I.
Первый колокол в Темьяне висел на звоннице, рубленной в лапу из кондовой сосны. На древней иконе преподобного Мартиниана, Темьянского чудотворца — она теперь в Темьянском краевом музее, а была в соборе за правым клиросом, — святой, в иноческом одеянии, изображен в предстоянии перед Спасом в облаке: молит преподобный за Темьян, в лесах коего спасался, а поодаль представлен и сам Темьян: город деревянный, с надолбами, заплотами, башнями и воротами, малый храмец и звонница с одним колоколом.
При Петре I звонницу разобрали и выклали невысокую кирпичную колокольню с огромным шпилем, как у голландских кирок. Воевода Темьянский, один из не оперившихся еще «птенцов гнезда Петрова», приказал на шпице водрузить кораблик, как «эмвелему заморской коммерции, от коей и Российской Империи пользу великую чаять должно», а уж на кораблике, на мачте, прикрепить крест. Преосвященный Темьянский Феофил I отверг этот «прожект», как «с правоверием не согласный». С того дня и пошло недружелюбие между темьянскими городничими и архиереями, продолжавшееся едва ли не до того дня, когда из Темьяна почти одновременно исчезли и архиереи, и губернаторы.
Воевода донес в Санкт-Питербурх, что «архиерей Феофил не любезен учинился к превеликой коммерции российской эмвелеме и оную эмвелему — корабль, Его Величеством одобренную, не в чести показал и отверг с поношением». Однако преосвященный Феофил донос про кораблик обратил себе же в похвалу: он твердо ответствовал, что «эмвелема только некий аспект, подобие дела, являет» и что «самое оное дело аспекту или подобию всегда предпочесть должно, а посему он, отвергнув помещение эмвелического кораблика на шпице колокольни, где положено быть иной эмвелеме — животворящему кресту, самое дело, эмвелемой показуемое, сиречь кораблестроение, отнюдь не отвергает. В доказательство же оного повергает к стопам Его Царского Величества сто червонных на сооружение не эмвелического кораблика, но действительного корабля».
Так Феофил победил воеводу. Крест без кораблика был водружен на высоком шпице темьянской колокольни.
Памятник победы остался на шпице, но самою победою победитель-архиерей не воспользовался. «Птенец гнезда Петрова» его все-таки доклевал, и пришлось Феофилу отправиться на кораблике в отдаленный и бедный монастырек, где и жить «на покое». Покой его был в том, что он пел на клиросе и варил себе уху из окуней, которых сам же и ловил в омутистой Утве.
Колокольня со шпицем дожила до времен «киргиз-кайсацкия царевны». С нее раздался однажды подневольный звон к присяге тому, кто с киргиз-кайсаками шел из степей свести «киргиз-кайсацкую царевну» с всероссийского престола. С этой же колокольни через год раздался новый звон к благодарственному молебну по случаю того, что царевна «киргиз-кайсацкие орды» осталась на всероссийском престоле, а некоторые сторонники того, кто ее пытался с него свести, висели на виселицах на соборной площади.
Пережила колокольня и страшный темьянский пожар, что случился между Пугачом и французом, при городничем Вальберхе и при протопопе Донате. Властный Донат порешил, что старый суровый петровский шпиц уже не подходит к нежно-голубому мягкому небу Александровской России, благодетельствуемой внуком «киргиз-кайсацкие царевны», и с благословения архиерея Никодима решил колокольню разобрать, а построить новую. Городничий Вальберх был этим опечален: голландский шпиц был дорог его старо-немецкому сердцу и напоминал любезные ему шпицы кирок von Lifland und Kurland. Он пытался было представить протопопу тот резон, что все, построенное во времена великого императора, преобразователя и благодетеля России, должно быть неприкосновенно. Но протопоп на это заметил:
— Хотите ли вы сказать сим, глубокочтимый мною Богдан Богданович, что мы живем не при преобразователе и благодетеле? — и внимательно посмотрел на городничего.
— Отнюдь, — торопливо отмахнулся от такого предположения Вальберх.
— А ежели «отнюдь», то отнюдь не следует нам быть неблагодарными к ныне нас благодеющему и преобразующему. Вот в благодарение за сие новые благодеяния и преобразования и предполагается сие новое сооружение.
Вальберху нечего было возразить на столько неожиданно, хотя и изустно, предъявленную ему решительную бумагу, к которой протопоп не замедлил приложить и изустную же печать, сказав:
— Сие и благословено преосвященным владыкою Никодимом.
Донат снял колокола с колокольни, повесил их на временной звоннице, а сам стал разрушать колокольню со шпилем.
Вальберх, дабы развеселить свое сердце, с грустью переносившее крушение голландского шпиля, задумал также стройку: он порешил построить, насупротив собора, новую каланчу.
Каменщиков в Темьяне было мало: в Темьяне строились из дерева, и пошла борьба: то протопоп переманит каменщиков на свою стройку, то Вальберх — на свою. Протопоп Донат грозил переходившим каменщикам: «на церковь работать — дело достоверное: если не в этой, то в будущей жизни награда обеспечена, а у немца трудиться — дело неверное: колокольня — Богу, а каланча не Богу нужна, а…» Протопоп не договаривал, кому нужна каланча, но грозно колебал своим указательным перстом перед каменщиками. Городничий грозил перебежчикам иначе: «Паспортов не дам! Засажу! Выпорю!»
Стройка у городничего шла быстрее, чем у протопопа: каланча была окончена, когда у колокольни еще только первый ярус поднялся. Вальберх озаботился сделать у каланчи шпиль с рогаткой как можно выше. Когда шпиль вонзился в серое темьянское небо и солдат стал кружить по каланче, высматривая пожар, Вальберх был утешен: проколол-таки он темьянское добродушное небо острою голландскою иглой.
Протопоп, ходя по своей стройке, которая еще невысоко поднялась от земли, озирал с презрительным поднятием бровей «шагомерню» часового на высокой каланче. Указывая на бдительного стража своему неизменному собеседнику, дьячку Уару, он неизменно приговаривал:
— Аще не Господь созиждет град, всуе бдит стрегúй, — и еще сожалительнее поглядывал на суетное бденье на каланче зябнущнго на ветру «стрегúя».
Колокольня зиждилась медленно, но основательно. Никто не знал, во сколько ярусов замыслил ее протопоп.
Престарелый Вальберх умер, утешаясь, что он умрет, а голландская игла не затупится.
На смену Вальберху прибыл в Темьян новый городничий. Толстопятов, из аракчеевских ранних слётышей. Он обозрел город, взлез на каланчу, собственноручно заушил на ней задремавшего стрегúя, оглянул вóроновым оком Темьян и заметил сподвижнику, сопровождавшему его на каланчу:
— Порядка не вижу.
Порядка, действительно, не было: птицы летели над городом в беспорядке; дым из труб, несмотря на былые Вальберховы приказы, не признавал никакого порядка: шел и толстый, и тонкий, валил и клубами, и хлопьями, и даже грязной метлой шел по небу; облака вразброд бороздили небо; по улицам возы ехали, прохожие шли все куда попало: один — вправо, другой — влево, а весело выходившие из особых зданий люди шли сразу и вправо, и влево, и прямо, и назад, и на ногах, и ползком. Порядку не было нигде.
Глянул слеток поближе к каланче и опять не увидал порядка: звонили к вечерне с деревянной звонницы, а недостроенная колокольня высилась огромной беспорядочной кучей кирпича и бревен. Угрюмый слез с каланчи аракчеевец и, посетив протопопа Доната, осведомился, указывая на колокольню:
— Когда предвидится окончание оного здания?
Донат, уже ветхий денми, но не разумением и словом, отвечал:
— Оное здание есть колокольня. Конца же ей пока не предвидится.
— Почему? — отрезал городничий.
— Потому, — отвечал протопоп, — что она высоты еще недостаточной.
— Разве достигнутая высота, — городничий указал рукой на высокие ярусы колокольни, — недостаточна еще для цели, для коей предназначено оное здание?
— Недостаточна, — твердо отклонил протопоп. — Ибо для сей цели недостаточна никакая высота, потому что цель сия — славить Высочайшую Высотý Высóт.
Городничий покраснел и, помолчав, сказал:
— А я полагал целью — повесить колокола и звонить.
Протопоп ответил легким наклонением седовласой главы:
— Сие то же, но сказанное языком повседневного речения, с применением смысла к разуму простецов.
Городничий встал и щелкнул шпорами:
— Честь имею кланяться.
Протопоп отвечал:
— Взаимно имею честь благодарить за посещение.
Протопоп Донат продолжал медленно вести постройку. Через полгода он получил письменный вопрос от городничего:
— Когда будет закончена постройка возводимого им здания, ибо вид беспорядка, производимого оною постройкою на главнейшей площади города Темьяна, далее не может быть терпимым начальством сего города?
Протопоп отвечал на листке бумаги:
— Когда высота строимого будет найдена достаточною.
И продолжал строить.
Когда возведен был третий ярус, колокольня сравнялась высотой с каланчою.
Городничий вновь «вопросил протопопа», как сказано в темьянской соборной летописи, «признает ли он достигнутую высоту довольной для завершения всего здания?» Протопоп Донат, уже склонявшийся к концу дней, отвечал городничему со смирением, что завершение строения, как и все на свете, как и самая жизнь городничего и его самого, недостойного протопопа Доната, находится всецело в воле Божией. А кто дерзнет утверждать, что ему ведома воля Божия?
Протопоп говорил это городничему, лежа больной, с горчичниками у поясницы, и повторил, вздохнув:
— Все в воле Божией.
Городничий ничего не ответил, хлопнул дверью и вышел из протопопова дома с красным лицом.
Протопоп, вынув из-под подушки деньги и тщательно их пересчитав, позвал подрядчика и велел завтра же приступать к закладке четвертого яруса. Он помышлял и о пятом с часами. Над пятым должен был воссиять российский купол золотой толстой луковицей, а не испитой тощий голландский шпиль.
Протопоп закрывал глаза и видел уже, как золотой крест, водруженный на слепительно-золотой луковице, как жар, горит над Темьяном.
Но надеждам его не суждено было сбыться. К нему опять явился городничий, но в горницу не вошел, а остановился на пороге и, погрозив огромным пальцем, произнес «гласом неподобным» (см. «Соборную летопись»):
— Прекрати, протопоп!
— Не прекращу! — возвысил слабеющий голос протопоп, приподнимаясь с постели. — Пою Богу моему, дóндеже есмь.
— Пой, а строить прекрати! — рыкнул городничий на протопопа. — Не колокольню строишь, а свою гордыню вавилонскую. Хочешь возвыситься над законною властью.
(Себя ли разумел городничий под этой властью или каланчу, поруганную возрастающею в своей высоте колокольнею, — это осталось неизвестным: «Соборная летопись», мой главный источник для данной главы, об этом умалчивает.)
— Строю Господу Высот и Царю Царей, — воскликнул протопоп, подняв руку и указуя ею на угол с образами. — Не тебе судить, квартальный.
Городничий показал протопопу кулак в белой замшевой перчатке и удалился.
Больше он не являлся к протопопу. Он только призвал к себе подрядчика и сказал, что скрутит его не в один, а в два бараньих рога, а бычьим перекрутит, если он сейчас же не снимет всех рабочих с протопоповой стройки.
Наутро протопопу донесли, что каменщики все до одного исчезли со стройки. Сколько протопоп ни звал к себе подрядчика, он всегда оказывался в нéтях. На треть выведенный четвертый ярус сиротливо протягивал к небу свои недовершенные столпы.
Прошла неделя, друга, третья. Полили дожди. Стройка стояла. Прошел месяц, другой. Наступила осень. Колокольня не двигалась вверх. Тогда протопоп Донат, прикованный болезнью к постели, преодолел все обиды и гордость и послал гонца к городничему. Городничий не принял ни этого гонца, ни следующих.
— Пусть сам придет, — ответил он четвертому.
Но протопоп не мог сам прийти: он лежал при смерти.
Умирая, протопоп Донат со всеми примирился, но о городничем молвил: «Прощаю, но в ревности моей к дому Высот не смиряюсь и потяжусь еще с ним у Высочайшего».
Протопопа Доната отпели в соборе и хотели похоронить за алтарем, как храмоздателя, но городничий не разрешил, указав, что «покойный был не храмоздатель, а колокольнездатель, да и оную не до конца создал». Похоронили протопопа Доната на кладбище.
Соборный староста и именитые купцы-прихожане еле-еле уломали городничего Толстопятова: он снял с подрядчика запрет и разрешил достроить четвертый ярус, но с тем чтобы, не помышляя о пятом, вывести над ним купол с крестом.
Ярус доклали до конца и вывели над ним купол. Повесили колокола. Четвертый ярус остался пуст. Первым жильцом на нем был «Соборный», отлитый через много лет после постройки колокольни.
Соборная колокольня высока, и золотой купол ее ярко горит над Темьяном, но всякий, внимательно вглядевшись в нее, скажет:
— А купол поторопился накрыть золотой шапкой колокольню: ей бы еще подрасти на один ярус.
Она бы и подросла, если б аракчеевский слеток Толстопятов не одолел приснопамятного протопопа Доната.
2.
Звонари жили при колокольне в особой каморке, в одно окно. Звонарю, по соборному штату, полагался один и два подзвонка.
Кто были первые звонари на темьянской колокольне, «Соборная летопись» умалчивает. Она отмечает только по поводу того или другого события (приезда нового городничего или архиерея в Темьян, по поводу большого пожара или долгодневной метели): «был красный звон», или: «набат весь день», или: «целодневный звон», но, кто производил этот «целодневный звон», остается неизвестным. Есть в «летописи» рассказ о том, как из-за большой метели звонарю всю ночь пришлось не сходить с колокольни и бить метельный набат и звонарь с подзвонками обмерз на ветру, и пришлось его сменять дьячку Ферапонту и звонить все утро. Ферапонт упомянут, а об имени звонаря умолчено.
Первое имя, которое сохранила соборная летопись, — Влас. Влас был «псалмопевец во звонарех», но покончилось его служенье злою бедой: на второй день Пасхи, в вечерню, во время звона, «сверзился звонарь Влас — псалмопевец с колокольни и, упав, разбился. Охмеления ради совершился этот грех».
Влас «сверзился», но передал подзвонкам свой «звон». С Власа пошли славные темьянские «Власовы звоны». Даже в путеводителях указывалось, что Темьян примечателен стерлядями, графской кашицей, подаваемой в Мухином трактире с имбирем и черносливом, бумагопрядильной фабрикой Ивана Ходунова с сыном да соборными Власовыми звонами.
На всякой колокольне бывает звон, да не на всякой есть звóны. На погребенье псалмопевца и звонаря Власа молодой протопоп Гелий Алавастров, третий после Доната, сказал в надгробном слове, что колокола слил он в благозвучное единогласие мусикийское. Это была правда.
Влас пришел в Темьянский Богородице-рождественский собор «псалмопевцем» из Темьянской же бурсы. Высокий, с длинными руками, с буйными рыжими кудрями, он пел, стоя на клиросе с закрытыми глазами, и был «цепýн», по протопопову слову: за все цеплялся руками: то свечи уронит с подсвечника, то, взмахнув кадилом, выпорошит горячие угли на протопопову ботвиньевую рясу, то медяки рассыплет по полу. Говаривал ему протопоп Иринарх Акридинский:
— Пой, но без затмения очес.
Но и пел Влас с затмением: то поет, поет, разливается на весь собор, то вдруг замолчит, точно заслушается сам своего пения. Протопоп Иринарх, невеликий ростом, но тучноватый, скажет возглас из алтаря и ждет, а Влас стоит с закрытыми глазами и молчит. Протопоп пождет-пождет — и возгласит из алтаря не по-служебному:
— Пой!
Но молчит Влас. Тогда протопоп сам, не отходя от престола, пропоет себе вместо псалмопевца, что следует, а Влас, услышав чужой поющий голос, встрепенется и запоет. А там опять замолчит, а там опять запоет. После обедни допрашивает его протопоп Иринарх, почему он молчит. А Влас сам не знает, почему — и опять молчит, и скажет мягкий протопоп, в конце концов:
— Не разберу, что тебя томит: бес ли на неотвечанье толкает, или ангел благого молчания призывает на молчание. Не пойму. Впрочем, бди за собой.
Влас поцелует руку у протопопа и уйдет к себе в домишко.
Пел-пел Влас на клиросе, молчал-молчал, ввергая протопопа в недоуменье, и вдруг стал «уходить». Раз, перед тем как петь «Достойно», возгласил протопоп из алтаря голосом важным и умилительным:
— Изрядно о Пресвятей, Пречистей, Преблагословенней…— и ждет, когда Влас запоет «Достойно есть яко воистину…» Не поет. Еще пождал протопоп. Молчание. Выглянул из алтаря — Власа нет. А звон за-достойный, как стая ласточек, легко летит с колокольни и радостно так и светло. Протопоп заслушался, стоя у престола, вздохнул и сам спел «Достойно есть…» А после обедни спросил у Власа:
— Где ты был?
— Звонил.
— Петь тебе подобает, а не звонить.
С той поры часто стал Влас пропадать из церкви и на гнев, на милость протопоповых вопрошаний отвечал одно:
— Звонил.
