Колокола

Дурылин Сергей Николаевич

Часть 1. Колокола

 

 

I.

На соборной колокольне старого губернского города Темьяна висели колокола.

Одни из них были безыменны. У других были имена: Воеводин, Голодай, Разбойный, Плакун, Княжин, Наполеон, Разгонный, Васин, Соборный.

Каждое имя подымало целый пласт старины и новизны городовой, вплоть до той стародавней нови, когда Темьян был Нов-город: строен из бревен, укреплен надолбами и заплотами и вручен в охрану Николе Можайскому.

Всех старей из колоколов был Воеводин. Колокол давно оглох и онемел. Висел он без языка, щербатый, седой от времени и от зелени. Лит он был из уральского серебра и те, кто в Темьяне помнили его звон, бывший городской голова купец Крутоемов из Заречной слободы и старый заштатный причетник Мефимонов от Спаса-на-Полозьях, те сказывали, что звон у Воеводина колокола был мягкий, стлался над городом серебряной рябью, как ветерок по воде, и был звон умилителен, как вечереющая старцева беседа.

По краю колокола хитрой вязью вилась крещальная надпись, данная колоколу при его рождении, но вся она почти стерлась, и только два куска вязи вещали: «Бориса Феодоровича всея Великия и Малыя и Белыя Русiи…» «в дом Пречистыя Богородицы Преславного ее Рождества».

Заезжие ценители старины, влезавшие на колокольню с местным любителем, старинщиком Хлебопековым, осматривали колокола, а Хлебопеков, в серебряных очках, с голубою бородавкою под седой подстриженной бровью, подводя любителя к Воеводину, неизменно приговаривал:

— Вот-с, старожил наш. Древнее его нет никого в городе. Был заушен от воеводы.

Воевода, заушивший колокол, был Орленинов, Истома Туренич. Колокол, триста лет тому назад, висел на высокой бревенчатой звоннице, а воевода Орленинов жил на воеводском дворе на том месте, где белеет здание губернского правления с пузатыми колоннами. Воевода Орленинов сидел в Темьяне на кормлении и, по преданиям, кормился яро, крепко, всеядно: «имал» с конного и пешаго, с татиных и воровских дел; брал и с купцов, плававших на низ с товарами в стругах, и с разбойников, перехватывавших эти струги на перемычке, там, где река Темьян изгибает луку, не в силах прободать меловой круторогий Полуяров кряж. Была у воеводы поговорка: «Кто одной рукой братóк, тот другой рукой давóк: обеими брать — в руках держать». Так воевода и брал, и крепко держал в руках охранный сторожевой Темьян.

В Москву, к Великому Государю, не раз слались жалобные грамотки на воеводу и малыми, и большими людьми из Темьяна, да воевода был переимчив: переимывал грамотки не в домах, так в кабаке, не в кабаке — так в пути при заставе, — и имывал по-прежнему. Не одни соболя да лисы чернобурые, да жемчуга, да индийские винисы и лалы, да сорочинское пшено, да серебряную чернь черкесскую, да вина ширасские, да всякое добро русское имал воевода — он имывал и людей крещеных. В колодниках на воеводином дворе перебывало немало темьянского люду: кто сидел за сестру, кто за жену, кто за дочь, иманных воеводою. Писано было немало харатеек от рабишек Ивáшек и Нечáек к Великому Государю со слезницами на непереносный сором от Воеводы, но и те харатейки переимывал воевода и еще глубже затаивал колодников в темных земленúцах своего крепкого двора.

Но пришел час и на воеводу. Однажды, ó полдень, он зашел, будто невзначай, на двор к торговому гостю Гречушкину, хорошо вызнав, что гостя дома нет, да невзначай же, в саду, приник к гостевой жене с ласкою воеводскою. Гостева жена подняла вопль. От сну ли, с дремы ли, порешив, что вопит гостева жена о пожаре, что занялся дом Гречушкин, некий верный его челядинец кинулся на звонницу — и ударил в серебряный царский колокол, в подаренье Борис-Федоровичево новому сторожевому городу Темьяну.

Забил набат. Бросился гость Иван Феодорович с народом, на набатный зов, в свой дом, и застали люди воеводу в гостевом саду в неподобном виде: растерзан, а верная жена, от него отбиваясь, не выпускает из рук воеводину бороду и криком кричит. Тут люди, большие и малые, окружили воеводу, говорили поносные речи и угрожали ему лютым боем. А колокол бил да бил набатную тревогу, созывал да сзывал широкий люд в гостев сад. Вышло в Темьяне такое возмущение против воеводы, что посажен был воевода на замок на своем же воеводином дворе, и людишки крепко стерегли воеводу. А тем временем гонец от людишек скакал в каменную Москву с грамоткою великому государю. До того была просолена эта корявая грамотка слезами людишек, что Великий Государь ей внял и послал в Темьян думного дьяка сменить воеводу. Дьяк людишек, державших воеводу под стражей, разогнал, иных и самих под стражу посадил, а кого и на солеварни отправил, но воеводу свел с воеводского места и указал ему путь в Москву. Воевода не мог отказаться от этого пути и снарядился в него на многих колымагах и возах. Перед отправкой в путь долго размышлял он, кто виновен в его пути. Порешив, чья вина всех виноватей, пошел он, пред отъездом, посчитаться с виновным. На соборной звоннице в это время ударяли к утрене в царский жалованный колокол. Поднялся воевода на звонницу, хоть был тучен и тяжко ему было подниматься по узким скрипучим ступенькам, и нашел на звоннице своего обидчика. Обидчик не скрывался от воеводы: благовестил серебряным своим языком, что время благоприятно для молитвы. Подошел воевода к благовестившему колоколу, размахнулся со всего своего широкого плеча пухлой десницей — и «заушил колокол». Но колокол и не почувствовал воеводина удара на своей ланите — и по-прежнему посылал Темьяну серебряный зов на молитву. На это еще больше прогневался воевода — и вдругорядь заушил колокол, еще сильней прежнего. А колокол еще звучней звал в Божий дом. Ярым оком глянул воевода на обидчика, спустился со звонницы и велел готовить коней в долгий путь. Не мешкав, в то же утро тронулся воевода с обозом из Темьяна в каменную Москву. По Темьяну же пронеслась молва, что воевода заушил царский колокол, и темьяновцы с той поры особенно его излюбили, и не одно столетие возвещал им заушенный колокол о «времени Господнем благоприятном».

Колокол старел: звон его, некогда сильный и звучный, делался все тише, но все серебристее, мягче, добрей, как голос у поседевшего старца, привыкшего с юности к долгой постоянной молитве: вся медь в нем отзвучала, звучало теперь одно чистое серебро; и, наконец, замолк колокол, — замолчал, как седовласый старец, завершающий свой долгий молитвенный путь еще строжайшим подвигом молчания.

Во всем Темьяне только старый причетник Мокий Мефимонов и купец Крутоемов помнили, как в детские свои годы слыхивали они голос Воеводина колокола: мягкий, серебряный, старчески-молитвенный и ласковый.

— Нет теперь таких колоколов, — плакался среброкудрый причетник, — нет и не будет: жéсточь пошла в мире. Колокола ангельских голосов лишились: по-человечьи грубы стали — не благовестят, а зычут медным языком.

И соглашался с ним долгобородый Крутоемов:

— Зычут — и разглагольствуют, и празднословят. В иное время, прости Господи, не звон, а как бы лай колокольный слышится.

— Без благодати льют, без молитвы звонят: где тут ангельскому гласу быть?

 

2.

Второй по старине колокол был Голодай.

Он был с трещиной, не велик, не звонок, лит без всяких украшений и без вязи. Голос у него и теперь, с трещиной, и прежде, без трещины, был горький, зябкий, натруженный.

Последний звонарь, Василий Дементьев, звал его иной раз, осердясь:

–У! кашлюн старый! Другие поют, а ты кашляешь, другим петь мешаешь.

Но и в самый красный звон, на Светлое Воскресенье, когда колоколам надо петь «веселие вечное», Василий Дементьев припускал в общий перезвон и хриплый старческий голос унылого Голодая.

В светлую Седмицу много охотников звонить на колокольне и спрашивают, бывало, старого звонаря:

— Зачем ты, Дементьич, голоса портишь Голодаем? Хрип в нем. Весь красный звон он подхрипывает.

Строго отвечал звонарь:

— Молоды вы. Без Голодая нельзя быть красну звону.

Но не всем говорил звонарь, почему нельзя. А нельзя потому, что Голодай охрипнул на народной великой беде, взошел на колокольню после великих трудов. Все колокола родились для звона на колокольне, а он один для утоления народной беды.

Темьяновскую область посетила беда. Зима была без снегу: хлеб вымерз, а весна перехватила жар у лета — и всходы, какие и были, все выжгла. На самого вешнего Николу был зной, да такой огненный, что народ говорил с горем:

«Отдал пророк Илья свой день Николе, да не отдал своей тучи грозовой»: не было дождя. Прогневался и Егорий-белоконец: не радел в это лето о скотине — был большой падеж на скот. К первому Спасу голод начался.

Темьян — весь в слободах, и слобожане все хлебопашцы. Окружил голод зеленым кольцом весь Темьян: только те, кто вокруг собора жили, не голодали: городничий, попы, казенные люди, купцы. Христа ради подавали луковку да горох: сперва по горстке, потом по полгорстке, потом по щепотке, потом по горошинке, а там и на соль перешли: подавали по крупинкам. Но пришло время — стали на нищий зов выносить христолюбцы под окно ковшик воды и, потупясь, винились:

— Не взыщи. Испей, Христа ради.

И пил прохожий, и благодарил:

— Спаси тебя, Христос.

И, бывало, вода ключевая осолялась в ковшике крупной слезой.

Соль слезная у всех была, а хлеба ни у кого не стало.

Стали темьянцы зазывать к себе попов и просить:

— Приготовь меня. Я умирать скоро буду. Доедаю последнюю горсть муки.

