… Приписное выдали, месяца через три призовут…

— А вы не отчаивайтесь, молодой человек! В армии лучшие стихи были написаны…

— Я не отчаиваюсь… Может, скоро возьму и напишу поэму!

— Ого, уже и поэму! Не рано ли? Впрочем, почему рано? Лермонтов в ваши годы… Поэзия — это дар: или он есть, или его нет… А впрочем, дерзайте, поэт должен быть как кипяток! Я в ваши годы мечтал пешком из Москвы до Камчатки дойти! Серию пейзажей написать! И пошел… Но не дошел как-то — женился по пути…

— А пейзажи написали?

— Вот, до сих пор пишу… — грустно разводит руками художник и начинает втягиваться в люк.

— Послушайте, Айвазовский! — нарочно развязно говорит Кончинский. — Не наше, конечно, дело, мы люди маленькие, но… Вот ходите вы тут, бродите, пишете, пишете… Дался вам этот мост. Он что — член правительства, генерал? Таких мостишек тысячи… Кому он нужен? Кто за картинку эту заплатит? Не понимаю…

Художник быстро спускается по трапу и громким неприятным тенорком произносит:

— Я уже, кажется, объяснил, милейший, вашему начальнику, что работаю над пейзажем по заказу Главного управления Всесоюзного мостостроительного управления — иными словами, ГУВМУ… А сколько я зарабатываю в день, час, минуту — никого не касается. Могу сказать, что не так уж мало — на жизнь хватает!

Кончинский не сдается:

— А вот мой знакомый художник клубы оформляет, столовые и даже пивбары… Так он деньгу лопатой гребет. Берет лопату и гребет в тумбочку к жене. Ее спрашивают: «А откуда ты деньги берешь?» А она этак губки бантиком-фантиком сложит и говорит: «Из тум-боч-киии…»

Все смеются. Художник выходит. Сразу же раздается яростный лай, грохот, и художник тут же возвращается. Рукой он придерживает разорванную штанину. Все бросаются к нему. Нина Ивановна кричит:

— Укусил?! Укусил?! Укусил!!! Так, прежде всего введем противостолбнячную сыворотку… Потом от бешенства… Юрочка, пока я буду перевязывать, пожалуйста, быстро позвоните в Пастеровскую — пусть срочно пришлют примерно восемьсот грамм сыворотки… Сейчас вколем! У меня и шприцик стерильный есть…

Тянет онемевшего от ужаса художника за рукав. Художник кричит:

— Не надо укол! Не надо… Не хочу! Поймите вы меня — не кусал он меня! Просто гавкнул, а я от естественного чувства страха перед служебной собакой дернулся и зацепился за какой-то крюк… Укола не надо!

— Не надо притворяться, голубчик… — нежно и настойчиво Нина Ивановна тянет художника в кабинет. — Это же совсем не больно, вот спросите у Юрочки — я ему каждое дежурство делаю…

— Увольте, любезная, зачем мне делать… Вы бы лучше иголку с ниткой… взаимообразно, так сказать…

Нина Ивановна все-таки уводит его к себе.

Со стороны набережной приближаются шум и гам. Неразборчивые крики, стенания, трель милицейского свистка. Все смотрят на трап, ведущий на набережную, и обмениваются репликами: «Денек, должно, горячий будет… Это ж надо — такая рань, а уже гуляют…»

С жалобными воплями по трапу вниз сбегает полный мужчина-кавказец. На нем черный костюм, галстук сбился набок, глаза, как две большие черные маслины, испуганно вытаращены. Мужчина дергается, подпрыгивает на одном месте, хватает всех поочередно за рукав и тащит наверх, при этом он беспрерывно кричит:

— Держи его, ара! Держи быстрей! Держи, клянусь мамой, уплывет-утонет! Вах, что делал! Что делал!!!

Водолаз Юра трясет его за плечо:

— Успокойтесь, товарищ, в нашей зоне никто не тонет! Мы наблюдаем акваторию… Успокойся, тебе говорят, толком расскажи, что…

Восточный мужчина, не слушая, выкручивается из лапы водолаза, бежит к борту и тычет пальцем в воду:

— Вот он! Ара, давай! Клянусь, все твое, давай, давай!

К борту подбегают все служащие станции. Из медпункта выходит Нина Ивановна и художник в синем халатике, из-под которого высовываются худые бледные ноги.

Наконец все вслед за неизвестным мужчиной замечают что-то плавающее в воде. Юра отдает команду — и в катер прыгают Мишка и Кончинский. Катер, взревев, удаляется. Мужчина бегает по палубе дебаркадера и, заламывая руки, беспрерывно кричит:

— Влево! Влево, клянусь! Не видишь, что ли, э-э-э! Влево давай, ара! Давай! Давай! Давай!

Из маленькой, собравшейся на набережной толпецы зевак слышно ворчание:

— Ишь, раскричался… Все давай ему, давай…

— Кровь, видать, горячая — так остудим зараз…

— Что вы, товарищи, у человека, может, несчастье…

— Фулюганють и фулюганють — в реку бросають чевой-то…

— Красивый народ, эти грузины!

Растолкав толпу у трапа, появляется милиционер Баранчук. С трудом переводит дыхание, выравнивает козырек фуражки на мокром от пота лбу и поднимает руку со свистком. Зеваки многозначительно переглядываются. Милиционер Баранчук хлопает сзади восточного мужчину — тот испуганно приседает и, оглянувшись, сразу начинает кричать:

— Товарищ милиционер, дорогой! Клянусь мамой, душа не выдержал… Не хотел бросать в реку… ээ! Рука сама — шайтан! Не я…

— Хорошо, — соглашается Баранчук. — Документы попрошу, гражданин…

Мужчина вытягивается:

— Алибабаев — моя фамелия… Мустафа Ибрагимович… Командировке я… проездом… Понымаэшь, дорогой?

Баранчук внимательно осматривает документы и со словами: «Мы, гражданин, все всегда понимаем…» — складывает и кладет себе за пазуху.

Алибабаев хватается со стоном за голову.

— Клянусь, не я! Она, шайтан, сама кинула! Ох, Мустафа… Что будэт, что будэт…

Из толпы реплики:

— Все тебе будет, спекулянт! Развелось, понимаешь, как…

Баранчук строго обводит толпу глазами:

— А вот попрошу без этого… без… без… Тоже не ангелы! Кто видел происшествие, граждане? Папрашу свидетелей…

Толпа быстро редеет.

С реки доносится рев спасательного катера. Над бортом дебаркадера появляются головы Мишки и Кончинского. Мишка подмигивает Алибабаеву:

— Порядок! Выловили…

Алибабаев, забыв о милиционере, подбегает к борту, жадно хватает огромный портфель-«дипломат», прижимает к груди.

— Вах! Детьми клянусь… все ваше… Спасибо большой, товарищ!

Механик довольно потирает руки.

— Ну, кацо, видал? Как тигры боролись за сундучок твой… Медали нам не надо, а вот бутылка с тебя, факт! По закону гор, как говорится…

Алибабаев довольно смеется:

— О чем говоришь, дорогой!.. Все будет! Шашлык сочный дальневосточный кушал? Нэ кушал?! Не толпись, не толпись — всем хватит! Аллах вино пить запретил, а о водке ничего нэ говорил…

Смеющегося, явно ожившего и счастливого Алибабаева берет сзади за рукав Баранчук. О милиционере на радостях как-то все забыли, и он сердится.

— Гражданин Алибабаев! Прошу показать содержимое чемодана! Может, вы улики скрыть хотите?! Концы в воду?! Только учтите: это не обыск. На обыск санкция требуется…

Зеваки на набережной радостно затаили дыхание, возглас: «Сейчас он ему как врежет… Там у него небось миллиона два или три…»

— Зачэм санкции, дорогой?! Бэз всэго покажу… Ты посмотри…

Алибабаев быстро открывает портфель и показывает довольно убогое содержимое — тапочки, полосатую, как зебра, пижаму, носки, сморщенный кулек с халвой и огромный ворох каких-то бумаг с печатями. Денег и драгоценных камней нет.

Кто-то на набережной разочарованно вздыхает. Баранчук удивлен:

— Так зачем ты все это выбросил в реку, дурачина?

С подозрением начинает всматриваться в простодушное лицо Алибабаева. Врачиха подбегает и тоже пристально смотрит в лицо Алибабаева. Водолаз Юра, Кончинский, Миша хмурятся.

Алибабаев оглядывается по сторонам и, все больше и больше волнуясь говорит:

— Пойми, дорогой ага… Третий неделя в городе… Командировка пят дней назад совсем кончился! Дома два полных месяц нэ был… Жену, Фариду-ханум, нэ видел! Сына старшего Тахира нэ видел! Младших — Закира, Тофика, Султанчика, Абдурахманчика — тоже нэ видел! Дочек-красавиц Лейлочку, Фатьму, Зульфию нэ целовал… Чурэка нэ ел! Далму нэ кушал!!! Проклятый шайтан-директор посылал в Сумгаит за подшипниками… В Сумгаите нэт лишних подшипников! В Ереван поехал! Там они говорят: «Эст! Эст у нас подшипники, но самим, понимаешь, нужны! В Тбилиси поэхал. Эст! — говорят, но размер слишком большой такой, нэ тот! В Куйбышев поехал — эст подшипники. В тресте, говорят, согласуй, в управлении согласуй — тогда дадим вам, сколько хошь, а не согласуешь, пеняй на себя… Приехал в управление, из управления в главк, из главка в трест, из треста в министерство. Везде говорят: «Согласуйте, товарищ, согласуйте…» Три недели хожу тудам-сюдам… Что получается?! Ничего нэ получается!!! Одних бумаг вагон получается… Без подшипников меня шайтан-директор своим рукам с работы уволит…

Баранчук сдвигает фуражку и чешет затылок.

— А зачем ты, мил человек, в воду-то портфель кинул? Служебные бумаги бросил? А?!

Алибабаев съеживается, удрученно говорит:

— Правильно, ага, себя надо было кидать… Портфель не виноват! Бюрократ виноват! Сам виноват! Раньше в совхозе работал по снабжению… Совхоз у нас миллионер — мандарин, апельсин, виноград, чай, табак выращивал… Плохо мне было? Ханум послушал, ишак! В город переехал, на комбинат устроился, дыплом получил… Директор на голову сел — то ему достань, это на стол положи… согласуй, согласуй, согласуй…

Алибабаев окончательно сникает, достает из пиджака огромный черный платок и накрывает им голову.

Водолаз Юра подходит, трогает за плечо.

— Слушай, друг, ты бы шел к самому высокому начальнику, к адмиралу… В таких случаях надо быть решительным… Я однажды водолазный костюм о сваю порвал, так три дня ходил, насилу новый выдали…

Кончинский, пользуясь возможностью, встревает:

— А вот со мной случай, случай со мной… Помню, у нас на сухогрузе интендант был — Хунхузом мы его звали. Проныра, каких свет не видел… Так раз в Циндао — мы тогда завод цементный в Китай таскали из Владика — гад этот и говорит: «Нет у меня, братцы…»

Поняв, что его никто не слушает, Кончинский отходит в сторонку. К Алибабаеву протискивается художник и приподнимает траурный платок.

— Послушайте, уважаемый… А вы случайно в управлении не у Комарова были? Он там отделом заведует…

— Комаров слишком большой начальник, ага… Мне самый маленький нужен… Фамелий такой казачий… Этаааа… Закрывай ветер… витер… вытер… У, шайтан! Так нэ помню…

Достает из «дипломата» бумажку, читает по слогам:

— За-ту-ли-ви-терр! Уфффф! Нэ знаешь такой?

Художник задумчиво щиплет бородку.

— Как вы сказали, уважаемый?.. Затули… Нет, такого не знаю… А товарищу Комарову, пожалуй, можно позвонить… Отношения у нас не ахти… Он муж моей дочери… Но для дела… позвоню — вы же в конце концов не только для себя стараетесь! Комбинату подшипники тоже, надеюсь, нужны?

Алибабаев встает по стойке «смирно».

— Так точно! Очень, очень нужны! Станки простаивают! Продукция портится! Нэобходимы!

— Ну, раз так — пойду позвоню… — говорит художник и уходит.

Водолаз Юра похлопывает по плечу еще не верящего в свое счастье Алибабаева.

— Считай, кацо, что повезло тебе. Наш Айвазовский слов на витер, то есть ветер, не бросает… Сказал — как отрезал! Настойчивый мужик, до Камчатки чуть пешком не дошел — такой слово назад не возьмет, точно!

Баранчук тянет за рукав Алибабаева.

— Все это хорошо, граждане, но акт придется составить… Нарушение имело место — в бассейн реки был умышленно брошен крупный предмет…

Юра втискивается плечом между милиционером и хлопающим глазами Алибабаевым.

— Ты, старшина, отстань от него, понял?! У человека горе на почве производства! А ты акт! Совесть у тебя есть? Его и без тебя здесь хорошо приласкали. Мужик кровную свою хануму месяц не видал, а ты… акт!

Милиционер ворчит:

— Мало чего я не видал! Тут за дежурство, бывает, такого насмотришься. — Строго Алибабаеву: — А если бы внизу судно проходило, да по голове кому-нибудь? Кто бы отвечал? Так то, гражданин командированный. Чтоб в первый и последний, поняли?

Алибабаев трясет головой. Баранчук не спеша вынимает и отдает документы, величественно удаляется.

