Колокола

Дурылин Сергей Николаевич

Часть 5. Конец

 

 

1.

В Светлую заутреню ночь хмурилась и поутру солнце не играло: его упрятали громоздкие, развалистые тучи.

— Ангелы-архангелы укрыли солнышко в плáты пепельные. В платах оно играет, — объяснила Испуганная.

— А почему? — спросила Анюта Лепесткова. После смерти Космачева привыкла она дневать и ночевать у Испуганной. Теперь сидели все в чисто прибранной горнице у Тришачихи.

— Неведомо.

— А слыхано, — поперечила Испуганной почтительно Акулина Марковна, старая ткачиха. — От отцов, от прабаб слыхано, что Враг Темный хочет ударить в десницу Солнце Пресветлое, — как Христа Исуса раб архиерейский.

Не согласилась с этим Тришачиха:

— Ад, где твоя победа? — сказано. Темный в теми преисподней лежит, мордой в кало Iудино: где ему солнце высокое заушить!

— При конце дней это будет, — степенно дополнила Акулина Марковна. — Солнце от заушения померкнет, и луна с печали опепелится, и звезды, как яблоки с веток, спадут с неба… Тогда это будет.

Это приняла Испуганная:

— Слово твое верно: при конце заушит Темный солнце пресветлое, и дано ему будет тмить тварь земную и вселенную, пока не прискачет конь бел, а на нем Правосудный и воинственный Христос, Победитель Исус. Ныне же, не к тому хмурота в небе: не заушено солнце, а в плáтах играет.

— А почему? — повторила Анюта, смотря васильковыми глазами в лицо Испуганной.

— Ради скорби земной, — а более — неведомо!

С этого разговора, с красным яичком в руках, Испуганная приняла Акулину-ткачиху в общение твердое и в постоянный совет и даже раскрывала ей Авессаломову книгу, но ткачиха была неграмотная, — и Испуганная совещалась с нею без книг.

Девушки и женщины сидели за столом, накрытым чистой скатертью. На ней стояли кулич, пасха с крестами и «Х.В» из разноцветных цукатиков и яйца крашеные. Девушки и женщины с фабрики, с Обруба, из слобод, приходили к Испуганной и христосовались с нею чинно, медленно, с трехкратным ликованием щека в щеку, — и каждая протягивала ей яичко. Тришачиха опускала руку в большую корзину, стоявшую возле стола, и каждой давала красное яйцо — всем красное.

Анюта решилась спросить то, что всем женщинам хотелось спросить, да не решались:

— Отчего, Глебовна, тебе несут и красные, и палевые, и золотые, и ситцевые яички, и всякие, — а ты — всем красные?

Тришачиха улыбнулась, — и, чтобы оказать почтение Акулине Марковне, ткачихе, качнула головой в ее сторону и отвечала степенно:

— А вот, спроси Акулину Марковну… Небось, лучше меня ведает.

Акулина-ткачиха ведала. Она оживилась, отставила от себя стеклянное блюдечко с пасхой, отерла бантик губ розовым платочком, — и сказала неспешно, облупливая каждое слово, как яичко, от скорлупы:

— Не хитро, девушка, знатьё. Старых людей больше слушали бы, и вы бы все знали. Красное яичко — Исусово христосованье. Вот отчего красное, — никакое, а красное. И Пасха красная. Когда воскрес Христос Исус, жиды не верили: «под печатью он лежит, под каменной, — утешали себя, — и червь его могильный грызет и сверлит ему плоть». А Христос-от, «воскрес из мертвых, смертью смерть поправ», — и идет с горы вертоградной, и солнце, глядючи на него играет, и земля под ним дышит: пар радостный от ее дыханья идет, белыми струйками, — и все деревья, птички, ручейки с ним, с Царем Небесным, христосуются. Идет Исус Спаситель, — а навстречу ему жиденята, малым-меньше, как горох, рассыпались, глаза жмурят: свет идет от Него, как от солнышка. Вынул Он, Пресветлый, красное яичко, — и подает первому жиденку, и говорит ему: — Христос Воскресе! — облобызал его трижды, и всем по яичку, сколько их, жиденят, не было, всем по красному дал, и похристосовался… Они его спрашивают, малыши пархатенькие: «А почему, мол, у нас дома яйца белые, а у тебя красное?» — И Исус Христос: «От крови, — отвечает, — моей оно красное, — а через кровь мою людям веселье и жизнь прекрасная». Прибежали жиденята домой — тычут отцам и матерям красные яички и лопочут радостно: «Христос воскрес!» А те лица свои кроют покрывалами пепельными: не могут на яички красные смотреть, — и отвечают: «Знаем, что воскрес: оттого то и горе наше, что воскрес!» — завернулись в пепельные покрывала, пали ниц и всю Святую неделю ниц пролежали. Не могут на солнце пресветлое смотреть — ослепнуть боятся. И даже до сего дня, лежат иудеи ниц всю Пасху. Так им указано. А мы — в руке красное яичко, — и «Христос Воскресе!» Им Христос Воскрес — ниц лежать, а нам веселье вечное: на солнце смотреть!