Поп шел, а его на дороге перехватывали в соседний дом:

— К нам к первым иди: там доедают, а мы доели. Готовь нас: помираем.

Попы ходили из дома в дом до ýстали.

Голод и болезни косили народ, как траву. На кладбищах некому было могилы копать: на Божьей ниве от всходов тесно — гуще урожайных колосьев поднялись березовые кресты.

В то старинное время объявился в Темьяне человек незнаемый — средовек, в чистом белом азяме, в сапогах; глаза карие, борода светлая, лицом бел. Ходил он по площадям, по переулкам, по домам, по кладбищам, и везде всем одно и то же говорил. Скажут ему: «Умирать пора, раб Божий», — а он — одно всем:

— Зачем умирать? Бог жить велел. Мы жить будем.

Городничий Федорчук взял его на расспрос и вызнавал старого: кто? да откуда? да зачем? Все было в порядке: человек вольный, по собственному паспорту, из мещан московских, по рыбному делу, подать уплочена, все чисто.

— Что же ты у меня в Темьяне будешь делать? — спросил городничий. — Ты народ смущаешь. У нас голод, беда. У нас тебе не место.

— Я и не буду в Темьяне, — человек отвечал. — Я беду с собой увезу.

— Как увезешь? Ты не Бог.

— С Богом и увезу.

Городничий расспрашивать не стал, погрозил пальцем и отрезал:

–Увезешь или нет, а сам себя увози. Не то — быть тебе в остроге.

На другое же утро выехал человек из Темьяна — выехал в кибитке: простая телега; полтелеги накрыто рогожей; под рогожей на перекладине подвешен малый колокол, совсем простой, веревка привешена к языку. А в кибитке, в глубине, один седок — Спасов образ.

Человек выехал на клячонке, перекрестился на все четыре стороны и ударил в колокол: повез Спаса-седока по русской земле.

Первый, кто встретился на дороге, шапку снял, заслышав его звон, и спросил человека:

— На колокол собираешь Спасов?

— Нет, — отвечал, — Спасу на голодный кус.

Вынул прохожий грош и положил к Спасову образу. Сделал почин.

Из деревни в город, из города в деревню едет в кибитке Спас-седок, а человек возле пеший идет и мерно бьет в колокол. У колокола зов жалостный, хриплый: плохо лит и без единой доли серебра: медь да олово, — настоящий голодный голос: доходчив и зазывлив. Слышат прохожие.

— На чтó собираешь?

— Спасу на кус. Алчет Спас Христов в Темьянском краю, страждет и наготует.

Укажет на седока в кибитке. Кто мимо пройдет? Всяк либо грош, либо хлеба кусок положит Спасу на снедь, либо холста конец — Спасу на наготу.

Дальше едет возничий.

— На что собираешь? На погорелое?

— Нет. Спасов дом цел в Темьяне стоит. Спасу на кус собираю. Наг он, бос, голоден.

Укажет на Спаса в кибитке. Кладут прохожие.

Проехал Спас в кибитке с колоколом многие сотни верст, объехал многие города и деревни. Собралась в кибитке мирская казна не малая. Повернула кибитка в обратный путь в Темьян. По дороге закупал возничий у купцов хлеб и слал его в Темьян. Шли возы с хлебом, с письмами-наказами от человека то к одному темьянскому боголюбцу, то к другому: «раздай, раб Божий имярек, Спасов голодный кус, а кому — Спас укажет и о раздаче сам с тебя отчет спросит». Ни одна копейка не пропала, ни одна крошка не затерялась: свят и строг был Спасов кус для каждого.

Время идет. Едет Спас в кибитке к Темьяну с казной: должны были прийти в Темьян о ту пору большие обозы с хлебом, и нужно было его закупить на эту казну.

Вокруг Темьяна леса черны, широки, непросветны. В одной темной изложине остановили кибитку худые люди. Крикнул их нáбольший возничему — а ночь была черна:

— Стой! Что везешь?

— Казну.

— У кого казна?

— У Хозяина.

— Где хозяин?

— В кибитке.

— Спит?

— Сам посмотри.

Набольший подумал: «Возбужу хозяина: так не отдаст — булат выпросит. Возница не крепок — хозяину не защита». Полез под рогожу. Возница стоит у телеги спокоен. Кругом телеги разбойники. Ждут: что будет? Ничего. Тихо. Недолго пробыл нáбольший под рогожей. Вылез, шапку держит в руках, подошел к возничему, молвил ему тихо:

— Хозяин у тебя крут. Стережет свое добро, не дает взять. Да ты-то, смотри, бережешь ли сам-то хозяиново добро? Не имаешь ли?

Гневно посмотрел нáбольший на возничего. Тот усмехнулся и ответил ему тихо же:

— Как Хозяйский кус имать? Сам знаешь.

Ничего не ответил нáбольший, а разбойникам крикнул:

— Пропустить их. У старика нет ничего. Хозяин в болестях, без казны.

Пропустили разбойники кибитку. Выехал из леса возничий, глянул к Спасу в кибитку, а перед образом лежит кошель, а в нем червонцы.

Зазвонил тут возничий в колокол и воззвал про себя:

— Прими, Спасе Пречистый, Себе на голодный кус! И сего с разбойником благоразумным сопричти!

Приехал возничий в Темьян и развез Спасов кус по боголюбцам: стали они питать народ.

Весна пришла. Ржи дали буйный всход. Ожил народ.

А возничего и след простыл. Многие у городничего допытывались: кто он был таков? Городничий ответил, что бумаги были у него в порядке, а сам он московский дворянин, Панкратьевской слободы, а ездил по рыбному делу.

У одного из боголюбцев осталась на дворе кибитка, в которой ездил человек за Спасовым куском, а в ней Спасов образ и колокол. По осени, когда хлеб убрали — был урожай небывалый, — вспомнил народ, питавшийся Спасовым кусом, про Спасов образ и про колокол. Собрались на двор к боголюбцу, подняли с честью Спасов образ из кибитки, внесли в собор, поставили в притворе, отпели молебен и возжгли пред ним неугасимую лампаду, а в колокол ударили: звук дребезжащий, медный, надтреснутый.

Заплакали многие: вспомнили прошедшую беду и молвили:

— У колокола глас голодный. О беде голодной вещаючи, охрип наш Голодай-колокол. Послужил миру, прося на Спасов кус.

Порешили повесить колокол на соборную колокольню.

С той поры висел Голодай на колокольне и еще слабей и болезненней стал его зов. Редко звонили в Голодай. Но соблюдался у звонарей издревле наказ:

— Без Голодая красному звону не быть!

 

3.

Третий колокол — Разбойный.

В нем много серебра: далеко рассыпается серебряная россыпь. Колокол сыплет над городом не одно серебро, но и золото: немало было брошено его в колокольную плавь, — тяжкого, красного, разбойного золота.

В Темьяне есть Разбойная гора. Долго на ней был голый пустырь — щебень, чертополох, и только одна старая щелистая неплодная яблоня весною бедно затуманивалась немощным, белым облачком — как покойница, опять надевала она белое, уже ветхое подвенечное платье.

На пустыре, на отлете, над самой рекой, никто не хотел строиться. «Дом в реку стрясет, — пророчили старые люди, — как разбойников двор стрясло». Молодые смеялись над стариками, а не строились. Первым построился там Иван Прокопьевич Ходунов, и не дом построил, а фабрику — и ничего: не стрясло.

Встарь, когда еще не висел на соборной колокольне Разбойный колокол, на Разбойной горе был крепкий двор купцов Малолетновых. Малолетновы вели низовую торговлю. По реке — на стругах; по пескам — на караванах отправляли они товары в Персию и в Хиву: кумач, пестристые ткани московские, меха, зеркала и всякий мелкий товар, — а с Низу, из-за моря, из степей, привозили бирюзу, шали, ковры, мерлушки, изюм, урюк. Малолетновы богатели и никакая тля их богатства не тлила: ни вор, ни разбойник. У других купцов то баржу бурей разобьет, то низовые ребята со стругом пошалят, то хивинцы на караван нападут, то шамхал шемахинский наложит на товар пошлину разбойной рукой: тля не истлит, так моль источит. А у Малолетновых все невредимо: бурей баржей не бьет, струги по реке без шалостей проходят, хивинцы той порой, как малолетновский караван идет, творят благочестивый намаз: мирны и не алчны, шамхал шемахинский дарит шелком-сырцом и крупной, как голубой глаз, бирюзой на палочках: ни тли, ни моли. Малолетновых было два брата: Семен Егорыч и Аникита Егорыч. Семен в разъездах бывал, а Аникита жил в Темьяне на своем купеческом подворье и вел торговлю на месте. Семен был холост, Аникита сам-пят: жена, трое дочерей. Семен изредка наезжал в Темьян. Все знали, что возвращается Семен Егорыч Малолетнов в Темьян с казною — вложить ее на покоище в окованные медью сундуки; дорога в Темьян шла сквозь дремучие леса, по глубоким изложинам, ехал Семен Егорыч без всякого оберегу, один-одинешенек, а всегда привозил казну в целости. Одни верили, что Бог бережет Семена Егорыча, грозный Никола Можайский хранит его острореберным мечом от недруга и врага за то, что ревнитель к храму был Семен Егорыч. Приедет в Темьян, выпарится в бане, очистится постом и идет в собор, седобровый, высокий, со щелистой насечиной на правом виске: однажды оступился Семен Егорыч на горном кряже и пал виском о камень — да и тут Никола выручил. Взойдет Семен Егорыч в собор, к Богу истов, к людям приветлив, в себе молчалив, — и служит ему протопоп долгое благодарственное молебствие. После молебствия Семен Егорыч зазовет причт к себе во двор, и строятся во дворе великие столы: приходи, кто хочешь, всем — хлеб-соль и ласка, а нищей братии еще и алтын в придачу. Дивно ли, что Бог с Николой-нищелюбцем хранил Семена Егорыча? Многие так верили, но другие другое вестили в Темьяне про чудесный оберег Малолетнова — те, кого воротило от его куска, вестили, будто знает Семен Егорыч охранное «слово» и против вора, и против разбойника, и будто «слово» это крепко не милостыней, не алтынной подачею, а заложено на черном камне, а черный камень скрыт у Малолетнова при себе в неведомом месте: пока черный камень при купце, к нему нет приступу ни вору, ни разбойнику. А третьи по простоте решали:

— Кому счастливится, тому везде путь раздвинут широко и выметен чисто: того конь без кнута везет, у того без полозьев сани скрипят.