Все провожают его взглядом, и Мишка с иронией декламирует: «И воцарился мир хоть на минуту в тревожном море бытия…»

Возвращается довольный Айвазовский.

— Едва дозвонился… Вроде удачно. Хе-хе. Линия простаивает, сказал… Так, товарищ Алибабаев, едем. Едем срочно в управление…

Алибабаев со всеми по очереди прощается, долго трясет руки. Когда очередь доходит до Кончинского, тот задерживает руку Алибабаева, многозначительно смотрит ему в глаза, подмигивает и щелкает себя по кадыку. Алибабаев кричит:

— Да, канэшно, дорогой! В чем вопрос?! Нэт вопроса! Я еще вэрнусь…

Айвазовский с семенящим сзади Алибабаевым уходят. Все продолжают заниматься своими делами: водолаз Юра, надев очки, читает газеты, Нина Ивановна на порожке кабинетика вяжет чулок, Кончинский возится в железном ящичке, Мишка лезет на смотровой мостик и с биноклем оглядывает акваторию реки. Тишина и спокойствие ненадолго воцаряются на спасательной станции.

У трапа появляются двое мужчин. Они с трудом волокут большой лист фанеры. На лицах довольная ухмылка — это водномоторники Паша и Гера. Больше трех лет строят они глиссирующий суперскоростной катер и все никак не могут достроить и уйти на нем в дальнее плавание. Они давно прижились на станции, стали своими ребятами. Почти каждый день хоть на часок, да забегают на станцию и успевают прикрутить к своему детищу какой-нибудь специальный шуруп, приклеить лоскут стеклоткани, что-то укоротить, что-то удлинить… Водолаз Юра относится к ним снисходительно; Кончинский «стреляет» на пиво, но честно отрабатывает долг, все время давая дельные советы и рассказывая о морских приключениях, Нина Ивановна изредка подкармливает пирожками, я отношусь вполне по-товарищески, пес Осман души не чает. Один С. Н. Плюханов — начальник спасательной станции — относится к Гере и Паше с предубеждением: втайне он боится, что они в конце концов сожгут по неосторожности дебаркадер, и поэтому строго запрещает курить и работать без огнетушителя. Паша и Гера страшно боятся начальника и в его присутствии краснеют, бледнеют, заикаются, что еще более увеличивает подозрения начальника. Их счастье, что С. Н. Плюханов все время находится в дальних производственных командировках по обмену опытом и редко бывает на станции. Паша и Гера работают в «ящике», сидят по восемь часов за кульманами и непрерывно мечтают о своем дальнем плавании — прекрасном, стремительном катере с хищными обводами и мощным двигателем.

Гера недавно женился, Паша изо всех сил держится холостяком, боясь хоть в чем-то оторваться от своей мечты, и обижен на Геру, считая, что тот зря так поторопился с женитьбой и встал на путь предательства и ренегатства по отношению к их общей цели. Он обвиняет Геру в том, что со времени женитьбы у того на лице появилось трусливое выражение, что он явно заискивает перед женой и боится лишний раз сходить поработать на катер. Толстый, домовитый Гера все время монотонно оправдывается — чувствуется, что он одинаково сильно боится жену и своего сурового, напористого друга. Тем не менее они продолжают строить катер…

Радостный лай Османа, крик матроса Миши: «Привет, аргонавты!»

— Привет, привет! Что нового?

— Чудак один у нас гостил — портфель свой в реку зашвырнул…

— Он чего — того?

— Ага, есть маленько…

— А мы вот фанеры водостойкой достали, весь город обошли — в «Стройматериалах» ни черта! Так мы у магазина «Музыка» встали и ждали, пока рояль купят… Рояль-то был в ящике из фанеры, мы ящик этот и того… купили за пятерку… На две шпации и один полубимс теперь хватит фанеры… Сегодня форпик будем обклеивать… ахтерпик уже готов… Так что сегодня только форпик…

Водолаз Юра потягивается:

— И не надоест вам, ребятки…

Кончинский выглядывает из-за дверцы шкафа.

— Пивка, часом, не захватили? Жаль… Тут как раз один приятель винт принес… говорит, в сараюхе у себя нашел, чисто случайно… Две трешницы всего просит…

Кончинский вытаскивает из шкафа огромный ржавый гребной винт. К нему с радостным ревом бросаются Паша и Гера, хватают винт, жадно рассматривают, переговариваются: «Отличный винт! За зиму полирнем… Таких винтов теперь днем с огнем…»

Водолаз Юра подзывает Кончинского и страшным шепотом спрашивает:

— Ты, Кончина, часом не с нашего КСа снял… а?!

Кончинский негодующе трясет головой.

— Ни за что!

— Смотри у меня… Все пропей, а флот не трогай… понял?

Кончинский юркает за шкаф и кричит из укрытия:

— Тоже мне начальник нашелся! Много вас тут над моей головой начальников! А Кончинский — один механик, понял, боцманюга?!

Водолаз багровеет, сжимает огромный волосатый кулак.

— Я тебе не начальник — тебе Плюханов начальник! А вот водку хватит жрать на дежурстве. Понял?!

За шкафом молчание. Юра грохает кулаком по столу.

— Нет, ты понял?!

Молчание.

Юра встает.

— Нет, ты понял?!

— Понял, боцман, понял! Факт — больше не буду… — смирно отвечает Кончинский и выходит из-за шкафа, видно все-таки успев пропустить рюмочку. Подходит к ребятам и со злостью вырывает винт обратно.

— Поиграли и хватит — ясно?!

— Ты чего, Кончина? Ведь уплачено…

— От винта! От винта!!! — раздраженно кричит Кончинский и запирает винт в шкаф. — Ходют тут, ходют — работнички… винты им подавай… А где их взять, винты-то?

Водолаз Юра улыбается и тихонько выпроваживает разобиженных Пашу и Геру.

— Идите, ребятки, работайте — не сразу Москва строилась…

Нина Ивановна вздыхает в кабинетике.

— Который год уж, бедные, мучаются со своей лодочкой — все уплыть не могут… И почему это хорошим людям так не везет?..

Кончинский из-за шкафа:

— Что, скажете, плохим везет?

Нина Ивановна, подумав:

— Вы не о себе ли? Так я думаю, вы раньше тоже хорошим были, а потом… Просто вам долго не везло, а?

Кончинский чертом выскакивает из-за шкафа и страстно трясет кулаками.

— Эх! И я плыл когда-то в малиновой дымке, дышал вечерним бризом… Раз в тропиках споткнулся — и привет! Никто ручку не протянул! И правильно! И поделом мне, дураку… Отстранили… Списали… И ведь на чем погорел? На роме кубинском поскользнулся. Все жадность проклятая, все не хватало… Говорили мне, дураку: «Бери, Стасик, один ящик…» А я десять взял, всю каюту забил — мне и пришили в аккурат контрабанду! А ведь был честным — тряпок этих разных не брал принципиально! Гипюр не возил, дакрон не прятал… Обидно-обидно… обидно…

Кончинский опять прячется за шкаф. Водолаз Юра зевает, чешет богатырскую грудь, смотрит на часы и кричит:

— Мишка! На камбуз пора! Слетай в трюм за капустой, борщ флотский будем варить!

Мишка хватает огромную кастрюлю с проволочной ручкой и броской надписью на борту «СС-7» и ныряет в трюм.

На трапе появляется девушка Ирочка в платье с воланчиками, с огромной копной золотистых волос. Ирочка нерешительно оглядывается и тихонько спрашивает водолаза Юру:

— Миша дежурит сегодня, Юрий Иванович?

— Дежурит, куда он денется…

— У нас с утра «танец» был и «мастерство»… а сейчас на обед отпустили… Вот я и забежала к вам…

Услышав голосок Ирочки, из кабинетика выглядывает Нина Ивановна. Увидев девушку, расплывается в улыбке.

— Ирочка пришла! Девонька моя… Как хорошо! У меня ватрушечки есть, вкусненькие такие, с изюмом, сладкие-пресладкие… Давайте, Ирочка, чай пить…

— Спасибо, Нина Ивановна… У меня коржик есть и конфеты «Мишка на севере»…

— Ой, Ирочка! Какие на вас туфельки… Как же вы на таких каблучках ходите? Я бы, наверное, и минуты не простояла на таком каблучке…

— Французские! Давка за ними была — ужас! Мама случайно купила… Вы знаете, они такие удобные — каблука совсем не чувствуешь…

— Что значит не наша колодка! Колодка, Ирочка, это самое главное! У нас бывает отвратительная колодка! Просто не колодка, а наковальня какая-то… А вот у немцев колодка — прелесть…

Водолаз Юра демонстративно крякает и с хрустом разворачивает газету. Нина Ивановна с упреком смотрит на него.

— Ах, Юрочка, ничего-то вы не понимаете в настоящих женщинах…

Уходит с Ирочкой в кабинет.

Из люка вылезает матрос Миша с ведром.

— Со дна наскреб… По-моему, боцман, пора того… капуста-то с душком, а? Может, ну его, этот борщ — я лучше в «Поплавок» сбегаю?

Юра чешет затылок.

— Сбегать, конечно, можно, но у меня трешка до получки и у тебя небось негусто… Так что давай капусту Кончинскому — он чего-нибудь да сварганит, соус придумает, чтоб дух отшибить… Поди отдай…

Мишка скрывается за шкафом Кончинского. Из-за шкафа голос:

— Однажды в Макао принесли туземцы фрукт — с виду ананас, но больше. Старпом его разрубил топором, а оттуда, изнутри, дух тяжелый такой, будто падаль… Все его есть наотрез отказались, а я решил попробовать… Нос зажал прищепкой для белья и попробовал… Так веришь — за уши потом оттащить не могли! Сливки в шоколаде и морошкой отдает, но слабо… Да, было время золотое… Ты, Мишка, больше томату клади, перцу и макарон. Борщ будет — пальчики оближешь… Эх, да под такой борщец да граммульку!

Из кабинетика выходят Нина Ивановна с Ирочкой.

— А почему вы еще занимаетесь, Ирочка? Ведь сессия уже кончилась, моя Анечка уже месяц как в стройотряде — они решили всем курсом построить свинарник.

— А у нас, Нина Ивановна, теперь свой студенческий театр на колесах! Мы через неделю на Дальний Восток едем! Представляете, как интересно — перед настоящим зрителем! Перед строителями магистрали! Между прочим, везем водевиль — «Принц с хохлом, бельмом и горбом»! Я буду играть принцессу Абрикатину!

Мишка стремительно выбегает из-за шкафа, хватает Ирочку и оттаскивает ее в сторону.

— Ты что, правда на гастроли едешь? Почему мне раньше не сказала… Скрывала, да?!

— Конечно, еду, а почему я тебе должна говорить? Я сама вчера только узнала — ведь ехать должна была Тамарка Бессонова с четвертого курса… Хотя, ты бы посмотрел на нее — как она двигается! Как марионетка: все у нее дергается, дрожит с испугу… Закрепощенная она очень, но красивая страшно!

— Ну ее к черту, твою Тамарку! Едешь, уезжаешь — и мне ни слова!

— Ладно, Мишенька, не дуйся… Я ведь ненадолго… Со мной сам Борис Семенович репетировал… Говорит, неплохо образ вырисовывается — надо работать и работать… Хочешь, песенку спою Абрикатины! Слушай и смотри…

Ах как бабочка мила, Как игрива и красива! Я бы дорого дала — Если б бабочкой была!

Миша смотрит на танцующую и поющую Ирочку и нарочно беспечно, как о пустяке, говорит:

— А я из военкомата повестку получил. Месячишка через два в армию… На флот! Я попросился в погранвойска — там настоящая мужская служба! Ночные дозоры, нарушители, круглый год в море…

Улыбка стирается с лица Ирочки.

— Ты что, с ума сошел?! Ведь у тебя документы в Литинституте!!! Ты конкурс творческий прошел, допущен… Поэму написал… Зачем армия — что ты, Мишенька…

— А что? Должен кто-то в армию идти… Что я, за чужими спинами стишки буду писать… Да? Юра вон в мои годы уже с войны вернулся… Всю Европу обошел! А я о чем пишу? «Зима как чистый лист…», «Прохожих целует в губы красно-холодный лист» и т. д. Чепуха все это… Лирика глухая!

— Не смей так говорить! У тебя талант — тебя в «Гудке» опубликовали, а ты в казармы!

— Зачем ты так… Вот Лермонтов, Денис Давыдов, Твардовский… писали в армии…

Ирочка со злостью трясет Мишку.

— Тоже мне Денис Давыдов нашелся! А обо мне ты подумал?! Как я-то три года тебя буду ждать?! Думаешь, легко? Вы там на крейсере плавать будете — а мне уже девятнадцать! Я уже не могу без тебя! Не мужчина ты, вот что я начинаю понимать, не мужчина! Катись в свою армию! А с меня довольно…

Ирочка, всхлипывая, убегает. Мишка порывается бежать за ней, но к нему сзади подходит Кончинский и с силой хлопает по плечу.

— Погоди… Дай ей остыть чуток… Но вообще твои дела швах, парень… Люди искусства ждать не любят и не будут… Им все сразу подавай, натура их такая — я-то знаю… Была у меня, между прочим, во Владике одна знакомая балерина из ДК портовиков! Так умела ждать, но недолго — месяца три, потом уставала… Я тебе как мужик мужику говорю: плюнь и разотри…

Мишка хватает Кончинского за ворот.