Кончила Акулина Марковна, на образ взглянула, а потом к Тришачихе вежливо обернулась:

— Так ли я, Пелагея Глебовна, рассказала? Не бессудь, — поправь, коль не так. У тебя память крепче моей.

— Так, Марковна, кажется, так, — искренно одобрила ткачиху Испуганная и поучительно примолвила девушкам и женщинам: — Вот учитесь, пока старый человек еще вам правду, как одежду теплую, точает. Некому точать будет — наги будете ходить. Озябнете. Зяботá идет в мир.

Любопытная, быстроглазая Параша с Обруба, молодая бабенка, у которой мужа, слесаря, взяли на войну, скромненько спросила:

— Жиды-то ныне волю, что ли взяли, Марковна: не лежат они в Святую-то неделю, на земле не никнут. Видала я: ходят, как обыкновенно. Живет у нас на дворе аптекарь Хлопчик. Глянула я утресь в окно: так из угла в угол ходит, — как обыкновенно. Худой ходит.

— Никнут, — строго возразила Тришачиха. — Как не никнуть: никнут! А ходят — это те, которые ни во что не верующие. И у жидов такие есть, как у нас. Плевелы несеяные.

Окна были открыты. Березы покрывались зеленым, матовым туманом. Зеленые облачка, нежные, пугливые, сквозистые, застряли на кустах в садике. Птицы пробовали все лады, налаживая весеннее переливное пение. Солнце выглянуло, раздвинув тучи лучами, — и не прогнало, а озолотило насквозь зеленый туман деревьев и кустов.

Над городом дрожал весенний, золотой дрожью пасхальный непрерывный звон. Он сделался привычен, как воздух, — так же тепел, светел, золотист, повсюден.

Вдруг Тришачиха прислушалась: в мягкий, веселый разлив звона ворвался неуимчивый, пенливый поток, — и забурлил, и забурлил хмельной, весенней пеной.

— Это Кондрат в соборе звонит, — определила эту пену звона, хлещущую через край, ткачиха: — его рука! Беспременно — он.

— И я слушаю: его звон, — согласилась Тришачиха.

Все помолчали, слушая звон.

— Веселыми ногами ходит, — сказала Тришачиха радостно и тихо.

— Кто?.. — удивленно спросила Анюта.

— Ангел Божий по воздусям.

Помолчали; она добавила:

— Мы думаем: звон слышим, — а это ангельское хождение на воздусях: ангельские стопы облака попирают. Ликованье у них, у ангелов, сегодня. «Сей день, его же сотвори Господь».

Испуганная обернулась к молчаливой молодой женщине в лиловой баске с белым горошком. Лицо ее было задумчиво и серые глаза были в коричневых ободках от усталости и грусти. Тришачиха ласково посмотрела на нее и спросила:

— Пишет твой с войны-то?

— Пишет, Глебовна, — редко.

— О чем?

— Скучно, говорит. Все дом во сне вижу. Говорят, не хорошо это — дом видеть, — тревожно спросила женщина, — будто это домой не вернется? во сне только дом ему будет.

— Не верь, Настя, — улыбнулась женщине Испуганная. — Спочтецы грамоте плохо знают.

Вдруг она спохватилась:

— Да я в сторону зашла. Я вот что тебе сказать хотела: Мишка-то твой кричит по ночам?

— Кричит, — так кричит, будто крикун в него вошел. Я ото груди его отняла, было, — теперь опять кормлю: хоть бы малость крик утишить. Не утихает! Беда с ним! Отойти нельзя. Сейчас на соседку оставила.

— Вот, вот, — поддакнула на это Тришачиха. — Вот-вот, ты и пойди сейчас домой, окна, двери, все раствори, — а его, Мишку-то, положи в зыбку… В зыбке он у тебя?

— В кроватке, — поправила Настя и счастливо улыбнулась.

— …Хорошо. Положи в кроватку, — и пусть он светлый звон слышит. Он у тебя под звон и заснет. Покоит звон-то ангельским покоем… И крик отгонит навсегда. Пойди! Нынче Пажитев звонит. Слышу: его звон. Хорошо он звонит. Поди ты, положи младенца под звон, — под ангельские легкие стопы. Беспокой младенцев и твою тоску все они веселыми ногами потопчут, как виноград. Поди-ка. Да на тебе еще яичко, — для Михаила-младенца.

С двумя красными яйцами в руке, со счастливой улыбкой пошла Настя подкладывать младенца под ангельские веселые стопы.

А угрюмый, седобородый Кондрат Пажитнев, старый рабочий от Ходунова, звонил в это время на соборной колокольне, — и от его сияющего, ликующего звона ангелы расходились веселыми ногами над скучным Темьяном, хмурящимся от запоздалой весны, от надоевшей войны, от дороговизны и недостачи продуктов.