Долгие годы возвращался Семен Егорыч в Темьян и с казной, и с почетом. У младшего брата, Аникиты Егорыча, дочери подросли, заневестились. Лучшие женихи засылали свах — прицениться к дорогому малолетновскому товару, да дорог товар: всем отказ. Наконец, засватал старшую дочь сын богатейшего в округе мучника и лесника Белородова. Жених подходящ, и Аникита Егорыч товар ему показал — старшую дочь, сероглазую Наталью Аникитичну, но от купли-продажи уклонился до братнина приезда. В этот год долго не возвращался Семен Егорыч: и Иван Богослов, и Покров прошел, а нет его с Низу. «Видно, по зимнему пути воротится», думал Аникита Егорыч. Так и было: вернулся Семен Егорыч по первому пути, спервым снеговеем, под Введенье.

Вернулся хмур, болезнен, молчалив. Все отменил: и в бане не парился, и в собор не ходил, и столы не делал. Прямо с дороги слег в постель и никого к себе не допускал. Аникита Егорыч вносил брату пить и есть, но и с братом был молчалив Семен Егорыч. Под Николу призвал Семен Егорыч брата, велел запереть дверь и молвил с усмешкой:

— Давай, Аникита, барыши делить.

— Как вам угодно, братец Семен Егорыч, — Аникита отвечал. — Ваш привоз.

— Мой, — согласился Семен Егорыч, и усмехнулся, но тотчас оборвал усмешку и, строго поглядев на брата, повторил:

— Привоз мой. А твое что?

— Где вы, там и я, — смирненько промолвил Аникита и глаза опустил.

— Тó-то же, — грозно произнес больной. — Вместе грабили, вместе и отвечать. Давай барыши считать и прóтори. Только то беда, что все барыши, видно, тебе, Аникита, достанутся, а мне — одни прóтори.

— Зачем же братец? Мы по-Божьему поровну разделим.

— А ты умеешь по-Божьему? — опять с грозой спросил Семен Егорыч.

— Где уметь! — воскликнул Аникита.

— Молчи! — прервал больной. — О Нем и речь.

Посмотрел Семен Егорыч на брата таким взглядом, что вздрогнул Аникита Егорыч: холодонуло ему по сердцу.

— Мне умирать пришло, Аникита. Счеты свесть хочу. Вот тебе барыши. — Он указал на обитый кожей сундучок-укладку, стоявший у него в ногах. — Тут все. Бери. Все твое. Ничего не возьму. А мне — прóтори. Прóторям тоже счет нужен. Пиши.

Под прерывистый сказ Семена Егорыча — задыхался он, кашлял кровью и за сердце хватался — принялся писать Аникита Егорыч имя за именем, мужские имена и женские.

— Это убитые, — отозвался, помолчав, Семен Егорыч, — а иные, не знаю, живы ли, нет ли. Пиши в живых. Авось, на наше счастье, живы.

Опять стал он сказывать имя за именем, и опять писал Аникита.

Когда все было записано, Семен Егорыч спросил хмуро:

— Эти прóтори чем покрою?

Аникита молчал.

— Думаешь, можно покрыть?

— Помин души, — сказал робко Аникита.

— Знаю! Без тебя знаю! — оборвал его Семен Егорыч. — Помин будет. Вот на помин.

Он полез рукой под подушку и вытянул оттуда сверток с золотом.

— В собор. В монастырь. В приход. На неугасимую. Нищим. В острог, на калачи.

Он пристально посмотрел на брата.

— Только покроет ли это прóтори? Думаешь, покроет?

— Бог от усердия приемлет, — вздохнул Аникита.

— Молчи! От страха. Умереть боюсь.

— Вы еще поживете, братец.

— Молчи! Скоро умру. Мне Никола мечом грозил. И его я видел, как на струге плыл.

Аникита и спросить не посмел, кого, но Семен Егорыч сам сказал:

— Его. Мохнанýл за сердце. Я думал: умру на струге. Сердце мне лапой он остановил. Песий дух я на воде слышал. Да отдышался. Умирать домой приехал.

Семен Егорыч повернулся к стенке и долго лежал молча, затем вскинул глаза на брата:

— Зови попа. Не наших. Из монастыря. Сисоя. Хочу попробовать, в прóторях отчитаться. А что скоро умру — это верно.

Долго отчитывался Семен Егорыч пред привезенным из подгородного монастыря отцом Сисоем, но, должно быть, не удался ему отчет. Отец Сисой уехал обратно в монастырь, никому ни слова не сказав про отчет Семена Егорыча, а Малолетнов не умер — только еще худее, серее, мрачней лежал на постели. Вдруг случилась с ним перемена: доселе не хотел он принять никакого врачебного пособия и твердо объявил брату, что не лечиться, а умирать приехал в Темьян; теперь же он вдруг потребовал темьянских лекарей. Двое были выписаны из Москвы, и ни один никаким леченьем не свел Семена Егорыча со страшного порога между жизнью и смертью, на котором он мучился уже несколько месяцев. Прогнали врачей. Призывали знахарей, ведуний, наговорщиц — никто не свел с порога Семена Егорыча ни травами, ни лягушиной косточкой, ни человечьим ключом. Прогнали и знахарей.

Тогда-то понял Семен Егорыч, что жизнь у себя его не держит и смерти отдает, а смерть к себе не принимает и к жизни толкает. Понял он, что попы хотели столкнуть его с этого порога к смерти, — и не могли, а лекари и знахари — к жизни, и тоже не в силах были, — и стало ему страшно. Завыл он от боли, и выл днями и ночами, как волк недотравленный, скулил, как пес недобитый, и вой его на улицу рвался и страшил честной дом Малолетновых.

Соборный протопоп приходил к Аниките и внушал:

— Уйми брата. Срамно слышать. В церкви служба Божья идет, а он, как некий, ущемленный праведником, воет.

Аникита отвечал:

— Нам тяжелей всех. Страждет.

А протопоп:

— Если страждет, надо Бога молить. Надо над ним творить заклинания страшные по Петр-Могилину требнику.

Творил протопоп и заклинания, сам трясся, перечисляя смрадные имена духов нечистых, а Семен Егорыч по-прежнему выл и рыкал.

Так смутно, мерзко и срамно стало Аниките от братнего рыка, что помышлял уж он в себе: «Прекратить бы рык. От угара бывает смерть легкая и простая». Одно смущало Аникиту: а вдруг и угар не сведет Семена Егорыча с порога?

Тогда случилось самое простое дело.

Пришел во двор к Малолетновым пасечник, древний дед, прежний пестун Семена Егорыча, принес, как всегда приносил, янтарного меду к первому Спасу, на разговенье, вошел к Семену Егорычу, посмотрел на него, послушал его рык, ничего ему не сказал, а Аниките молвил нáстрого и нáпросто:

— Держит бес порожный его душу на порожном томлении.

Рассердился на деда Аникита Егорыч:

— Знаем, что держит. А чем его вызволить?

— А ты не сердись, — дед отвечал. — Дело это простое. Ему и рык и вой дан, а голос у него отнят. Нужно ему голос вернуть.

Совсем осердился Аникита Егорыч и кукиш показал деду.

— Поди-ка, верни! Попы вертали, лекари вертали, чертогоны вертали — никто не вернул.

— И не вернут, — дед отвечал. — Его голос вертали. А его вернуть нельзя. Нужно новый голос ему дать, чтоб людям в сладость был, Богу в приятную похвалу, а бесу в мерзость.

Тут от злости Аникита Егорыч даже слова вымолвить не мог. А дед учил его спокойно:

— Вели отлить колокол на Семеново иждивенье. Зазвонит колокол — люди с Господом услышат Семенов голос приятный и новый. Тут и душа его, с голосом вместе, решится. Да не скупись на колокол: сребра и злата не жалей.

Больше ничего не сказал старик и ушел на пчельник.

Аникита слушал-слушал братний рык и сказал ему со злобою:

— Колокол, говорят, надо отлить. Тогда легче тебе будет. Рыкать перестанешь. Измáил ты нас всех своей лáей.

Семен Егорыч махнул только рукой, но к вечеру отрезал брату:

— Отлей.

И швырнул червонцы из-под подушки.

Не поскупились на колокол: отливали в Москве и в яму побросали немало серебра, а потом, по приказу Семена Егорыча, швырнул Пантелей, доверенный приказчик, и золота три горсти в огненную плавь.

С тоской, с воем, с рыком отчаянным ждал колокола Семен Егорыч. К тому времени уж оставила его вовсе речь человеческая. Долго везли колокол на подводах, привезли в Темьян и принялись всем народом поднимать на соборную колокольню. С площади слали гонца за гонцом к Семену Егорычу:

— Привезли! — Народ собирается! — Веревки крепят! — Укрепили! — Колокол возстал! — Тянут! — Идет колокол на воздусях! — Втянули! — Крепят на колокольне! — Укрепили!

С каждым гонцом тише и тише становился ярый рык и вой Семена Егорыча, а уж дальше и не нужно было гонцов: колокол сам послал о себе весть. Семен Егорыч услышал его серебряный с золотом звон, голос благоприятный Богу и людям сладостный, — и, как услышал, поднял руку перекреститься, не донес до лба — и преставился.