— Я вам не мужик, поняли?! Не мужик! И не смейте лезть в мою личную жизнь! Ясно?!

Водолаз Юра медленно подходит к ним, кладет на плечи огромные ручищи.

— Стоп, машина! Отбой! Экипаж на камбуз! Обед.

Вечер

На мосту зажглись редкие гирлянды лампочек. Отблески света падают на черную воду, высвечивая желто-зеленую глубину. Трехпалубные пассажирские корабли огнецветными островками неудержимо проплывают мимо станции, исчезая в черных вратах моста. Из глубины парка доносятся взрывы хохота, бешеная танцевальная музыка, призрачной летающей тарелкой висит над душным темно-зеленым месивом деревьев диск «колеса обозрения».

Дебаркадер покачивается на волнах, бьется и отыгрывается от волн спасательный катер, расчаленный в тесном загончике, звенит цепью мокрый от брызг пес Осман, янтарно светится в синеньких сумерках одинокая каюта наблюдателя на верху дебаркадера.

Я, точно впередсмотрящий на старинном паруснике, вглядываюсь в темень, поворачиваюсь в разные стороны, втискиваю в глаза твердые окуляры бинокля. Я вижу, как между кораблем и черной полоской неведомой земли на горизонте падают и поднимаются чайки, скользит хищная пирога, слышу дальний рокот боевых барабанов.

Я дозорный на мачте мрачного океанского китобоя: далеко внизу прокатываются под узким, обросшим водорослями и моллюсками днищем корабля пенистые валы, с вызовом смотрит в небо ржавая пушка гарпунщика. Вон далеко-далеко впереди пронзают низкие клочья тумана фонтаны китов.

Я, сигнальщик боевого пограничного катера, сурово оглядываю необозримую свинцовую гладь моря. Горькие брызги бьют мне в глаза, заливают оптику, мешают вглядываться и искать близкую уже цель: «Вижу цель! Право тридцать, десять кабельтов! Тип цели — шхуна!»

Под таинственной каюткой дежурного продолжается обычная жизнь станции. Водолаз Юра зашивает парусной иглой куртку, в светлом проеме медпункта вяжет чулок Нина Ивановна. Механик Кончинский возится со старым подвесным мотором…

К трапу подходят две броско одетые немолодые девушки — Юля и Майя.

— Здравствуйте, морячки! Можно к вам на огонек…

Девушки смеются, будто их кто-то щекочет под мышками. Мужчины оживляются, Нина Ивановна презрительно фыркает и уходит вязать в кабинет. Девушки смеются пуще прежнего и пытаются передразнить походку толстой врачихи.

Механик Кончинский отрывается от мотора и, на ходу вытирая руки, игриво подмигивает.

— Красавицы! Розы на асфальте, бриллианты рабочих общежитий! Пожалуйста!

Водолаз Юра широко улыбается.

— Привет, русалочки… Ну как женихи? Грядут?

Девушки опять смеются.

— Ой, уморили… Женишки… Грядут, да не пригрядут… Гребут, да не пригребут…

Садятся на продавленный диван, снимают туфли Я томно обмахиваются журналами.

— Ноги распухли, просто ужас… Этот Эдик, Майка, мне все пальцы оттопал… Черт лысый…

Кончинский подмигивает.

— Молодость — это радость, боцман! Мы уж грешным делом решили, что вы замуж повыскакивали, забыли наш причал…

— Какое… Дождешься от них замуж, от кобелей этих… Между прочим, Юрик, только в вашу смену кто-то на этой самой вышке торчит, а другие смены только в шашки дуются… Угостили бы кофейком, что ли…

— Кофе им захотелось! Ничего, чайком обойдетесь… Может, вообще борща похлебаете или потолстеть боитесь?

— Ах, напугал… Полнеть — не худеть! Недельку в ночной постоишь, и вся твоя полнота — фьють! У нас работка не ваша — у нас не посидишь…

— А что с танцев так рано прискакали? Вроде еще крутят…

— Пустой вечер. Одни сопляки патлатые… Набрасываются, будто принцы какие заморские… все им сразу подавай… А вот Юльку сейчас один интересный такой дядечка пригласил… Говорит, директором зоопарка работает, обещал гориллу живую показать… Говорит: «Она у меня, как человек, в пиджаке любит ходить, на диване спать… И бананы ест, и апельсины…» Умора прямо… Мы смеялись как зарезанные… Горилла апельсины жрет… ха, ха, умора…

Кончинский приносит чайник с кипятком, Юра насыпает в горсть из пачки и заваривает прямо в чайнике.

— Чай пить — не дрова рубить! Вы, русалки, допрыгаетесь так… Что, у вас своих мужиков на фабрике нет? На хрена вам директор с гориллой… Не пойму…

Девушки смеются.

— Вот именно! Сказал тоже! Не понимаешь и не понимай себе в тряпочку… Стали бы мы в такую даль таскаться… У нас на фабрике сплошной дамский коллектив, понял?! Как на птицеферме — один петушок на сто курочек… Да и тот женатик… Сто лет его б не видать…

На трапе появляются потные, запыхавшиеся Паша и Гера с бревном на плечах. Сбрасывают бревно на палубу.

— Ну все! На сегодня, пожалуй, хватит… Завтра встанем пораньше и за работу… Еще одну ходку хорошо бы успеть сделать…

Водолаз Юра машет рукой.

— Шабаш, ребята… Сыпьте к столу… гостьи у нас…

Девушки начинают кокетничать.

— Здрасьте, мальчики… А вы все свой красивый пароходик строите? Еще прошлым летом обещали покатать… Ах, как романтично — на быстром катере… да на необитаемый остров… Ах, ах, ах! Может, мы дадим себя уговорить…

Водномоторники заметно воодушевляются.

— Вот следующим летом точно пойдем! Ведь у нас все точно рассчитано. По плану! Неделю через канал и Рыбинку, потом Волго-Балт, Белое озеро, Сухона, Двина и, наконец, Белое море! Через месяц дойдем! Вы думаете, там холодно? Ничего подобного, там тепло! В районе Соловков даже свой собственный уникальный микроклимат… Это как Батуми, только на севере… Тюлени рядом плавают, медузы… утки… приливы, отливы, разливы… Водоросли длиной двадцать метров! Треска живая!

— Ой как интересно, мальчики… А на скольких у у вас лодочка рассчитана? Мы все туда уместимся? Ведь Герочка женатый теперь… Это по его животику очень даже заметно… А вам, Пашенька, надо срочно жениться! Один вы долго не протянете при такой работе…

Юля мечтательно вздыхает и лукаво смотрит на подругу.

— Ах, Павлик! Если бы вы только знали, какие замечательные пирожки с капустой умеет печь Майка-Пальчики оближешь! При таком питании вы бы за неделю поправились… И вообще с Маей я вам очень советую дружить — она у нас на фабрике… чемпион по плаванию! Без такого человека даже опасно отправляться на Белое море!.. Она очень-очень быстро плавает, и, между прочим, у нее Большая золотая медаль за спасение утопающих…

Паша с Герой во все глаза с уважением смотрят на Майю. Водолаз Юра и Кончинский удивленно косятся. Наконец Майка не выдерживает:

— Брось трепаться, Юлька, когда ты серьезным человеком станешь?! Какой из меня чемпион по плаванию?! Я и моря-то ни разу не видела, а плавать умею только по-собачьи, а ты медаль… Зачем мальчиков обманывать?! — Оглядывается на Пашу и серьезно говорит: — А вот пирожки печь умею и люблю, Павел, — это правда! Так что могу тебя угостить…

Паша смущенно кивает и берется за бревно. Оглядываясь на Майю, Паша и хмурый Гера уносят бревно за рубку.

На трапе появляются Алибабаев и Айвазовский. За сияющим Алибабаевым на веревочке упирается живой, упитанный черный барашек с сумкой на курчавой спинке. Из сумки торчат горлышки бутылок. Алибабаев, захлебываясь от радости, кричит:

— Ура! Полный победа! Эст подшипники! Эст, эст, эст, товарищи дорогие! Сейчас шурум-бурум делать будем — шашлык сочный, дальневосточный! Казан давай, ножик острый давай, уголь давай…

Водолаз Юра озадаченно смотрит на барашка.

— Где это ты барана купил, мил человек?

Алибабаев гордо:

— Как где купил? Зачем купил? Подарили мнэ… Подарили! У нас как праздник — то мы берем барашка, грузим вино и в горы… Уходи заслуженный отпуск, дорогой, приезжайте все в гости! Жен берите, детей, бабушек, тещу — всэм места хватит, клянусь! Отдыхать будете от вашей трудной такой работы, сил наберетэсь — опять приедете… Всех приглашаю!

Кончинский, суетясь, бегает вокруг барашка и Алибабаева.

— Вот это по-нашенски… Ай, удружил, кацо! Это ж надо… Эх, гульнем сейчас на всю Ивановскую…

Из кабинетика высовывается Нина Ивановна. Видит барашка, всплескивая руками, подбегает и сдергивает тяжелую сумку.

— Бебешка мой! Какой хорошенький… Нагрузили бебешку… Мучают барашка… А мы не позволим!

Нина Ивановна грозно оглядывается на Алибабаева.

— Товарищ Алибабаев! Зачем вы привели домашнее животное? Он еще маленький, ему спать хочется… А вы его таскаете с собой по городу…

Алибабаев растерянно оглядывается по сторонам. Водолаз Юра после некоторого колебания, становится на сторону Нины Ивановны.

— Слушай, друг… Помогли тебе, чем могли — и ладно… Мы на службе — мало ли чего? Нельзя нам сейчас гулять… Да и барана этого… Словом, в другой раз…

Девушки во главе с Ниной Ивановной возятся с барашком, носятся с ним вокруг Алибабаева, хватают на руки, целуют в кудрявый лобик.

— Бебешка наш… козлик… хорошенький… черненький… Как тебя зовут, дурачок? Бе, бе, бе…

Алибабаев покрывается испариной, хватается за сердце и опускается на диван.

— Обижаете… Как в глаза землякам смотреть буду?.. Что дэлают, что дэлают… Ничего не понимаю…

Айвазовский гладит Алибабаева по плечу.

— Поймите, Мустафа Ибрагимович… Они спасатели… Им нельзя пить на дежурстве… Ведь может произойти несчастье, а они не сумеют вовремя прийти на помощь… Они не хотят вас обидеть, уважаемый… поймите…

Кончинский берет из сумки самую большую бутылку и уходит за шкаф. Оттуда слышно ворчание:

— Раз в жизни честно заработал бутылку… И ту выпить не дают… Человек с душой, от всего сердца… А они?.. Эх… Уйду вот с Мустафой в горы…

Алибабаев вскакивает с дивана, подбегает к своему злополучному портфелю, раскрывает и вытаскивает маленький помятый кулек с халвой.

— А халву вам можно? Халва самый хороший… Сладкий, как инжир… Кушайте халву… Может, тоже нэльзя?! Если нэльзя, пойду сэйчас и утоплюсь в вашей грязный река… Сейчас пойду!!!

Его хватают за руки, усаживают и быстро начинают есть халву. Все жуют. Постепенно лицо Алибабаева опять становится счастливым.

На трапе появляется официант ресторана «Поплавок» Оська. Он рассматривает что-то у себя в руке, ухмыляется и бесцеремонно, громко топая подкованными каблуками, вваливается в кают-компанию. Подходит к Алибабаеву, запускает руку в кулек и засовывает в рот последний кусок халвы. Хлопает рукой по плечу Алибабаева — причем хлопает так, что непонятно, хлопает или вытирает об него руки. С набитым ртом мычит:

— Ну у вас и работенка, как я погляжу! Загораете целый день и еще халву жрете… Лафа, а не жизнь!.. Тут крутишься, как цуцик… Жулье кругом…

Кончинский выглядывает из-за шкафа.

— Чья бы, Ося, корова мычала, а твоя бы молчала…

— Нет, действительно! — Оська с наигранной обидой оглядывает всех. — Действительно! Почему я должен страдать? Вот только сейчас два хахаля чувиху оставили, а сами смылись, не заплатив… Ну не гады, а? Фарца несчастная! На полета нагуляли и тю-тю… А девка их плачет, часы мне сует: «Нате, нате, товарищ официант, они золотые…» Всучила… Вроде точно золотые, а вдруг позолоченные? Могла надуть… Верь после этого людям… Честного человека всегда обманывают! А теперь хлопочи — из своего кармана монеты вкладывай в кассу… Но мой принцип такой: — лучше я свое отдам, чем человеку не поверю! Я такой… Глянь-ка, Кончина, золото это али позолота? Вроде проба стоит…

Кончинский нехотя подходит, рассматривает часики и возвращает Осе.

— Не плачь, невольник чести… Часики не меньше полутора сотен стоят…

Ося быстро сует часики в карман и как ни в чем не бывало продолжает:

— Хотел я этих артистов догнать… Да какое — пусто… Ищи-свищи… Подлецы… Один в сапогах на каблуках высоких, как у бабы, а другой все бубнил что-то за столиком: Брамапудра, Прона, Кырма какая-то… тьфу! Вот гады… У самих морда с варежку, а туда же, корчат из себя! Я бы таким интеллигентам… да по…

Юра тихонько выталкивает официанта из каюты.

— Иди, иди, Ося, тебе план надо гнать, а ты философствуешь вхолостую… Иди…

Ося, косясь глазом на Алибабаева, уходит. На набережной поворачивается и кричит:

— Эй, генацвале! Идем в ресторан! Обслужу на высшем! Корейку на ребрышке… Харчо огненный… Люля в собственном соку! Заходи! Пальчики оближешь… Для хорошего клиента армянский имеется… А, генацвале?