Василий звонил вместе с Кондратом, но уступал ему первое место в звоне. Пажитнев взбирался на колокольню раз в год — в один из дней на Святой, — и в этот же день поднимался на колокольню, — тоже единственный раз в году, — «маленький Ходунов» — Филипп Петрович Недумов: «Ходунов» он был потому, что приходился внуком основателю фабрики, а «маленький» — потому, что занимался в конторе фабрики, и паев «Товаришество Ходунова С-вей» у него было всего только два.

— Я полурабочий, — договаривал он, объясняя себя, — в буржуазии у меня только мизинец от ноги, не более.

Он был так же любитель звона, как и Пажитнев, но Пажитнева он не любил, с тех пор как услышал пажитневское примечание к его «мизинцу»:

— Правильно говорит «маленький Ходунов»: полурабочий он, — только коготком в рабочем увяз, — только одним, да коготок остер! — не отцепится.

У Пажитнева на правой руке не было безымянного пальца: остался в машине, — он показывал на свою пустышку вместо пальца и объяснял: — Я, Кондратий Пажитнев, палец в буржуазии оставил, а он, маленький Ходунов, — в рабочем коготок завязит. Увидите!

«Маленький Ходунов» быстро возвышался: владельцы паев им дорожили: по паям — он был свой, по положению служащего — он был в нижнем этаже: со служащими, с рабочими: хорошо было иметь «своего» в нижнем этаже, где он не мог не быть тоже «своим», хоть и не полностью, а с вычетом.

Пажитнев звонил с Васильем, а «маленький Ходунов» — Недумов — стоял у каменного столба — и слушал звон. У него было широкое лицо, скуластое, бледное, с маленькими глазами сиреневого цвета. Всегда они были внимательные, деловые глаза, не тратящие своей сирени на пустое, и сирень в них не цвела, а серела буднично и экономно; теперь глаза были невидящие, мечтательно-мягкие, раздумчивые. Сирень цвела в них. Недумов слушал звон — ему представлялось почти то же, что женщинам у Тришачихи: в ангелов он не верил, но ему казалось, что кто-то легкий и прозрачный, как стекло, ходит над городом, выходя с колокольни, и от его хождения, от каких-то воздушных встреч, — делается грустно-весело на душе.

«Самое глупое, — думал он, — что никто не ходит, а не более, как звуковая волна известного напряжения… Нет, не самое глупое, — останавливал он сам себя: самое глупое — это что аптекарский помощник Хлопчик сидит сейчас у себя в аптеке, над ступкой с камфарой, — толчет, слушает звон и плачет. Я знаю, что он плачет, ему хочется звонить… Это самое глупое: жиду звонить на Пасху!»

Он закрыл глаза и прогнал все мысли, оборванную фразу он окончил про себя: «не умней— и мне хочется звонить…»

Когда Пажитнев кончил и, отирая вспотевшее лицо платком, отошел к перилам пролета, «маленький Ходунов» подошел к нему и сказал:

— Христос воскресе!

— С праздником, — не очень приветливо ответил Пажитнев.

— Чудесно звонили! — чудесно!... Лучше прошлого года… Какое звучанье! Музыка… Это — наша народная, русская музыка.

— Ваша очередь, — усмехнувшись, произнес Пажитнев, тяжело дыша: похвала ему была приятна — он знал, что она справедлива и точна: он звонил лучше, чем в прошлую Пасху: звон лился с колокольни целым, не расплывающимся натеком, широким и глубоким по звуку. Этого было труднее всего достичь. И это сегодня было: точно он плавил дорогой, тягучий металл, и плавилось легко и податливо.

Пажитневу было неприятно смотреть, как Недумов, уходя от него, снял с себя бежевое, с бархатным воротником, пальто, как Василий принял пальто на руки, как Недумов поправил лиловый галстук, отошел от колокола и неторопливо похристосовался с купцом Пенкиным, стоявшим поодаль, — еще неприятнее было, что лицо «маленького Ходунова» было то же, что в конторе: спокойное, вежливое и недостоверное своей открытостью и чересчур внимательными глазами с ненужным, посеревшим сиреневым цветом. «Глаза, как у барышни, — подумал Пажитнев, смотря на Недумова вкось, — а сам волчонок: хитрый — изо рта зубы вынет — не заметишь!.. Не люблю, хрен тебе в спину!» — и отвернулся: стал смотреть на площадь, где мальчишки, возле колокольни, катали яйца. Хотел даже идти с колокольни, но не отдышался еще от звона — и остался, перегнувшись над перилами.