Даже и прощенья не просил. Тогда протопоп Иринарх крепко задумался. Медлительный и тучный, он любил Власа за трезвенность, за неблазненное поведение, за голос, но сложил в мыслях своих в одно целое — Власово внезапное молчание, и звонарство, и цепунство (еще недавно выронил Влас из рук свечу, которую держал перед дьяконом, читавшим евангелие, и, не подняв, ушел молчать на клирос), — слил все эти Власовы деянья протопоп в один слиток и решил: «Женить надо». Протопопица, по приказу протопопа, подыскала Власу в жены девицу немолодую, домовитую, просвирнину дочь от Кузьмы и Демьяны, что в Ямской, и протопоп объявил псалмопевцу свою волю:
— Женись, Влас. Невесту протопопица тебе приписала.
Влас поцеловал руку молча — и молча же вытянулся во весь свой огромный рост перед протопопицей. Та рассказала ему все, что нужно, про невесту: домовита, кулебяку умеет загибать с четырьмя начинками, кружево плетет на коклюшках, у матери, у просвирни, две овцы, собою не видовата, но с лица не воду пить, и не молодúва, но и не перестарок: всего тридцать два года, зовут — Феоктиста. Влас все молча выслушал и спросил только:
— Под рост ли мне?
— Под рост, — ответила удивленная попадья.
Больше Влас ничего не спросил про невесту. Через две недели протопоп Иринарх их обвенчал и стал ждать Власова вразумления. Но не дождался. Власу редко приходилось есть женину кулебяку в четыре загиба, но, со времени женитьбы, он понял, что куску кулебяки должен предшествовать стаканчик очищенной, а скоро сообразил, что стаканчик может существовать и без кулебяки, а кулебяка без стаканчика не может. В церкви Влас стал больше прежнего цепляться, молчать и пропадать на колокольне — по тем ли причинам, по которым проделывал это прежде, или прибавил к ним и новые, — этого рачительный протопоп Иринарх не знал. Однажды, после того как промолчал Влас всю херувимскую, упал он протопопу в ноги и сказал:
— Отпусти меня на колокольню.
Мягкий протопоп Иринарх покачал головой и молвил укоризненно:
— Псалмопевец не выше ли звонаря?
Влас еще ударил лбом о пол и повторил упрямо:
— Пусти. Я скоро совсем замолчу.
Протопоп с тревогой посмотрел на Власа, вспомнил молчаливую «херувимскую» и махнул на него рукой.
Наутро в соборном причте совершилась перемена: звонарь, Иван Евстигнеич, с тощей, как селедочный хвост, косицей, сошел наниз, стал на клирос и, не цепляясь и не молча, борзо зачастил: «Помилóс, помилóс!», а псалмопевец Влас восшел на колокольню. С этого дня жена навсегда лишила его четырехзагибной кулебяки. Он и не заметил этого лишения: сам он не лишил себя шкалика, но пил его там же, где начал жить с этого дня — на колокольне.
С первого же дня водворения Власа на колокольне в Темьяне заметили: узывчив сделался соборный благовест — точно был до сих пор куст зеленый с листиками, а теперь покрылся весь цветами. Когда впервые пришлось Власу звонить одному к утрени, он сразу же нашел то, чего искал, убегая из церкви на колокольню: он нашел целый звон. Он держал в своих огромных руках пýтлю веревок от колоколов, нажимал ногой колеблющуюся доску, к которой были привязаны веревки от малых колоколов, дергал веревки, надавливал ногою доску — и от этих простых действий, — непонятно, почему, — потекла вдруг в воздухе светлая и широкая река, зарябилась серебристой рябью, рябь сменилась белыми всплесками, всплески — дружными белоголовыми волнами, догонявшими одна другую. Река потекла, сверкая, пенясь и играя на солнце, широкая и вольная. Текла, текла, и вдруг ушла под землю: теченье прекратилось. На колокольне сделалось тихо. Тут Влас пришел в себя. Он повел рукой по вспотевшему бледному лицу, отер ладони одна о другую и, слегка шатаясь, сошел с колокольни.
Было это в весенний день. Он пошел с луга и бродил до вечера. Наутро, когда надо было благовестить к обедне, он со страхом подступил к колоколам. Ему, до истомы в сердце, хотелось, чтобы опять потекла река, такая же светлая, такая же неожиданная, как вчера, но он боялся, что она протекла раз и больше не потечет. Когда пришло время, он робко, замирая от страха, тронул веревки, колыхнул ногою доску — и река опять потекла, та же самая, что вчера. Он узнал ее: вот светлое теченье, вот серебристая рябь, вот высокий белый загиб волны, другой, третий, четвертый — и опять серебро ряби, и опять тихий простор спокойного течения, — и вдруг конец: вода ушла в землю. И после этого — опять тихий отзвук в душе, грусть и тоска, и опять поле и луга. На третий день было то же: стоило ему прикоснуться к путле веревок и доске — тотчас же начинала течь река. Так прошла весна, прошло лето. Влас и не знал, что он нашел целый звон, сложил на колоколах целое музыкальное произведение. Он очень удивился, когда протопоп Иринарх, подозвав его после обедни, сказал, мирно и приветливо занеся над ним пухлую, белую благословляющую десницу:
— Пусть ты не псалмопевец, ты — звонопевец. Поешь звоном. Пой, пока поется.
Влас ничего не ответил. Он думал, что он звонит, как все звонят на колокольнях.
Но в городе заметили и полюбили Власову светлую реку, омывавшую с высоты тяжелый и вязкий песок городских буден.
Однажды осенью Власу нужно было звонить ко всенощной. Он любил звон к этой службе: можно было звонить долго, целый час. Он взялся, как обычно, за путлю, надавил ногой доску, прислушался, как всегда, и удивился: его светлая река не потекла на этот раз. Изменила ли она свое течение, выбрала ли она другое, кремнистое и буеражное русло, или это была совсем другая река, но она потекла вдруг шумно, пенливо, тревожно, будто несла на себе какую-то непереносную тяжесть и хотела сбросить ее со своего светловодного хребта, а сбросить не удавалось — она томилась, вздрагивала, тосковала под непосильной ношей, и текла, текла неустанно. Но вот одно движенье, одно усилие — и ноша сброшена: река тиха и покорна; но тут же ей и конец — щель в земле и покорное исчезновение.
Когда Влас остановился перед этой щелью, осенний ветер влетывал в пролеты колокольни и ворошил ему волосы. Влас не понимал, куда девалась его прежняя река и отчего потекла новая. Наутро он тронул веревки и доски — и опять потекла вторая река, быстрая, бурливая, тоскующая, а после покорная и тихая. И на другой, и на третий день, сколько ни старался он вызвать ту, прежнюю, светлую и медленную реку, текла все эта вторая, новая, вскидливая и покорная. Все эти дни Влас много пил.
Пришла зима. Снега завалили темьянские поля. Влас никуда не выходил с колокольни. Ходили слухи, что жена его печет очень вкусную четырехзагибную кулебяку, но кушает ее не одна. Власу ни до чего не было дела. Он потерял светлую реку. Он тосковал.
Вдруг как внезапно пропала, так же внезапно она нашлась: в холодное, еле буревшее ржавым рассветом, утро, он пошел звонить к ранней обедне, двинул звонными веревками — и улыбнулся: потекла старая светлая река. Он был счастлив весь день. С той поры реки менялись: старая сменяла новую, томлúвая — светлую. Вскоре Влас научился — опять он не мог бы сказать, как это вышло, — вызывать, по своему желанию, то ту, то другую реку и то светло грустил с одной, то плакал с другой.
В Темьяне была маленькая лютеранская кирка. Пастор, Herr Ottermann, в черном плаще и батистовом белом галстуке, встретил однажды на вечерней прогулке протопопа Иринарха и, почтительно приветствовав его, сказал:
— Я люблю колокола, die Glocke. Ihrer… wie sagen Sie? Ihrer…
— Звонарь, — подсказал протопоп.
— О, ja ja! Der Zvonarr hat ein grosse Talent. Er hat. Er ist ein Komposist. Er hat selbste Kompositionen. Он имеет собственные композиции. O, ja: selbste Kompositonen. Ich weiss. Die zwei Kompositionen: eine sehr glücklich und eine sehr traurig. Ein grosse Talent.
Пастор вежливо и искательно приветствовал вновь отца протопопа и продолжал прогулку, а протопоп Иринарх в тот же вечер поделился с протопопицей:
— Влас вторым звоном зазвонил. Немец хвалит.
Протопопица ответила:
— А я тебе давно хотела сказать: приказал бы ты Власу: все сердце он звоном надрывает. Все у него — точно похороны.
Протопоп поучал Власа на утро с терпением, мягкостью и рассудительностью:
— Ина слава солнцу, ина луне. Так и ты. Слышу: по-новому звонишь. Не препятствую. Но избирай по соображению: литургия требует торжественности, бдение — более зовет к печалованию. Звони соответственно сему.
Влас стал звонить с соображением. Не всегда удавалось ему действовать по соображению: иной раз, вопреки соображению, душа требовала тревоги — и текла, текла пенливая река над тихим Темьяном.
Шли годы. Две реки текли и чередовались, а третьей реки не вытекало из-под длинных и цепких рук Власа. Так и знали в Темьяне, что есть два Власовых звона: «обеденный» и «всенощный».
Перестала печь кулебяки жена Власа: легла под старую ветлу темьянского кладбища. Лег туда же, только не под ветлу, а под липу, добрый протопоп Иринарх. Давно лежал на отдельном маленьком кладбище, под кустом жасмина, учтивый пастор, любитель Власовых «композиций». А Влас все звонил и звонил.
Но пришел день, когда он перестал звонить. Запись об этом дне в «соборной летописи» я уже приводил: «На второй день Светлой седмицы сверзился звонарь Влас-псалмопевец с колокольни и, упав, разбился». Все это верно: и сверзился, и разбился насмерть, но вряд ли верно указана причина «сверзения»: «охмеления ради совершился этот грех».
На второй день Пасхи кто ж в Темьяне бывает трезв совершенно? Разве немец аптекарь, да и тот потому только, что у немцев второй день Пасхи приходится не на православное число. Был, действительно, Влас в некотором хмелю в эту вечерню, но не от винного хмелю только, а от того весеннего, светлоседмичного хмеля, которым полны и люди, и природа, и колокола в этот день. Целодневный звон бушевал половодьем, заливал Темьян до краев и переплескивался через край — за город, в поля, на черные дороги, на зеленые луговины.
Влас не звонил весь день. Звонили прихожие люди: именитые купцы, мастеровые, мальчишки. К вечерне Влас принял звон в свои руки. Перекрестился, дернул веревками, восколебал доску ногой — и ахнул от изумления: ни светлая, ни бурливая из-под его руки не потекли реки, а будто тихое глубокое озеро разлилось кругло и широко, и круговою своей, высокою-высокой волною ширилось и льнуло к необычайно светлым высоким берегам, и трепетало алмазною, слепительно сияющею гладью, и прибывало, и вздымалось к белому нагорью берегов. У Власа захватило дух от радости. Зажмурив глаза от белого света, он потянулся за ширящеюся озерною алмазною волною — потянулся всем телом, чтобы волна вынесла его на светлый берег. Звон оборвался и рухнул куда-то с горькой жалобой.
Влас лежал на булыжниках, под колокольней, мертвый с застывшей улыбкой счастья, странно сохранившейся на изуродованном лице. Он еще слушал свой неоконченный третий звон.
3.
Молодой протопоп Гелий Алавастров, встав на другое утро читать правило, к обедне, подумал, что напрасно не распорядился с вечера, кому звонить к утрене: «Евстигнеич нужен на клиросе, а на подзвонка Мишку надежда плоха». Когда правило подходило к концу, протопоп заслышал гулкий и полнозвучный удар с колокольни, за ним второй, третий, — и полился обычный благовест к утрене. «Верно, Евстигнеич догадался, взошел на колокольню», — подумал протопоп Гелий, но только успел подумать, как Евстигнеич стоял на пороге. Звон продолжался. Евстигнеич метнулся своей селедочной косичкой, подошел, изогнув ладонь чашечкой, под благословенье. Наскоро взмахнув над ним рукой, протопоп наскоро вымолвил: «Во имя Отца…» и спросил недоуменно:
— Я полагал, ты сегодня в звонарях.
— И было бы так воистину, отец протоиерей, и было бы, и шел уж я звонить, — ан, другой звонарь уж объявился поране меня.
— Кто же?
Нарочно не сразу, а выждав время для торжественности, Евстигнеич, вместо ответа, сам вопросил:
— А кто бы вы полагали, Ваше высокоблагословение?
Звон спокойно и уверенно несся с колокольни.
— Недоумеваю. Неужели Мишка?
Евстигнеич опять нарочно призамедлил с ответом и дал минутку прозвучать густому, полно плывущему звону.
— Неужто Мишка так может?
И, выжидая протопопова ответа, степенно возгласил:
— Нет, не Мишка. А Темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров. Вот-с кто у нас в звонарях!
Протопоп повел тонкими острыми бровями.
— Что ж! пускай, коли есть усердие. На Пасхе всем обычай дозволяет звонить.
Но Евстигнеич, шевельнув косицей, скрученной тесемкой, покачал головой:
— Тут-с не усердие: тут-с был Иван Филимонович первостатейный купец — стал Иван Филимонович звонарь-с.
Протопоп заострил брови на пономаря.
— Ты не выспался со вчерашнего. Как «стал звонарь Иван Филимоныч»?
— Звонарь-с.
Евстигнеич указал на окно, откуда несся звон.
Протопоп махнул на него рукой.
— Поди. Омой лицо. Охладись. Тебе утреню петь, — и повернулся к образам дочитывать правила.
Но пономарь был прав. На колокольне водворился новый звонарь, и звонарь этот был темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров.
Окончив звон к утрени, Холстомеров, крупный высокий старик с Преподобно-Онуфриевой седой бородой до чрева, сошел с колокольни и в алтаре, подойдя под благословение у протопопа Гелия, просил принять его на дух. Гелий изумленно глянул на него и хотел было изъяснить, что на Пасхе не время исповедоваться, что для того был пост, но, ничего не сказав, подставил свое ухо к устам ставшего на колени Холстомерова. Никто не узнал, что говорил протопопу первостатейный купец, но все узнали, что, выйдя из алтаря, он не остался в храме и не пошел к себе на Медвежью улицу в собственный дом, а поднялся на колокольню и на звонаревом месте благовестил к обедне. Когда окончилась обедня, Холстомеров остался в звонарской каморке, под колоколами, и ласково встречал всех пасхальных звонарей-доброхотов. Когда доброхоты ослабевали и звон прекращался, он становился сам и звонил с подзвонком Мишкой.
На Медвежьей, в каменном доме «первой гильдии купца И.Ф. Холстомерова. Свободен от постоя» напрасно в этот день ждали хозяина от обедни.
Хозяин пошел к утрене и к обедне: Святая неделя и ленивого в храм зовет, а Иван Филимонович ленив не был. Воротилась от обедни домовница — Акулина Кузьминична и сообщила: «Сам Иван Филимонович звонит на колокольне». Выслушав это, Пимен Иваныч, сын Холстомерова, «молодой хозяин», хотя ему было под пятьдесят, и ничего не сказал: сам бы он на колокольню не полез звонить, а старикам это в обычай: «Готовьте самовар к батюшкину приходу». Самовар пускал в сотый раз и низкий шип, и высокий свист, и жалостный ворчок, но не дозвался «старого хозяина». Тогда распорядился «молодой хозяин»: «Снимите самовар. Стол накрывать к обеду. Батюшка, верно, зашел к отцу протопопу: к обеду вернется». Накрыли на стол. Нет Ивана Филимоныча. Тогда решил Пимен Иваныч послать посланца из молодцовской за отцом.
Посланец вернулся со странною вестью: у отца протопопа старого хозяина нет, а сказывают, будто он на колокольне. Пимен Иваныч ничего не сказал на это, оделся и, подходя к собору, еще издалека заприметил под колоколами седую Преподобно-Онуфриеву бороду отца. Ее развевал весельчак — апрельский ветер. Пимен Иваныч поднялся на колокольню. Ветер шибал и озорничал под колоколами. Иван Филимоныч отирал лицо красным платочком, а Мишка-подзвонок, в кубовой рубашке, отливал с колокольни мелкую серебряную дробь. Пимен Иваныч снял картуз и сказал отцу:
— Батюшка, вы зазвонились, а мы заждались вас. Обедать пожалуйте.
— Я уж, Пимушка, ел, — отвечал Холстомеров.
— Где же вы, батюшка, покушали?
— В комнатушечке. Хочешь покажу? Все у меня есть.
Старый хозяин повел молодого в звонарню под колокола. Там увидел Пимен Иваныч отцов благословенный образок — медного Спаса — в уголке, три крашеных яйца и кусок кулича на столе.
Пимен даже попятился.
— Да вы что ж, батюшка, жить что ли, здесь собрались?
— А собрался.
— Как собрались? У вас дом есть. У вас дело. Мы у вас. Как же это?
— А так. Звонить тут некому. Слышал: звонарь-то расшибся? Завтра отпевают. Вот я на его место и пошел.