Алибабаев машет Осе:

— Нэ могу сегодня, уважаемый, устал… Дэл много сдэлал… Спать хочу — кушать нэ хочу…

Оська убегает.

Алибабаев улыбается.

— Какой хороший человек… Честный человек! Часы хотел отдать людям, догонял — нэ догнал! Редкий человэк…

Кончинский пристально смотрит на Алибабаева и, поняв, что тот не шутит, взрывается:

— Эх, Мустафа… Мустафа! Он такой честный, что сам себе не верит… Нашел честного… Да он без двадцатки домой не возвращается… Обсчитывает, обсчитывает вас, дураков… а вы ушами хлопаете… Эх ты, простота богова…

Кончинский машет в сердцах рукой и убирается к себе за шкаф. Алибабаев начинает собираться.

— До свидания… Домой поэду… Совсэм устал что-то… Еще раз большой спасибо, дорогие… Приезжайте… Скучать по вас буду…

Жмет всем руки. Нина Ивановна и девушки высовываются из кабинета!

— Товарищ Алибабаев, ваш бебешка заснул… Мы его в халатик завернули, а то он замерз на полу… Вы его на руки возьмите…

Алибабаев вяло машет рукой.

— Барана нэ надо… Пускай у вас будэт… На память дарю…

Уходит в ночь.

Водолаз Юра смотрит ему вслед и говорит:

— Хороший человек этот Алибабаев… Простой… У нас на фронте один землячок его воевал… Султан… Хороший парень — все звал к себе в гости после войны… И все обещали приехать к нему… Ведь знали, что не приедем, а обещали… Очень он родину любил… У нас, говорил, никогда зимы не бывает… Круглый год весна! Хлеб белый-белый, горы голубые-голубые… Горячий был парень, мы его иной раз связывали перед атакой, а то он Берлин бы взял со своим автоматом…

Юра грустно улыбается и идет на свой продавленный диван.

— Кончина! Иди мальца нашего подмени, нехай чайку попьет….

Кончинский лихо отдает честь и молнией взметывается на мостик. Чувствуется, что он порядком хлебнул из бутылочки и потому добр и уступчив.

— Топай, поэт, вниз! На грешную землю! Дай я тебя поцелую, друг…

Мишка отмахивается от поцелуя и спускается на палубу, нехотя садится к столу. Айвазовский пристально смотрит на него, недовольно хмыкает, трясет бородкой.

— Что с вами, корнет? С утра выглядели бодрым рекрутом, а сейчас скисли… У вас неприятности?

Мишка уныло отнекивается:

— Да нет, что вы! Все о’кей…

Нина Ивановна ласково смотрит на Мишу.

— Мишенька наш с девушкой своей поссорился… Не нравится ей, что он в институт поступать не хочет…

Мишка вскидывает голову.

— Да я хочу поступать, хочу и поступлю обязательно! Но никакой институт из меня поэта не сделает — я жизнь должен видеть! Сам все на своей шкуре испытать, перенести, а не по рассказам других — неужели она этого не понимает! Вы-то понимаете, что она не понимает?! Я флот во сне вижу, я без моря человеком не буду! Вам хорошо — вы плавали… И ты, Юра, и Кончинский, и батя мой, и мама — а я всю жизнь как в розовом мешке сижу… а мне ведь уже девятнадцать! А она не понимает… Хотите стихи?

Мишка, не дожидаясь согласия публики, читает с подвывом:

Итак, любовь. Она ли не воспета, Любви ль в веках не воздано свое? Влюбленные великие поэты — «Сильна, как смерть!» — твердили про нее. К тому добавить можно очень мало, Но я сказал бы, робость прогоня: Когда бы жить любовь не помогала, Когда б сильней не делала меня, Когда б любовь мне солнце с неба стерла, Чтоб стали дни туманней и мрачней, Хватило б силы взять ее за горло И задушить. И не писать о ней!

Девушки открыв рот, слушают Мишу.

— Вот это да-а… Даже жутко стало… Мы вас боимся, Миша, — вы, оказывается, страшный мужчина…

Миша улыбается.

— Я не страшный… Это Владимир Солоухин написал… Мне пока так не сказать…

Нина Ивановна неожиданно крепко целует и обнимает Мишу.

— Ну и слава тебе господи! Я-то боялась, что это ты, Мишенька, сочинил… Я уж испугалась за Ирочку… Такие несправедливые слова… Как можно… просто не пойму я этого вашего Солоухина… Он что, сбесился, что ли — так писать о любви… Хорошо, что мой Вовочка не слышал… «Веять за горло»… «Задушить»… И кого?! Любовь!!! Нет! Этого я никогда, хоть сто лет, хоть двести проживу, не пойму, и все… И не смейтесь надо мной… — Нина Ивановна вскакивает и убегает в кабинетик.

Айвазовский задумчиво прохаживается по каюте.

— Понимаете, Михаил, я прожил довольно большую жизнь, часто выезжал в командировки, воевал пять лет и никогда не сомневался в жене… в ее чувствах ко мне… Я знаю твердо: если любовь есть, то она многое может выдержать, а если нет — то какой и спрос…

Водолаз Юра добавляет:

— Проще надо быть, Мишка! Ты бы ей сказал: «Жди меня, и я вернусь!» И все… А институты там и все такое прочее нечего припутывать… Для моряка жена — первое дело! В этом крепко все должно быть… Моряк должен знать, что на берегу его ждут, а то море слишком соленым становится…

Кончинский просовывает голову в люк.

— Плюнь, Мишка, и разотри как следует! Такого лихого маримана еще поискать! Я из-за них, трясогузок, мучился-мучился, а потом плюнул, и все! Теперь они мне даром не нужны…

Майка встает и грозит кулаком голове Кончинского.

— Так уж и не нужны?! А что мне вечером на ухо шептал, а?! Не слушай его, Мишка…

Юля дергает Мишку за рукав.

— А хочешь, Мишенька, я тебя со своей сестренкой познакомлю? Девочка — с ума сойдешь… Школу закончила с медалью… Художественной гимнастикой занимается теперь с утра до вечера… Она как раз мне недавно сказала: «Если уж любить, то только моряка военного — и больше никого!» Вот такая она у меня… Я уж…

В это время, никем не замеченная, на трапе появляется Иришка. Сосредоточенно выслушав последнее предложение, неожиданно низким голосом произносит:

— Михаил! Выйди на несколько минут…

Мишка вскакивает и молниеносно убегает на набережную. За столом неловкое молчание. Майка встает и направляется к трапу.

— Эх, Юлька, опять натрепалась… Один вред от тебя… Поедем домой, что ли… Спасибо, мальчики, за чай-сахар… а нам пора — завтра в утреннюю.

Взявшись под руки, уходят, напевая «Арлекино»…

Из кабинетика, оглядевшись, высовывается Нина Ивановна, принимается за уборку.

— Ну вот, насвинячили и ушли, а убрать за собой и в голову не пришло. Ну что это за девушки? Какие хозяйки из них могут получиться? Кому такие жены нужны… Оттого и разводов столько… Распустились все, мужчин не уважают… Да мой Вовочка… Если бы я хоть раз тарелку забыла помыть… Ух… Даже представить страшно… — Нина Ивановна на миг закрывает глаза и застывает с тряпкой в руке.

Водолаз Юра ворчит:

— Ладно, ладно… раскормила своего бугая… небось из-за брюха и нагнуться лишний раз не может…

Айвазовский с внезапной горячностью:

— Нет, нет! Вы не правы, Нина Ивановна! Я вот уже сорок лет тарелки мою и ничуть не стыжусь и не считаю себя этим униженным… Я, когда мою, то всегда представляю руки своей Зиночки… У нее удивительные руки… Руки, как у старых голландских мастеров! Пальцы достойны кисти Рембрандта — и вдруг мыть ими посуду?! Нет! Я всегда сам. И чисто получается…

Нина Ивановна вспыхивает:

— У вашей супруги пальцы, а у моего Вовочки грудь в орденах и характер геройский! Он у меня орел! Пушку у фрицев самолично отбил и на наши позиции приволок своим ходом! И чтобы он у меня после этого посуду мыл?! Да никогда, никогда я ему не позволю этого!!! — С презрением смотрит на тщедушного Айвазовского.

Художник моргает и бочком отходит за диван.

— Я тоже, между прочим, воевал… и не один год… да! Хотя, конечно, пушку… Нет… Пушку не брал — лгать не буду и не умею… а вот…

Боцман Юра неожиданно прерывает спор.

— Повоевали, поговорили — и ладно… А то начнем сейчас вспоминать… Только одними воспоминаниями и живем… Чуть что — и сразу воспоминания, хоть мемуары с каждого пиши — такие все герои… Для молодежи это, конечно, пример, но вот жить она должна своим умом, своей жизнью… А то получается: у одного дед орденоносец, у другого отец, у третьей мать и тетка — а сами-то вы кто? Сами чего стоите без бабок и мамок? Вот об этом пусть думают, об этом тревожатся, ночами не спят…

К трапу, обнявшись, подходят Мишка с Ирочкой.

— Никогда-никогда не будем больше ссориться, ладно? Это ведь глупо ссориться, когда ссориться не из-за чего… Поезжай, Мишенька, куда хочешь, служи хоть двадцать лет, а я все равно тебя дождусь… Училище закончу, буду играть себе тихонько в маленьком театрике старушек, а ты придешь ко мне на спектакль — огромный, сильный… Настоящий капитан, с грубым голосом и трубкой… Бр-ррр…

— Нет! Я приду к тебе с чемоданом новых стихов и издам книгу, каждую страницу которой до дыр будут зачитывать моряки и их жены… И ты будешь зачитывать… Хотя сейчас смеешься надо мной… А зря, Ирок…

Из люка вдруг кубарем скатывается Кончинский, хватает багор и с криком: «Полундра! Чепе! Быстро, быстро в катер!!!» — бросается за перила. Мишка, отстранив Ирочку, кидается следом, водолаз Юра бежит за ним. Слышен катерный взрев, лай Османа на гремящей цепи.

Нина Ивановна, художник, Ирочка, перевесившись на перилах, вглядываются в ночь.

Некоторое время спустя слышится приближающийся рев мотора, катер глухо стукается бортом о причал. Высовывается, тревожно оглядываясь по сторонам голова Кончинского.

— Посторонних нет, Нина? Помоги… тяже… лая…

Над бортом дебаркадера появляется мокрая головка девушки. Ее, осторожно поддерживая, выводят на палубу Юра и Кончинский. Мокрое платье прилипло к телу, девушка идет босиком, в руках крепко зажаты туфельки. Девушка ни на кого не смотрит и вся мелко дрожит, изредка с ужасом оглядываясь на реку.

Нина Ивановна осторожно, точно боясь, что девушка упадет на палубу, берет ее за плечи и тихонько уводит в кабинет.

— Пойдем, пойдем, милая, хорошая моя, красавица наша… пойдем…

Кончинский глядит, пока они не скрываются за дверью, и шепчет:

— Смотрю, вроде у главного пролета, как раз над знаком, остановился кто-то и смотрит, смотрит вниз… И я за ним смотрю… А он вдруг перелезать начал через перила… Встал на перила… закачался… и точно ветром сдуло… Летел, наверное, минуту целую… и тихо… Я как заору вам — и в катер…

Боцман тоже шепотом:

— Я его крик услышал, сам не помню, как в катере очутился… Идем мы на полном — ни черта не видать, на воде блики пляшут эти проклятые от света… Под мост зашли, я говорю Кончине: «Сбавь ход, не гони, а то враз срежем корпусом…» Мы на малом циркулярию заложили — не видать ни хрена, как в погребе…

Кончинский перебивает:

— Вдруг вижу… вроде стоит кто-то в воде… колышком стоит, и руки над головой держит, и молчит… Даже страх напал — стоит в воде и молчит, и хоть бы знак какой подал…

— Я тоже заметил. Стали мы ближе подходить — видим, девка вроде, глаза огромные и светятся как лампочки, а волосы длинные по воде плывут рядом… русалка… Вот думаю, нырнет сейчас и не вынырнет!.. Кончина шепчет мне: «Багром ее давай подтянем…» А я без багра — хвать рукой… она как крикнет… Я ее второй рукой за ноги и через борт — она у меня в руках биться… но недолго… как деревянная стала и туфли к себе все прижимает, будто отнять их хочу… да…

Мишка вдруг вскрикивает:

— Неужели она сама?! Ей же столько, сколько мне! Она же… Надо что-то делать…

— Молчи ты, салага… Сейчас самое главное — определить, в своем она или нет, понял? Или, может, у нее повреждение какое, понял? С такой высоты падать на воду — это почти как на асфальт… Хорошо хоть она плавать умеет… Врачиху дождемся — может, «скорая» нужна…

Водолаз Юра с внезапной злостью оборачивается к Мишке и Ирочке:

— Что делают, что делают… Чего вам не хватает? Что еще нужно сукиным детям? Дворцы каждому строить при рождении?! Зажрались, заучились, заотдыхались… С мостов бросаться начали, понимаешь… Жизнь им не дорога! Надоело ей, мокрохвостке! Мы за эту жизнь четыре года зубами грызлись, фашистам кадыки откусывали, а вы тину губами жрать?! На дно захотелось?! Много и без вас там лежит братишек — каждый за троих жить хотел, а ему и одной-то, не спросясь, не дали…

Кончинский обнимают Юру.