Недумов зазвонил вместе с Пенкиным и несколькими мальчишками. Василий сидел на ящике и вспоминал Николку. «Христос Воскресе!» — произнес он про себя — и ему казалось, что звон вынес это приветствие куда-то на воздух, и помчал далеко-далеко, где был Николка. «А где он теперь?» — подумалось Василью под звон. — Ответа он не нашел; показалось, что знает, где: там же, где этот звон, — легкий, мягкий, сияющий…

Это был тот же — и не тот звон, который только что рождался из-под рук Василия и Пажитнева. Василий прислушался внимательно, — глянул на Пажитнева и заметил, что и тот прислушивается. Раза два Пажитнев оборачивался с площади на колокола — и снова смотрел на площадь. Так и остался, обернувшись на колокола.

— «Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя»… — вспомнилось, почти пропелось Василию из пасхального канона.

— Вот! — обрадовался он. — Вот: «исполнишася света». Звон светит — не водой разливается полой, а светит: оттого легкий такой, и вольный… И теплый, — добавил он себе в поясненье. — И отдался весь теплоте и свету. Они его укачали. Он задремал.

— Старею я! — подумал он, очнувшись от дремоты. — К Николе пора. Задержался здесь.

Встал с ящика и поплелся в каморку.

Мальчишки вместе с Хлебопековым прилаживались звонить.

Пажитнев стоял около «маленького Ходунова» и говорил ему тихо и через силу:

— Душу, как маслом, смазывает такой звон. Не знаю, — по правде скажу, — не знаю: хорошо это или плохо для жизненности, для праздничности, — но никто так звонить не умеет. Хрен в спину, — распрекрасно!

— Спасибо! — Недоумов пожал ему руку. — Вам особенное, Гаврила Тимофеич. — Вы понимаете дело.

— Что я понимаю! — осердился рабочий. — наше дело мотки мотать, — и хмуро проворчал, будто на себя: — Раз в год это позволительно!..

— Ну, с этим и я согласен! — рассыпался Недоумов. — Чаще звонить не следует нашему брату: а то музыкантом, пожалуй, сделаешься. — И, попрощавшись, пошел спускаться по лестнице.

Пажитнев смотрел на спину в бежевом новом пальто, исчезавшую в бураве, и проворчал Василью:

— Хитер: изо рта зубы вынет все до одного — не заметишь

— «Простим вся воскресением», — ответил Василий.

— Есть, брат, и нет прощеное, — заметил Пажитнев, — не просто прощать, — проще, пожалуй, совсем со счетов скинуть. Прощай до будущего года: живы будем, приду опять позвоню, побалуюсь.

Пажитнев, кряхтя, пошел к бураву.

В этот день — он показался Василию долгим-долгим, — народ приходил и уходил с колокольни; звонили целый день, как всегда, как при Николке, в давние годы, но Василий заметил что-то новое в приходивших. Но не все звонили, особенно из рабочих. В новых ярких рубахах, в жилетках, с расчесанными, маслящимися волосами, они приходили на колокольню целыми компаниями, но редко кто из них звонил: дергали за веревку колокола, щелкали по металлу, — большинство же, смесившись над перилами пролетов, смотрели вниз, на площадь, или вдаль, за город, лениво перебрасывались словами, щелкали семечки, пробовали даже напевать что-то. Пенье Василий прекращал. Звонили больше дети и подростки. Приметил Василий, что и разговоры у рабочих были не одинаковы: не все шутили и перебрасывались словами. Некоторые кучки, поглядев на Темьян, присаживались в уголке, где не было солнечно, — и толковали о чем-то между собой под звон колоколов — оживленно и долго. Когда к ним подсаживался кто-нибудь сторонний, они замолкали или начинали выплевывать слова, как шелуху из семечек, так же легко и быстро. На звонящих детей и подростков они посматривали с веселым подсмехом, а на взрослых — с явной насмешкой.

Один рабочий из такой группы подошел к Василью и сказал:

— Коняев тебе кланяться велел.

— Где он? — спросил Василий. — Далеко угнали?

— Ранен в пах. Лежит в госпитале в близком тылу. Может, сюда его на поправку пустят. Скажите, пишет Василью, что у поляков колокола не такие, как у нас: язык неподвижен, а колокол о язык стенками бьется, то одной, то другой… Врет, может быть, — ухмыльнулся парень.

— Зачем? Слыхивал я, что так у них, — заметил Василий. — По-басурманскому.

Парень посмотрел на него не без насмешки и сказал:

— Все равно, так ли, этак ли, — одно выходит:

Дилин-дон, дилин-дон, Загорелся Кошкин дом!

— Оставь, — остановил Василий.

Парень замолчал.

— Так вот: кланяться велел. Прощай покуда.

Парни ушли.

К Василью заходили в каморку те, кто приходил звонить: степенный Пенкин, Гриша, совсем старый и плешивый, Холстомеров, учитель Ханаанский, — все христосовались, но Василий чувствовал себя одиноким и грустным. Запомнил он слова, которыми перекинулись Ханаанский с Хлебопековым:

— Вот-с, комета-то, — сказал Хлебопеков, похристосовавшись с учителем, — помните, при начале войны? Уповательно, что она — была явление — или знамение?