Пимен отер платком лицо.
— Не шутите, батюшка. Шутка ли, чтó молвите!
— Я не шучу.
Старик пал в ноги сыну.
— Я больше домой не вернусь. Обет дал: с колокольни не сойду.
Пимен побледнел, поднимая отца с кирпичного пола.
— Что скажут-то, батюшка, люди-то что скажут? Согнали, мол, отца в звонари!
— Все уста в одну речь не сольешь. Скажут, что скажут: чужие речи не в переслух.
— Прогневали мы вас, видно!
Тут остановил Иван Филимонович сына:
— Не греши, Пимен. Не было гнева. Время мое пришло. Ну, отвечай мне, не как сын, а как сторонний: Иван Холстомеров добрый был купец?
— Добрый, — пересохшими губами еле вымолвил Пимен Иваныч.
— Умел торговать? Умел дело делать? Умел капитал наживать?
Усмехнулся было Пимен Иваныч:
— Сами, батюшка, знаете, — но еще строже остановил его отец:
— Нет, не знаю. Ты скажи. Тебя спрашиваю. Со стороны скажи.
Он окинул сына взглядом емким, неотступным, и не на слова, а на этот взгляд, твердый и ждучий, Пимен ответил:
— Лабазы. Три лавки. Два дома. Товару на многие тысячи.
— А на сколько? — требовательно прервал старик и, повинуясь его требовательности, сын отвечал, точно о чужом и судимом:
— Подсчета точного не было, но к тремстам близко.
— Так и будет. Капитал в бумагах есть?
— Значительный.
— Верно. Числить не будем. Что ж, этого мало?
Опять не выдержал Пимен Иваныч и усмехнулся в рыжеватую, в мелких колечках, бороду.
— Где, батюшка, мало! Сами знаете, что не мало.
Опять строго отчеркнул ему старик:
— Ничего не знаю. Ты знай.
— Хватит, — отвечал сын.
Иван Филимоныч поднял на него глаза — молодые, под седыми, с желтизной, вислыми бровями:
— Ну, вот, и сказал ты сам нужное слово: хватит. Вам хватит того, что Иван Холстомеров нажил, а Ивану Холстомерову, отцу вашему, хватит наживать.
И вдруг с мягкостью, которой не знал за отцом пятидесятилетний сын, положил на плечо ему руку и молвил, с кроткою нежностью заглядывая ему в холодноватые, серые с чернетью глаза:
— Хватит, Пимушка, хватит. Переломился я. Давно была дума, давно мерекал, а как тот вчера с колокольни упал, точно мне кто твоим словом на сердце насечку сделал: «Хватит! Будет тебе, Иван». Навеки на сердце насечено: «Хватит». Ночь не спал. Забылся под утро. Проснулся: время к утрене звонить. Слышу: не звонят. Да ведь некому — сам себе отвечаю: грех вчера со звонарем случился. Не сменить ли? Пасха. «Веселие вечное». Оделся и пошел. Звоню. С детства я хаживал звонить; привык. А как давно не званивал — устал, и подумалось: «Хватит, что ли, для утрени?» Поймал себя на слове: «А! там тебе долго, семьдесят почти годов, не хватало, а здесь наскоре хватило!» С чем пойду в трехаршинную усадьбу? Ничего, сын, для нее не нажил. Банкрут. Не хватит, пожалуй, и по копеечке за рубль там отдать. Отзвонил к утрене. Благословился к обедне благовестить. Не взыщи уж, Пименушка: тут звонить некому, а у вас я свое сделал. Ты сам сказал: хватит. Это твой суд. Ты — хозяин. Все твое. Отпустите меня.
Холстомеров поклонился, коснувшись пальцами пола.
Пимен Иваныч молчал. От рыжеватой бороды розовая краска поднялась на щеки и на луковитый нос. Он отряхнул запылившуюся полу отцовской поддевки и с худо скрываемой досадой сказал:
— Смеем ли вас не пускать! Только, кажется, не так бы это дело сделать, батюшка. Дома бы проститься, чин чином, а не уходом. Вашей воли супротивников и чаять нельзя, а чиннéе было бы, семейственней и сообразней для людей.
Старик молча посмотрел на сына и ответил просто:
— В прощеный день я с вами простился со всеми. И в Великую среду, когда шел на дух, у всех прощенья просил. И прошу. И просить буду.
Но Пимен упорно твердил:
— Проститься бы нужно, как люди, наставление бы от вас отходное принять, внучат благословили бы.
Иван Филимоныч ответил с грустью:
— Бог благословит. Отсюда вы мне виднее будете.
Пимен твердил:
— И люди бы тогда не стали ничего говорить…
Иван Филимоныч поднял голову, молча выдержал тугой, крепкий взгляд сына и, опять нагнувшись над столом, откатил на середку столешника катившееся к краю красное яйцо и тихо вымолвил с легкой усмешкой:
— Не пойму тебя, чего ты хочешь, Пимен? Отца ли в дом вернуть? Или людей стыдишься, что отец у тебя звонарь? А ты б то понял: уж если дуб старый корни из-под земли выпростал, землю с них стряхнул, — иссохнуть он может, а вновь корневище свое в землю воткнуть — власти у него нет. А я не дуб. Я без ухода ушел, и недалеко от вас. Какой уход! Видно меня всем. Теперь, если вернусь к вам прощаться — не дуб я: боюсь, во второй раз на колокольню не влезу: слаб я. А все равно: не в лесу — так дома посохну, корней не пущу.
Старик невесело оглянул сына.
— Плохо ты за отцом примечал, Пимен. Ты в меня: бровь у тебя густа — на глаз тень спускает. Не приметил ты, что отец давно на отходе был. Одумай, опомни! Пора мне давно была корни из земли выбирать. Вдов я давно. Я другие корневища укрепил. Ты в земле крепко сидишь: холстомеровский корень тобою крепок. А на запас и другой корень крепúм: Сенюшку женим на Красной горке да Дарьюшку вслед отдадим: в боковую отросток пустим. Окорневана земля. Я волен свое корневище из земли вынуть. Ты меня прости и не взыщи. Мне лучше ведомо: оставить мне корневище мое в земле гнить али из земли его вон. Гнили не хочу. И не тебе судить: здрав корень мой или нет. Ты свой суд ссудил: хватит, мол. Тут — твой суд. А я мою гниль в совести моей сужу. Отсюда не сойду. «Иван Холстомеров и Сын» на вывеске пусть остается: покупатель привык, а купует и продает теперь Холстомеров Пимен, а Иван другой куплей займется. До конца дней. Не сойду.
Встав с табуретки, Иван Филимоныч поклонился сыну в пояс и двинулся к двери:
— К вечерне звонить пора.
Тут сам Пимен Иваныч поклонился отцу в ноги, поцеловал ему руку и вздохнул:
— Вашу волю не рушить. Покорствуем.
Иван Филимоныч поднялся к колоколам и взялся с Мишкой-подзвонком раскачивать язык Княжина колокола.
Когда Пимен Иваныч бережко спускался по крутым ступеням лестницы, пробуравленной узким буравом сквозь каменную толщу колокольни, ему ударяли в спину тяжелые, веские удары большого колокола.
Домашним Пимен Иваныч объявил, что «батюшка к обеду не будет», а наутро весь Темьян слухом полнился, что не будет больше Ивана Филимоныча Холстомерова, первостатейного купца, а есть теперь звонарь Иван Филимоныч на соборной колокольне. Слух этот нырял по городу и, глубже и глубже забирая тину и грязь с холстомеровского дна, молва хлестала: «Сынок-то, Пименка-то, к Христову дню поднес отцу яичко: определил в звонари, а сам орудует капиталом». Другие другую тину забирали со дна: «Не сынок, а внучек, Семен Пименыч: этот на дедово место встать захотел, а отца-то не спихнешь с его места: цепонек, а дед-то ногами послабже: дал ему подножку, он на колокольню и залетел».
Так усердно ныряли добрые люди в замутившийся холстомеровский прудок, доставая дно и вытаскивая оттуда всякую муть, что, посоветовавшись с отцом, внучек, Семен Пименыч, которому на Красную горку предстояло жениться, полез к дедушке, вечерним часком, на колокольню — и пал в ноги. Полежал он в ногах немало, не жалея своей поддевки из аглицкого тонкого сукна, и молил деда:
Красной горке Ваша воля: прикажите, дединька, из моей доли, какой угодно, отлить колокол — хоть в тысячу пудов, — отольем и на колокольню на ваше место поднимем, — а сами пожалуйте к нам жить, к внукам вашим: не можем срама снести! Новому колоколу больше, чем звонарю, обрадуются: вам честь будет, и нам не укор.
Но отклонил Иван Филимоныч:
— Не колокололúтель я, а звонарь. Где звонарю колокола лить? Его дело звонить.
И сколько ни просил Семен Пименыч сойти наниз, сколько ни жаловался и на молву людскую, и на собственное малоуменье жить без дедова водительства, — дед остался непреклонен и даже пригрозил:
— Уймитесь: не то из звонарей в подзвонки уйду.
Семен Пименыч замолчал и, понурив голову, спустился по деревянному бураву.
Пимен Иваныч не успокоился и поехал к самому архиерею Смарагду просить — снял бы владыка своей святительской властью первостатейного купца с колокольни. Архиерей выслушал, опустил с миром, призвал протопопа Гелия и строго спросил у него: как смел принять к себе такого звонаря из неуказанных? Но протопоп Гелий сказал потайно владыке нечто, от чего опал гнев владыки. Касалось ли сказанное протопопом «гнили», заведшейся в холстомеровском старом дубе, о которой намекал сыну сам звонарь, или, наоборот, сказанное относилось к особой, без мору морёной доброте холстомеровской дубовой древесины, — это осталось навсегда неизвестным, но только архиерей оставил нового звонаря на колокольне. Он даже одобрил его степенный, долгий звон, которым встречал звонарь владыку всякий раз, как тот ехал служить в собор. Новый звонарь не умел вызванивать Власовые звоны, но его собственные трезвоны, перезвоны и благовесты, полиелейные, водосвятные, похоронные были столь истовы, столь длительны и усердны, что лишь немногие любители скорбели, что не слышат Власовых звонов. Впрочем, скорбь их скоро прошла: оказалось, что подзвонок Миша наследовал от Власа не только кубовую рубашку и протоптанные валенки, но и его славные звоны. Мишке пошел доход: вместе с другим подзвонком, Степкой Чумелым, малоумным парнем лет семнадцати, он вызванивал Власовы звоны любителям за двугривенный. Это разрешалось ему делать пред будничными вечернями.
Примирился с неизбежным и Пимен Иваныч. Однажды архиерей благословил нового звонаря в алтаре и наградил его богородичной просфорой за молитвотворный звон. Иван Филимоныч берег эту богородичную просфору в своей каморке у образа. Пимен Иваныч оценил этот высокий знак архиерейской милости: не протопопу, а звонарю пожалована была.
Пимен Иваныч на досуге обдумал отцовские слова: «давно был я на отходе».
Выходило, что, действительно, давно. Вспомнил Пимен Иваныч, что и в прощеное воскресенье и в Великую среду Иван Филимоныч прощался со всеми домашними по обычаю всегдашнему, да не так, как всегда. Полагалось пред каждым из домочадцев, склонив голову, коснуться пола двумя перстами и промолвить по чину: «Прости меня, Христа ради», — этих двух перстов и было довольно для домохозяина, чтобы получить прóщу у домашних, у молодцов и у прислуги. Вспомнилось теперь Пимену Иванычу: не так прощался Иван Филимоныч: пред каждым повергался он ниц, каждому в особь сказал ласковое слово, а себе — укор.
Домовница Акулина Кузьминична, двоюродная сестра Ивана Филимоныча, вспоминая его низкие метания, гоношилась и охала:
— Ой, заметила я, одна все тогда ж запомнила, батюшка Пимен Иваныч, да запамятовала: тебе не сказала.
Но, так говоря, она правду каблучком тут придержала: все заметили, да никто не понял, что значили эти метанья. Прощался Иван Филимоныч не на простую «прóщу», а уход себе выпрашивал у родных и домóвых.
Еще вспомнили: стал мягок, стал сердоболен Иван Филимоныч перед светлой неделей и что-то грустен и затишлив. Деньги в его руках держались не с прежней крепостью: прежде держал он их всей корявой пятерней, а теперь лишь между мизинцем и безыменным придерживал: там, где прежде нищему копейку подавал, теперь гривенника, полтинника, рубля не жалел. Долги прощал. По векселю простил одному неуплатчику немалую сумму. И вспомнил Пимен Иваныч, что начал он было коситься на это: «слабеет старик. Не денег жаль — жаль, что крепость теряет».
Вспомнили и еще кое-что.
Осталось и невспомянутое. К Красной горке готовились у Холстомеровых две свадьбы: одна — в дом, другая из дому. В дом брал внук Семен Пименыч дочку первого маслобойца темьянского Авдотью Ниловну Липованову, девицу с лицом румяным и белым, а с приданым большим и многосундучным. Из дома старшую внучку Дарью Пименовну выдавали за бакалейщика Андрея Павловича Свистунова (фирма «Братья Свистуновы»). На Страстной неделе, в понедельник, Иван Филимоныч ходил с женихом в баню. Дело было так. Жених, Андрей Павлович, заехал в Великий понедельник только взглянуть на невесту и завезти постного сахара к чаю. Пока передавал он постный сахар, Иван Филимоныч приказал:
— Соберите мне в баню.
Когда жених вышел от невесты, Иван Филимоныч ему молвил с лаской:
— Андрюша, в баньку сопроводи меня. Побалуй старика. Не люблю я, когда спину чужая рука трет. А ты не чужой: не взыщи, потрудись.
Не позволил себе и удивиться Андрей Павлович и ответил почтительно:
— С превеликим удовольствием, дединька. Только белья у меня с собою нет.
— И быть не должно: не в баню ехал. За бельем Гришка из молодцовской слетает и в баню завезет.
Поехали в баню. Банщику велено было обварить мяту, поддать мятного пару и веники распарить. Мыл же Ивана Филимоныча названый внучек Андрей Павлович. Иван Филимоныч полюбовался на внучка: расторопен, ловок; тело крепко, бело: будто весенним березовым соком напоен — так свеж и силен. На телесной белизне отметил Иван Филимоныч у внука названного пятнышко повыше правого соска.
— Что это у тебя? Черненько.
Внук застыдился:
— Пятнышко родимое.
— Мета счастливая, — улыбнулся дед. — Запомню твою мету. Потеряться вздумаешь — найдем.
Вспыхнул жених:
— Не потеряюсь, дединька.
А сам спину деду домывает.
— Будет, — сказал Иван Филимоныч, довольный осмотром: понял он, что и боковая холстомеровская отсáда пойдет крепко. Есть к чему ей привиться: корень и тут крепок.
Веселый и довольный поехал из бани Иван Филимоныч с названым внуком пить чай с постным сахаром.
В тот же понедельник призвал он к себе домовницу Акулину Кузьминичну и наказал ей, чтобы вызнала час, когда внукова невеста Авдотья Ниловна пойдет в баню, и чтоб непременно навязалась с нею и вызнала бы о внуковой невесте то самое, что вызнал о внучкином женихе сам Иван Филимоныч. Была и тут ему удача. Вóвремя зашла к Липовановым домовница Акулина Кузьминична. Она славилась на весь Темьян как мастерица-взбивальщица банного мыла с мятой, с калуфером, с травой чередой: никто лучше нее не пенил мыльную пену: пухом белела, лебяжьим ластилась к телу. Зашла: у Липовановых в баню собирались. Как первую взбивальщицу не позвать, когда она тут как тут? И позвали, и взбивала кружевную пену Акулина Кузьминична для внуковой невесты, а взбив и вымывшись, поведала обо всем Ивану Филимонычу глаз на глаз. Выспросив и выслушав домовницу, Иван Филимоныч порешил с облегченьем, что и тут крепок будет корень холстомеровский: не предвидится шаткости, а добротность ведома — два молодые корня холстомеровские сплетались с чужими добротными и крепкими корнями. Это — на запас, а крепок и главный корень: Пимен Иваныч.
Вот тогда-то и решил Иван Филимоныч, что укрепил и утвердил он холстомеровский корень. Никто не приметил, что с этой понедельничной бани начал он думать о том, как укрепить попрочней свой собственный корень, тот корень раба Божия Iоанна (нет ни Филимоныча, ни Холстомерова в этом корне), которым надлежит ему утвердиться в земле вышней. Случай представился скоро — и пересадил свой корень Иван Филимоныч из обширной холстомеровской усадьбы, «свободной от постоя», на соборную колокольню — ближе, как ему казалось, к почве вышней, в которой всем предстоит укрепиться.
4.
В Светлый день с красным яйцом, на Рождество Христово с поросенком, на второй Спас — с яблоками «белый налив» из собственного сада, на Ивана Постного с именинной кулебякой поднимался на колокольню Пимен Холстомеров с домочадцами мужского пола и поздравлял Ивана Филимоныча, но сам Иван Филимоныч не спускался с колокольни, и о том, что жив он там, на вышке темьянской, узнавали темьянцы по степенному, спокойному звону, призывавшего их настойчиво и неотступно в собор. Слушали они этот звон и говаривали друг другу:
— Зовет Иван Филимоныч в свою лавочку!