— Успокойся, браток, может, я недоглядел чего… Может, она случайно упала — посмотреть хотела на реку и кувырнулась… Что ты? Девка хорошая! Ее счастье, что на судовой ход бросилась, дура, а чуть левее — то амба! Там на дне строительный мусор… балки, рельсы… в лепешку бы…

Тихонько открывается дверь медпункта. Нина Ивановна пальцем подзывает Юру.

— Бедная девочка… Я ей укол сделала… Ей непременно горячего нужно… чай поставьте… Она как вошла, так к баранчику нашему, к бебешке кинулась — и ну целовать его… Плачет и смеется… Я, говорит, никогда еще не видела барашков… Чудная, право, но в полном рассудке — бесспорно… Шок у нее… Постепенно пройдет.

— А вы спросили, как она в воде оказалась? Может, спихнул кто?

— Нет, Юрочка, как можно сейчас… Пусть успокоится немного… Шутка ли, человек у смерти в гостях побывал… Какие сейчас расспросы?..

— Не дай бог Баранчук заглянет…

— Нет уж, Юрочка, вы постарайтесь никого на станцию не пускать… А вот Ирочка может пройти — ее помощь потребуется… Вы подождите, теперь без вас обойдемся…

Мужчины топчутся у двери медпункта. Молча курят, тревожно переглядываются, будто за дверью идет очень сложная, ответственная операция.

Мишка приносит закипевший чайник, Юра заваривает, художник тихонько стучит в дверь кабинета: «Чаек готов…»

Кончинский убегает за шкаф: «Вроде повидло где-то завалялось…»

Из медпункта выходят Нина Ивановна, Иришка и девушка в шлепанцах и халате. В руках девушка несет барашка. Все садятся на диван наливают большие кружки с чаем. Девушку усаживают на лучшее место — в кресло, накладывают полное блюдечко варенья. Девушка робко поглядывает на огромного Юру и крепко прижимает к себе барашка. Она совсем еще подросток.

Некоторое время все молча пьют чай. Водолаз Юра буднично, словно ничего особенного и не случилось, спрашивает:

— Тебя звать-то как, крестница? Сама-то откуда? Давай знакомиться. Я вот водолазом здесь служу, а зовут меня Юрий Иванович, или просто Юра — так меня друзья называют. Ты такая светленькая, что тебя, наверное, Светиком кличут, да?

Девушка чуть заметно улыбается.

— Людмила…

— Ну вот и хорошо. Людмила — имя редкое… Знаешь, как расшифровывается? Людмила… Это значит — людям мила! Бот какое хорошее имя! У нас в дивизионе старлей был, Петров, так звали его, между прочим, Лагшмивар… Думаешь, индиец? Нет, имечко его просто раскрывалось: Лагерь Шмидта в Арктике…

Без всякого перехода спрашивает:

— Ты чего это, Людок, в воду-то сиганула? Чего молчишь-то? Ты, Людмила, не стесняйся — чего тебе нас стесняться? Мы народ обыкновенный, русский, не съедим тебя и никому не выдадим… Оно ведь как? Сразу на душе легче станет…

Нина Ивановна машет на Юру руками.

— Ну чего вы, Юрочка, к девоньке пристали? Ты, Людочка, милая, пей чаек и хочешь молчи, хочешь говори… Я вот тоже один раз слова не могла вымолвить… Наши тогда Днепр форсировали — я молоденькая была, как ты… хорошенькая тоже… Бегу по переправе… а немец как даст из «ванюши» — у них миномет такой был шестиствольный, специальный… И мы все с понтона в воду… Меня усатый такой дядька спас… На моржа был похож из зоопарка… Фыркал все, фыркал — а глаза, как сейчас помню, красные от злости… Он меня вытащил — так, поверь, целый день молчала! Меня военврач спрашивает, а я молчу и молчу, как глупенькая…

Неожиданно встревает Кончинский.

— Правда! Чего в молчанку-то играть? Тут все свои, Людок! Ты только скажи, кто тебя обидел — я сам им займусь… Он у меня в парк больше не войдет, а войдет, так не выйдет! Вынесут его вперед ногами, точно! Меня если кто обидит — все! Суши весла! Хоть через год, хоть через два, а я до него все равно доберусь… Ты не смотри, что Кончинский такой… Я жилистый… Ты скажи только, кто — я ему все шпангоуты вырву… И Мишка мне поможет если что… Ты приезжая, что ли? Чего молчишь-то?

Людмила опускает голову и тоненьким, едва слышным голоском говорит:

— Простите меня, пожалуйста, я больше никогда-никогда не буду. Папе только ничего не говорите… Я по конкурсу не прошла. В иняз провалилась… Нам сказку русскую дали перевести, а я забыла, как по-английски «косоворотка»… Мне тройку поставили… А ведь у меня папа — учитель английского, он этого не перенесет… Он мне сказал, что застрелится из двустволки, если я не поступлю в иняз… Что это будет позор для всей нашей спецшколы и методы преподавания… Что его из-за меня отправят на пенсию, и он этого не перенесет… А я провалилась…

Все с удивлением и жалостью смотрят на Люду.

— Как, неужели из-за этого?

Люда еще тише:

— Нет… не только… Я больше не буду… простите.

В это время на трапе появляется официант Ося. Под мышкой у него громадный сверток, в руках объемистая сумка-чемодан. Оська с жадным любопытством заглядывает в кают-компанию и вдруг, быстро-быстро семеня ножками, спускается, крича на ходу:

— Глядите, она! Девка эта! Точно она! Ну и компания собралась… А где гаврики? Пусть деньги дают по счету!

Людмила оглядывается и с ужасом прижимается к Юре.

Оська, не обращая ни на кого внимания, вплотную притискивается к Люде:

— Нет твоих дружков? Так вот, я тебе еще раз говорю и им передай: пусть лучше добром деньги мне занесут — а то им в парке нашем больше не гулять! У меня милиция кругом… Поймаю — пусть пеняют на себя…

Люда с отчаяньем:

— Я же вам часы отдала…

Оська, видя, что все молчат, наглеет:

— Какие часы? Что часы? Часам теперь три рубля ведро цена! А насидели, считай, на семь червонцев! У меня все записано-подписано! Шампань брали? Брали! Икру черную брали? Брали! Мороженое тебе брали? Две порции с вареньем? Брали! А ты часы мне суешь какие-то…

Ося небрежно достает часики и трясет ими перед лицом Людмилы. Водолаз Юра спокойно забирает часы из Осиных рук:

— Так это ты у Люды часики взял? Молодец… Вот оно что получается… Дай гляну — может, и вправду не золотые?

Оська вдруг начинает трусить.

— Проба там стоит не наша какая-то! Все стекло, понимаешь, мутное… Стрелки секундной не хватает…

Юра поворачивается к Людмиле:

— Отец небось подарил?

— Папа… И туфли тоже… на экзамены…

Юра с удовлетворением качает головой.

— Ну, что ж, на, носи на память… Да в другой раз никому не отдавай…

Официант Оська ошалело смотрит на Юру:

— Ты чего… хулиганишь? Отдай… мое…

В разговор встревает Кончинский. Оттеснив Осю плечом, зловеще спрашивает:

— На семьдесят, говоришь, насидели? А днем на пятьдесят фигурировало, а? Ах ты подлюга… Братва, кто мне до получки полсотни одолжит? Знай, Ося, наших…

Все с готовностью роются в карманах, собирают бумажки, мелочь. Кончинский считает и засовывает Осе за пазуху.

— Вот тебе, гаденыш, пока тридцатка… Во вторник остальное получишь… И давай, давай катись отсюда, пока я добрый…

Оська достает деньги из-за пазухи, комкает и замахивается, чтобы бросить на пол, но не бросает.

— Так не пойдет! Так мы не договаривались! У меня счет… Часы отдайте… Я милицию сейчас позову! Вот придет Баранчук — он вам!..

— Покуда ты за милицией будешь бегать, вражина, сумочки твои пусть у нас постоят — сохраннее будут. Мы потом вместе с милицией посмотрим, что ты там для дома, для семьи заготовил… Лады, скуластый?

Оська наливается свекольным соком и бросается за сумками, но Кончинский ловким пинком загоняет их под стол. Оська, затравленно оглядываясь, орет:

— Я вам… Ах так?! Я вашу инвалидную команду с дерьмом смешаю… Я вашего пса отравлю… Я вас…

Водолаз Юра спокойно подходит к Оське, хватает огромной рукой за шиворот, приподнимает и встряхивает.

— Все… высказался? Сказал свое последнее слово? А теперь за оскорбление трудового народа приговариваем тебя… — Юра в нерешительности смотрит на всех: — Приговариваем тебя… Утопить его, что ли, ребята?

Нина Ивановна, весело глядя на Юру:

— Как вы, Юрочка, сами решите — я бы утопила…

Кончинский решительно:

— Давай, Юрок, бросай в воду, чего там…

Художник задумчиво:

— Я думаю, что один раз в жизни можно утопить негодяя…

Мишка решительно:

— Кидай, боцман, не тяни время…

Люда с испугом вглядывается в лица — она никак не может понять, шутят все или не шутят? Решив, что не шутят, бросается к Юре и начинает трясти его за рукав.

— Юрий Иванович… пожалуйста, отпустите его, он больше не будет… Он исправится… Я вас прошу… Там очень страшно, в воде…

Юра отпускает обмякшего, как мешок, Осю на палубу, сильно встряхивает и дает пинка под зад. Ося птицей взлетает по трапу вверх и исчезает на набережной. Через секунду он возвращается.

— Юра… Прошу вас… Отдайте сумочку… У меня завтра гости, тесть с тещей приезжают… Старички такие бедные… отдайте сумочку… отдайте… прошу…

Водолаз Юра величественно:

— Отдай ему, стармех… Будет тут, понимаешь, ныть до утра.

Кончинский брезгливо подхватывает сумки и кидает как кость. Оська на лету хватает и, кланяясь, убегает в темноту.

Все опять рассаживаются за столом. Молчат. Разговор как-то не клеится. Даже Кончинский приумолк, стараясь не встретиться глазами с Людой, Девушка вдруг решительно поднимает голову.

— …Нет, я должна вам рассказать… Я сидела в садике у иняза и плакала… Там садик такой хороший… Я думала о папе, о том, что с ним будет, когда он узнает, что я провалилась… Я ему приношу одни огорчения… Он так ждал сына, а родилась я… И мама скоро умерла — я ее почти не помню… Папа так хотел мальчика — он все примириться не мог… со мной в солдатики играл, сабли мне дарил и ружья… Он говорил, что мальчишки умнее, что они все знают и понимают, что они — творческое начало в жизни и чтобы я всегда дружила с мальчиками и брала с них пример! А меня тянуло к куклам… Я боялась ружей и сабель и боялась мальчишек — они мне казались глупыми, грязнулями… Все время играли в войну и кричали: «Тра-та-та-та! Бух-бух!» И смеялись над моими куклами… Я плакала, а папа расстраивался, и уходил в кабинет, и чистил ружья. Он всегда, когда тосковал, уходил от меня и чистил ружья… Он очень гордился, что я лучше всех в классе знала английский язык — лучше мальчишек! Папа был уверен, что я поступлю, а я провалилась… В садике ко мне подошел Владик и сказал: «Ты чего ревешь, абитура несчастная! Меня вот с пятого курса исключили, а я веселюсь — и буду веселиться… Плюнь ты на все и всех, живи своей жизнью — за тебя никто жить не будет! Все равно в любую минуту может начаться атомная война — и к чему нам учиться? Вкалывать напрасно? Силы молодые тратить? Ты в число трех хочешь войти? Могу принять, если будешь паинькой… Мы с ним пошли в парк, там его друг ждал — Казик какой-то. Я иду и реву, а они смеются. Вот, говорят, сосунок попался… Пора, тебе, говорят, иллюзий лишаться… Поужинаем — и на дачку к Казику. Я потом говорю: я домой пойду, а они убежали… Остальное вы знаете… Я когда шла по мосту, вдруг подумала, что раз так со мной поступают, то я совсем ничтожный человек, без будущего, что меня никто не уважает и лучше мне уйти тихонько от всех…

Юра встает.

— Так, теперь все ясно… Довели девку… Ну сволочи!

Кончинский:

— На бомбу все сваливают, гады… Дескать… надевайте простынки и ползите на кладбище… Слыхали такое… Философию подводит… чтобы вернее под юбку залезть…

Художник:

— Я таких видел… Это подонки, Люда, подонки… Морды потасканные, судьбы никакой, спят до часу дня, пока другие трудятся… Таких отстреливать надо, как бешеных волков…

Нина Ивановна:

— Я о подонках только в книгах читала и думала: краски сгущают писатели, народ пугают… а тут…

Миша:

— Что о них говорить? Это плесень, а не люди… На них дунь — пыль пойдет… А ты, Людка, глупости эти выброси из головы… Про бомбу забудь — у нас щит ракетный непробиваемый! Ясно? И вообще… Подумаешь, не поступила? В следующем году обязательно поступишь… Только лучше будет… Еще один язык выучишь… Вот честное слово, поступишь…

Ирочка:

— А лучше, Людмила, поступай к нам в театральное! Я тебе помогу басню подготовить… В тебе определенно что-то есть — из тебя Борис Семенович героиню вылепит! Будешь играть личность! Жанну д’Арк, Софью Перовскую! Зою! Когда чувствуешь себя неуверенно в жизни, надо воображать себя знаменитым, героическим человеком — и станет интересно… А мы, артисты, всю жизнь играем героев! Иди в актрисы, Люда, не пожалеешь!