— Конечно, небесное знамение, — ответил Ханаанский, — но отрицать нельзя же…

— Вот то-то и есть, Евлампий Данилыч, — торжественно и строго сказал Хлебопеков, — отрицать нельзя. Знамение — она, а не явление, — и уж сколько этим знамением ознаменовано — уповательно, и счесть нельзя! Хорошего нет ничего и не будет. Светлый праздник, а говорю это: нет и не будет.

— Спорить нельзя, — согласился Ханаанский.

Василий вспомнил золотой песок, сыпавшийся с горящей спичечной головки в черную сентябрьскую ночь. И тут же почему-то вспомнил укромных парней, деловито разговаривающих под колоколами, и «кошкин дом».

Ханаанский о чем-то шепнул на ухо Хлебопекову.

— Это еще полхýда! — отозвался тот громко. — Вот, когда худо придет, тогда, уповательно…

Они вышли из каморки.

В этот день вечером Василий ходил на могилку к Николке.

Но возвращался он оттуда еще одиноче и грустнее…

Тришачиха похристосовалась с ним у ворот кладбища, дала ему большое красное яйцо и сказала:

— Гусиное.

Нагнулась ему над ухом и спросила:

— А слышал ты, Василий Дементьич, что будто студенты, в озор Воскресению Христову, муравьиными яйцами христосуются?

— Врут, чай, — вздохнул Василий. — На наш век и куриных хватит.

— Хватит-то, хватит, — возразила Тришачиха. — Да век-то короток.

Она опять прильнула к уху Василия.

— Я молчу: не такой день — печалить людей не хочу: солнце в нынешнее утро и выглянуло, да не играло. Птица по-воскресному не щебетала. Жиды, как им положено, ниц не лежали. Умаляется Воскресный день, грех наших ради.

И подняла лицо, и улыбнулась Василию:

— Только ангелы Божии по-прежнему, веселыми ногами на воздусех ходили, — всех верных радовали.

Она поклонилась до пояса Василию и сказала торжественно:

— Ныне день Христов — ниже кланяться запрещено, а то бы ниже тебе поклонилась. Прошу тебя: благовествуй звоном повеселей, порадостней, повоскресней — ноне у всех людей лица к земле опущены, — подними их звоном к небу! Христос тебя за это обрадует! — За ангельское хождение!

И еще в пояс поклонилась.

Василий звонил во всю неделю усердно и с молитвою. Пел в душе его покой, — но не было той радости, которая бывала прежде от семидневного целодневного звона.

Людям же был в радость этот звон. Долго его вспоминали впоследствии, когда конец наступил.

Аптекарь Хлопчик несколько раз в эту неделю плакал от звона, задумавшись над белою ступкой со снадобьями. Настя со Слободской признавалась Тришачихе: «Спит младенец под ангельскими стопами». Старик архиерей, живший на покое в подгородном монастыре, не раз тихо промолвил, слыша соборный звон:

— О, божественного! О, любезного! О, сладчайшего твоего гласа!

 

2.

Коняева привезли в Темьян с партией раненых в молчаливый бурый сентябрьский день. На вокзале раненых встретило только лазаретное начальство. Коняев попал в лазарет к Демертше. Он просился домой, ему обещали, но было сказано, что сделать это сразу нельзя. Военное начальство боялось расползания раненых по частным домам; бывали случаи, что раненые, поправившись, расползались оттуда дальше — и уползали совсем с воинского учета.

Постаревшая Демертша, через час после приезда раненых, пришла к Коняеву, присела около его постели и, после расспросов о здоровье, о ране, сказала с хмурой улыбкой:

— Сколько книг вас дожидается, Коняев!

— А как я их дожидался, Анна Осиповна! — ответил он весело.

— Ну, вот и отлично! Счастье, что рука у вас не ранена. Вы можете работать...

Она принесла ему несколько книг, и он с жадностью принялся читать.

Усикова, проходившая по палате, протянула руку и вытянула одну из стопочки книг, лежавшей на столике Коняева.

— «Владимир Соловьев. Три разговора» — прочла она вслух, — и сунула книгу обратно в стопочку.

— Об Антихристе читаешь, — сказала она усмешливо. — Ты будешь номер 2-й в Темьяне. 1-ый нумер — Испуганная: она на весь город об Антихристе читает.

— Я всё читаю, — промолвил Коняев.

— Всё — не нужно, — ответила Усикова, остановившись около его постели. Она откинула верблюжье одеяло с его ног, — и нагнулась над его повязкой. Он ранен был в пах. — Все — не нужно, — повторила она, большими, мужскими руками ловко и быстро сматывая бинт с тела, — нужно только то, чтоб не смели делать вот это, — она провела пальцем над раной.

Коняев закрыл на минуту глаза от боли. Не открывая, он сказал тихо, — с трудом отрывая слова, как листья от какого-то прочного стебля, ушедшего крепко в землю:

— Чтобы это не делали люди, нужно им знать всё... И о них — всё.