А колокол гудел и гудел серебром и златом, радуя сердца людские. Так заговорил Семен Егорыч новым языком. Сам созвал он знаемых и незнаемых на свое погребение.

С тех пор не умолкал в Темьяне благоприятный голос Семена Егорыча.

Брату его, Аниките Егорычу, не привелось обрести себе такой же голос.

После смерти брата, он вдвое разбогател его «барышами», еще крупнее повел торговые дела. Никакие протори не отягчали его, как отягчали брата перед смертью.

Но разом рушилась вся его крепость. Открылось — не в Темьяне, а на Низу где-то — великое разбойное дело и, переходя из суда в суд, росло — и доросло до Темьяна. Как ни крепок был Аникита Егорыч, как ни щедро пытался он покрыть золотыми барышами свои и братние понизовые прóтори, как ни покрывали судейские доброхоты целыми кипами крючкотворной бумаги эти малолетновские прóтори, — все было напрасно. Вскрылась двубратняя малолетновская удача: не Никола их покрывал и не черный камень им ворожил — покрывало их от воров и грабежей то, что сами они были воры и грабители, потайно разбойничавшие над разбойниками. Пришлось Аниките Егорычу идти на соборную площадь, на казнь — быть биту плетьми, клеймену и снаряжену в вечные рудники в Сибирь. Плакал на плахе Аникита Егорыч и клялся пред народом:

— Разбойник я и грабитель! Прости, народ православный!

Но хмуро молчал народ на площади.

В тот час ударили к обедне в соборе и заговорил колоколом Семен Егорыч. Горько ухмыльнулся про себя Аникита Егорыч:

— Ловок ты, брат Семен! Ишь, разливаешься серебряным голосом, и люб народу твой голос по-прежнему. А я слезно каюсь да всем ненавистен мой голос. Разбойничали же мы вместе, и ты был нáбольший. Ты навек будешь с голосом: в храм Божий будешь людей звать, а я сгину без голоса на каторге.

И горько заплакал Аникита.

С тех пор стали серебряный Семен-Егорычев колокол звать Разбойным.

 

4.

В Плакун били в набат.

Весь Темьян знал его голос: резкий, крепкий, зóвкий. Звук его сверлил ходы в какой угодно дом, проникал за какой угодно крепкий затвор и заслон, стучал в окна, бил в ставни, будоражил слободы и, обежав весь город, проносился по полям, по дорогам, оплетшим город пыльною паутиною.

Плакун был обыденный колокол. По преданью, он отлит был обыденкой, в одни сутки, в самое горевое время, когда выгорел весь Темьян.

В то время, между Пугачом и французом, в Темьяне городничим был немец Вальберх. Его правление ознаменовалось тем, что он построил мост через Темьянку с двумя будками по концам, да тем еще, что он дым запретил. Будочники должны были денно и нощно ходить по мосту: каждому полагалось дойти до середины, отдать друг другу честь и вернуться назад к своей будке, а затем опять идти до середины. Дым был так запрещен: однажды Богдан Богданыч Вальберх отправился спозаранок обозревать город и везде нашел порядок: улицы выметены, будочники ходят по мосту, как приказано, лавки и лабазы открыты все в один и тот же час без промедления, прохожие все должным образом приветствуют градоначальника, везде послушание и порядок. На грех, Вальберх глянул на крыши домов и опечалился. Там был полный беспорядок: из одной трубы дым валил столбом, из другой — еле-еле курился, из третьей — только помахивал сереньким хвостиком, а из четвертой ничего не шло; из одной трубы только что кончит дым идти, как из другой начинает. Вальберх опечалился беспорядку, вернулся домой и тотчас издал приказ: навести порядок на дым: всем хозяйкам топить печи в указанное время. Было указано точно: какой улице в какой час дымить, а в непоказанное время выпускать дым из труб было строжайше запрещено, ослушников же велено строго карать: запечатывать печи казенной печатью. Хозяйки завыли и понеслось по всему городу: «немец дым запретил». Будочники ходили по городу: чуть где, в неположенное время, задымит печь — прекращали: закрывали печь заслонкой и запечатывали печатью: «когда придет время тебе топить, тогда и распечатаем, а пока плати штрафное». У одной хозяйки курицу унесут, у другой поросенка, а не дай — так не отпечатают во время заслонки и сиди тогда с нетопленой печью.

Темьянские хозяйки принялись искать «обход дыму»: топить по ночам, в неуказанное время. Топя украдкой да наспех под Великую субботу, ради куличей и окороков, они дали такой обход дыму, что в ночь занялись три дома на Хрусталевой улице, а к тому времени, как пошел вокруг собора крестный ход с плащаницей, пол-Темьяна пылало.

Темьян встречал Светлое Воскресенье с великим горем, на погорелом месте. К вечерне отрыгнулся пожар на Старой Улице, занялось за рекой и еще четвертушка города выгорела. Несмотря на Христов день, народ от горя объярел. Бабы криком кричали на весь Темьян: «От немца горим! Он праведный дым запретил: не велел в указанное православное время! За то огонь и вскинулся на жилье!» Некий книжник в медных очках расхаживал по улицам с опаленной бородой и возглашал без страха: «Из-за нехристя огненная купина горит не угасает! Все погибнем в огненном крещенье из-за некрещёнца!»

Бабы причитали, а мужики перевели, было, бабий причет на дело: ринулись к городничему и порешили бросить немца в огонь, чтоб нехристем угасить пóлымя, да немец оказался хитер: по бабьим вестям он перекинулся сорокой-вертихвосткой и по ветру вылетел из Темьяна. Весь городничев дом до нитки обыскали — нашли под периной одну городничиху. Городничиха же была ни при чем: не немка, из купцов, из Маслянниковых, родом.

Немец отыскался только через два дня у соборного протопопа Доната в сундуке.

Протопоп вынул городничего из сундука, накормил его ветчиной, попоил полынной настойкой у протопопицы в чулане и, не выпуская на свет Божий, молвил:

— Что будем делать, Богдан Богданыч?

Вальберх, не оттрясясь еще от страху, спросил только:

— Полыхает?

— Нет, уж угасло. Ветер переменился. Но народ в унынии и молча злобствует.

Протопоп опять натряс страху в Вальберха: он поперхнулся полынной. Протопоп повторил:

— Что будем делать? Решайте. Вы глава городу.

Вальберх вздохнул и молвил:

— Не домекаю. Жду совета.

Протопоп Донат только этого ожидания и ждал: совет давно был надуман, пока городничий сидел в сундуке, а за окнами полыхало красное море.

— А, ну когда так, то примите совет. В чем вы полагаете причину бедствия?

Вальберх ответил:

— В неповиновении.

Протопоп покачал головой:

— Это само собой. Но это не главнейшее. Главнейшее же не в неповиновении, а в незвенении.

— Изъяснитесь, — попросил городничий.

— Незвенением потребного колокола объясняется пожарище. Ежели бы на колокольне был потребный для набатного звенения колокол, то весь пожар был бы прекращен во благовремении. Посему следует нам озаботиться приобретением оного набатозвонца.

Городничий согласился наклонением головы.

— А колокол прилично отлить на общее народное иждивение.

Протопоп Донат достал из огромного кармана в подряснике кожаный кошель и, извлекши пригоршню меди и серебра, положил на стол перед городничим.

— Вот полагаю почин сему делу.

Городничий также извлек бисерный кошелек из камзола и прикрыл протопопову горсть немалою ассигнацией, а ассигнацию накрыл червонцем-крестовиком.

Увидав это, протопоп промолвил:

— Изрядное начало.

Протопоп Донат порешил: городничему еще сидеть день, но не в сундуке, а в чулане, а ему, протопопу, объявить на завтра торжественное служение в соборе и положить начало сбору на колокол, и за тем служением явить народу, впервые после пожарища, и самого городничего.

Так и было сделано. Народу собралось в собор видимо-невидимо: все нагоревались вдосталь за пожарное время. Городничий был поставлен с дьячками на клиросе, невидим для народа. Протопоп служил соборне и после Евангелия произнес слово о прещении Божием, о пожарище и о колоколе и, воскликнув по-пасхальному:

— Воскресения день и просветимся торжеством, и друг друга обымем, — и вывел городничего с клироса, протянул ему блюдо. Городничий отсыпал на блюдо горсть серебра и золота на погорелое и на колокол. Протопоп поликовался трижды с городничим, благословил и пустил его с блюдом собирать на колокол.

Так потекли народные гроши на набатный колокол. Была самая мысль о нем утешением погорелому народу.

— Теперь не погорим, — толковали погорельцы, сидя в землянках на пожарище. — Как колокол подымем набатный, он беду не скроет: где возгорится огонь — всему люду укажет.

— Не погорим, — подхватывали другие. — Кого Бог красной бедой посетит, на других беда не перейдет: колокол всякого остережет.

— Не погорим, — соглашались третьи. — Колокол в ночь, в полнóчь подымет.

Давали на колокол не скупясь, не думая, на что завтра придется хлеб купить. Пошла лепта на колокол не только по рукам, но и по сердцам и по умам народным, и обогатилась несказанно. У протопопа целый сундук с медью, серебром и золотом на колокол стоял.

Того было мало: неизвестно, кто надоумил, но порешили как один человек: колокол лить тут же, в Темьяне, на площади перед собором, а мастеров вызвать из Москвы: «так всякая копейка будет видна, так доброхотное даяние не оскудеет: увидят, как льют колокол, — прибавят прохожие серебро на звон, на красоту, а, может быть, кто-нибудь и золотом в плавь кинет».

Этот сговор людской протопоп похвалил, а второму решенью подивился, да и усомнился: сбыточно ли?

Вторым решеньем порешили всем городом — лить колокол обыдёнкой. «Беда, — рассуждали, — пришла обыдёнкой: не было ее — и вот она тут: обыдёнкой Темьян выгорел — на грех дня, стало быть, хватило; и на Божье дело ужели дня одного мало?» — «Не мало, — сами себе отвечали, — да только коли обыдёнкой колокол отлить, так нужно отменить все раздоры, всем заодно действовать, все в Божье дело вместить: и ум, и прибыток».