Водолаз Юра задумчиво:

— Ты, дочка, пойми: актриса ты там или не актриса, институт у тебя или нет, а жить надо… Жизнь, она, конечно, не все пряники — она мучит, она и учит… А батьке своему так скажи: «У пацанов «творческое начало» — это мы хорошо понимаем, а вот без нас тоже не обойдешься…» Да по мне любая баба любого мужика в сто раз нужнее! Это я тебе говорю! С мужика, как с козла молока, а ты сколько детей народить можешь? По глазам вижу, что не меньше шести… Я, может, грубо говорю, но верно… Я ведь никакого воспитания не имел — у меня папа с мамой еще до войны умерли… Так что с двенадцати лет один… а вот вырос, кажется…

Кончинский гордо показывает на Юру.

— Он у нас, Людок, орел! Я за него жизнь готов отдать, так его, боцманюгу, люблю за справедливость! G ним не служба, а рай… Таких на флоте на вес золота ценят… Для меня он не боцман, а… а… адмирал! Вот!

Юра свирепеет.

— Суши весла, Кончина! Какой я тебе адмирал?! Ты мне эту анархию брось свою… Я как был матросом, матросом и помру! И мне моего звания дороже нет! А то, чуть что — сразу адмирал! Да на всех адмиралов кораблей не хватит, чудак…

Люда нерешительно оглядывается на Нину Ивановну.

— Можно мне домой пойти? Я тут недалеко живу… Папа волнуется… Мы завтра с папой придем к вам… Я вас познакомить хочу — вы такие замечательные… Если бы не вы… Я ведь…

Мишка подскакивает к боцману.

— Разрешите проводить, товарищ адмирал?! Я мигом слетаю… И Иришке надо домой…

Художник поспешно:

— И я пойду… Мне завтра утром на этюды ехать с учениками в лес. Выспаться надо, а то не дойду…

Ирочка торопит всех:

— Пойдемте, пойдемте быстрее. Ужас! Уже половина первого.

Художник, Мишка с Ирочкой и Людмила поднимаются по трапу. Люда оборачивается, пытается что-то сказать, но, шмыгнув носом и робко улыбнувшись, машет рукой…

Нина Ивановна вдруг всплескивает руками и кричит:

— Бебешку! Бебешку-то позабыли!

Бросается в кабинетик и выводит заспанного барашка. Бежит по трапу и сует бебешку Людмиле.

— Возьми его, девонька, а то у нас ему травки никакой нету… Железо кругом и вода… Сыро у нас, а ему солнышко нужно и тепло…

На дебаркадере остаются Нина Ивановна, Кончинский и Юра. Стоят и смотрят, как по мосту медленно, о чем-то споря, идут ребята. Кончинский поднял бинокль, разглядывает и смеется:

— Вовсю топают… Айвазовский, старикан-то наш, в авангарде, а баран в кильватере… Все как в лучших флотах…

— Да, им еще долго топать и топать… Сколько у каждого впереди мостов этих и всякого разного… И везде надо пройти и не сорваться…

Нина Ивановна жалостливо вздыхает и берется за чулок. Кончинский прячет бинокль и принимается за ржавый мотор. Юра надевает очки и разворачивает газету.

Впереди еще целая ночь дежурства.

 

Восходовские мальцы

Утро

Правление колхоза «Восход» располагается в центральной усадьбе деревни Громово и построено лет пятнадцать назад в виде слегка подправленного современным воображением древнегреческого храма.

Утро не такое уж раннее, у колонн храма-конторы людно. Председатель начинает прием с девяти, «народы» приходят к восьми и в ожидании покуривают, сбившись, как солдаты, в тесные кружки. Над шапками-ушанками вьется синий дымок, кто-то толкается, кто-то смеется. На площадь в клубах холодной октябрьской пыли, визжа и хрюкая, въезжает длинный, набитый свиньями зеленый грузовик. Из кабины выходят огромная, с выпуклым животом женщина и худой, похожий на погнутый гвоздь, мужик. Посмотрев на замок председательского кабинета и оглянувшись на свой стукающий копытцами грузовик, они озабоченно переглядываются.

Без пятнадцати девять через площадь перепархивает небольшая стайка хорошеньких и нарядных, как птички, девушек. Топоча лакированными, цветов радуги, сапожками, девушки, похихикивая, юркают в канцелярию и рассаживаются по своим жердочкам-столам.

Без пяти девять перед конторой останавливается новенький «Москвич», и из его нутра вылезает председатель Андрей Сергеевич. Сбоку, из-за угла правления, выходит навстречу ему секретарь парторганизации Антон Семенович. Андрей Сергеевич и Антон Семенович здороваются и сообща открывают дверь кабинета. Андрей Сергеевич — мужчина лет сорока, в зеленой шляпе, элегантном темно-синем костюме с галстуком, темными печальными глазами и темным портфелем в руке. Больше, чем на председателя колхоза, он похож на научного сотрудника какого-нибудь промышленного института. Войдя в кабинет, Андрей Сергеевич, не сняв шляпы, усаживается за стол и нервно закуривает папиросу. Рука со сгоревшей спичкой неуверенно тычется в разные стороны, не находя пепельницы, и застывает в воздухе. Заметив, в какую беду попал председатель, Антон Семенович осторожно берет из руки Андрея Сергеевича спичку и бросает в угол, где стоит урна. Антон Семенович — крепкий, круглоголовый мужчина лет пятидесяти пяти, совершенно непохожий на научного сотрудника, а очень похожий на боевого секретаря парторганизации небольшого колхоза. Одет он в домашней вязки свитер и старенький заношенный пиджак, в карман которого с крестьянской основательностью заткнуто несколько карандашей и ручек. Оглядев кабинет и встретившись глазами с книгой П. Шапкань «Сельское хозяйство будущего», он, как солдат перед боем, переступает ногами, оправляет складки пиджака и говорит: «Входите!»

Постепенно площадь перед правлением пустеет. Остается грузовик со свиньями, роются в земле беспризорные, бродячие курицы, медленно кружат в воздухе голуби. На площадь выходит старенький учитель. Скрипя палкой по песку, он с трудом передвигает ноги и, прислонясь к забору, долго отдыхает: он идет в школу. Его бывшие ученики толпятся в кабинете у председателя.

В то же утро в пятнадцати километрах от центральной усадьбы, в деревне Синьки, проснулся в избе своих родителей двадцатидвухлетний тракторист Витя Шершнев. Проснулся по военной еще привычке, рано, и, хоть никто не гнал и не понукал (жалели еще после армии), оторвался от теплой подушки и встал. Можно было и не вставать, но встал, оделся и вышел на двор к холодному, как камень после ночи, «Беларусю». День начинался теплый и сырой, за полем с седым недобранным льном багровел, точно зорька, осинник, а еще дальше, выгибаясь по холмам, тянулись гребенками еловые и сосновые боры.

Старенький трактор «Беларусь» с телегой-прицепом стоял, уткнувшись мордой в дверцу сенного сарая, его задние, измазанные навозом колеса смешно косили и разваливались в разные стороны. С неодобрением посмотрев на трактор и стукнув несколько раз кулаком по колесам, Витька забрался в кабинку и включил стартер. Кабинка затряслась, полетели с капота приставшие за ночь листья.

Выехав на дорогу, Витька привычно вмазал трактор в жирные колеи и, забрасывая свою же собственную телегу комьями грязи, покатил к скотному двору. Сегодня, как вчера и позавчера, как всегда, надо было первым делом вывезти с их, синьковской, фермы навоз и завезти корма. Затем надо было поехать за шесть километров на другую ферму и тоже вывезти навоз и завезти корма, а потом поехать домой и пообедать. А после обеда делать уже нечего. После обеда работы не было. И так большую часть осени и зимы, нет, и все, как ни ищи.

Витька вспоминал, как свозил вчера с конюшни дохлую лошадь. Павшую от старости или неведомой болезни лошадь Бабочку надо было отволочь в овраг и забросать землей. За это дело от колхозного конюха Никифорыча было обещано пять рублей. До вечера провозился Витька с Бабочкой и, похоронив как следует, забыл получить от Никифорыча пятерку. Скорчившись в тесной кабинке трактора, вспомнил Витька, как совсем еще мальчонкой скакал на толстенькой гнедой Бабочке в ночное. Как, выкупав ее в реке Великой, прижимался озябшими коленями к мокрой и теплой спине, и Бабочка легко несла его по лугу, рассыпая брызги во все стороны. Как зимой возили их, пятнадцать мальчишек, в школу на санях с Бабочкой, и они сами правили и понукали ею и таскали для нее из дома сладкую морковь.

«Теперь вот и Бабочка подохла, и я тут один остался из пятнадцати мальцов…» — подумал Витька, глядя на тусклые в темени оконца деревни Синьки.

Остальные ребята подались после армии кто куда, большинство в шоферы на большие стройки, и оттуда письма писали короткие — приезжай, не пожалеешь!

Витька покуда не приезжал, хотя письма читал внимательно, точно выискивая что-то между строк и не находя. За два года службы исколесил он всю Россию, и за эти два года устал Витька от передвижений, от военной суеты, от всякого разного.

Утром того же дня в пяти километрах от центральной усадьбы, в деревне Дрозды, проснулся в доме своего тестя двадцатитрехлетний бригадир Саша Петров. В предрассветной синеве посмотрел за окошко, где темнело озеро и гулял по гибким стенам камыша ветер. В избе слабо тикают ходики, посапывает жена и за ситцевой занавеской на никелированной кровати переплетают свой храп тесть с тещей. Тихонько поцеловав жену, Саша выскользнул из постели и оделся. Глотнув только молока и откусив раза два от хлеба, Саша накинул ватник и, стараясь не хлопнуть дверью, вышел на улицу. Во дворе на него, как всегда, забрехала не привыкшая еще собака, кобель Рыжик. Саша шуганул злобного Рыжика, запутал калитку бечевкой и пошел по дороге.

С озера порывисто накатывал на песчаную дорогу ветер, трепал облетевшие кусты по обочинам. Привыкнув за два года службы на острове в Заполярье ходить в любой ветер, Саша шел уверено, нагнув голову и сведя за спиной руки. Дорога желтела сначала по кромке озера, огибая заливчики и перепрыгивая мостками болотины, затем начинала горбиться меж холмов и вновь опускалась, упираясь одной бровкой в озеро, а другой — в длинное картофельное поле, с которого мужики лениво вилами убирали ботву. «Бригадир! — крикнул кто-то, увидев подходившего Сашу. — Мы сегодня до свету вышли, так хотим уйти пораньше, как кончим с ботвой-то». — «Хорошо! — сказал Саша. — Как кончите, идите по домам, а завтра, мужики, пойдем лен добирать…» — «Завтра — пожалуйста». — И с силой замелькали вилами.

Быстро переступая ногами, Саша пошел дальше. Если бы ему, дроздовскому мальцу и бригадиру Александру Петрову, задали вопрос, чего он больше всего делал в жизни, то Саша, не задумываясь, ответил бы: «Ходил!» И действительно, ребенком он долго бегал за мамкой на ферму и с фермы домой, потом ходил в школу за пять километров, два года ходил в армии по бесконечному каменистому острову с птичьими базарами и тюленьими тушами на безлюдном берегу, после армии год ходил к своему трактору на дальнее поле и вот уж полгода как ходит по всей округе бригадиром. Словом, исходил Саша родную землю вдоль и поперек и прошел бы, наверное, ее всю с завязанными глазами, ни разу не споткнувшись.

В этот день никаких особых дел не предвиделось. Страдная пора уборки посевов кончилась, люди устали и думали теперь больше о зиме и своем собственном хозяйстве. Повсюду сейчас, кто не успел, докапывали картошку, солили капусту, починяли баньку или в умилении души гладили толстую спину порося, думая: «К ноябрьским обязательно заколю!»

По пути он только так, для собственного удовольствия, зашел в зернохранилище и постоял у огромной кучи янтарного, крепкого, как кремень, зерна. Подслеповатая старушка приемщица шутливо пожаловалась: «Все привозили, привозили мне приданое, а теперича все увозят, все увозят — скоро без зернышка останусь, петуха накормить нечем..!» — «Будет с тебя петухов-то!» — тоже пошутил Саша и вышел опять на дорогу.

«Саша-а-а! — услышал он крик от стоявшей несколько в стороне избы с прохудившимся забором и белыми, аккуратно выкрашенными наличниками окон. — Саша-а-а! Мне на работу выходить сегодня али не-е-ет?!» — «Не выходи-и-и!» — крикнул он, сложив у губ ладони. Это кричала его, Сашина, мать, молодая еще, одинокая женщина. Улыбнувшись матери, Саша помахал рукой и поздоровался со встречным почтальоном Васильевной. Васильевна, как и Саша, целыми днями ходила по дальним деревушкам.

День

К полудню Витька Шершнев управился не спеша со всей работой и поехал домой. Ехал и оглядывался, вдруг кто еще позовет работать? Есть в пустом, безлюдном доме не хотелось, мать обедала на ферме, отец и старший брат — в дальней монтерской бригаде (сейчас по всей округе меняли деревянные столбы электросети на бетонные, вечные, и кто мог — подрядился).