— Делают это не люди, — ответила Усикова, возясь с бинтами и ксероформом, — а... ну, что там говорить? Ты же знаешь, кто... — оборвала она с досадой. — Тебе еще придется полежать. Домой тебя пустить так нельзя...

Вечером того же, первого, дня к Коняеву пришли мать с Уткиным, который известил ее о приезде раненых.

Коняев, увидев в дверях мать, поспешил предупредить ее, — голос у него срывался от радости и волнения:

— Нога цела... Плакать не надо. Я буду скоро здоров.

Но тогда-то она и заплакала. «Цела!» — воскликнуло внутри нее — и это был мгновенный ужас радости: «цела... значит, могло-то бы быть, могло бы быть... не цела... без ноги» — и она заплакала тихими, накопленными задолго слезами. Отерла лицо фартуком, бросилась к сыну, целовала ему лоб и щеки долго и неотрывно.

— Будет, мама! — сказал Коняев, покоряясь ее ласке.

Он отвел ее лицо руками, поглядел на нее пристально.

— Постарела! — и перевел глаза на себя. — Ну, да и я теперь старичок... Полеживаю вот...

Тут подошел к нему Уткин. Он принес в газетном пакетике винограду.

Коняев протянул руку из-за одеяла, потончавшую, побелевшую, ставшую за болезнь не рабочей, — нежной и как будто уменьшившейся.

— Как живешь? — спросил он Уткина, улыбаясь.

— Фавст, Фауст жив, а Мефистофелю и умирать не положено... — усмехнулся Уткин, но нерадостно. Наклонился над Коняевым, хотел поцеловать его, — но вместо этого пожал ему еще раз руку... И задержал ее в своей, дрожащей. — А живу, — нет, не хорошо живу. Тоскую я, как попадья, к которой нигилист пошел в зятья...

— Кто ж пошел к тебе в зятья? — тихо пошутил Коняев.

Вступила и мать Коняева:

— В зятья — слышу... Дочку выдаете, Сергей Никифорыч?

— На выданье, на выданье, Мария Ивановна.

Он придвинул табуретку к самой постели и указал на нее матери Коняева:

— Говорите. Я номер 2-ой. Да и наговоримся еще.

Смеркалось. Раненые соседи Коняева дремали. Марья Ивановна передавала сыну несложную повесть о своей тесноте и трудноте. Вдруг она остановилась, оглянулась внимательно вокруг себя и шепнула сыну:

— Коростелева-то, слышал ли? — угнали... В Сибирь, говорят.

— Слышал, — ответил Коняев... погладил ее руку: — Про себя говори...

В палате сгустилась в углах темь. Уткин стоял у окна и барабанил тихонько пальцами по стеклу. За стеной тяжело прошагал кто-то и свалил дрова к печке, на пол. Опять стало тихо. Мать рассказывала что-то Коняеву мерным, неторопливым голосом.

Вдруг гýдкий, полнозвучный удар колокола прорезал широко сентябрьскую хмурь и сонь. Кто-то из раненых проснулся — и прошептал со вздохом:

— Праздник завтра... Покров — что ли...

Второй, третий, четвертый удары еще шире прорезали темь, проведя в нее какую-то светлую, крепкую, прямую, непроезженную, поднимавшуюся ввысь...

Мать Коняева перекрестилась и продолжала свой будничный сказ... Коняев провел рукой по ее лбу и сказал:

— Погоди, мать.

Он слушал звон.

Уткин отошел от окна и присел к Коняеву на кровать.

Дорога, пролагаемая звоном, все ширилась, ширилась — и, светлея, выводила на какой-то простор... Когда открылся этот простор, дорога была уже не нужна, и звон смолк. Молчали в темноте. Было жутко оттого, что было неизвестно, сколько человек молчит: трое — или и те, кто спали и кто проснулся от звона. Тихая хмурь заполняла комнату и залепила окно серым пластырем осеннего вечера.

Коняев тронул рукой мать:

— Мятно у вас живут, мать. С холодком. Не люблю мяты. Ну, прощай, мать. Уж поздно. Пора тебе. Приходи. Ну, пока.

Он пригнул к себе наклонившееся лицо и поцеловал.

Коняева отошла от кровати. Уткин сказал:

— Прощай, Фауст.

— Прощай. Ты приходи. Что ж ты мне не ответил на телеграмму из Минска?

— Не признаю телеграмм. Телеграмму я пришлю только с полустанка «Геенна Огненная», и телеграмма будет всего в одно слово: «тепленько»

Он отошел на шаг и вернулся:

— Между прочим, у меня опять умножение рядов пролетариата.

И пошел догонять мать Коняева.

Усикова вошла в палату.