Слушал это протопоп Донат, молчал, не возражал церковному старосте, передававшему ему народную молвь, но головою качал осторóжко и, наконец, вымолвил:

— Вопреки ничесоже глаголю. Но сбыточно ли сие? Сомневаюсь. Впрочем, добро зело, — благословил быть по народному хотенью.

Выписали мастеров из Москвы. Всем народом вырыли на соборной площади колокололитную яму. Мастера споро слепили форму из глины. Заранее свезена была на площадь припасенная медь, олово, серебро. Когда все было припасено, возвещен был день обыденного литья.

Раным-рано, еще не ободняло, протопоп отслужил утреню, после нее освятил воду и окропил литную яму и печь. Мастера запалили огонь от запрестольной свечи. Почали плавить металл. Протопоп первым подошел к яме и бросил туда горсть серебряных и медных денег. За ним бросил городничий, за городничим — староста, за старостой — купцы, — и пошел, и пошел к яме весь темьянский люд. Никто не шел пуст. Всякий бросал в огненную плавь кто медь, кто серебро, кто золото. Купец развязывал тугую мошну и сыпал в плавь пригоршни, приговаривая:

— Прими, Господь, на медное воззванье, на серебряный голос, на золотой зов!

Нищие бросали гроши и денежки и крестились с шепотком:

— Прими, Христос, на новый звон, нищей братьи на давальца.

Целовальник сыпал вином смоченный грош, а пьяница — слезовой и пьяный завалявшийся грош. Старушка-чиновница пришла, поохала на бедность, перекрестилась и бросила в огонь медный кофейник. Глядя на нее, осмелела темьянская беднота: кто бросил медную конфорку от самовара, кто ручку дверную, а кто и пуговицу. Были и такие, что снимали с шеи медный крест и, в последний раз перекрестясь на него, бросали его в клокочущий металл. От старых людей не отставала молодежь: девушки бросали в огонь серебряные сережки из ушей, мóлодцы — заветные колечки с пальцев. Во плави серебра прибывало и золото не обегало колокольной ямы.

Павел Матвеич, соборный староста, старик высокий, с малой кудрявою белой бородою, день и ночь не отходя, стоял у колокольной ямы и взывал истово:

— Порадейте, православные, на колокол! Глас Господень — ангелам на веселье, человекам на спасенье, бесам на посрамленье!

Слушались его, радели и колокольная плавь кипела белым ключом. Из подгородных деревень шли люди, сыпали гроши и приговаривали:

— От огня, от ветров, от вьюг, от злого дыханья. На Божий зов, на тихмень, на радованье!

Из острога прислали острожане несколько грошей на колокол. Нищие Христа ради на колокол просили.

Слух о колоколе дошел и до князя Памфила Никитича Сухомесова, сидевшего сиднем в своем доме с колоннами, на выезде из города. Князь был известный вольнодумец. В переднем углу в зале у него стоял Вольтеров бюст. Фернейский философ улыбался князю, когда он, в бухарском халате, в сафьяновых туфлях на босу ногу, расхаживал по залу и одновременно измышлял новые максимы чистого безбожества и меры по пресечению вольностей крепостных в дальней своей вотчине. Новые максимы князь заносил в оливковую с золотом книгу, начинавшуюся выпиской из Лукреция: «Timor fecit deos», и запиравшуюся на замок, а новые меры сообщал тут же дворецкому для немедленного осуществления над телами Дашек и Петрушек в Долгодеревенской вотчине.

С давних пор никто из духовенства не бывал у князя с крестом и святой водою. Протопоп Донат звал его «князем вольномыслия». Однажды молодой поп Савва от Старого Егория поспорил с протопопом, что посетит князя с крещенской водою и что князь его примет и наградит. Поп Савва выиграл спор: князь его принял и наградил, да только Савва никогда не досказывал, как его принял князь и за что наградил. Князь ввел попа Савву в зал и сказал:

— Вот мои покои. Тут и служи, коль пришел служить.

Поп Савва возрадовался, но оглядел все углы: нет ни в одном иконы. Князь зло усмехнулся и спросил:

— Богов ищешь, отец? Чего искать! Коли сам пришел ко мне, так и служи тому, кто у меня в переднем углу. А не то — псари у меня очень послушны, а псы очень злы.

И окропил поп Савва Вольтеров кумир крещенской водою, и покадил усердно фернейскому отшельнику, а тот, сквозь сизый дымок кадильный, усмехнулся тонкою мраморною усмешкою.

— Ну, требу исполнил, — сказал князь попу Савве. — Иди. Если охота есть, милости прошу и в другой раз, — и дал ему немалую ассигнацию.

Ее-то и показывал протопопу поп Савва. В другой раз он не пошел с требой к князю.

Весть об обыденном колоколе, отливаемом на соборной площади, дошла и до князя. Он ударил в ладоши и велел давать одеваться. Ему захотелось взглянуть на народное суеверие. Князь подъехал в карете, но ему пришлось вылезть из нее не близко от колокольной ямы. Народ расступился, давая ему дорогу. Князь подошел к яме, рассматривая народ в золотой лорнет. Над ямою так же ровно и истово возглашал староста Павел Мироныч:

— Пожертвуйте, православные, на колокол — глас Господень!

Люди подходили, крестились и метали медь в огонь. Никто не подивился князю: все кладут колоколу на звон из своего скудства: что ж ему не положить от своего богатства?

Князь же был удивлен и их не-удивлению, и всему, что он увидел.

— Темное варварство! — подумал князь. — Ты бы осветил это острым своим умом, светильник Фернея!

Народ метал медные гроши и ждал, когда и князь, стоявший над плавильной ямой, метнет свое золото. Князь домекнул наконец: не явиться же ему скупцом пред отдающими последний грош! Он усмехнулся, глядя, как зеленые гроши исчезали в кипящей слепительной плави, подумал: «Голос черни будет слышен и в самом металле», вынул из-за борта шелкового камзола и щедро метнул в огонь пук бумажных ассигнаций.

Изумленно посмотрел на князя народ, но так же степенно и невозмутимо, так же низко, как и всем, отвесил ему поклон за его тщеславный дар степенный староста Павел Матвеич, стоя на краю ямы.

Князь уехал, а народ все метал и метал свои гроши, пока, наконец, мастера не сказали решительно:

— Будет!

Начал охлаждаться колокол. Ночь была холодная. Поднялся студеный ветер, обложил горячий колокол крепкой стыдью. К позднему утру колокол остыл. Мастера разбили глиняную форму — и новый колокол явился на свет, блеща серебристым отливом.

Протопоп со всем причтом начал молебствие над колоколом. Народ стоял на площади без шапок и молился.

Громко возглашал протодьякон молитву о колоколе:

— О еже дати ему глас звенения благоприятен и всякому добру потребен, Господу помолимся.

И народ молился о том, чтоб дан был свыше обыденному колоколу благой голос, скорый на возвещение, доходчивый на услышанье, добрый остерегатель и предупредитель красной беды.

Опять возглашал протодиакон на всю площадь:

— О еже дати гласу звенения его силу многую на прогнание от града сего и святого храма сего духов злобы богопротивные, князей воздушных, на отгнание и живущих в нем вихрей злых, духа бурного и удара громного — Господу помолимся.

И народ молился коленопреклоненно, чтоб дал ему Господь в освещаемом колоколе трезвого хранителя от воздушных бед, верного путеводителя в снежных бурях, вьюгах и вихрях.

Когда колокол был окроплен святой водою, протопоп напутствовал его крестом, и тихо-тихо, твердо-твердо, по протянутому канату, колокол стал восходить с площади на колокольню.

Весь народ содействовал его восхождению. Легко и уверенно шел колокол по канату над головами многотысячной толпы, твердо и прямо восшел на колокольню и без затруднений утвердился на толстой балке.

С колокольни раздался первый удар. Звук протянулся громкий, ясный, доходчивый; голос у колокола оказался сильный и узывчивый, но, несмотря на все золото и серебро, влитые в него, несмотря на большую ассигнацию князя, скрепившую его своим прахом, было в этом голосе что-то такое жалостное, что воскликнули в народе:

— Плачет! Плачет наш Плакун! На горевые деньги лит! Горелою слезою осолен! Плачет плачем серебряным!

Поднялся в народе плач. Вспомнилось все горе горелое, вся чéрнеть пожарная.

Колокол гудел и гудел.

Громко возгласил протопоп Донат:

— Перестаньте! «Рыданию время престá». Слышали, что читано было? Он, — протопоп указал рукою на колокол, — он всему граду Темьяну будет верный хранитель: о беде остережет, про огонь возвестит, в метель напутствует. Вот и теперь послушаемся его. Зовет во храм. Войдем и помолимся.

Протопоп вошел с причтом в храм — народ за ним: кому места хватило, вошли в храм, прочие молились на площади.

Смолк голос нового колокола. Началась обедня.

С той поры осталось за колоколом имя Плакун.

 

5.

Князь Памфил Никитич Сухомесов дожил до преклонных лет.

В Темьянской публичной бибилиотеке до последних лет хранилась масонская рукопись «Алмаз в круге», бывшая в руках князя. Он залучил ее к себе из масонской ложи «Корабль Розы», которую основали в Темьяне благочестивый почтмейстер Солянинов, аптекарь Шулер и помещик Городня. Движимые ревностью по Великом Архитекторе Вселенной, они очень обрадовались, когда известный безбожник, князь Сухомесов объявил почтмейстеру Солянинову, высокому старику в каштановом парике, о своем желании вступить в ложу: того, де, требует его сердечное упование на обновление его страждущего духа. Добрый старый почтмейстер явился поручителем и князь был принят в ложу. Вызнав обряды простодушных темьянских масонов и залучив к себе заветную рукопись «Алмаз в круге», князь показал, каков он масон. К дверям своего дома он приказал привесить вместо звонка, масонский молоток с надписью «для дураков». На обряд масонского посвящения он созвал к себе весь город и заставил лакеев изобразить все то, чему был свидетель в ложе «Корабль Розы». Когда лакейское посвящение подходило к концу, князь схватил огромный молоток, постучал им трижды и крикнул: «Ну, а теперь всех вольных каменщиков на конюшню! Дать им по десяти ударов молотком, дуракам в науку!»