— Зовет. Как в его лавочку не пойти: товар у него хорош, нигде другого такого нет: безобнóсный. Веку ему нет.
И шли в лавочку к Ивану Филимонычу.
Изредка поднимались к нему на колокольню старые его други из Гостиного ряда.
Поднялся однажды и сам Липованов, маслянник, посидел в звонарне, осмотрелся и молвил:
— Что, друг Иван Филимоныч, опять в приказчики ты, вижу, нанялся?
— В приказчики, — улыбнулся Холстомеров. — Хозяин у меня не в пример всем хозяевам. Лучше у него служить в молодцах, чем на свой алтын обороты делать.
— Да, Хозяин у тебя большой, торгует без протору. Только строгонек. Не боишься за прилавком-то у Него стоять?
— Где строг, там и милостив.
Липованов вздохнул, грузно поднялся со скрипучего стульца и стал прощаться:
— Ты, друг, к Хозяину, поди, поближе нашего теперь: шепни-ка ему в другой раз и про нас, купчишек запоздалых, чтоб потерпел Он на нас до времени — не подавал бы векселей ко взысканию.
— Не вхож я к Хозяину-то, — сказал Холстомеров.
— А ты толканись, будь друг…
— Шепнуть — шепну, да хорошо, как послушает!
— Богат ведь Он: авось и послушает.
Облобызавшись с Иваном Филимонычем, Липованов, кряхтя, спустился по скрипучему бураву.
Поднимались к Ивану Филимонычу и внук Семен Пименыч, и другие родственники просить совета кто по торговому делу, кто по семейному, но всем неизменно отвечал Иван Филимоныч:
— Я звонарь. Ничего не разумею в коммерции.
В ответ слышал:
— Первый разуметель были!
И отвечал:
— Отразумел, милый. Разумею теперь, как бы звон к утрене не проспать.
Так отрезал себя от жизни Иван Филимоныч.
Сначала пытались, было, домашние приставлять отрезанный ломоть к караваю, но отваливался и не приставал. Когда родился у Семена Пименыча первенец Иван, прадеда звали взглянуть на правнука и обнести его вокруг купели, но остался на колокольне Иван Филимоныч и только поглядел, как несли Ивана Семеныча в пеленках, в атласном пунцовом одеяле в собор к купели и, поглядев, перекрестил из-под колоколов путь правнука.
Не сошел с колокольни Иван Филимоныч и тогда, когда несли двоюродную сестру его, с ним выросшую, домовницу Акулину Кузьминичну к последней обедне в соборе — он встречал ее последний путь печальным перезвоном.
Потом махнули рукой на Ивана Филимоныча: никто уж и не звал его ни для радости, ни для горя сойти с колокольни.
А он сам взял да и сошел в один погожий майский день, перед вечерней, под самого Николу.
Подзвонков Мишу и Чумелого весна согнала с колокольни и погнала к Темьяну ловить рыбу. Холстомеров сел на скамейку под колоколами, возле перил у пролета, и смотрел на город. Весна зазеленила и забелила все сады. Около собора были сады: Дудилова, купца, Аликаева, отставного генерал-маиора; протопотопов сад с знаменитым пузатым крыжовником; Мукосеева, мещанина, медника, — маленький садик, больше всех забеленный весною: в нем буйно цвели вишни. Эти сады были видны в один пролет колокольни. В другой, в противоположный, были видны сады: Алопегова, учителя семинарии, с знаменитой сосной, под которой пил чай персидский посол Хозрев-Мирза, когда приезжал через Темьян; Амосова, купца гуртовщика; Вейзенштурма, лекаря; Живителева, заседателя. Иван Филимоныч любовался садами и переходил то к одному пролету, то к другому; в третий пролет сверкали золотом купола собора, и синела дальняя бечевка Темьяна, перевязавшая зеленую ровную ткань лугов, а в четвертый — серела широкая соборная площадь с белыми, Екатерининской стройки, присутственными местами. В одном пролете зеленее всех было в саду у гуртовщика Амосова: липы и березы еле-еле уделили место затейливой беседке с охромевшим купидоном, намалеванным на двери. В другом белее всего было в саду у медника Мукосеева: весна белой пеной вспенила частый вишенник — будто облако спустилось с синего темьянского неба и застряло, не тая, на тонких стволах. Оба они, Амосов и Мукосеев, на Пасху приходили звонить на колокольню. Амосов, черноглазый, высокий, с серьгой в левом ухе, жил один с матерью в каменном доме, купленном у разорившегося штаб-ротмистра Пылейко. Весь город к нему хаживал за липовым цветом: липы у Амосова славились спорым медовым цветеньем. Из городского училища хаживали в сад к Амосову за березовыми прутьями, а он, по любви к просвещенью, разрешал безвозмездно. Мукосеев жил с молодой женой в своем вишеннике и тоже был высокий и черноглазый. Оба Николаи: один — Мирликийский, другой попроще: российский, Кочанов. У одного зелено, у другого — бело.
— Вишневый цветень буен нынче: дай Бог, чтоб спор на плод был, — подумал Иван Филимоныч, озирая Мукосеево вишенье. Вишнями славился Темьян, а у Мукосеева была самая ядроватая, черная вишня — и на вкус сладкая и сочная.
Вдруг — дальнозорок был старик и от природы, и от старости — видит: в белом вишневом облаке мелькнуло, будто огоньком, алое. «Молодая хозяйка Мукосеева, Грушенька, должно быть, в ряды за покупками собралась», — подумал Иван Филимоныч, проводил ее глазами, как она на улицу вышла, румяная, голубоглазая, грудастая, быстрая и мягкая на ходу: «Молодцы-то не поддели бы в лавках: дрянь всучат без обману».
Захотелось Ивану Филимонычу посмотреть, погадать, как липы будут цвести у Амосова в этом году: так ли густо и буйно, как вишни у Мукосеева. Старые люди говорят: вишне цвет — липе нецвет. Иван Филимоныч подошел к Амосовскому пролету. Зелено в саду у купца Амосова и тихо: ни души. Липы да березы. Все видно с колокольни. Сам Амосов, Николай Степаныч, в саду. «Именинник завтра. Видно, под праздник, под Николу, раньше времени амбар закрыл». У задней калитки стоит Амосов. В нее липовая аллея, самая старая, упирается. Все видно. Амосов, черноглазый, в рубахе пунцовой канаусовой, открыл калитку а в калитку — Мукосеева Грушенька. Впустил ее. Заалело у него в липовой зелени. Запер калитку на ключ. Ключ в карман. Все видно Ивану Филимонычу. Ключ в карман, а Грушеньку — в беседку с охромевшим купидоном. В дверях обнял и поцеловал. Закрыл их охромевший купидон. Никого нет в саду. Липы не дрогнут. Тихо. Березы кудрявятся без шепота.
«Грех какой: мужняя жена! От молодого мужа, от красавца! Стыдно смотреть».
Иван Филимоныч вздохнул и отошел от амосовского пролета, пошел к мукосеевскому: там бело и пусто. Бело-то осталось, а пусто не долго было. Все видно с колокольни. Мукосеев вернулся с площади. Калитка отперта. В дом вошел. Побыл в доме. Вышел. Вступил в белое облако. Опять вошел в дом. Опять вышел. Опять — в облако. Опять — из облака. Выбежал за калитку. Женщина какая-то руками ему кажет. Слушал, прислонившись к забору. Отпихнул ее от себя. Опять в дом вбежал. Выбежал. Блестит что-то в руках у него: медник! Нет, не медное! Бежать пустился. Надо ему обежать собор. Мимо колокольни побежит.
Вот тут и сошел Иван Филимонович с колокольни. Нет, не сошел — сбежал по узкому буравý. Сбежал, выглянул из колокольного лазý, а Мукосеев из-за угла с ножом бежит, без шапки, очумелый, не видит Ивана Филимоныча. Иван Филимоныч собрал силу, схватил Николу за плечи, втолкнул очумелого в колокольнин лаз, а сам рванул на себя тяжкую железную дверцу и захлопнул. Остались в темноте.
— Пусти! — завопил Мукосеев. — Убью!
— Убей. Не выйдешь назад.
Тесно и темно. Ходу нет. Ход весь наверх. Втиснулись в первую ступеньку, с первой на вторую, со второй на третью. Ступеньки узки. Иван Филимоныч подпирал Николку собою. Подпер его, против воли, до колоколов. Валялся в ногах Мукосеев:
— Пусти!
— Заперто. И пустил бы — дверь не вышибешь. Изнутри с укрепой. Оставайся здесь.
— Убью! Пусти!
— Сказал: убей. Смерти не боюсь.
Выл от злости, катался под колоколами Николка, палец себе укусил.
Тут дернули с паперти веревку — зазвенел сигнальный колоколец: пора звон зачинать под Николу. Холстомеров перекрестился. Схватил путлю в левый кулак, а веревку от Княжина колокола сунул Николке:
— Звони!
Мукосеев приподнялся с пола, разжал руку. Нож дребезнул по кирпичному полу. Холстомеров вложил ему в руку веревку:
— Раскачивай. Я один не могу.
Оба взялись за веревки и качнули язык Княжина. Но только что язык ударился о край и выбил из него густой звук, Николка заорал на Ивана Филимоновича:
— Отойди! Зашибу! Один буду!
Холстомеров ни слова не сказал, отошел прочь.
Николка стал наносить удары колоколу один другого страшнее, один другого жесточе. Он бил о его край языком, ранил его медной култышкой, как стальным топором, и все учащал, учащал удары. Гневные, грозные звуки неслись с колокольни. Не Николин звон — милостивый — падал на Темьян — буря бушевала и злобно вскрикивала от боли и мести.
Пот лился с лица Николки, ворот рубахи отстегнулся, грудь напряглась, дыханье прерывалось, — а он все бил, бил и бил колокол языком о край, как ножом в сердце. Давно пора была кончать звон. Несколько раз подавали знак с паперти — остановить звон, окликали звонарей с площади. Николка ударял и ударял, увечил и увечил колокол.
Тогда, прекратив звон в малые колокола, Холстомеров строго и кратко сказал Николке:
— Прекрати!
Николка, мокрый, белый лицом, как вишенье в его саду, глянул из-под колокола и выпустил веревку из рук. Добитым ударом оборвался звон.
Иван Филимоныч охватил руками голову Николки: она вся горела в белом каленье огненного жара, поцеловал в лоб и отвел его в свою каморку. Николка рухнул на постель как подкошенный. Иван Филимоныч вышел и запер каморку на ключ. Николка Мукосеев остался ночевать на колокольне. Всю ночь он бредил, рвался в дверь, падал на постель и опять вскакивал. К утру он затих: он свалился надолго в жесточайшей горячке.
В тот вечер дивились темьянцы, что за звон был под Николу: не степенный, не холстомеровский, а буйный, неуемный, буреломный.
Дверь на колокольню со двора еле отворили: она до того испокон веку не затворялась. Еле взобрались подзвонки на колокольню к полиелейному звону. Да успокоились темьянцы: к полиелею звон поплыл степенный, кроткий, чинный. Никогда еще так благоговенно не звонил звонарь Холстомеров.
Наутро же вызнали все, что Амосов в ночь под Николу уехал к гуртам в степь, и не один, а с Мукосеихой. А Мукосеев остался лежать в горячке на колокольне.
5.
Иван Филимоныч в Николин же день зазвал на колокольню лекаря Вейзенштурма, Кар Карыча (Кар Карыч было темьянское производство из «Оттокара Оттокаровича») и показал ему Николку.
Лекарь пощупал пульс, приложил левое ухо к груди (он был левша) и, подкрепив нос понюшкой табаку («Роза королевы Вюртембергской», сорт высший), сказал:
— Красафиц! Очень сильный мужчина. Очень. Но болен. Больше болен, чем сильный.
На вопрос, чем лечить, он отвечал, что болит у «сильна красафиц» — «тут», — im Herz, и Herz soll haben die Ruhe: «сердце не принимайт порошок» и «душа, die Seele, — не принимайт микстур», но «сердце и душа, das Herz und die Seele, принимайт die Ruhe — покой».
Кар Карыч отер заплатанным фуляром на румяной своей щеке маленькую аккуратную слезу, капнувшую из левого глаза, вздохнул на Николку и вышел, пообещав прислать «микстуру для покой».
С этого визита Иван Филимоныч ходил за Николкой, как нянька, поил его присланным Каром Карычем «успокоительным» и чаем с вишневым вареньем, слушал его бред, ловко и мягко осаживал его на постель, когда Николка вскакивал и срывался с нее в бреду.
Когда нужно было звонить, Холстомеров притворял дверку в каморку. На лежавшего Николку лился веский поток звона и, казалось, своей густотой и силой своего напора, удерживал его на постели. При звоне Николка тишал: его бред прекращался; он молча вытягивался на короткой для его роста постели и лежал, не двигаясь: если бы Кар Карыч знал, как действует звон на Николку, он, верно, вместо сладкого «успокоительного», прописал бы ему лежать под колоколами. Но лицо Николки становилось тогда еще бледнее, глаза раскрывались шире и емче впитывали в себя что-то далекое, далекое, им одним ведомое, — и он изредка поднимал худую руку и поводил пальцами по глазам. Что-то влажное, вязнувшее на ресницах, мешало ему видеть далекое и высокое, открывавшееся ему под звон колоколов.
Иван Филимоныч читывал иногда Николке Четьи-Минеи, и тот слушал, не прерывая ни словом, и ничего не говоря после того, как Иван Филимоныч застегивал медные застежки кожаной книги. Но однажды, когда Иван Филимоныч читал житие какого-то мученика, распиленного железной пилой, по повелению нечестивого царя, Николка, выслушав, положил ему на страницу Минеи худую, белую руку, с которой почти сошла легкая прозелень от медного дела, и сказал:
— Вот и меня пилой распилили надвое. Мученик помер, а я сросся. Живуч.
Он усмехнулся на себя косой усмешкой:
— А хотел других распилить.
Иван Филимоныч свою руку положил на Николкину, будто удерживая ее на закапанной воском странице:
— О грехе несовершенном жалеешь?
Николка не ответил; накрыл левой своей рукой старую, жиловатую, с просинью руку Ивана Филимоныча и улыбнулся:
— Теперь не распилю. Пилы не удержу. Ну, читай дальше. Это я так, к слову.
И снял обе руки с Минеи.
Холстомеров продолжал чтение мерным, старческим голосом.
От слабости Николка лежал, почти не двигаясь, и здоровье к нему возвращалось сном: стал он хорошо спать ночами; сы'пывал крепко, даже под полный звон. Молчаливый и неответливый, раз, проснувшись, он сам поманил к себе Ивана Филимоныча и сказал, застыдившись:
— Хотел давно тебя спросить: не стыдно тебе, именитому звонарю, здесь со мной, медяшкой полýдной, возиться? Поди, домашние-то твои что говорят?
— Домашние? — переспросил Холстомеров. — Вот мои домашние. — Он протянул руку кверху, где висели колокола. Сбоку, над окошком, неспешно и домовито ворковали голуби.
— Одни молчат, другие гýлят.
Николка пытливо поглядел на Холстомерова.
— Когда так, — сказал он, помолчав, — и я с тобой погýлю. Сон я сегодня видел. К чему бы это? Солдаты будто идут, и песик на них в пыли лает, черноморденький. А у самого губы трясутся со страху и ушами подрагивает. Маленький. Кудлатый. И вдруг солдатище с рыжими усами вытаскивает из-за голенища нож — и на песика. Песик взвизгнул и будто ко мне за пазуху. Солдат с ножом на меня. Тут на колокольне зазвонили, песик у меня за пазухой залаял, а у солдата нож выпал из рук, и у самого у него по лицу кровь. Ссадина на щеке. Побежал за солдатами. Пыль. Больше ничего не видно. А песик выпростал морду из-за пазухи и будто в губы меня — не по-песьему, будто христосуется. Ах, ты, думаю, грех какой: со псом целоваться! А уж он в штанину у меня провалился и на воробья лает. И звон прекратился. Тут я проснулся. К чему бы это?
Иван Филимоныч ничего не ответил. Потом, собираясь звонить, кинул только:
— На сны у меня знатья нет. Сон переходчив — без указу, без доказу ходит по людям.
Николка смолчал, но потом сказал бессомненно:
— Про меня это. Я — пес, я и солдат, — отвернулся к стене и сделал вид, что к сну шагнул.
Лето пылало над Темьяном. Облачкá — маленькие, крепкие, быстрые — белыми соколами и коршунами реяли неподвижно в синем-синем небе.
Николка худо поправлялся. Он не выходил еще из каморки: шатался на ногах, когда вставал, порты не держались, очень похудел.