Демертша заходила к Коняеву обменять ему книги. О войне, о ране, о его личной жизни она избегала говорить. Но однажды она спросила его:

— Вы — воскресший Лазарь. Что же вы, мой друг, думаете делать, когда выздоровеете?

— Работать, — отвечал Коняев.

— Работают те, кто не спускались в преисподняя, друг мой, — а кто был там и воскрес, — те... — Она не договорила и улыбнулась. — Впрочем, у вас есть кое-что, избежавшее Гуттенбергова изобретения... С ним будете возиться?

Она пошевелила губами, как будто пережевывала что-то твердое и невкусное.

— Да, с ним, — твердо ответил Коняев.

— А знаете, Коняев, — она говорила тихо, — что есть и другие тетрадки, которые избегают Гуттенберга? — О, совсем другие!..

Она протянула ему маленькую тетрадку из синеватой грубой бумаги, исписанную полууставом, с красными киноварными заглавиями и начальными буквами.

— Посмотрите, мой друг... Это тоже не Гуттенберг.

Коняев развернул тетрадку, — и прочел:

«Аще который человек поверует сему, приложатся ему лета живота. Аще, который человек не поверует и возглумится, оный аду всесмехливому предан будет..».

— Чему поверует? — спросил Коняев.

— А вот, посмотрите... Страница 5-ая.

Демертша раскрыла ему тетрадь.

— «Ангел Божий» пешеходствует, Антихрист же окаянный в безконных колесницах ристает. Ангел Божий нищ, оный же противник изобилует. Ангел Божий Богом вразумлен и научен, оный же обезумен книгами многими и писаньями неисчетными. Ангел Божий — Божиими словесы глаголет, оный же пес — многими наречьями человеческими, Ангел Божий — тайн Божиих ведатель, оный же прегордый — книгочтец дерзновенный. Ангел Божий и нищету приемлет, как богатство, оный — завистник — небесное богатство расточив, земному обилию ревнует и на обладающих злобною завистью пылает»…

— От кого это у вас? — спросил Коняев, отдавая тетрадку.

— Не интересно, от кого, а важно, чтó. Подумайте. Все, чего добиваются в ваших не-гуттенберговских тетрадках, все здесь отметается, как Антихристово…

— Кем отметается, Анна Осиповна? — сказал Коняев. — Попами!

— Тише говорите, — наклонилась она над ним. — Я с попами не имею никакого дела. Я же лютеранка. Нет, отметается теми, кто могли бы позавидовать… теми, — поправила она себя, — для кого предназначены ваши тетради. Я получила это через одну женщину, ее зовут Тришачиха… Она достала это у одной девушки с фабрики. Ее зовут так же чудно, как вас… Вы — Фауст, а она…

— Фигушка?

— Вот-вот… Отвратительная привычка русских давать глупые прозвища.

— Она ненормальная, — сказал Коняев.

— Человеческая норма — икс, под которой подставляют все, что угодно… Это, — Демертша щелкнула пальцем по тетрадке, — это читают девушки на фабрике…

— Несознательные.

— Одна из них у меня была. Она отлично умеет шить. Я говорила все, что есть в ваших тетрадях. Я уверена: вы бы меня похвалили — я стала на ваше место. И знаете, что она мне ответила на это: «Что уж тут делать, барыня, когда меч и над правыми, и над виноватыми занесен?» — «Какой меч?» — я спросила. «Архангелов, — отвечает, — из Божьей руки». Вот как они воспринимают войну, нищету и все прочее, о чем есть в ваших тетрадках.

Коняев хотел ей что-то ответить, но она, забыв о нем, начала думать вслух:

— Я выросла в России, но русских я не понимаю. Где в другом месте и у кого могли бы еще столкнуться два не-Гуттенберга, несоединимые, как лед и огонь? А тут в одном месте, у одних и тех же людей…

Демертша нагнулась опять к Коняеву:

— Они ведь и ваши тетрадки читали. Они все знают, что там есть. Они не сознательные? Нет, тут что-то другое… Тут русский удел. Вы тянете в одну сторону, они — в другую, те… — Она нахмурилась: лицо ее стало обиженным, с брезгливой усмешкой, — те, кто шлют вас туда, — она указала рукой в окно, а потом на кровать, — а оттуда — сюда, те тянут в третью сторону… И узел только затягивается туже. Несчастная страна!

Она сунула Коняеву тонкую, вялую руку — и вышла.

Через три недели было разрешено перевезти Коняева домой.

Он мог уже, опираясь на палку, немного двигаться по комнате. Рабочие с фабрики приходили его навещать и рассказывали ему свои новости. Фабрика работала во весь мах, но есть недохватки в хлопке, в топливе, в продуктах. Коростелев в Сибири; от Павлова нет известий. Туськин жив и пишет с войны письма, в которых сообщает: «Приеду и налажу производство». Уткин пьет, и назначен к увольнению при первом подходящем случае. Пажитнев бил тайно «маленького Ходунова» за то, что переносит из нижнего этажа в верхний, но тот не жаловался, и дело сошло.