Рукопись «Алмаз в круге» вся была покрыта непристойными и злыми примечаниями князя. «Что есть масон?» — спрашивалось в рукописи, и отвечалось: «Вольный каменьщик». Князь перечеркнул: «каменьщик» и надписал: «дурак». «В чем отличие сего вольного каменьщика от людей обыкновенных?» — «В том, — отвечал князь, что те дураки обыкновенные, ибо природные, а сей необыкновенный, ибо вольный». Все это князь называл борьбой с суевериями и ханжеством.

Порешив с масонами, князь вызвал к себе сестру свою, княжну Анну Никитичну, и объявил ей, что хочет принести покаяние в вольномыслии и вольножитии, в чем и просит ее содействия. Содействовать княжне было легко и любо: она всегда была окружена целым сонмом странниц и монашек.

Наступил час покаяния. Белый Вольтер был прикрыт черной фатой. Княжна, окруженная странницами и монахинями, ожидала в зале появления князя для покаянной беседы. Князь заставил себя ждать — распахнулись двери, и он появился в старом, рваном халате, босой, без парика. Княжна порадовалась такому смирению. Князь, стоя на пороге, низко поклонился монахиням и смиренно голосом кающагося произнес:

— Приидох предъявить вам скверны мои.

Сказал — и распахнул халат. Княжна вскрикнула, а странницы ахнули в один голос: князь был совершенно гол. Неторопливо показав свои «скверны», он расхохотался и ушел в кабинет. Княжна в негодовании сейчас же уехала со странницами в свое подгородное имение. А старый Вольтер по-прежнему ехидно усмехался под черной фатой.

Но пришел и для князя час вернуть княжну и по-другому предъявить свои «скверны».

Шли годы. Князь все реже и реже совещался с мраморным Вольтером относительно новых способов борьбы с ханжеством и суевериями. Он видимо дряхлел и, когда, наконец, слег в постель, то обнаружилось, как это часто бывало с людьми его века, что он до ужаса, до отчаяния боится смерти. «Глагол времен, металла звон» страшил князя не менее, чем великолепного мирзу Багрима, с которым князь когда-то был знаком. Князь велел остановить все часы в доме и не хотел знать ни месяцев, ни чисел. Ему казалось, что так он не будет слышать «глагола времен», явно и быстро укорачивавшего его жизнь. Но он ошибался: «металла звон» прекратился в княжеском доме, но «глагол времен» он слышал. Замыкал уши морскою губкою, душистым хлопком, кусочками пробкового дуба, и все-таки слышал, слышал. Вот тогда-то он послал звать к себе опять княжну Анну Никитичну. Та наотрез отказалась ехать: она помнила предыдущее покаяние. Князь слал второго, третьего, четвертого гонца к ней — и княжна, по совету гостившего у ней ученого и благочестивого архимандрита из малороссов, решила ехать. Она взяла с собой и архимандрита, но для осторожности, не привезла его с собой в братний дом, а оставила на монастырском подворье.

Еще не входя к брату, княжна заметил перемену. Она не застала уже в зале безбожного кумира, как звала она Вольтера: кумир был вынесен на чердак, а его место в переднем углу занял принесенный из кладовой фамильный образ Спаса с тяжелой лампадой. Княжна перекрестилась на образ, и будто росту у нее прибавилось; она тотчас же послала за архимандритом.

Князь обрадовался княжне, как ребенок, к которому вернулась долгожданная нянька. Он поцеловал у нее руку, заплакал и начал сразу жаловаться, что все его бросили, что он тяжко болен и что всегда верил в доброго Saint-Nicolas. В доказательство, он расстегнул ворот рубашки и показал на исхудалой, цыплячьей шее золотую цепочку с образком.

— А в Бога? А в Бога веруете? — жестко спросила княжна, у которой еще прибавилось росту.

— Верю! верю!.. — залепетал князь, боясь, что она уйдет, если он скажет не так ясно. — Я всегда верил… Être Suprême… J`ai sais…grand Être Suprême L`Architecte de monde…

— Не Être Suprême, и не L`Architecte, а в Отца и Сына и Святого Духа, — неумолимо отчеканила сестра. С каждым словом она становилась тверже и жестче.

— Да, да, Sainte Trinité, — спешил за нею князь, робко и трусливо заглядывая сестре в глаза. — Le Dieu Père… le Dieu Fils…

Княжна, нахмурясь, молчала.

Князь заспешил еще сильнее:

— Et Saint Esprit… — глотнув воздуху, выпалил князь и схватился за руку сестры.

— Вот-вот, — отнимая руку, сказала княжна. — Так-то лучше…. А почему у вас нигде нет часов? — спросила она, мерекая про себя, скоро ли прибудет архимандрит.

На лице князя начертился ужас. Он замахал на сестру руками, будто отгоняя от себя какой-то призрак. Княжна все поняла. Еще ближе нагнулась она над князем и выпустила из жестко сомкнутых, бескровных губ только два слова:

— Умереть боишься?

Эти два слова были те два из тысяч слов, знакомых князю на русском, французском и итальянском языках, которые одни не хотел он ни произносить, ни слышать, ни знать. Он схватил руку сестры цепкими худыми пальцами, по которым ерзали два толстых перстня, и закрыл ею свое шафранное лицо, а сам кивал ей головою, как китайский фарфоровый болванчик.

Княжна, не отнимая руки, врезала ему в ухо опять только два слова:

— Каяться надо.

Опять китайский болванчик закивал ей, не отпуская ее руки от своего лица.

С этих пор вплоть до того времени, когда в подгородный монастырь послали гонца с приказом готовить склеп для последнего из князей Сухомесовых, китайский болванчик неизменно и покорно кивал своей бритой шафранной головой на все, что ему приказывала княжна. А приказывала то, что ей приказывал ученый архимандрит из малороссов.

Князь был особорован маслом. С ужасом держал он в синих тонких руках колеблющуюся толстую свечу, когда худой и высокий архимандрит наклонялся над ним с кисточкой и елеем, но беспрекословно подставлял под масляные кресты архимандрита свой холодный, как фарфор, лоб, руки, ступни, грудь.

Архимандрит его исповедовал. Еле двигая губами, шептал князь на ухо архимандриту свои грехи и, уже не упоминая об Être Suprême, прямо объявил ему заплетающимся языком, что верует в Sainte Trinite.

— В Троицу Единосущную, — остановил его архимандрит, и докончил еще строже: — И нераздельную.

Князь задрожал головой в испуге.

Были приглашены в свидетели протопоп Донат и городничий и при них подписано князем завещание. Душеприказчиками назначались архимандрит и княжна. Князь соглашался на все, что ему советовали внести в завещание: на то, чтоб дом его с городской усадьбой был превращен в женский монастырь, чтоб назначен был в обеспечение ему капитал, на то, чтобы различные суммы были розданы в собор, в церкви и монастыри на помин его души, на то, чтоб в Долгодеревенской вотчине была построена церковь и так далее. Но князь удивил всех тем, что, еле ворочая языком, задыхаясь от предсмертной тоски и страха, круглившегося в его белесых глазах, потребовал внести в завещанье крупную сумму на колокол в собор и, сверх того, употребить на колокол все фамильное серебро и древние царские кубки, жалованные князьям Сухомесовым.

Протопоп Донат, переглянувшись с архимандритом, попытался было отговорить князя, указав, что колоколов на соборной колокольне довольно, но что у собора есть другие нужды, на которые благопотребнее было бы употребить отказываемую сумму, например, на построение домов для причта, на приобретение выгона для причтовых коров и прочее.

Но князь на минуту перестал быть китайским болванчиком и вскрикнул по-детски требовательно и визгливо:

— Хочу колокол!

Умный архимандрит заглянул ему пытливо в глаза. Ему показалось, что он уловил в них какую-то настойчивую мысль или воспоминание. Он сделал отрицательный знак протопопу и, почтительно наклонясь к свалившемуся на подушки князю, твердо произнес:

— Бог благословит ваше желание, Ваше сиятельство. Колокол будет отлит. По вашему завещанию исполнено будет свято.

Тут же он внес в завещание соответствующий пункт.

Князь опять на секунду перестал быть болванчиком и благодарно повел глазами по худому лицу архимандрита. Он закрыл глаза и погрузился в полудремоту. Через полчаса завещание было подписано князем и свидетелями. А через день князь, в великолепном серебряном камзоле, на высокой глазетовой подушке, лежал на столе в том самом зале, где так недавно еще беседовал с фернейским мудрецом. Монашки, которым он некогда «являл скверны», читали над ним: «Мир мног любящим закон твой, господи. Паче злата и топазия — и несть им соблазна».

Ровно через год, на годовщину смерти князя, большой новый колокол, бархатным низким голосом, сзывал в собор на заупокойную обедню и панихиду «по приснопамятном рабе Божии князе Памфилии».

А мраморный Вольтер, лежа с отбитым носом на пыльном чердаке, слушал этот звон с той же неизменно-лукавой улыбкой, с какой слушал вольномысленные речи князя.

 

6.

Был на Темьянской соборной колокольне колокол «Наполеон». Он был с наполеоновой метой: коронованный «эн» французский с палочкой: N.

Про этот колокол разное говорили в Темьяне. Староверы Заречной слободы, с непорушенными бородами и в непорушенных кафтанах, когда вели прю о вере с православными, всегда прибегали на самый конец крепкое слово:

— Пускай церковь ваша права, да в прáву церковь стáтно ли антихристовым гласом созывать?