Проезжая мимо клуба, Витька вдруг остановил трактор и спрыгнул на землю. У самого клуба, большой, осевшей венцами избы, рдели три куста калины. Отломав ветку с сочными, мясистыми ягодами, Витька с трудом оторвал на себя засыревшую в косяке дверь. Вошел, сел у печи и оглянулся вокруг. В углу висели засиженные мухами репродукции из «Огонька», на полу валялись смятые газеты и коричневые, хваченные морозом яблоки. Витька взял холодную ягодку и раздавил зубами. Горьковато-сладкий сок потек по языку. Тихо в избе, мухи и те умерли на зиму.

Летом в клубе было людно и весело, приезжали из города практиканты, студенты сельскохозяйственного техникума, каждый вечер танцы. Жили тут же, в клубе, Витька сам развозил их в своей тележке на фермы, где девушки-практикантки смотрели, как доят коров, а ребята большей частью убирали навоз и ругались на отсутствие самой передовой техники. Но вечером все собирались и плясали до третьих петухов. Витьку сразу приняли за товарища и даже больше, так как он был уже мужик взрослый — тракторист. Сам пахал и сеял, а они об этом пока только читали. Два месяца пролетели как один день и оборвались в один день, когда все уехали.

Подсаживая в кузов грузовика практикантку Аленку, неотрывно смотревшую на него темными остановившимися зрачками, Витька стиснул зубы и прошептал: «Пиши… Ждать буду!» Как будто провожал Аленку не в город, а в армию.

Аленка писала длинные, немного непонятные девичьи письма. В них были слова новых песен, описание жизни подруг, и ничего о любви, как будто они и не целовались в березняке и не ночевали на сеновале. Витька тоже писал письма, но реже и короче, так как писать было особенно не о чем, песен новых он не знал, а друзей ровесников в деревне не находилось. Аленка прислала ему свою фотокарточку, на которой она смотрела не на него, а куда-то вбок. Ему прислали карточки и ребята, уехавшие на стройки, и тоже почему-то смотрели с них куда-то вбок, и оттого, что хотели казаться красивее и значительнее, выходили почему-то некрасивее и мельче.

Поехав по пустой деревенской улице, Витька услышал за спиной крик и обернулся. За ним в сбитой на бритый затылок клетчатой кепке бежал, размахивая короткими руками, Валерка Луппо. (У них в Синьках все были или Луппо, или Шершневы.) «Витька! — орал он на всю улицу. — Присудили наконец судьи-то. Три года дали! Три годика отработать на народных строительствах! В город определили, на фабрику! Ей-богу, не вру!» Витька приоткрыл дверку и впустил в кабину разгоряченного и уже успевшего хлебнуть на радостях Валерку. Они больше месяца не виделись, так как Валерка сидел под следствием и ждал суда. За этот месяц Витька немного позабыл Валерку и теперь с радостью смотрел на неунывающего односельчанина.

Два месяца назад, в несчастливый день, подсадил Валерка в свой грузовик изрядно подгулявшего на свадьбе путника. Путник заснул в кузове и так уж больше не проснулся оттого, что выпал на сильном ухабе и помер на дороге. Валерка пошел и донес на себя в милицию. Его выслушали, вежливо поблагодарили за добровольное признание, сэкономившее много милицейских сил, и посадили в следственный изолятор. Сидя в изоляторе, Валерка думал, что ему влепят пять лет строгого, так как он загубил человека в месячник безопасности движения, и его могли судить наглядно, для воспитания сразу всех шоферов области. Но судьи решили иначе и, несмотря на месячник, определили мягкий и гуманный приговор в три года на промышленных стройках. Как будто он и так, без приговора, не отработал бы эти три года у себя в Синьках. Но приговор есть приговор, поблагодарив судей, Валерка собрался отбыть на стройку. Но перед этим надо было помочь своим старикам родителям с дровами на зиму, и он отпросился на день в деревню.

«Слушай, Витек! — начал издали Валерка. — Давай по-соседски: свези мне из лесу дровишек… Немного там, кубиков десять… А я бутылку тебе поставлю!» — «Не надо бутылки…» — «Не надо без дела, а за дело надо, не нарушай традицию…» И Валерка запел новую, выученную в тюрьме, песню. Витька слушал жутко веселую песню и улыбался.

По пути к лесу, у развилки лесной и деревенской дорог, они встретили отдыхающего на пеньке конюха Никифорыча. Старик сидел в распахнутом овчинном полушубке и тяжело отдувался. Через плечо у него крест-накрест были перекинуты две авоськи, туго набитые хлебом. «Мальцы! — прохрипел Никифорыч. — Мальцы! Запарился не хуже бани с этим запасом!.. А ну слазь! — приказал Никифорыч. — Закопал мою Бабочку? Закопал… И меня скоро закопаешь, потому как техника, а нас уже ищи-свищи… Техника! А вот хлеб я хожу за шесть километров покупать в магазине! А раньше-то дома ел из печи, без очереди. То-то! — Ребята переглянулись и фыркнули. «Чего смеетесь-то? — взъерепенился Никифорыч. — Вам бы все смеяться, все смеяться, а Бабочка, может быть, через самые эти ваши удобрения померла, нажралась в той вон розовой куче орешков этих ваших и подохла. Орешки эти соленые на вкус, вот она их и ела… я сам пробовал — они соленые! Их и заяц ест, и рябчик жрет их, потому как соленые… — Никифорыч замолчал и захлопал глазами. — Постой, Витька, я тебе же пятерку за Бабочку должен!» — «Да не надо мне, дядя Никифор, твоей пятерки! Ну ее, я и так…» — крикнул Витька и дернул трактор с места.

Через полчаса они выехали к стоящему островом березняку. Лес, как всегда поздней осенью, казался пустым и прозрачным, изредка пролетали между стволов падающие листья. Едва втиснувшись вместе с телегой на тесную полянку с косо поваленными стволами берез, Витька остановился, глянул вокруг и с размаху грохнул кулаком по баранке. Схватил оторопевшего Валерку за отворот ватника, приподнял над сиденьем и крикнул отчаянно: «Ты что же, дурак, другого места выбрать не мог?! Здеся надо было обязательно рубить?!» — «Ты чего? Ты чего, парень… — перепугался Валерка. — Чего пристал… За дрова уплачено… Уплачено, говорю, за дрова-то!!! Пусти-и-и!!!» Витька отпустил и с горечью отвернулся. Это был тот самый березняк, где они каждый вечер гуляли с Аленкой.

Часа через два, накидав полную телегу сырых березовых стволин, они медленно, подвывая дизелем, двинулись назад, в деревню.

К полудню, обойдя с десяток километров и оживив деятельность вверенной ему бригады, Саша Петров решил зайти на центральную усадьбу. Сделал он это без особой надобности, скорее повинуясь укоренившейся привычке — приходить…

На площади все еще стояла машина со свиньями. Несколько мужиков сидели на ступеньках конторы и перебрасывались шутками. «Славная колбаска будет». — «Бифштексов в городе понаделают, факт! Или тушенки в армию!» — «Не в армию, а туристам скормят, они только ее и жрут! Сам видел!» Свиньи, будто что-нибудь понимая в шутках, стояли и по-поросячьи улыбались.

Войдя в кабинет, Саша сел на стул и снял шапку. Председатель Андрей Сергеевич высчитывал что-то на длинной, сверкающей эмалью и стеклом логарифмической линейке. За ним, словно за фокусником, наблюдали приехавшие в грузовике женщины.

«Ну вот, все у нас сошлось! — гордо сказал председатель. — А вы говорили…» — «Ничего мы, Андрей Сергеевич, такого не говорили, а только все равно нынче меньше выходит, чем в прошлом месяце, а поголовье то же!» — упрямо глядя на председателя, не соглашались привезшие свиней уполномоченные свинофермы. Председатель тяжело вздохнул и опять, как утопающий за соломинку, взялся за логарифмическую линейку. На него с ожиданием чуда на лице уставились упрямые мясосдатчики.

Один секретарь парторганизации Антон Семенович сохранял спокойствие и даже невозмутимо улыбался.

«Ну вот, опять сошлось! — сказал председатель. — А вы говорили…» — «Ничего мы такого не говорили, а только…» — «Стоп! — сказал, поднимаясь со стула, секретарь Антон Семенович. — Хватит! Все верно! Везите и сдавайте с богом, на мою ответственность, по среднему проценту! Идите!» Сдатчики нерешительно перемялись с нога на ногу и вышли. Через минуту стало слышно, как заревел мотором быстро тронувшийся с места грузовик.

В кабинете стало тихо и спокойно. Андрей Сергеевич закурил папиросу, и табачный дым, как ладан, медленно закурился по комнате.

«А! Вот и Петров пришел! Знатный малец, хороший бригадир! — сказал Антон Семенович, глядя на примостившегося в уголке Сашу. — Пойдем на улицу, разомнемся немного, поговорим!» И, взяв под руку Сашу, Антон Семенович вышел на площадь. Некоторое время они молча прогуливались у слегка поблекших щитов показателей успехов колхоза. «Вот что я у тебя, Петров, спрошу… — начал наконец Антон Семенович, — Тебе который год-то пошел?» — «Двадцать четвертый, Антон Семенович!» — «Двадцать четвертый!» — с удовольствием повторил секретарь. — Вот что, Петров, малец ты видный, работаешь хорошо, долг, можно сказать, Родине отдал, в солдатах послужил, пора тебе в партию!» Саша промолчал. «В ноябре, к праздникам, примем, я сам тебя рекомендую! Чего молчишь-то?» — «Я, Антон Семенович, недостоин еще…» — сказал Саша. «Достоин! — серьезно ответил Антон Семенович. — Достоин, и года твои самые подходящие, боевые года!.. Не то, что мы, старики. У меня вот вся голова седая… А вы молодые, вам и дорога впереди. — Антон Семенович улыбнулся. — Дом вам построим, деньги, ты не сомневайся, у колхоза есть, квартиры дадим на центральной усадьбе рядом с клубом. И тебе дадим, и Вите Шершневу — у него, говорят, в городе невеста — агроном! И всем мальцам дадим, дай срок… Хорошо жить будете, весело!» — «Когда дом начнем строить?» — спросил Саша. «Через год, не раньше, — ответил Антон Семенович. — Все дело в стройподрядчиках, мы у них в план не вошли на этот год, понимаешь. Вот они и не строят…»

Вопрос строительства дома уже который год, как хлеб насущный, волновал всех в округе. В дальних деревнях жили, по месяцам не видя друг друга, разбросанные по бригадам мальцы. Зимой дороги заметало, и они, хочешь не хочешь, дичали без общения, без кинофильмов и новых книг. Сиди зиму и поневоле тянись к бутылке. А от такой жизни взвоешь порой не хуже волка…

Вечер

День кончился. Поздний вечер. Кто чай пьет, кто спать завалился, забыв про все на свете. И за окошком темно и хрустко от первого ночного морозца. На дальнем конце деревни взлаивают собаки. «Идет кто-то… — думает лежащий на кровати Витька Шершнев. — Может, почтальон письма несет… Пойти, разве, встретить…» — «Лежи, окаянный, лежи, горе мое! — кричит на него мать. — Какой сейчас почтарь — темно на дворе, утром, поди, принесет!» — «Ладно, утром…» — соглашается Витька. Да легко ли ждать до утра…

Спит с женой Саша Петров. Тихо в избе, тихо и на озере. Медленно стынут под звездами его воды, вмораживая в лед забытые у берега лодки. Снится Саше редкий цветной сон. Будто они, мальцы, сами строят пятиэтажный белый дом. Дом ослепительно светится на солнце, брызжут от него во все стороны солнечные зайчики — кому в глаза вскочут, кому всю рубашку золотом испестрят. Весело всем, как на Майский праздник. Оркестр играет, и дирижирует им, взмахивая палочкой, он — Саша Петров. «Веселей! Веселей наяривай!» — кричат ребята. «А что, могу!» — с гордостью кивает Саша и еще быстрее двигает палочкой.

Хмурясь, перед сном пьет чай секретарь Антон Семенович. Давят на него тяжело прожитые годы, давят и жмут, как хомут уставшую тягловую лошадь. «Не помереть бы ночью…» — шепчет Антон Семенович, вглядываясь в темный угол.

Летит куда-то в ночь курьерский поезд. Трясясь на жесткой полке, спит отбывший в город Валерка Луппо.

Вот-вот схватит его рука проводника и выставит из вагона на остановке городского перрона. Но сейчас Валерка спит, и на губах его играет счастливая, безмятежная улыбка.

В небе на полмира сияет ясный русский месяц.

 

Люди

Таких городков много. В центре большой монастырь, у стен прилепились мастерские и склады. По обеим сторонам пыльной разбитой дороги крашеные избы и трехэтажные темнодощатые дома с многотрубьем на крыше, а на пригорке дом из бетона. Есть кинотеатр, устроенный в бывшем купеческом лабазе, с синими каменными сводами, сквер с облитыми известью стволами деревьев и каждую весну окрашиваемой бронзовой фигурой.

В городе клеевой и скобяной заводы, автобаза Сельхозтехники, баня с парилкой, столовая с пивом и местной рыбой. Есть в городе музыкальная школа и интернат для глухонемых детей. Есть и Дом колхозника на пятьдесят коек в своих двух пропахших хлоркой этажах.

Стены бывшего монастыря отражаются в озере.