Однажды намаялся за день Иван Филимоныч: спал крепко, хоть душно было в каморке. Кости болели, хоть и распарило их за день на вольном жару. Спит Холстомеров на соломенном тюфячке на полу и слышит будто звон идет, тихий, мягкий, радующий. Сладко спать и слышать звон. Вздрогнул — проснулся. Светло в каморке. Солнце. Ахнул Иван Филимоныч: проспал звон к утрене! Поднял голову: сон ли не отпускает его? Звонят. Тихо, мягко, радостно, но с потаенною, укрытою слезою. Иван Филимоныч наложил на себя крестное знаменье, широкое, ограждающее. Кто ж звонит? Глянул на постель: нет Николки. Тут звон прекратился. Метнулся Иван Филимоныч опять на свой тюфячок и притворился, будто спит. Николка вошел в каморку. Шатается; лицо белое, но будто кто бросил ему в глаза искру чистую; светло в них и чисто. Николка лег на постель и с головой простыней укрылся. А по дыханию слышно: не спит. Тут будто пробудился Иван Филимоныч, попенял на себя вполслуха, что проспал утреню, и пошел умываться.
Днем встал Николка и бродил по каморке. Невелик брод: вся каморка в две сажени. Перед вечерней сказал кратко, мимоходом:
— Дай-ка, я позвоню.
Не глядя на него, ответил Иван Филимоныч:
— А не устанешь? Ходебщик-то ты, вижу, еще плохой.
Усмехнулся Николка:
— Может быть, звонарь получше.
— Звони.
Николка звонил, а Иван Филимоныч слушал, глядя в пролет на отцветшее Николкино вишенье: в саду у него было зелено и тихо. Алое не мелькало. Все видно с колокольни: не мелькало оно и промеж старых амосовских лип. Отцвели липы. В саду зеленая глухомань.
Ни разу не спросил Николка про дом. Дом не остался брошен: стряпуха Терентейка сбежала от страху, но Пимен Иваныч, по отцовской просьбе, велел ночевать у Мукосеева в доме Макару из молодцовской, а на день запирали дом и ворота на замок.
Приучился Николка к звону: у Ивана Филимоныча перенял степенность и истовость вещания, у Мишки обучился «Власовым звонам». По неделям званивал по-степенному или пускал с колокольни Власову светлую реку. Но приходил час, перед этим часом день-два ни с кем не говорил Николка— приходил час, — и прорывался Николка сквозь тоску смутной и тревожной Власовой второй рекой. Но был он не Влас: когда эта река, набушевав, бросалась в темную щель, и молчанье наступало на смену ее плачущей тревоги, Влас отходил от колоколов и тихо плелся в каморку. А Николка тут-то и зачинал, не допустив молчания, такую медную бурю, что Иван Филимоныч выходил из каморки и качал на него головой. Николка бил колокол, как в первый подневольный свой звон, и, злой и бледный, не подпускал к колоколу Холстомерова. Старик оставлял его одного с колоколами. Вопль пресекался. Николка, дрожащий и будто похудевший, появлялся на пороге каморки. Ничего ему не говорил Холстомеров. Николка утыкался лицом в подушку и смешно и страшно давился нескладными, хлещущими слезами, как зарезанный давится кровью в горле.
Однажды не выдержал этих слез Иван Филимоныч и сказал Николке:
— Не смотрел бы ты в пролет: дом у тебя в порядке. В саду пусто. Смотреть нечего.
— Я и не смотрел, — огрызнулся Николка из-под подушки.
— А уж если смотрится, сошел бы лучше вниз. В дом, в сад. Ключ возьми.
Блеснул глазами (черные, под черными дугами) Николка:
— Гонишь, купец?
— Не гоню, — спокойно потушил блеск этот Иван Филимоныч.
— Не гонишь, так здесь останусь. С тобой свекýю.
Но будто не слышал этих слов Холстомеров:
— Не гоню, а исследуй себя. Ты молод. Усидишь ли здесь? Высоко здесь, да тесно. Лучше сейчас сойти, чем когда тоска погонит.
Николка во весь рост встал:
— Ножа ведь назад не дашь? А без него мне отсюда ходу нет.
И вдруг протянул обе руки Ивану Филимонычу — белые, длинные, худые.
— Видишь: какие руки у меня стали? Такими ножа не удержишь. Слабые. И возьмешь — так сам из плетей выпадет.
Он опустил обе руки на широкие, сильно погнутые плечи Холстомерова и с жалкой усмешкой промолвил:
— Нет, уж приучил меня звонарить, дед, так не гони. Внизу мне делать: какой я медник! Я звонарь: не в кастрюли мне там бить!
Иван Филимоныч покачал головой и оглянул его, будто сверяя в нем что-то:
— Лет-то тебе мало…
Николка снял руки с плеч и хрустнул пальцами.
— Ничего, что мало. Бушевать только мне не мешай, когда охота.
Ничего не ответил Иван Филимонович.
Николка бушевал звоном, когда приходил час, и в Темьяне примечали досужие, слушая его медное неуемное бушеванье:
— Жену вспомнил.
Протопоп Гелий, высокий, черный и ученый, призывал не раз Ивана Филимоновича.
— Степенный вы человек, Иван Филимоныч, а допускаете соблазнительное это шуменье. Прекратить надо. Многие смущаются.
Но Холстомеров тихо отвечал:
— Все во славу Божию. Колокол глас издает, а не человек.
— А человек, как разумное существо, повиноваться должен правилам благочиния. «Вся по чину вам да бывает» — учит нас Апостол.
Сокрушенно качал головой Холстомеров:
— То-то и есть, ваше высокоблагословение, что разумом-то мы — дети. Отнесите это к холстомеровскому малоразумию.
Протопоп нéхотя относил Николкино бушевание к холстомеровскому малоразумию.
На звонарне произошла перемена: Мишка обиделся, что его заслуженное первое подзвонково место перешло к непрошеному «ножовому» звонарю. Мишка первый пустил это прозвище: оно утвердилось навсегда за Николкой. Мишка отошел из соборных подзвонков в Заречье, к Спасу-на-Лапотках, во вторые звонари. Там пытался Мишка заливаться «Власовыми звонами», но звоны эти плохо выходили на беднозвучных лапотковских колоколах, и от горя Мишка перешел на обыкновенный пономарский колокольный перегон, а больше всего на чередной штоф. На Мишкино место стал на соборной колокольне Степка Чумелый. С ним Николке веселее было молчать вместе, а в «ножовом звоне» Чумелый поддерживал Николку. И еще строже, после их звона, выговаривал ученый протопоп Холстомерову:
— Не потерплю бесчиния!
Но терпел: Ивана Филимоныча знала вся губерния; узнали скоро и Николку с Чумелым: зимою, когда страшный буран брал в снежный смертный полон все пути и дороги к Темьяну, выстаивали они бессменно всю ночь на колокольне и неотступно били в резкий и сторожкий Плакун, высвобождая обозы и кибитки из буранного полона и направляя их на колокольный звон в Темьян. Не было случая, чтоб прозевали с колокольни самый малый пожарный начáл где-нибудь в дальнем Заречье или на беднейшем Обрубе, где домишки лепились не только бок о бок, но и угол об угол, друг к другу; Плакун резко и зычно предупреждал о беде. Протопоп знал, как ценят в Темьяне Николкин оберег и терпел бесчиние. Лишь однажды протопоп Гелий, несмотря на свою ученость, сам поднялся на колокольню и гневно приказал Холстомерову:
— Согнать бесчинника сию минуту с колокольни!
Но, чинно приняв благословенье сухой десницы, ходящей ходуном от гнева, твердо отвечал Холстомеров:
— Исполню, но и сам уйду вместе со сгоняемым…
— Потворец! — вскричал протопоп, но, махнув рукой, вышел из каморки.
В этот день (а истекал год с тех пор, как Николка впервые ударил к Николиной вечерне) не в белом облаке мукосеевского сада, а в сплошной, вихрящейся амосовской зелени мелькнуло что-то алое, еще цветистей, чем два года назад, еще пышней и ярче, — мелькнуло вместе с черным около охромевшего купидона. Как ни далеко заезжал за гуртами Николай Прохорыч Амосов, а все вернулся в Темьян. Завидев алое вместе с черным, Николка побледнел, бросился вниз по бураву, да бурав крут, извилист, долог, и Николка передохнул на середине: голова у него, что ли, закружилась, или слабость нашла, но взбежал назад, бросился к колоколу и зазвонил.
Еще не время было начинать благовест ко всенощной, и протопоп Гелий отдыхал еще после обеда, укрыв от мух лицо «Епархиальными ведомостями», и сам Иван Филимоныч спал в звонарне, а Степка не приходил еще с ершовой ловли. Всех возбудил Николка. Поневоле облекся протопоп в рясу и, испив кваску, зевая, побрел в собор: а мог бы не спешить: еще долго бушевал Николка. Иван Филимоныч глянул в мукосеевский пролет: одно только вишневое облако сиротливо белело в саду, а в амосовском — алое метнулось в глаза старику, за алым — черное. Холстомеров замкнул дверцу на выход, так что едва достучался запыхавшийся Степка, вернувшись с живыми ершами. К звону поспел, но не посмел присоединиться к звонарю. Один бушевал Николка. Оторвался от колоколов, схватил, ткнулся в него в угол, где свалено были битые плошки от прежних иллюминаций. Наутро, поднявшись, степенно благовестил к обедне.
В домике мукосеевском перестали уж ночевать и приказчики Пимена Иваныча. Забили ставни. Заколотили ворота. Когда приходил конец июля, Степка, по приказу Николки, перелезал через забор в мукосеевский сад и обирал в решето вишню. Николка угощал вишней звонарей, бросал ее пригоршнями голубям, стрижам и воробьям, но сам не отведывал ни ягодки. Он звонил и молчал, а чтоб лучше было молчать и руки не мешали бы упорному постоянному молчанию, он задавал им работу: крутил свечи из воску, плел фитили, пояски и лёски. Когда же ему, по старой памяти, приносили какую-нибудь медную работу, он отказывался:
— Вы к меднику Мукосееву пришли? Такого нет. Переехал в город Пропадинск. Там поищите.
Говаривал ему совсем старый Иван Филимоныч:
— Я молчать здесь научился, а ты и меня перемолчал, Николай.
Николка отвечал:
— Нам и надобно молчать, — Он указывал на колокола: вот ктó у нас речуны, мы — молчуны.
Молчал и Чумелый. У него отродясь мало было слов; их ему и не надо было: рыбу ловить — чем меньше слов, тем лучше.
Все трое молчали. Все трое и говорили — только по-разному и о разном — в колокольном звоне.
Молчал Мукосеев и тогда, когда на Светлой неделе, передали ему досужие люди:
— Гостя жди, Николка. Амосов, Николай Прохорыч, обещал на Пасхе прийти к тебе звонить. «Приду, — говорит, — к ножовому звонарю позвонить. Поучу его малость. А то он звонить не умеет: надо красный звон, а у него ножовый».
Повел плечами Николка, помолчал-помолчал и точно поперхнулся словами:
— Что ж! Пусть приходит.
Ждали, что еще скажет. А он нáкрепко замолчал и ушел в каморку.
Передали Амосову Николкино приглашенье. Только не исполнил Николай Прохорыч своего обещанья: не пришел звонить к ножовому звонарю.
6.
Никогда не жилось так хорошо и привольно голубям, стрижам и воробьям на соборной колокольне, как при Холстомерове, Николке и Чумелом. Люди молчали, а птицы ворковали, щебетали, чирикали. Голубиный ворк несся из среднего яруса; пониже, в щелях карнизов, в завитках колонн гомонились воробьи; а с верхних ярусов чиркал воздух острый, мелодичный вскрик стрижей.
Иван Филимоныч любил больше голубей. Он скармливал им не только моченый горох и пшено, а не боялся отдать в прокорм и крошки честны́х просфор, смешавшиеся, по недогляду, с хлебными крохами: голубь — птица чистая — сам Дух Святый над водами реял «в виде голубúне». И не даром у голубей не пенье, не посвист, не клекот, как у других птиц, а ворк мирный и ровный. Утешался Иван Филимоныч, прислушиваясь к тихому ворку. Он доносился откуда-то высоко, из-под сводов, от колоколов, и думалось ему в молчанье: «Что речь человеческая? Мятеж и суечéние суетное! А ворк голубиный кроток и сладок», — и молчал Иван Филимоныч под ровное его журчанье.
А Николка не любил голубей. Они казались ему говорливы, как люди, и бабье что-то поцелуйное и лживое, чудилось ему в их нежностях. Он поднимал голову, свесившись над перилами в пролете, под угрюмым Голодаем, и юрким Разгонным, — и над ним чертили воздух легкими и быстрыми чертежами стремительные, взмывчивые стрижи. «Не гудят, не лают, как люди, — думал Николка, вслушиваясь в их жемчужный щебет, в тонкий, как золотая проволока, вскрик. — У нас, у людей, слова — словно камни: кидаемся ими друг в друга: кто в кого верней попадет, больней ушибет, тому и слава, а у них…» Он задумался. «Не слова у них, а звоночками золотыми в воздухе звенят». И то, что гнезда их высоко от людей, не в щели жилья человеческого, а где-то там, под куполом с золотым крестом, — радовало Николу: видел он сизых легких стрижей только в небе, на воле, а не в семейственных, похожих на людские, заботах над гнездом. В вешние дни он слушал подолгу золотые их голоски вокруг колокольни.
Чумелый сыпал зерна крикливым, без перебою чивикающим воробьям. Чумелый был молчалив и глуп: полагал он, что «воробей» значит «ворá бей», но бить сереньких воров не хотел, а хотел, чтоб они не воровали, и подкармливал их, чем мог. Когда Чумелый оставался один на колокольне, голуби презрительно ворковали над ним и не садились к нему на плечи, как к Ивану Филимонычу, а сидели, нахохлившись, в гнездах, под сводами: они знали, что Чумелый назовет простецких воробьев, которые в другое время не смели залетать в голубиный ярус. Чумелый наклонялся над перилами и кликал глупым шершавым голосом:
— Вóры, вóры, вóры, вóры!
Воробьи знали, что они у Чумелого — «воры», и слетались на угощенье грешневой крупой. Клевали деловито и спешно, а Чумелый, стоя над ними, поучал всего «воробья» вместе, сколько их не слеталось:
— Ты вот и знай: «вóра бей!» — вóра и бьют, а коли не вор ты, не бьют тебя, а кормят.
Он подсыпáл им зерен, гречихой отучал от воровства. Набив им зобы до округлости, Чумелый громко фыркал на них, воробьи с притворным испугом разлетались (они были уже сыты), а Чумелый кричал им вослед:
— Вóра бей! Держи их, воров! Вóра бей!
Вспугнув, он опять принимался молчать, прикрывая свое молчанье доброю, простоватою улыбкой и расправляя плечи: тяготил его их широтá и ни на что ненужная крепость.
Так три звонаря дружили с колоколенными птицами.
Чужие птицы редко попадали на колокольню. Однажды оказался на завитке колонны, поддерживающей карниз, полуголый писклявый ястребенок. Чумелый изловчился и, до пояса свесившись из пролета, загреб его левой рукой с завитка. Ястребенок ущипнул ему мизинец. Чумелый хотел было его прикормить, да Николка увидел ястребенка и выкинул его на мостовую, молвив:
— Ястребиной наседкой стал!
Степка ухмыльнулся безответно.
В августе отпал от осеннего перелетного клинушка журавль с подшибленной ногой и опустился на соборную кровлю. Мальчишки метали в него камнями. Николка слазил на крышу и выволок щипавшегося журавля на колокольню. Журавль жил несколько недель, расхаживал, хромой, под колоколами, охая и с грустью заводя от боли умный черный глазок. Журавль не долго протянул, и Чумелый хотел сделать из него чучело, но Николка не позволил, а зарыл его на зеленом монастырькé у собора.
Показалось однажды Чумелому, что летает около колокола какая-то пестрая птица, в желтых штанишках, в голубых нарукавничках, с красным хохлом, да показалось, должно быть, спросонья: повернулся он на другой бок и заснул без птицы. На другой день слышно было, что у отставного генерала Аликаева пропал любимый попугай Монплезир, и генерал даже слег с печали, что некого ему стало поить с китайского блюдечка кофеем со сливками.
Каждому по-своему молчалось на колокольне. Иван Филимоныч первый надумал замолчать так, как все на свете замолчит когда-нибудь.
Он давно уж не подходил к Княжину: не под силу стал для него княжинский тяжелый язык. Иван Филимоныч поднимал перезвон меньших колоколов, но и тут ноги его уставали нажимать доску, а руки дергать веревки. В будние дни он не звонил. Только в праздники помогал он Николке с Чумелым. Молчал теперь Иван Филимоныч больше всех: его тяготило, что молчит он и звоном. Иногда, в буднее утро, он подходил к колоколам и, перекрестившись, читая девяностый псалом, зачинал нехитрый будничный звон к утрене. Руки скоро немели, веревки от легких колоколов казались пудовыми, звон выходил вялый и никлый, не радовал душу — и Иван Филимоныч подзывал Чумелого и передавал ему веревку, а сам, сидя в каморке, слушал, как выправлялся звон, легчали колокола и звуки выпархивали из-под них легкими стремительными стрижами, а не тяжелыми сонными совами. Иван Филимоныч закрывал глаза и грустил. Однажды он поймал себя на том, что, благовестя к ранней обедне, он ударяет в надломленный, грустный и старый Голодай. Но уже не переходить было на другой колокол. Николка подошел к нему и сказал, жалеючи:
— Дай сменю, — и прибавил: — Не звонишь — душу тянешь.