— Какой у нас глас антихристов? — возражали православные. — У нас колокольный звон.

— А про Наполеона слыхал? — спрашивал начетчик.

— Слышали. 12-й год.

— Кто он был, по-твоему?

— Француз.

— Антихрист засыльный, вперед выслан, — вот кто он был. Мутить Русь на антихристов сход. Теперь смекай. На колокольне, на соборной, бывал?

— Доводилось.

— Видел его знак на колоколе? «Наш» его, с кочергой внизу? Видел?

— Видел.

— Ну, а видел, так понять можешь: антихристово это клеймо. Колокол им припечатан. Звон у него неверный. Не о Христе Исусе.

Таков был толк у староверов.

Монахини в князевом монастыре иначе объясняли не наш «наш» на колоколе:

— Лит тот колокол, когда Наполеон на Святой Олене в нашу веру обратился. Возсиял ему свет. Поклониться же нашим святыням не может: вокруг него — окиян море, а англичанка корабля не дает. Горько ему стало. «Когда, — тужит, был я у самых святынь Московских, тогда был я нехристь и кощун и святыни не понимал, а ныне хочу поклониться и не могу: заточен на Олене Святой». Написал он письмо Благословенному царю: «Хочу, мол, Ваше Величество, отлить небольшой колокол; так пудов на сто — средства мои на большой не позволяют — и прислать колокол в российскую страну Вашу благословенную: самому мне быть там из-за англичанки невозможно, так пусть хоть он изъясняется, что я в правую веру, одну с Вами, окрещен». Царь Александр Благословенный разрешил. Наполеон отлил колокол, сколько ему средства позволяли, а чтоб знали, от чьего усердия колокол лит, он свой «наш» поставил, какой сам писал: нашего «нáша» он не знает: у него «наш» особый».

Так было дело по сведениям из княжина женского монастыря.

Местный историк-любитель, Ханаанский, Евлампий Данилыч, покопался в архивах и объявил, что наука и в это темное дело внесла свет и одинаково отвергает и антихристов знак, и Наполеоново отлитие на Святой Елене.

Наука говорит, что дело началось с небольшой пушки, отнятой при отступлении Наполеоновой армии в 1812-ом году. Пушку эту привез в свои Вязовки, в подгородную вотчину, безногий генерал-маиор Плаунов 2-ой. Ноги он потерял при отбитии его полком этой пушки.

Пушка долго стояла у него в Вязовках, как трофей. Палили из нее в высокоторжественные дни.

Под конец жизни генерал объявил однажды гостям:

— Хочу пушку в чине повысить! Что ей все на земле стоять — хочу на небеса поднять!

Изумленные гости посматривали на седую голову генерала: нет, в голову не ранен, только ноги одни пострадали.

Генерал же, лежа на диване, громко хохотал:

— В чине повысить. С переменой мундира и титула, разумеется. — (Синие жилы пыжились на его красном лбу.) — С перечислением по другому ведомству.

Гости заключили, что, верно, от ног в голову бросилось, а генерал продолжал:

— Как она бомбой пела, я слыхивал. Вот она, ее музыка. — (Он указал на свои обрубки вместо ног.) — Теперь хочу послушать, как она языком будет болтать.

Тут гости стали один по одному прощаться с генералом: у всех оказался недосуг, помешавший слушать дальше его приятную беседу. Они прощались и уходили один за другим, а генерал им вслед грохотал.

Через некоторое время пушка исчезла из Вязовок, а еще через некоторое время генерал был привезен в карете в Темьян на поднятие нового колокола. Генерал, вынесенный лакеями из кареты на носилках, осмотрел колокол: кусок с инициалами Наполеона был, по его приказу, вырезан из пушки и вплавлен в край колокола. Колокол подняли на соборную колокольню и ударили в него для пробы.

Генерал весело рассмеялся, заслышав его звук.

— Жужжит! — воскликнул он, посматривая на колокольню, будто ожидая, что с нее посыпятся пули, и пояснил, лукаво щурясь: — Перечислен в другое ведомство!

Окружавшие генерала почтительно согласились:

— Перечислен, Ваше Превосходительство.

— С повышением в чине!

— С значительным-с, Ваше Превосходительство.

Генерал весело захохотал и приказал нести себя в свой городской дом, стоявший неподалеку от собора, а всех окружавших пригласил к себе обедать.

Так восшел «Наполеон» на колокольню.

Никто не помнил, как повесили на колокольню «Разгонный».

Это был маленький колоколок, задорный, бойкий, юркий, с голоском забияки-мальчишки. Он зачинал всякий звон. Исстари так повелось. Звонарь, приступая к звону, ударял в «Разгонный» раз и приговаривал:

— Первый звон — чертям разгон!

Ударял два:

— Второй звон — нам.

Ударял три:

— А третий — попам.

Второй и третий звон были еще впереди: в них участвовали все колокола. Первый звон был чертогон. «Разгонный» забияка юрко нырял в каждый незакрещенный уголок на колокольне и бойко учинял чертогон. После чертогона начинался настоящий звон.

Без чертогона ни один настоящий звонарь не начинал звона: известно каждому — где нечистому гибельно, туда он больше всего и сует свою морду. А «Разгонный» по морде: хлест! хлест!

После этого можно начинать соборный благовест: не то нечисть будет тыкаться рылом в колокола и звон глушить, звук поганить.

«Разгонный» всякий раз о крещенье кропили святой водой и ставили на нем мелом крест.

У «Разгонного» на колокольне был дрýжка: «Васин». Он также был отлит для чертогона и освящен особой молитвой. На освящение привозили из дальнего монастыря игумена Филофея: у него была особая молитва на такой колокол; протопопы ставились из людей ученых, но у них такой молитвы не было.

Жил в Темьяне купеческий сын Вася. Он делал только два дела: книги читал и водку пил. Читать книги было тогда в Темьяне дело не обычное: читали только отец протопоп — по духовному своему сану, учителя гимназии и семинарии — по своему ремеслу, и помещик Лоначевский из поляков — по вольнодумству. Фаина Власовна, матушка Васина, со своими домочадцами и родственниками, приложила все усилия отучить Васю от пагубного дела. Книги сжигали и раз, и два, и три — Вася покупал новые. Носили книги, тайком от Васи, к старичку Егору Егорычу, травнику и корéннику, и он накладывал зарок на книгу, чтоб книга сама Васю от себя гнала, но книга не приняла зарок. Видели: Вася три раза перечел книгу с наложенным зароком. Егор Егорыч, хоть и объяснил, что ошибся зароком: не отвратный, а привратный на книгу наложил: оттого ее Вася трижды и прочел, — но и с отвратным зароком дело не поправилось: Вася читал да читал.

Тогда Фаина Власовна возроптала:

— «Пьян, да умен», люди говорят, «два угодья в нем», а «книгой учен — душой помрачен»: хоть бы вином от Васи книгу прогнать — виноградное-то вино в церкви благословляется, а книга где освящается?

По-прежнему осталось у Васи два занятия: прежде было — «читать» и «пить», теперь стало — «пить» и «пить». Году не прошло, — так хорошо утвердилось вино на книжном месте, что стал Вася видеть чёртиков — сначала обыкновенных, черненьких, которых все видят, потом черных с прозеленью, а потом и зеленых. Пока он их простым видкóм видывал и перемигивался с ними, Фаина Власовна терпела, но когда стал он в волосах у себя их искать и на гребень зелененьких вычесывать, тогда Фаине Власовне житья дома не стало. Вместо клопов и тараканов, по всем щелям завелись зелекáны, и под полом не крысы скреблись, а зеленыши с рожками. Тогда знающие люди присоветовали Фаине Власовне учинить большой чертогон, чтоб Васе сплошь не озеленеть. Для сплошного чертогона мало одного голоса человеческого: нужен тут иной голос, который для зелекáни ползучей и для зелененышей подпольных — не голос, а погибель. Научили Фаину Власовну отлить по обету разгонный колокол. А быть тому чертогону о полночь, когда все зелеканы выползают из щелей, а зелененыши вылезают из подполья.

Колокол был отлит. Пришлось просить отца протопопа, чтоб благословил ударить в колокол в неуказанное время, в самую полночь. Протопоп принял дары: малиновый «фай-франсе» на рясу — и благословил звонить, а для избежания соблазну, объявил, что хочет, по духовной некоей потребе, отслужить полунощницу. Ударили в новый колокол, будто к полунощнице, но ударили разгонным ударом, как положено ударять к чертогону: что ни удар, то бесу по морде.

Вася лежал во время звона на постели пьяный и видел во сне, как некий (В Темьяне черное слово не произносилось) переодевался из зеленого в черный мундир, но с теми же эполетами красного золота. Проснувшись по утру, Вася рассказал сон своей матушке. Фаина Власовна сыну ничего не ответила, а на тайном ее совете с понимающими людьми было порешено, что чертогон подействовал: в черном-то некоего и всякий православный человек может увидеть: это от Бога попущено — одним только басурманам некий вовсе не показывается — они и без того у него в кармане сидят. Зеленых же видеть — это уже свыше общего попущения, — а с того подзвонного сна Вася перестал видеть зеленых. С тех пор пошла про Васин колокол слава, что удачлив он на сплошной чертогон. В Темьяне не переводились люди, нуждавшиеся в чертогоне. Все они обращались к протопопу за благословением на чертогон. Протопоп им отвечал:

— Сего не благословляю. Но полунощницу отслужу и, по усердию вашему, будет учинен в ней, по уставу, звон полуночный.

Звон этот и был чертогон. Если в соборе ударяли ó полночь в Васин колокол, все знали: совершается чертогон.

У всех колоколов, кто не лишился языка, как Воеводин, у всех: у Голодая, у Разбойного, у Плакуна, у Княжина, у Наполеона, у Разгонного, у Васина — у каждого был свой голос, но все их голоса покрыл своим гýдом, густым и тяжелым, последний из всех колоколов, взошедших на темьянскую колокольню.