Озеро очень большое, с темной холодной водой, с лесистыми островами и заливами, с дном, покрытым зеленоватым песком. Ходят по озеру редкие мелкотоннажные самоходки, прыгают на волнах черные лодки рыбаков, связанных одной крупноячеистой сетью.

Люди в городе, как и везде, в серых ватниках и чистых рубахах и ковбойках, с красными, белыми и серыми лицами и загорелыми радостно-неунывающими физиономиями. Люди разной, но очень схожей работы — рабочие.

Вот улица одинаковых и опрятных домиков — здесь живут рабочие судоремонтных мастерских. Везде проложены дощатые, скобленные каблуками мостки, после дождя на них прыгают зеленые лягушата, бегают синие, красные, желтые, меченные краской куры, трусят деловые влюбленные городские кобели. В шесть утра в летнем светлом воздухе всегда одинаково раздается пронзительный голос заводской сирены. Люди выходят на работу.

Вот идет Аркадий Иванович, пожилой и усталый человек, по работе своей слесарь, по жизни — вечный труженик. Родился он в нищей монастырской деревне, двенадцатым родившимся и третьим выжившим ребенком. «Где родился, там и пригодился», — говорит поговорка. Никуда не уезжая, ни с кем по слабосильности не воюя, прожил Аркадий Иванович пятьдесят восемь лет жизни и каждый день трудился, сколько мог и не мог. Трудился всегда одинаково ровно, спокойно, до полного конца старого дела и до начала нового. Знал все простые ремесла деревенского человека, а в войну узнал и сложную машинную работу. С той поры привязался к ней и, пытливо угадав все совершенство труда заводских механизмов, остался в цехе.

Следом за тихим и сгорбленным Аркадием Ивановичем катится коротенький Борька Рагозин — плотник. Он лучший в городе умелец, и от этого постоянно остается без отпуска. Протюкает год топориком, только соберется отдохнуть и податься куда-нибудь, как вдруг приходят с мольбами и деньгами: «Не откажи, Борька, избу подрубить, а?» И как отказать? Приходится Рагозину тюкать свои законные две недели отпуска на строительстве чужого счастья и пристанища.

За это любит его город и балует. Мясо жене дают вне очереди, пиво оставляют в столовой, в избах, им возведенных, угощают отменно и проспаться дают. «Что еще нужно русскому человеку?» — думает Рагозин.

За Борькой бежит прикрытый большой кепкой, с красными от недосыпу глазами и книгой под мышкой заводской мастер товарищ Приемышев. Обремененный производством, большой семьей и бесконечным заочным обучением в областном центре, Приемышев год от года все гнется к земле и тает под кепкой. Истомленный загадками сопромата, откровениями истмата и диамата, глубинами высшей математики, Приемышев часто забывает простые свои мастеровые заботы и нужды. «Погоди, погоди маленько, — думает Приемышев, — вот буду — устрою на заводе техническую революцию и основной процесс». Он улыбается красными веселыми глазами и исчезает в проходной.

Рядом, из кузни, начинают звучать окрест удары молота. Огромный черный кузнец Виктор Шестихин начал трудовой день. Его напарник низкорослый мужичок Афоня, пошатываясь, засыпает печь легким древесным углем. В голове у него одна мысль; «Где бы сейчас достать и выпить стакан пива?» Машинально он сгребает уголь, двигает железо, раздувает вентилятором адское, всепожирающее пламя в печи, сует в него заготовки и болванки. Каждый удар молота, точно с размаху, бьет по тяжелому похмельному затылку. «Афоня! — строго говорит Шестихин. — Не зевай, сейчас править будем». Так проходит часа два тяжелого труда. «Не могу я больше, Витек… — жалобно просит Афоня. — Дай сходить опохмелиться…» — «Бес с тобой, иди похмелись, — говорит Шестихин. — Да зайди по дороге к моей, скажи, чтоб сегодня окрошку сготовила. Петрович утром видел, как квас в город везли, пусть запасется поболе…» Довольный Афоня исчезает с территории мастерских. Его не будет часа два-три, и все это время Шестихин один работает за двоих. «Выгнал бы ты его к лешему, Виктор, — говорит мастер. — Охота тебе за двоих вкалывать? Охота за паразита работать?» Но могучий Шестихин только отмалчивается и смотрит в сторону. Как он может прогнать Афоньку? Ведь не уходит сам, трудится, семью свою кормит. Нельзя человека прогонять, коли сам не уходит! — думает кузнец.

Метрах в двух под землей бродит по закоулкам заводской электростанции изнывающий электрик Колька Петров. По заведенному распорядку врубает Колька ранехонько дизель-генератор и, обеспечив обильной смазкой его долгую работу, остается сам безработным. Умна дизель-машина фирмы «Бош», работает без поломок. Четыре года, сразу же после «ремеслухи», числится Колька на станции, и ровно четыре года бесперебойно работает машина. Колька получает премии, висит на доске Почета — машина получает масло и хорошо отфильтрованную солярку. В душе Колька испытывает неприязнь к машине: «Хоть бы раз поломалась, проклятая!» Руки его так и чешутся что-нибудь разобрать и собрать, свинтить и развинтить. «Я бы тебе враз неисправность устранил!» — говорит он машине. Уйти далеко от станции Кольке нельзя, все книги в городе (кроме скучных и слишком уж умных) прочитаны, сидит Петров, как Прометей, прикованный к скале, возле верно работающей машины и прислушивается к ровному ее дыханию.

Каждый месяц приходит Колька в контору, стоит у дверей и, дождавшись, пока кончатся за тонкой фанерой осторожные шорохи передвигаемых чертежей, деликатные споры и треск арифмометров, входит к директору. «Дайте мне кран, — говорит он. — Хочу работать на кране…» — «На новом?» — спрашивает директор. «На новом!» — «На новом все хотят — ты вот на старом поработай…» — «Давайте старый», — соглашается Колька. «Нет, Петров, это я пошутил… — говорит директор. — Иди работай, как работал, иди, иди, и без тебя тут…» Так кончается Колькина мечта и остается действительность. Он на своем месте.

На самом солнечном припеке варит круглую пирамиду бакена сварщик Володя Блинов. Стоит ему приподнять свой квадратный черностекольный шлем, и его узнает каждый в городе. «Ты не сердись… но за стеклом-то ты красивый парень…» — однажды сказали ему. Сунет Блинов голову в шлем, за черное стекло, и варит по шву весь день, до самого отбоя. Лучший электросварщик на заводе и с недавнего времени счастливый человек. А случилось так.

Смекнул директор, что Володе уже за тридцать, а он все холостой ходит. И задумываться стал не к месту, и к бутылочке тянуться. А потерять такого человека директор не мог и придумал следующее. Подходит месяца три назад к Володе с молоденькой девушкой и говорит:

— Вот, Блинов, учи девушку сварке. Приставлю ее к тебе в ученицы. А ты, Маша, его слушай, он плохому не научит!

И оставил их вдвоем. Володька посмотрел на Машу в щель из-за маски и решил вообще больше шлем не снимать.

Но прошло время, и сдружились они. Глядят люди, а он уже без шлема с Машей сидит, глядят, а они смеются, глядят, а они уже из загса пришли и свадьбу гуляют. То-то удивились Володькиному счастью, и на улице прибавился маленький домик.

Если хорошенько прислушаться, то, помимо ударов кузнечного молота, треска сварки, грохота скручиваемого по шаблонам железа, можно услышать частое пристукивание небольшого молоточка. Это плотник Чикалев зашивает в опалубку новую продукцию. Светит ли солнышко, капает ли дождик, а лысый и беззубый Чикалев всегда на своем, особенно заваленном стружками, опилками и обрезками месте. На одной руке у Чикалева не хватает трех пальцев, голова, как уже сказано, лысая и загорелая до черноты, рот беззубый. Потерял все это Чикалев на самом Крайнем Севере, работая в страшный послевоенный голодный год. «Ела меня болезнь цинга!» — говорит Чикалев. Отойдя на теплой родной земле от северных холодов и несчастий, женился Чикалев, завел детей, хозяйство. Стукает молоточком Чикалев и думает: «Приду домой, покушаю и стол фигурный буду работать…» До появления полированных гарнитуров сидела на стульях Чикалева почти вся улица, обедали люди за его столами, прятали обнову в огромные, не сдвинуть с места и двум мужикам, красавцы шкафы, спали в самой тонкой работы кроватях. Все это было, и любит Чикалев вспоминать, постругивая долгим вечером теплое, податливое дерево.

Звучит гудок на обед. Из проходной выходят рабочие, вытирая на ходу руки ветошью, бредут к столовой. Дверь конторы распахивается, и появляется директор — высокий, плотный человек. На дороге стоит автомобиль. Это маленький, с косыми ножками-колесами «Запорожец» старой модели. С трудом втиснувшись в убогое нутро салона, директор дает газ, и автомобиль, всасывая в себя дорожную пыль, медленно катится по улицам городка.

Директор въезжает в ворота крепкого деревянного дома и останавливает машину. К отцу с радостным ревом подбегает пятнадцатилетний глухонемой Васька. Выпущенный уже как с неделю из интерната на долгие летние каникулы, Васька безумно радуется всему, что видит. Он очень любит отца и как собачка бегает за ним по пятам. Пообедав, директор выходит на двор, отмыкает замок на воротах длинного, крытого толем сарая. Вместе с притихнувшим Васькой они входят в прохладную темноту. Директор включает свет. Перед ним стоит красный крутокрылый самолет. Блестит узкий, поднятый к небу пропеллер, концы тонких обтекаемых крыльев раздвигают стены сарая. К крошечной застекленной кабине приставлена лесенка. Бросив умоляющий взгляд на отца, Васька подбирается к лесенке и юркает в кабину. Внимательно осмотрев самолет, директор залезает в кабину и садится рядом с сыном. В толстом стекле козырька отражается тусклый, далекий, как звезда, свет лампочки. Так они сидят вместе, молчаливые и задумчивые. Директор первым покидает самолет, выходит на двор и садится в автомобиль. Следом выбегает Васька, запирает дверь сарая и подает ключ отцу. Директор целует сына и выезжает за ворота.

Вернувшись после войны домой, директор, а тогда еще просто молодой авиационный техник, привез в качестве трофея мощный, высокооборотистый авиамотор. Городские удивились, покачали головами при виде странного трофея, посудачили о том о сем и разошлись. А техник женился, устроился в мастерские инженером, обзавелся хозяйством и принялся строить… самолет. Вначале он строил без всяких чертежей и пособий, руководствуясь только внутренним ощущением формы и смысла конструкции. «Самолет должен быть легким, быстрым и грузоподъемным, — думал инженер. — По нашим северным дорогам надо не ездить, а летать самолетом, — говорил он согражданам. — Я думаю, личный небольшой самолет должен заменить у нас машину… При огромных расстояниях от села до города жителям необходим маленький, сильный самолет личного пользования…» — доказывал он. Но его мало кто слушал, жителям было не до самолета. Огромные расстояния сокращались как-то сами собой под неторопливый скрип телеги или расплескивались бешеной тряской пыльного грузовика.

А инженер строил самолет. Первая модель разлетелась прямо на старте. Вторая пролетела несколько десятков метров и, ломая хозяину кости, рухнула оземь. Третья, последняя, модель строилась по многим собственным чертежам и письменным советам столичного профессора.

Самолет поднялся в воздух, пролетел несколько кругов над озером и городом и опустился на большом, покрытом васильками лугу. Здесь инженера встретили примчавшиеся из района органы. Поздравив его с удачно завершенным полетом, начальник опергруппы взял инженера за руки и увез. Самолет погрузили на уныло бредущую лошадиную подводу и отпустили домой. В органах инженеру показали статью закона, в которой коротко и предельно ясно говорилось, о «невозможности летать на самостоятельно построенных гражданами летательных аппаратах и конструкциях». «Тем более без летных прав!» — веско добавил начальник и отпустил инженера домой. С той поры самолет без малого тридцать лет стоит в сереньких сумерках сарая. В городе давно забыли полет странного самолета. Помнит о нем лишь инженер.

Сидя с сыном в крошечной и такой уютной кабинке самолета, он чувствует, как медленно и фантастично отрываются от земли колеса, ровно гудит и гонит воздух мотор. Они пролетают над огромным, изогнувшимся дугою горизонтом земли. Остается внизу крошечный монастырь, ломаные цепочки домиков, тонкие трубы заводов. Земля разворачивается перед ними гигантским черно-зеленым диском, угадываются впереди скрытые маревом города, блестят широко разлившиеся озера и реки. Видит инженер и людей: вот кто-то совсем крошечный, быстро перебирая руками, вытаскивает из озера невидимую леску с рыбой, вот девчонка в красном платье едет на велосипеде, бабка тащит на коромысле тяжелые корзины с бельем, а вот в поле застрял трактор, и шевелятся из-под него ноги залезшего чинить механика.

Низко пролетая над заводом, видит директор своих рабочих. Мелко-мелко семеня ногами, бежит в кузню суетной Афонька, машет молотом неутомимый кузнец Шестихин, весело смеется, указывая в небо пальцем, Борька Рагозин, смазывает свою машину Колька Петров, склонились в сиянии голубых искр сварки Володя с Машей, сгорбившись, в укромном местечке читает учебник товарищ Приемышев. «Эй, люди! — кричит сверху директор. — Истинно говорю вам, что самолет мой хорош!» — «А как же! — кричат с земли. — Дай прокатиться-то!»

И директор идет на посадку.