Иван Филимонович покорно передал Николке веревку, молча отошел к перилам и вздохнул, когда услышал бойкий, звóнистый звон «Наполеона». «Отзвонил звонарь Холстомеров, — подумал Иван Филимоныч. — Колокола путать стал: в Голодай к обедне ударял! Срам!»
Иван Филимоныч не хворал. Навестившему его сыну на вопрос о здоровье он пошутил:
— Старый дубок — не молодой ноготок: нелóмок.
Пимен Иваныч докладывал о делах, но не слушал и, как всегда, отклонял такие доклады Иван Филимоныч.
— Глух я, Пименушка, на то ухо: плохо слышу, а в другое ухо ворк голубиный воркует: ты не трудись. Корнем ты крепок, знаю. Ну и распростирайся.
Холстомеров проводил сына, пожевал принесенных им, любимых своих мятных пряников с тмином и прилег на постель: почувствовал легкость какую-то в ногах — будто они истончали и не держат уже тела. Полежал. Прочел про себя: «Живый в помощи вышняго». Пришел Николка: позвал перед звоном, перед всенощной, перекусить хлеба, для крепости. Перекусил. Солью заинтересовался: «Ишь, блестит ломтиками, как ледышки» — и удивился, что никогда раньше в голову это не приходило. Ноги были легки, но не подламливались, и захотелось позвонить.
Звонил вместе со всеми ко всенощной; и опять заинтересовался: показалось ему впервой, что Княжин, Васин и Наполеон вместе ропщут на Голодая: мешает он им звучать звонко, плавно, охвáтисто и стараются они заглушить его, — но Иван Филимоныч пожалел Голодая и придержал языки у Васина и у Наполеона, и Голодай стал слышнее их надрывистой скорбью своей.
Когда кончился звон ко всенощной, Николка отрезал недовольно:
— Опять у тебя, Иван Филимоныч, Голодай весь звон мутит.
Иван Филимоныч не нашелся, что сказать. От Голодаевой мути у него на душе было слезно и тихо.
Он заглянул в каморку. Не держала она его у себя сегодня. Полежал: лег — ноги опять сделались тонки и слабы; встал; сказал Николке, глядевшему через купола собора на зеленоватую темьянскую даль с голубой бечевой реи:
— Николушка, я звонить сегодня больше не буду.
— Не можется? — заботливо и скупо, как всегда, отозвался Николка.
— Нет, а так, не буду.
Николка зорко посмотрел на него:
— Не здоровится тебе?
— Здоров я. Хлебца, пойду, съем еще.
— Пойди, подкрепись.
Поел хлеба; крупинки соли подержал на ладони — «точно иней», подумал: растаяли. Лег на постель и сразу заснул.
Видел во сне покойницу жену, Анну Герасимовну. В платье фай-франсе, дикого цвета, ест грецкие орехи. А орехи все разгрызены и скорлупы нет. «Кто же орехов тебе нагрыз?» — спросил Иван Филимоныч жену. — «А Кот-Колоток!» — «Колобок?» — переспросил Иван Филимоныч. — «Колотóк, а не Колобок! Он мне разгрыз, а мышь на хвост наступила». Хочет Иван Филимоныч взять орех, а не может: Анна Герасимовна фай-франсе платьем шуршит, и не дает орехов: «Ты не грек грецкие орехи кушать!» — «Не грех!» — переврал кто-то в углу — в комнате по углам-то темно — и сморкнулся и чихнул. — «Вот правда», — Анна Герасимовна отвечает на чих: «Не грек!»
Тут Иван Филимоныч проснулся.
Полная, словно налитая молоком, луна смотрела в окно каморки. Николка от жары спал под колоколами. Чумелый ушел на всю ночь на рыбную ловлю. Иван Филимоныч вышел из каморки, поднялся к колоколам и, осторожно минуя Николку, остановился под большим колоколом. Луна обливала его серебристый бок липучим липовым медом, а под колоколом было черно. Иван Филимоныч щелкнул пальцем по краю колокола и прислушался: не раздалось ни четверть-звука. Холстомерова охватило липкой, как лунный свет, тоскою. Он глянул за перила: всюду был разлит липовый мед лунного света. Сердце у него забилось от сладимой тугой тоски. Он посмотрел на Николку: босой, он спал на шершавом тулупе и на мягкой лунной белизне его лица чернью прочернены были дуги над опущенными во сне ресницами. Иван Филимоныч внимательно поглядел на четкие дуги, на тонкие оборки ресниц, на руку, отброшенную с тулупа на пол, на босые стройные ступни, маленькие не по росту, — точно он хотел запомнить все это и, вздохнув, обошел Николку. От тоски у него вело все внутри. Он нагнул голову и поставил ногу на первую ступеньку бурава. Опираясь руками о кирпичную толщу стен, Иван Филимоныч спустился по бураву и остановился только на предпоследней ступеньке. «А грецкие орехи есть не грех!» — глупо подумалось ему.
Он вышел на площадь. Она была пуста и вся в липовом меду. Лаяла где-то близко собака тоскливым медленным лаем, тянувшимся к луне. Вдруг, к изумлению для себя, Иван Филимоныч ходко пошел по разлившемуся во всю площадь меду. Тоска поджáлась куда-то под тихую, зовкую грусть, а грусть была от медали лунного, от старости, от тишины ли или еще от кого-то, кого Иван Филимоныч не знал, но кто звал его через это разливанное лунное море. Дышалось легче.
Иван Филимоныч перешел площадь, свернул в переулок и вышел на Медвежью улицу. Никого он нигде не встретил. Медная дощечка: «Свободен от постоя» зóвко блеснула ему над воротами. Он постучал негромко в калитку. Залаяли собаки. Отперли не сразу. Дворник спросил, не отпирая: «Кто там?»
Иван Филимоныч хотел ответить: «Хозяин», — но сказал просто: «Отопри». Старик дворник не сразу узнал голос Ивана Филимоныча. Отпер и оглянул Холстомерова; оглянул и тихо сказал:
— Все спят-с.
— Не буди, — сказал Иван Филимоныч. — Я пройдусь.
Он прошел в сад, за домом. В саду было еще медúстей, чем на площади. Мед капал с цветущих вишен, с яблонь и груш, где — белый в голубизну, где — слегка розоватый. Иван Филимоныч пересек сад по средней дорожке, зашел на минуту в беседку. Там, на столе, вянула брошенная кем-то веточка яблонного цвету. Иван Филимоныч взял, поднес к лицу и удивился ее кисловато-сладкому стынущему аромату.
Заколотили на Медвежьей ночные сторожа в колотушку. Иван Филимоныч вышел из беседки и опять глупо говорнýлось в нем: «Греки едят грецкие орехи. А мы, русские, — яблоки. Белый налив». Он бросил веточку на песок, хрустко и вкусно скрипевший под ногами, и пошел к калитке. Ноги были слабы, но легко повиновались ему. За калиткой стоял Веденей, дворник. Иван Филимоныч улыбнулся ему и посмотрел на дом. Ему приметилось, что в доме был огонь в двух-трех окнах. Он отворил калитку, но она показалась ему очень тяжелой, пудовой, и он сразу устал и прислонился к столбу решетки. Тут Веденей, низкий и коренастый старик, подошел к нему и спросил:
— Плохо вам, батюшка Иван Филимоныч?
— Нет, хорошо, — отвечал он, — и тут же почувствовал, что ноги не идут. — Только я устал. Доведи меня.
— Куда же-с? в дом-с?
— Нет, поближе. Я не дойду.
Веденей охватил его и довел, почти донес, до ближайшей двери. Это была войлочная дверь в дворницкую.
Там было душно и пахло валяными сапогами. Иван Филимоныч прилег на постель и закрыл глаза.
Он знал теперь, что умирает.
Надо было, во что бы то ни стало, открыть глаза, но глаза не открывались, и он так, не открывая, прошептал:
— Сына позови.
Веденей бросился из дворницкой.
Тоска опять полыхнулась в сердце Ивана Филимоныча. На полу дворницкой лежал медовый квадрат — мягкий, белый, липкий. Квадрат был перечеркнут черным крестом оконной рамы. На этот крест смотрел Иван Филимоныч сквозь полуоткрытые веки. Крест был неподвижен. У Ивана Филимоныча заслезилось в глазах от его черной неподвижности на белом-белом плате лунного света.
Взвизгнул блок двери, и на носках вошел Пимен Иваныч, в белом балахоне. Он нагнулся над отцом, но веки у того были опущены, и Пимен Иваныч не решился его окликнуть. Он кашлянул в кулак от волнения.
Иван Филимоныч, не открывая глаз (веки опять не слушались) коснулся его холодеющей рукой и тихо вымолвил:
— Вот, пришел звонарь умирать.
Рука его потянулась к седеющей крепкой голове Пимена Иваныча, но не нашла ее и упала на постель. Пимен Иваныч нагнулся и поцеловал ее и, глотнув слезы, сказал:
— Вернулись, батюшка, в родной дом.
Не поднимая век (они были тяжелы, как язык колокола), Иван Филимоныч поправил сына:
— Зашел.
И прибавил:
— Ухожу.
Пимен Иваныч опустился на колени и заплакал.
Но ни утешать, ни говорить не мог больше Иван Филимоныч: словно его принимал кто-то на руки, большой и суровый, и руки эти были крепки и надежны, но между ними и Иваном Филимонычем было большое расстояние; надобно было непременно попасть на эти руки, минуя провал между ними и Иваном Филимонычем, и, если попадешь, то все будет хорошо, и навсегда хорошо. Иван Филимоныч не думал: думы у него никакой не было, а весь тянулся к тому, чтобы попасть на эти поставленные, ждущие его, емкие руки.
А все, кто собрались в дворницкой: Пимен Иваныч, внук Семен Пименыч, старший приказчик, старик Алексей Федулыч, дворник Веденей — все думали, что Иван Филимоныч лежит в забытье, без сознания, и шептались о докторе и о священнике.
Так подошло утро. Белый липкий плат кем-то убран с полу. Золотился рассвет. Прозвучал первый удар соборного колокола к утрене.
Тяжесть спала с век Ивана Филимоныча, он открыл глаза и явственно произнес:
— Зовет Никола-то…
Приказчик, Алексей Федулыч, человек благочестивый, рассказывая впоследствии о смерти старого своего хозяина, передавал, что, отходя, хозяин «Николу угодника видел: зовет меня, — сказал, — Никола». Но Иван Филимоныч разумел не мирликийского угодника — он разумел Николу-звонаря. Он открыл глаза на этот зов: привычно будил его Николка к утрене, но поленился на этот раз встать Иван Филимоныч — улыбнулся Николе и не пошел: закрыл опять глаза. Ему казалось, что Николкины руки — огромные и крепкие — прочно и ласково держат его, и он, как маленький, сладко заснул на этих руках.
И никто уж не мог разбудить Ивана Филимоныча.
7.
Со смертью Ивана Филимоныча еще тише стало на колокольне. Мукосеев остался главным звонарем, но от второго подзвонка он отказался и хмуро ответил протопопу Гелию:
— Справимся.
Так молчаливо и хмуро стало на колокольне без Ивана Филимоныча, что даже Чумелый не выдержал.
Однажды вернулся он с рыбной ловли и не один к утреннему звону: за ним шел человек в синей скуфейке, в длинной холщовой рубахе с молитвотканым пояском. Николка благовестил. Человечек в скуфейке поклонился Николке, а, к трезвону, протянул руку к зазвóнной путле, как бывалый звонарь. Николка ничего не сказал. Трезвонили вместе. Когда кончили звон, пили чай все трое. Николка молчал, а скуфейник рассказывал. Чумелый слушал, улыбался, но не без опаски посматривал на Николку.
— Два дела есть апостольских на земле, — сказывал скуфейник, — рыбку удить да в кампаны благовествовать. От красного звона на сердце взыграние, а от постного — печальное умиление.
Обмакивал баранку в чай и умилялся в речах скуфейник.
— Я — как птица небесная: тá — здесь клюнет, там клюнет, и дале летит. А я — здесь позвоню недельку, там — три денька, и дальше лечу. Где я только не званивал? В Соловецком, над морем, благовестил. В Одигитриевой, у отца Пафнутия, званивал пустынным звоном. В Ростове Великом к достославным Iониным звонам призванивался — угодил в стать. На Иване Великом, в самой Москве, званивал…
— А в Царь-колокол звонил?
Скуфейник закачал головой на Николкин спрос:
— Безгласен он, безъязычен.
— То-то безгласен, — сказал Николка, — за то ты больно гласен: с языком.
Подсек Николка рассказ и аппетит скуфейнику. Встал гость из-за стола, поблагодарил за хлеб зá соль и выспросил дорогу в женский монастырь, что на Княжьем месте. Дорогу ему сказал Николка, а Чумелому, спуская ногу на бурав, шепнул гость отгостивший вмале:
— Строгонек твой большак-то: не позвонишь у него.
— Не позвонишь! — с удовольствием усмехнулся Степка.
Николка во весь день слова не сказал Чумелому, но, отзвонив к вечерне, молвил:
— Сюда никого не водú. С бурава спущу.
И тут усмехнулся Чумелый: Николку он почитал и Николкой гордился.
Со смертью Ивана Филимоныча тосковал Николка. Он изредка спускался с колокольни и хаживал на могилу к Ивану Филимонычу, и упрямым мукосеевским лбом подпирал еще рыхлый и свежий холмик. Он ходил туда перед утренним звоном, еще зáтемно.
Однажды, не в постное время, подошел к протопопу Гелию и долго молчал пред аналоем; и, когда уже протопоп ждать перестал и хотел накрыть его черную кудлатую голову розовою епитрахилью, сказал на все горькое его молчанье: «Бог простит. Аз, недостойный iерей, властию, мне данною…», — произнес Николка кратко:
— Томлюсь.
— Чем? — спросил протопоп.
— Пустотой.
— Какая пустота? — недоумевал ученый протопоп.
— Будто всё впýсте: обманом все держится.
— Что «всё»-то, глупый?
— Всё: и деревья, и небо, и дома, и люди. А непрочно: подножку дать — и упадет.
— Небу-то подножку? — отстранился протопоп. — Дурак! Ступай. Другому бы я сказал: ум за разум зашел, а у тебя ни того, ни другого нет: так и уходить нечему и не на что. Наложу епитимью. Мясного не вкушай.
Николка усмехнулся.
— О том и прошу: епитимью. Да это легкое: чтó мясное!
— Трудного захотел? Ну, и рыбы не вкушай.
— А поверх рыбы?
— А «поверх рыбы» я тратить слов с тобой больше не намерен. Ступай. Звони себе.
Николка поцеловал руку и пошел.
Рыбы он не ел, но тоска его не покидала. Он часами просиживал у перил пролетов и, поверх ближних садов, озирал далекий вместительный окоем. Небо опускалось на него матовой голубой чашей, и края необъемлемой чаши скрывалось за окоёмом. Этих голубых краев Николка искал постоянно — и не находил: взор упирался в скупую чернеть полей, в мутную празелень лесов, в яркую ярь лугов, в серебряную бечеву извилистого Темьяна: все это было перед глазами и казалось Николке скудным и непрочным, а прочное, богатое, голубое — края неисчерпаемой чаши исчезали неуловимо. Пока не вызнать этих краев, нельзя опереться ни на что: все непрочно, подо всем — пустота. Когда Николка прислушивался к первому удару в колокол или к целому плавкому звону, он думал: «Куда уходит этот звук? — В небо. Ведь крáя нет: в пустоту. И звон весь — в пустоту. И огонь, и дым, и ветер — в пустоту. Все в пустоту. И человек, стало быть, туда же. Что ж остается? и где может остаться, если все — в пустоте?
Николка упирался, тоскуя, в высокий беспрорывный свод голубой необъемлемой чаши, таившей пустоту.
Однажды в жаркий гнётливый полдень он не выдержал этого упора неисчерпаемой голуботы и, усталый и томимый, перевел взор с высокой чаши на то, что было ближе: на сады вокруг собора.
Все заворожено в гнетливой истоме полудня: был час, когда бес полуденный знóит желтым зноем бедное тело земли. Люди неотделимы от земли: зноил и их. Зелено и пусто было в садах — во всех: и о просвещенного Алопегова, и у темного Дудилова, и у заседателя Живителева, и у лекаря Вейзенштурма, и у Амосова, Николая Прохоровича, и у бывшего медняка Мукосеева. Все спали в этот час, кто на перине, кто на сеновале. У бывшего медника Мукосеева некому было спать — зато там, крепче других спал буйно заросший, непреходимо-зеленый сад с дичающими вишнями и зазелененными травою дорожками.
Колокола в этот час были до раскáла нагреты солнцем. У Николки болели глаза от голубизны и зноя. Он рад был задержать их на спокойной, густой матовой зелени близких садов. Зелень покоила взор после непереносимой огненной голубизны, душу заносившей, как песками, тоской.
В амосовском саду было пусто и зелено, как во всех других. Чуть желтели дорожки между старыми липами и березами. Вьющаяся сеть дикого винограда оплетала пустую террасу.
С тоскою смотрел Николка на покрасневшую кое-где зелень винограда, на придвинутую к лесенке остывшую жаровню, на которой недавно еще варили варенье.