Его звали просто Соборный. На колоколе было обозначено: «2500 пудов 17 фунтов 2 лота». Истово вылиты были на колоколе Спас Нерукотворный, Казанская Богородица, Николай угодник; они сияли точно в золотых ризах: ставь свечу и служи перед ними молебен. По борту шла четкая надпись: «в благополучное царствование благочестивейшаго, самодержавнейшаго государя императора Александра Александровича всея России самодержца, при господине преосвященном Досифее, епископе Темьянском и Полуяровском… иждивением Темьянского I гильдии купца Ивана Ходунова отлит сей колокол на заводе братьев Самгиных в Москве».

Последний темьянский звонарь, Василий Дементьев, не любил эту надпись и когда, в праздничные дни, выпив, шел ударять к вечерне, он недружелюбно посматривал на Соборный:

— Ишь, паспорт какой выправили! И год прописали и звание.

Переведя взор на другие колокола, он весело подмигивал им:

— Эх, вы, беспаспортные!

Это бывало, когда Василий Дементьев был во хмельке, а в иные дни он с гордостью указывал любителям на изрядный вес Соборного: «что твой царь-колокол» — и на то, сколько чистого серебра влито в него братьями Самгиными, и рассказывал его историю.

История была проста.

Темьян был бесфабричный город. Темьянское небо, бледно-голубое и облачное, впервые дохнуло фабричного дыма, когда задымила бумагопрядильня 3-й гильдии купца Ивана Прокопьева Ходунова. Ходунов построил фабрику на пустыре, при въезде в город: пустырь продавался задешево. Фабрика была новое дело для Темьяна. Иван Прокопьевич строился на пустыре, на Разбойной горе, где никто не строится, а боялся не того, что фабрику, как некогда Разбойный двор, стрясет в реку, а того, как бы, растряся на нее свой кошель, не навести бы пустырь на свой карман. Но пустыря не получилось: фабрика бодро задымила, из фабричных ворот стал выезжать воз за возом с миткалем и ситцем — ситец вытеснял славную темьянскую домоткань. Скоро весь пустырь застроился фабричными зданиями. К тому времени, как Иван Прокопьевич переписался в I-ю гильдию, три высоких трубы, как пивные бутылки, подпирали низкое темьянское небо, а пустырь Разбойной горы сделался самым шумным местом в Темьяне. Когда Иван Прокопьевич задумал вывести третью трубу, он вздохнул и молвил: «Без Троицы дом не строится». Он уповал, что его фабрика, хоть не дом, но не без Троицы построена, и, подсчитав барыши за последний год, решил, что пришло время и Троицу поблагодарить. Он съездил в Москву и на заводе братьев Самгиных заказал для собора такой колокол, чтоб самый вес показывал крепость его благодарности за то, что крепко стоят три высоких трубы мануфактуры «Иван Ходунов с сыном».

Когда колокол был поднят на колокольню, на верхний ярус, до того остававшийся пустым, и, как тяжким молотом, ударил по воздуху тугою двухтысячепудовою медью, темьянцы ахнули. Кто снял шапку и перекрестился, кто, не снимая, перекрестился, но все поняли колоколову новую медную речь. Колокол объяснил им «Ивана Ходунова с сыном»: вот откуда взялась сила, пересилившая все другие, царские и не царские колокола на колокольне — от трех этих труб, дымивших на окраине Темьяна. Колокол гудел, а ржавые пивные бутылки подкидывали, не уставая, черные подачки дыма в бледное, нежно-сиреневое весеннее небо.

В этот день сам Иван Прокопьевич, в сюртуке, с большою золотой медалью на неподвижной шее, полученною за колокол, давал архиерею и губернатору обед по случаю поднятия колокола.

Обед затянулся и, когда подали кофе с ликерами, в соборе ударили в новый колокол к вечерне.

Услышав низкий могучий звук, архиерей, в вишневой рясе, поспешно перекрестился матовой худой рукой, а потом промолвил с улыбкой в сторону хозяина:

— Глагол времен, металла звон!

Хозяин почтительно склонил голову:

— Истинно так, Ваше преосвященство.

Предводитель дворянства, высокий худой старик в придворном мундире, известный своей многосемейностью, шепнул губернатору, допивавшему бокал шампанского:

— Насчет «глагола времен» не знаю: я туг на левое ухо, но «металла звон» слышен несомненно, и притом благородного металла, — и еще ближе наклоняясь к губернатору, еще тише прибавил: — которого нам с Вашим превосходительством, признаться, не совсем хватает.

Губернатор засмеялся и опорожнил бокал.

«Соборный» гудел во всю тяжесть своего благородного и неблагородного ходуновского металла.

 

7.

— У колокола есть душа, — рассуждал любитель старины темьянской Хлебопеков Пафнутий Ильич, и хоть инспектор семинарии, темьянский историк Ханаанский, приходившийся внучатым племянником Чернышевскому, возражал на это, что в последнее время стало сомнительно не только относительно колокола, но даже и относительно человека, есть ли у него душа, — Хлебопеков спокойно отстранял возражение:

— Вольномыслие ваше, Евлампий Данилыч, всем известно еще с той поры, как вы предлагали отцу протоиерею Канардову приделать на колокольне медный шпиц, но речь не о том-с…

— Я предлагал не шпиц, но громоотвод, — прервал Ханаанский, — потому что высота колокольни…

Но сурово остановил его Хлебопеков:

— А отец Канардов полагал, и мы полагаем, уповательно, что крест Христов и звон колокольный отводят громы от колокольни, а громоотводы нужны больше для зданий хоть и высоких (Ханаанский был росту высокого), но с пустым помещением на чердаке.

И, не дав возразить Ханаанскому, продолжал:

— Как у всякого человека есть душа и он тем отличается от животного, так, уповательно, и у колокола есть душа и он тем отличается от всякого другого изделия рук человеческих. Ему одному дано благовествовать. У колокола душа в звоне. Как у каждого человека своя душа, особая, так и у колокола, у каждого, своя душа. Кто понимает, тот слышит.

Ханаанский усиленно ухмылялся в этом месте, и ухмыл его переходил в тонкий язвительный кашель. Но невозмутимо советовал ему Хлебопеков:

— Вам бы полечиться, Евлампий Данилыч. Кашель у вас. Уповательно, вас на чердаке продуло.

Но если б историк Темьяна, Евлампий Данилыч Ханаанский, забыв про душу и про громоотвод, прислушался когда-нибудь к темьянским колоколам, историю которых он знал «по архивным материалам» (впрочем, статья его о темьянских колоколах не была принята редакцией темьянского «Красного грома»), то он, вероятно, согласился бы со стариком Хлебопековым.

Да, у каждого темьянского колокола была своя душа: древняя, погруженная в молчанье, — у Воеводина, скорбно-покорная — у Голодая, покаянно-плачущая у Разбойного. Эти три души были родные, и все три старые, тихнувшие год от году, причастные скорби и молитве, но не суете дней и времен. У Плакуна душа была тревожная и бессонная. Он любил рыдать один на колокольне, когда все другие колокола молчали и в соборе было пусто и темно. Для его звона не было указано часа: он рыдал, когда хотел, днем и ночью, и звал он не в собор, не на молитву, и люди отвечали тревогой и плачем на его плач. Властна и полнозвучна была душа у Княжина. А у Наполеона, его соседа, душа была твердая и жесткая: он никогда не плакал. У «разгонных» были души маленькие, юркие, бойкие: они любили болтать одни, перебивая друг друга. У Соборного на душе было спокойно, как у делового большого человека: он неспешно и просто делал свое дело, зная, что никто лучше и прочнее его не сделает. У других безымянных колоколов были свои особые души: старческие, зрелые, юные, тихие, скорбные, веселые. У каждого был свой «глас звенения», тот самый, который испрашивался каждому колоколу молитвой при его рождении. В одном гласе низко гудела тяжкая могучая медь, в другом сверкало светлое гульливое серебро, в третьем вспыхивали драгоценные звонкие капли золота.

Но, старые и молодые, медные и серебряные, древние и новые, скорбные и веселые, тихие и говорливые, отдельные души колоколов сливались временами в одну великую скорбную душу. Эта душа называлась звон.

Даже та, ушедшая в молчанье, душа, которая отговорила свой век, даже древний Воеводин колокол, молча, звучал молчанием в этой великой общей думе: голос соборного звона колебал его молчащие серебряные стены и они отзывались на него слабым, еле уловимым отзвуком, тихнувшим шепотом седой старины.

В общем великом «гласе звенения» сливались все стальные голоса медных и серебряных душ.

Поток звона широкими гульливыми волнами разливался над Темьяном, переливался за город и, ширясь и слабея, разливался по окрестностям. Мелкими всплесками и беглой серебряной рябью достигая черных молчаливых деревень и лесистых плесов светловодного Темьяна.

В иные дни поток был тих и спокоен в своем стремленье, в другие дни — бурен и стремителен: точно, в иные дни он начинался с тихого лесного водораздела, с невысоких увалов, а в другие — исток его был с вечно-снежных вершин высокого горного кряжа.

Звон окутывал Темьян светлым облаком. Как из недостижимо высокой тучи, лился звон сверкающим дождем над домами и лачугами Темьяна, и играющие на солнце или печальные от вечернего сумрака капли падали на прохожих и оставляли светлый, хоть и мгновенный след свежести и чистоты на их лицах, зачернелых копотью обыденной суеты и повседневной беды.

Да, старик Хлебопеков был прав: громоотвод на соборной колокольне был не нужен:

Туча, поднимавшаяся с колокольни, не палила никого жалящей молнией, она не грозила никому смертью и огнем.

Она стояла над Темьяном белым сияющим облаком небесного звона, и его звуки весенним живительным жданным дождем орошали скудную и горькую ниву темьянского бывания.