От беса полуденного томит сердце человеческое. Этому учил еще покойник Иван Филимонович. «Нет бесов». — бурчал тогда Холстомерову Николка. Но строго отверг это покойник: «Бес — пустотéл. Тело у него невесомо. Впýсте он телом — от того он всюду пронырщик».
Пустота и в зное. Томит, томит. Глазам больно. И зелень не покоит, и зелень в зное.
И вдруг Николка увидал полуденного красненького бесенка: маленьким золотым язычком выскочил он из-под нижней ступеньки террасы, около которой торчали тонкие ножки жаровни; пробежал; его нагнал другой — поярче, поторопливей; за ним выскочил третий, и еще, и еще. Бесенята-язычки пустились плясать на ступеньке — и вся она засверкала в живых, золотых и алых иззубринах пляски. Николка смотрел как зачарованный. Бесенятам-язычкам стало тесно на нижней ступеньке; они перепрыгнули на следующую, повыше; двое, самые высокие и золотые, облапили столбик перилец, полезли по столбику; к ним скакнули еще бесенята-язычки — и вдруг все переменилось: бесенята кувыркались через головы, становились друг другу на плечи, перепрыгивали друг через дружку, и все, в общей золотой и красной пляске, скакали все выше по ступенькам, по столбикам, по перилам, прыгали и кружились, подскакивая вверх все вихристей, золотей и безумней.
— Пожар! — прервал себя Николка. — От жаровни уголек выпал в труху под террасой.
Вот тут-то «Пустотéл» приблизился к Николке и наложил ему на сердце свою лапу. Николке надо бы бежать к Плакуну бить в набат, а он лениво и вяло побрел в каморку и лег на постель. Там Пустотéл отпустил ему сердце и пересел на ноги: сердце забилось, а ноги стали тяжелы и неподвижны, как упавший колокол. Николка уткнулся головой в подушку, и не Пустотéл, а огромный и тяжкий бес полуденный жал ему сердце полыхающим зноем и душил ему горло тонкой веревкой, сплетенной не слабей тех веревок, коими гуртовщик Амосов перевязывал быков в гуртах. Веревку бес свил не из пеньки, а из бесплодно осыпашегося белого цвету Николкина сада, из тонких, хлестких прутиков амосовских лип, и вплел в веревку какие-то алые, алые нити вперемежку с черными. Эти нити в бесовой веревке жестче всего душили Николку и не пускали его встать с постели. А Пустотéл давил на ноги, и они были пустыми и неподвижными.
Вдруг Николка рванулся с болью, до крови закусив себе губу, сбросил сразу с себя и легкого липкого Пустотéла, и тяжкого бечевника и бросился к Плакуну. Зажмурив глаза, он долбанул языком о край колокола, и Плакун закричал от боли резким набатным воем. Николка, не открывая глаз, бил колокол горячим от зноя и ударов языком, задыхался, хватал воздух открытым ртом, рвал себе сердце ударами, но бил, бил, бил. Перестал он бить только тогда, когда чужой мужик без шапки дернул его за плечо:
— Будет. Потушили. Не дали дому заняться. Тó-то ты, чай, замаялся, звонивши.
Николка. Оторвался от колокола. Он вскрикнул в последний раз, устав от обиды и боли.
Мужика послали с площади: пожалели Николку за его ревностный набат. Амосов, Николай Прохорович, присылал молодца из лавки — вручить звонарям целковый, что хорошо били в набат. Не приняли звонари целковый.
Но с той поры Николка., словно пожарный, дневалил на колокольне, зорко высматривая, не затаились ли где, в укромном деревянном темьянском углу, золотые и алые бесенята? Не принялись ли за свою огненную чехарду? Уставал и сам от дневных и ночных дозоров Николка, уморил и Чумелого: совсем не приходилось ему ходить за ершами. Николка до того прославился своим неусыпным дозором, что вольнодумцы поговаривать стали в городе:
— К чему нам пожарная каланча? Николка на колокольне лучше, чем хожалый на каланче, дозирает над городом. Пожарному деньги плати, да он, соня, три пожара подряд проспит, а Николка за ломаный грош звонит, а дозирает на тысячи.
Однако Николка сам доказал, что рано еще было каланчу ломать и полагаться на Николкин дозорный оберег.
Доказал это Николка тем, что всех оберегал от пожара, а своего домика не мог оберечь.
Домик Мукосеева, забитый ставнями, давным-давно стоял пустым-пуст, и никто в нем не жил, то есть никто Николке за жилье денег не платил. А жили-то в нем многие: все, кому негде было ночевать. До Николки не раз доводили, что в пустом доме, случается, горит огонек то час, то два, а то и больше. Погорит так неделю, другую — погаснет. Стоит недели две-три мукосеевский дом темен, а потом опять, сперва робко, потом посмелее, вспыхнет огонек.
Однажды, в сентябрьский вечер, и не очень поздно: так, часов в семь, вспыхнул этот огонек слишком ярко, так ярко, что через несколько минут занялся весь мукосеевский дом, и вспылал, как костер. Ни одного удара в набат не раздалось с колокольни, пока весь домишка не полыхал купиной непогасимой: все прозевал Николка — и огонек, и огоньки, и огонь, и огнище. Ударили, правда, с колокольни в набат, но тогда уж, когда одни головешки догорали от мукосеевского дома, да и ударил-то Чумелый, прибежавший на пожар с реки, а Николка лежал себе в каморке и ничего не слышал.
Несколько человек не поленилось, влезли на колокольню. Стыдили Николку:
— Набатчик! Собственный домок не устерег!
Николка покорно соглашался:
— Проспал.
Сам Чумелый, готовый каждому горло перегрызть за Николку, молчал и не без укоризны посматривал на своего старшóго.
С тех пор прекратились вредные умствования о ненужности каланчи. Кто пытался, было, скуки ради, поднять их, тому легко затыкали рот:
— Что вы! Какой Николка сторож? Собственного дома устеречь не мог.
Вольнодумцы смолкали, назначение каланчи и сонного пожарного на ней утвердилось неколебимо, хоть старинщик Хлебопеков и утверждал упрямо, что один только раз Николка «набат проспал, а один раз невзачёт».
8.
На Светлой неделе положен целодневный звон. В писанный устав никто из темьянцев, кроме духовенства, не заглядывал, но уставный увет исполнялся в Темьяне прилежно. Весенним дождем сквозь солнце лился над Темьяном семидневный звон.
Николка не звонил. Нестройно, гульливо и весело звонили доброхоты. Николка сидел в каморке. В оконный проруб в кирпичной толще колокольни было видно, как, источая розовое золото, приникало к окоему апрельское солнце. Николка прислушивался к звону. Звон на Святой молодел и кропил своей молодостью и сады, и дома, и людей. Вдруг в веселый его гул что-то врезалось чужое, зóвкое, тревожное. Похоже, будто в веселом пламени красного звона зачадила черная горькая головешка синим печальным огнем. Николка подумал про головешку, а его окрикнул с порога Ванька, дьячков сын:
— Что тебе?
— Не вели, дяденька: он весь звон портит. Равно, на похороны ударяет.
Николка пошел к колоколам.
Мальчишки, как воробьи, гомошились и шумели под колоколами, и из их шума и гомона рождалась нестройная гульба пасхального звона. В городе давно уже принялись за работу, уныло тянулся послепраздничный сонный труд и праздник усох, как полая вода на лугах. Подростки и дети одни выполняли веселый увет целодневного звона. В неумчивую эту гульбу врывались теперь чужие звуки тревоги и тоски.
Николка сразу понял, откуда они: в стороне от пестрой припечалившейся детворы стоял парень в суровой рубахе и тихо и упорно ударял в Плакуна. Он, должно быть, и сам не слышал, каким тревожным и нестройным звуком отвечал ему старый Плакун. Звук был слаб и немощен, но до того несозвучен с весенним молодым звоном, будто нарочно перечил ему осенним унылым перекором.
Николка крикнул парню:
— Перестань.
Парень обернулся и выпустил веревку. Перекор прекратился. Весенний ливень зашумел веселей и неудержимей. Парень усмехнулся жалко и растерянно. Лицо у него было худое, с серовато-синим пеплом, подсыпанным в глубокие впадины глаз. Голубые большие глаза в красных ободках от бессонницы смотрели с установившейся, неотходной тоской .
— А разве нельзя? — спросил он вяло.
— Нельзя. Пасха теперь, а ты словно к выносу перезваниваешь.
Парень еще ушибленнее улыбнулся. Николка позвал его:
— Пойдем ко мне.
Парень побрел за ним в каморку. Он сел на табуретку, потрогал красное, наполовину обколупленное яйцо на столе, откатил его к сторонке, потом опять подкатил поближе к себе и сколупнул ногтем крошечный краешек скорлупки.
— Чудной ты, — сказал Николка, наблюдая его. — Есть, что ли, хочешь?
— Дай, — просто ответил парень.
— Ну, ешь яйцо. Вот тебе хлеб. Соль там вон, в солонице.
Парень ел по-чудному: откусит яйца, до скорлупы; потом сколупнет немного скорлупы, опять откусит. Посолить забыл, а когда съел яйцо, суетливо стал тыкать куском хлеба в солоницу.
Николка его остановил:
— По-Iудиному, в солоницу макаешь. Не след.
Парень улыбнулся растерянно.
Николка спросил:
— Да ты чей?
Словно обрадовавшись, парень заговорил:
— С Обруба. Сапожник я. Василий Дементьев, может быть, слышал? С Обруба, возле колодца. Дикий дом направо.
— Не слыхал.
Николка отвернулся на минуту в шкапчик: поискать еще еды для парня; когда нашел обрезок жиру от ветчины, — парень сидел с таким же невидящим серым лицом. С каким звонил.
— Поешь вот еще.
Василий покачал головой и встал.
— Я пойду.
— Куда ж ты пойдешь?
— Пойду, — упрямо повторил парень.
Николке стало досадно.
— Ну и иди! Кто тебя держит? А зачем давеча звон перебивал?
Парень задержался у порога, присел на постель, молвил, дернув лицо в жалкую косящую улыбку:
— Марья Егоровна у меня умерла.
Николке было неприятно смотреть на его улыбку, и не нравилось, что правая ластовица рубахи была надорвана и в нее проглядывало тело. Он наложил руку на плечо Василья, удерживая его на постели, и сказал строго:
— Какая Марья Егоровна? Говори толком.
— Жена, — тихо проговорил парень.
— Что ж, она у тебя болела, что ли?
— На речке простудилась, белье полоскала. Слегла. Жар был.
— Доктора звали?
— Не поспели. Отошла.
— С тобой-то долго жила?
— Полутора годов нет.
— Что ж теперь делать? Все помрем.
Николкины слова были все суше и суше, но рука его не выпускала плеча, и Василий чувствовал, что главное и нужное ему в Николке были не слова, а рука, державшая его плечо. Когда он крепче это почувствовал, ответив на все, что спрашивал Николка: где похоронили? в чем положили покойницу? и, выждав, не спросит ли еще, — он вдруг наклонился над ухом Николки и шепнул ему:
— Приходила ко мне.
— Кто? — строго спросил Николка.
— Покойница.
Словно не удивившись, еще строже допросил Николка:
— А ты не бил ее?
— Нет. Жили дружно. Любовно жили. Вот как жили: я обмирал об ней. Понесу, бывало, работу к давальцу, а сам все думаю: что она? где она? Я ее пять годов ждал.
— Как ждал?
— Мать не отдавала за меня. Я и ждал. Отдала, и как один день полтора года прожили. Слегла она, я ее спрашиваю: «Что ты, Маша? Встанешь-то когда? Светлый праздник скоро. Яйца будем красить». Она мне: «А не встану я, Вася». — Тут я даже рассердился на нее: «Не смей, говорю, и думать так». — «Я, — отвечает, — Вася, не думаю: я не встану». Я отошел от нее, точно меня кто отвел, и будто согласился: не встанет. Да как согласился, тут же поймал себя на этом, стою перед ее постелью, плачу, навзрыд плачу. А она мне: «Вася, ты не плачь. Уйти мне». Я за голову схватился и, не помня себя, кричу: «Не пущу!» — «Без спросу, Вася», — она на меня, помнилось мне, улыбнулась даже. К вечеру и отошла. Я-то ее не хоронил — другие хоронили. Я ничего не помню. Горе мое не тогда началось, когда она мертвая на столе лежала, и когда в гроб ее клали, и когда отпевали. Тогда мое горе началось, когда земля над нею выросла. Уткнулся я в эту землю — мороженая она, звонкая, комливая, — и хочу Марью видеть. Глазами в землю тыкаюсь: видеть мне надо. Земля глаза царапает, а я толкаюсь в нее, как слепой щенок, мордой.
Оттащили меня с могилы. Вижу: я дома. Озираюсь: все пустое. Подушки в наволочках в розовых лежат. Оглядываюсь. Где Марья? — «Марья!» — кличу. Остерегают меня: «Умерла, — говорят;— не тревожь ты ее, ей сон сладкий не перебивай». А я ее ищу и зову: сержусь, что не идет. Не могу лежать. День весь поджидал ее, лег на постель: жжет меня. Не могу лежать. Под окно сел. Туманно: ночь еще. Показалось мне: кто-то стеклом звякнул легонько; не звякнул — царапнул. Ну, Марья там стоит. Побежал, да с порога вернулся. Бросился к окну: пусто. «Отпустил я ее, — мысль в меня вбежала, — ушла!..» И поутру пропустил: оделся, сел за работу, вдруг из сенец позвали меня: «Вася!..» Мне бы пойти, а я шилом заработал, не хотел сапог бросить. А образумился, бросил шило, отозвался ей, а уж ушла.
Николка молчал и не отпускал плеча.
Василий вобрал воздуху; еще глубже стал синий пепел у него под глазами и округлела голубизна в зрачках.
— А ночью пришла. После полночи. Пришла, стала возле постели, а я открыть глаз не могу. Послюнявил пальцы, потер: не отклéишь. А слышу, стоит возле меня. Я сучу пальцами у глаз: склеены. И слышу: дышит она на меня; тепло от нее идет; ее тепло; я по теплу ее узнал. Пахучее — как от хлеба теплого: слышу. Тянусь к ней, а глаз открыть не могу. Она постояла-постояла и ушла. Я ее покликал: «Маша!» Не отозвалась. Опять я ее упустил.
Николка снял руку с плеча и повел по лицу; задержал на волосах; погладил, выждал; хотел что-то сказать, но Василий сам начал.
— И еще приходила. Под утро. К утреням ударяли. Я проснулся, хотел вставать — и вижу ее: стоит в уголку и зовет, но молча, будто немая. И тепло из угла. А я, дурак, спустил с постели ноги, сижу — и двинуться не могу: будто меня кто сзади за плечи держит. А сам ей шепчу: «Сейчас, Маша!» — и прошу ее подождать: сейчас встану; плечами двигаю, высвобождаю плечи — вот-вот встану… А она головой покачала: ждать, дескать, не могу — и ушла. Я тут встал, бросился в угол, а ее нет. И холоднýло на меня оттуда.
Никола повел ему рукой по волосам, слез с постели, отошел к дверке, припер ее поплотнее и, оглянув Василия, сказал тихо:
— Болен ты.
Василий поднял кверху рубаху, заголил грудь и показал Николке:
— Видишь, какая. Хоть цепи куй. Дых широкий.
Он набрал воздуха и выпустил. Мускулы заиграли на его груди веселою, молодою игрой.
— Нет, я здоров, — сказал он и опустил рубашку.
С тоской, от которой еще покруглели его глаза, еще потемнели кучки серого пепла под ними, он надавил себе виски руками и замотал головой в тупой, непереносной боли, ткнулся лбом в Николкину спину и выдавил из себя стоном:
— Приходила — легче было. А с тех пор — ни разу. Зову — не идет.
Вдруг улыбнулся опять той же, неприятной Николке, жалкой улыбкой: она мертвой чертой перечеркивала его лицо, — сказал:
— Я могилу вчерась рыл.
Не понял Николка:
— Кому?
Василий удивленно глянул на него.
— Её.
— Болен ты, — остановил его Николка. — Зачем тебе?
— Тоской толканýло. Я принес ей яйцо красное. А куда деть?
И умно посмотрел Василий на Николку: как же не понять, что нельзя же так, просто, положить яйцо на землю — и уйти!
— Я в руки ей хотел гусиное, красное. И рыть начал. Руками. И дышит она оттуда. От меня не скроешь; я слышу: дышит. Ее тепло. Да помешали. При людях не посмел. Панихиду начали петь могилы за три от меня. Я ушел и яйца не оставил. А сегодня пошел на могилу — и ничего не слышу. Нет ее там, что ли? — Или я не слышу? И рыть нечего: земля холодная.
Снизу дернули сигнал звонить к вечерне. Николка в упор молвил:
— Говорю тебе: болен ты. Ты где ночуешь?
Опять с прежним покорством, отвечал на Николкины вопросы:
— Хожу.
— Где ходишь?
— Тепло. По улицам хожу; на реку выйду, сижу, на воду смотрю. Домой зайду — подожду ее: не приходит.
— А ты ко мне приходи ночевать. Когда хочешь, иди. Я не спатóк: сплю мало. Посижу с тобой. И звонить приходи. Придешь?
— Приду, — покорно ответил Василий.
— Может, сегодня придешь?
— Домой надо.
И, не попрощавшись, ушел.
Николка звонил раздумчиво и нерадостно.
На другой день Василий пришел поздно, уже после вечерни, и прямо лег около Николкиной постели. Кто-то еще гуще обвел красным ободком его голубые глаза. Он сразу заснул. Ночью, Николка видел, он пошел к колоколам. Руки тянулись к веревке, но он не дотронулся до нее, вернулся в каморку и опять лег. Утром он встал, сказал Николке: «Прощай!» — и ушел.
Николка не останавливал его.
У него у самого в этот день, последний день пасхального звона, была тоска.
После вечерни он выждал время и спустился с колокольни. Он еще не был на Святой у Холстомерова на могиле.
Вечер был тих и пахуч. Темнело. Догребали последнее золото на закате и забрасывали его куда-то за окоем. Ворота кладбища были заперты. Николка обогнул ограду. Медный ангел с трубою качался на помшелом угловом каменном столбе. Николка перелез через порýшенное временем звено ограды и пошел по боковой дорожке к холстомеровской могиле. Душисто и легко пахло березой. От земли шел ходкий, парной запах: и прелью, и старым листом, и новою зеленью. Вдруг, на повороте дорожки, за треснувшей надвое, щелястой, хмурой ветлой с лысой верхушкой, на взгорочке, где цеплялись друг за друга свежие деревянные кресты, Николка заметил человека в рубахе. Он нескладно топтался около невысокой березы, росшей подле могилы, тянулся к веткам, грабастал их руками, но ветки вырывались от него, трепеща маленькими ленточками. Наконец, человеку удалось что-то сделать с ветками; он мотнулся головой в их гущу. Николка побежал к березе, проваливаясь в ломкий бурелом. Николка с бегу толкнул человека. Тот упал. Ветки задрожали, вздымаясь вверх. С ветки на ветку перекинулась широкая веревочная петля. Николка сорвал ее и швырнул в сторону.
Дурак! Дерево чуть не погубил. Все равно не выдержало бы. Какую осину себе нашел! Сломал бы березку-то.
Василий сидел в траве, возле могилы. Он был бос, без пояса. Николка порылся в карманах, достал тесемку и подпоясал его.
— Пойдем. Нечего тебе тут делать.
Он рукою обнял Василия. И опять Василий почувствовал, что не может противиться этой руке, и вяло, но покорно пошел с Николкой. Когда подошли к ограде, Николка пустил его впереди себя и приказал:
— Лезь.
Василию не трудно было делать все, что приказывал Николка: во всем, что шло от него, была какая-то, понятная Василию, надобная простота и приятная нетрудность. Когда перелезали через ограду, Николка опять охватил его рукой и они тихо побрели, не говоря ни слова, по пустому Темьяну. По лестнице на колокольню Николка также пустил Василия впереди себя. В каморке он уложил его на постель, сам лег на полу.
— Спи. Спать недолго. Разбужу к ранней звонить.
Он накрыл его плешивым тулупом.
В то утро впервые Василий Дементьев звонил вместе с Мукосеевым на соборной колокольне, и звонить показалось Василию так же просто и неизбежно, как жить.
9.
В первое время Василий ночевал возле Николки. Николка учил его звонам.
Чумелому было в удивленье, что Николка стал речлив. Он рассказывал Василью про колокола, про Ивана Филимоныча, про Власовы звоны. Василий слушал его без прежней мертвенной улыбки и прилежно учился звонарному делу.
Но однажды ни с того ни с сего сказал:
— Пойду ночевать домой.
Николка не возражал, но пошел с ним сам, а Чумелому велел не отлучаться с колокольни. Николка ночевал у Василья. Он оглядел его беленую горницу, постель с ситцевым одеялом в клеточках, литографию какой-то гречанки с кальяном, пустую клетку под окном, колодки на подоконнике, ситцевое платье, висевшее в углу, и лег на полу:
— Спать хочу. И не майся: спи.
Они легли без свечи. В горнице было тихо и пусто. Скреблась где-то далеко крыса, и то, что скреблась она не в горнице, а где-то далеко, где были люди и жизнь, делало горницу еще пустее и холодней. Лежали долго в темноте. Василий позвал:
— Ляг со мной. Я не усну.
Николка перешел на постель. Молчали без сна. Василий ткнул в темный угол за печью.
— Вот оттуда приходила, а теперь нет.
— И не жди, — сказал Николка. — Не будет.
Опять долго молчали. Пели петухи.
— Нет ее? — вдруг спросил Василий.
— Нет, — твердо ответил Николка. — Была и нет.
— А душа?
— Где ей быть, там безотходна. Не ходебщица. Высоко. Лесенки к ней не подмостишь. Спи.
Но долго оба не могли уснуть. Василий заснул первый. На рассвете, когда розовой весенней кисеей задернуло вдруг все предметы в горнице, Николка заприметил худое лицо Василья около своего: веки были опущены, и оттого сплошными и неподвижными казались кучки пепла в глазных впадинах. Но Василий ровно и тихо дышал. Николка заснул на час. Проснувшись, он увидел, что Василий по-прежнему спит. Он встал с постели, собрал с окна колодки, шила, куски кожи и увязал в занавеску, которую сдернул с окна. Затем разбудил Василия с суровой лаской:
— Вставай. Поспеем к утреннему звону.
От солнца, сменившего розовую кисею на золотую, от Николкиных черных бровей, ласковыми дугами изогнувшихся над его лицом, от дружеской силы Николкина зова на Василия повеяло такой властной и непреложимой простотой, что он улыбнулся, потирая глаза, и торопливо стал натягивать штаны. Николка подал ему узел с колодками и сказал:
— Возьми. Будешь работать.
Он не добавил, но Василий понял: на колокольне. Горницы больше не будет. Николка указал ему на розовое ситцевое платье, висевшее в углу:
— Отдал бы ты кому-нибудь.
Василий решил:
— Хозяйке. Кому ж? Ходила она за ней.
— Ей и реши.
Когда они проходили через кухню, хозяйка, высокая старуха с поджатой губой, растапливала ротастую печь, Василий ей сказал:
— Платье там ситцевое. Возьми себе.
Старуха удивленно посмотрела на него. Николка, идя за Василием, бросил ей вполголоса:
— Комнату-то сдай.
В звонарской каморке Василий нашел уголок для узелка с колодками. С той минуты, как он нашел и положил туда узелок, место Василия Дементьева на соборной колокольне стало прочно. Он занимал его до тех пор, пока было дело звонарю на Темьянской колокольне: суждено ему было быть последним звонарем на ней. А было ему в то время как он положил узел с колодками в уголок каморки, всего двадцать три года.
Днем он сидел за колодками и работал. Он починил сапоги Николке и Чумелому. Починил подзвонкам. Брал он дешево и заказы у него не переводились.
Однажды поднялся на колокольню сам протодиакон Петр Асикритов. Василий тачал сапог, а Николка сучил ему дратву. Протодиакон постоял, поглядел, вздохнул и произнес:
— Не трудящийся да не яст.
Еще раз крепко вздохнул и ушел. На следующий день он принес на колокольню целый узел сапогов на все ноги: на протодиаконскую тяжелую стопу, на две или три семинарские ступни немалых размеров, на две духовно-училищных, на три ребячьих, да кстати прихватил и работников яловочный сапог, расставил все сапоги по порядку, от мала до велика, и сказал Василью:
— Вот тебе работа. Трудись.
Николка оглянул сапоги и отвернулся: все были худы и многоработны, а Василий ответил:
— Сделаю. Сроку не даю. Работы много.
— Сделай, брат, сделай.
Василий молча орудовал шилом и грыз зубами крепкую Николкину дратву. Протодиакон постоял, посмотрел, помолчал, и, вздохнув, промолвил:
— Да не яст.
Опять вздохнул и шагнул к бураву.
Через неделю все сапоги были готовы, и Василий понес их к протодиакону. За все он получил рубль, но с этих сапогов пошла слава Василия по духовным местам Темьяна. Слава эта достигла значительной высоты, когда сам отец протопоп Гелий призвал Василья, дал ему перешить плисовые свои сапоги, и Василий подшил ему мерлушечьи стельки, чтоб легче было ему выстаивать долгое Мариино стояние. Постаревший и захиревший протопоп исправно выстоял стояние в Васильевых сапогах и читал мефимоны увещательным и строгим, как всегда, голосом. Протопоп при всем причте похвалил Василия:
— Ну, нечего сказать: усладил ты стопы мои: и мягко, и предохранительно. Тепло, но без потения.
И пообещал:
— Скажу преосвященному: слаб ногами и ощущает в них некое томление, но обуви без тоскования не находит.
Василий был призываем к владыке и дана ему была проба: сшить туфли; сшил; проба была испытана: ноги владыки не испытывали ни малейшего тоскования. После того было благославлено Василию, сшить сапоги для долгих архиерейских служб. Требовалось тут легкость совместить с величественностью. Василий совместил. После того, Василию не приходилось больше брать заказы от мирских: весь архиерейский дом, всю консисторию обувал он, ибо все духовные места обошло владыкино слово:
— Похвальна и прочность, похвальна и легкость, а похвальнее всего сие соединение в одном лице: к горнему — выспренним звоном, к дольнему — прахопопирательной подошвой.
Николка помогал Василию в работе. Однажды он спросил Василия:
— Много ль наработал?
Но не дал ответить:
— На грош пятаков у тебя ищут.
Помолчал и ответил сам себе:
— Пусть. Не наше дело.
Пристроился было к сапожной работе и Чумелый: ходил куда-то за кожей для Василья, носил заказы, да Николка отрезал ему:
— Брось. И так про нас говорят: сапожную мастерскую на воздусех завели. Двоих довольно.
За работой Василий иногда пел. У него был высокий грудной тенор.
Но так непривычно и чудно звучала песня под колоколами, что Василий сам иногда ее обрывал, а иной раз Николка, вслушиваясь в нее и поймав себя на том, что слушает, останавливал его:
— Перестань. Не место.
Песни прекратились. Опять, когда не было звону, слышно было воркованья голубей и суетный переговор воробьев.
Николка старел.
И все старело.
Отзвонил он перезвонную встречу Амосову, Николаю Прохоровичу, когда вносили его в собор под белым глазетовым покрывалом с пышными кистями, и проводил его звоном в недалекий путь на Обрубовское кладбище. Со смертью Амосова Грушенька переселилась в другой приход, в собственный домик в три окошка, с тремя канарейками, а в амосовском доме поселились наследники Николая Прохоровича, понаехавшие из тех мест, откуда гонял Николай Прохорович гурты. Еще того раньше, встретил Николка и проводил звоном Пимена Ивановича Холстомерова.
Отошел и ученый протопоп Гелий, не износив мерлушечьих своих сапогов, — тот самый, которому Николка жаловался на пустоту. Место его занял новый протопоп Павел Матегорский, проповедник и пчеловод.
Забылась и Николкина кличка «ножовый звонарь», а если и поминали ее, при случае, то не понимали, в чем ей причина: давно замолкли Николкины «ножовые звоны» и звонил он теперь так же чинно, истово, степенно, как Иван Филимоныч Холстомеров.
Чумелый не старел, а будто ближе подвигался к детству: разговаривал с воробьями больше прежнего и колокола делил на любимые и нелюбимые: звонил во все, но любимые еще гладил рукой, будто по щеке, а нелюбимому грозил иногда пальцем или щелкал о край, будто в лоб.
Темьян обстраивался каменными домами. Реже выпадали случаи бить в набат в зовкий и тревожный Плакун. Уже не один мягкий сероватый дым осенних туманов да белая дымящаяся завеса зимних вьюг были видны с колокольни: грязнящей небо полосой тянулся с края города к соборной колокольне повседневный копотный дым из двух труб мануфактуры Ивана Ходунова с сыновьями. Вскоре после того, как полоса эта погустела копотью от третьей трубы, задымившей у Ходунова с сыновьями, совершилась великая перемена на колокольне: был поднят новый колокол. Он так был велик и тяжел, что уже не могли, и потеснясь, найти ему места старые колокола: он водворился над ними, один, в верхнем пустовавшем ярусе. Приделали туда извилистую деревянную лесенку, обнесли пролеты крепкими заплотами — все на тороватое иждивение «Ивана Ходунова с сыновьями», — и прежний главарь соборного звона — красавец «Княжин» уступил свое место и почет новому пришельцу. «Княжину» не тесно было висеть ни с «Разбойным», ни с Плакуном, ни с Голодаем. А новому пришельцу уже не уместно было соседить с горевыми Голодаем и Плакуном. Широко и полнозвонно рассыпал он один, вися над ними, емкие пригоршни меди, серебра и золота и, не оскудевая, сыпался на город его чеканный металл.
Когда «Соборный» водворен был, особо от других колоколов, на верхнем ярусе, Николка сказал Василью:
— Поди полезай: звони.
А Чумелому приказал:
— А ты помоги.
Сам же не полез звонить в новый колокол, а, взяв в постоянные подзвонки Павлушу, сторожева сына, остался со старыми колоколами. Внимательно сливая свой звон с двухтысячепудовым (с половиною) гудом пришельца, Николка недружелюбно вслушивался в его новый крепкий голос: что-то чужое и враждебное чудилось в нем Николке. Он никогда не звонил в «Соборный», отдав его на попечение Василия с Чумелым. Но и Василий не любил этого колокола. Ему тоскливо было, стоя на юру, ударять в него, не видя вокруг пестрого окружения других колоколов. Он бывал рад, когда в будние дни не приходилось звонить в Соборный. Случались, впрочем, часы, когда Василий с охотой ударял в его сверкающие края и ему было приятно чувствовать в груди и в руках усталость от этих ударов: это были те часы, когда Василию становилось тесно на колокольне и под его голубыми глазами опять кто-то сыпал кучки серого пепла.
Один только Чумелый полюбил новый колокол. Он с широко раскрытыми глазами смотрел на его блестящие серебряные медальоны с ликами Вседержителя и святых; он поводил пальцами по хитрым выкрутасам славянской вязи, опоясывавшей подол колокола. Всякий раз, как, после долгого раскачивания, густой громный удар вырывался из-под тяжкой ходуновской меди, Чумелый качал головой от удовольствия. Тугой на память, он точно затвердил вес колокола: «2500 пудов 17 фунтов и 2 лота», с удовольствием повторяя цифры и про себя, и вслух. Особенно умилял его конец: «и 2 лота». Было утешно, что не уместилась тяжелая добротность колокола ни в пуды, ни в фунты, а потребовались еще и лоты. Чумелый жалел, что не было золотников.
С водворением ходуновского колокола уже не прибавлялось новых колоколов на соборной колокольне.
Любитель старины Хлебопеков утверждал пред знатоками, стоя на Пасхе под колоколами:
— Полнота звона у нас достигнута. Уповательно, нигде нет такой полноты, как в Темьяне. Теперь даже, ежели повесить хоть один маленький колоколец, то будет лишний и в тщету.
Николка угрюмо молчал, слушая Хлебопекова: ему думалось, наоборот, что новый колокол — лишний и полнота была прежде, а теперь ее нет.
Старея, он говаривал Василью:
— С этим, с новым, мне не жить. Тебе с ним. Отзвонил я свое.
Но Николке пришлось пожить и с новым колоколом. Он умер от старости, и самые славные времена Темьянской колокольни связаны с той порой, когда действовали все три звонаря: Николай Мукосеев, Василий Дементьев и Степан Чумелый. В подзвонках у них был Павлушка Днищев, сторожев сын, а без найму, всякий большой праздник, званивали любители.
Говорил Николка не без правды, что ходуновский колокол как будто и лишний был: хитрые, славные «Власовы звоны» вызванивались без его гудящего языка. Великолепный зык этот не нужен был для Власовых рек: светлую замутил бы, а бурная и без него бурна была.
Но не одними Власовыми звонами славилась Темьянская колокольня. Славилась они исконú и пасхальным целодневным красным звоном, и благовещенским приветным благовестом, и похоронным перезвоном над погребаемым Христом в утреню Великой субботы, и архиерейской громогласной «встречей», и торжественным напутствием крестным ходам на Iордань. А все это стало еще красней, еще светлей, еще печальней, еще громогласней с тех пор, как зазвучал с верхнего яруса, из-под купола, — тяжелый «Соборный». В глубине души Николка это понимал, но никогда в этом не признавался.
Да и для того еще нужен был Соборный, чтобы заполнить пустоту верхнего яруса колокольни, строенной протопопом Донатом, возрадовался бы протопоп Донат, созерцая огромный колокол в верхнем ярусе, возрадовался бы и восхвалил достойное «исполнение высот», возвести которые до положенного им предела помешал ему аракчеевский городничий Толстопятов.
Когда темьяновцы вспоминали впоследствии, при конце времен, самые славные времена своих красных звонов, бархатного благовещенского благовеста и постного покаянного рыданья, они в один голос приговаривали:
— Это было еще при Николе, когда уж Соборный подняли…
— Да, — отвечали, поникнув головой, — были колокола, были звонари, были и звоны…
Хроника наша поведала и о колоколах, и о звонарях. Надлежит ей поведать и о звонах.