Коняев слушал, задавал вопросы и, когда выслушал про «маленького Ходунова», спросил:

— Небось, лягавых у вас не мало развелось?

— Есть. Бегают, хвост поджав, из нижнего этажа в верхний: лают там на нашего брата потихоньку…

— А вы поосторожней бы, ребята…

— Осторожны и так. Разговаривать, что поважней, в другое место ходим, — объяснял ему Фадеев, крепкий парень в кожаной куртке.

— Куда же в другое?

— На колокольню! — засмеялся Фадеев. — Под звон колоколов.

— Хоть в сто ушей слушай, ничего не услышишь…

Коняев засмеялся.

— А Василий-звонарь не гонит?

— Чего ему гнать? Пришли звонить. Мало ли там народу бывает? Ну, и мы… Мы не долго ведь. Заседаний не открываем. Мы без председателя.

— Отзвонил — и с колокольни долой, — поддержал Фадеева другой парень, с маленькой медной серьгой в левом ухе.

Коняев полюбовался на него: румяный, свежий, точно тес сосновый.

— Ты бы серьгу-то снял, Костя, — заметил ему Коняев. — Ну, что ты с серьгой?

— А это я ее с тех пор, когда в Темьяне топ, повесил, чтобы не забыть. Пьяный был. Не пить чтобы.

— Что ж, не пьешь?

— Пью! — виновато улыбнулся розовый тесовый парень. Все расхохотались.

— Ну, носи на здоровье! — сказал Коняев и обернулся к рабочим. — Так вот, товарищи, поосторожнее. Спешить нам пока некуда. Дело наше не медведь, в лес не уйдет, а и захочет уйти, так поймаем. Коростелеву посылает кто?

— Анка его, Мутовка, посылает, — сказал Фадеев.

— Анка, а вы?

— Нет.

— Надо посылать.

— Туг народ.

Коняев улыбнулся.

— Туг, — растрясти нужно.

Пошлем.

Навещали Коняева и из города.

Пришла Тришачиха, принесла пирог с капустой и спросила с порога:

— Ну, молодец, цела твоя голова на плечах?

— Цела, — весело ответил Коняев.

— А руками владáешь?

— Владаю.

— Ну, три четверти человека в тебе есть: без остального и обойтись можно.

— Все есть.

Засмеялся Коняев.

— А все-таки Бога благодари. Значит, полную цену за тебя можно взять, а я уж хотела было в дешевые товары тебя пустить.

— Он у меня не продажный, — вступилась мать Коняева, Мария Ивановна.

— Продажных-то покупатели делают, — отозвалась Тришачиха.

— Много ль их у тебя?

— Да есть-таки, — лукаво усмехнулся Коняев.

— Мать, помолчи, — сказал Коняев и обернулся к Тришачихе:

— Ты писанные книги даешь читать Демертше?

— Даю. А что? Разве нельзя?

— Чепуха, а не книги. Помолчи-ка ты, весь! Не твоего ума это дело.

— Чьего ж?

— Ум умов есть, милый.

— Где ж он?

— А вот, где! Слушай!..

Давно доносился вечерний звон в комнату.

Коняеву не захотелось спорить. Он спросил про Василия.

— Стареет ведь, стареет. К тебе собирался. Редко он с колокольни сходит. Да вот ты что скажи: батюшковы сапоги шить перестал! Ведь все духовенство ему отдавало шить сапоги, а теперь не берет. «Шил я, говорит, на обутых всю жизнь, теперь, говорит, хочу на разутых пошить!»

— Ловко!

— Не ловко: архиерею отказал. Просил протопоп-то: «Ну, говорит, нам не шей: Бог с тобой, но святителю отказать не можешь!» А тот, Василий-то: «Святитель, говорит, меня понять должен: на босых шить — и в Евангелии указуется». — «Нет, — говорит протопоп, — там этого»… А он стоит на своем: «Есть!» — «Коли есть, покажи, говорит, в каком месте». — «Не в месте, отвечает, — а во всей совокупности!» Махнул рукой на него протопоп: «Ты, говорит, супротивник».

— Ловко!

— Шьет-то он, верно, ловко: вот какие боты мне сшил…

Тришачиха протянула ногу в новых башмаках.

— Так ты, Глебовна, разве в босых? — пошутил Коняев.

— А как же. Я босая. Ничего у меня нет на мне. Все людское, не мое. Босая.

Она пила у Коняевых чай и ушла, шепнув Фавсту на ухо:

— Молилась я за тебя, за безбожника. Ты, как там себя не чéркай, ты в Божий счет вписан.

— Вычеркнула бы ты меня, — шепнул ей Фавст.

— Я не счетовод. Не мое дело! — отшепнула в ответ Тришачиха — и ушла.

На другой день заходил проведать Коняева Василий.

Он расспрашивал Фавста о здоровье, о войне, — и спросил о чужедальном звоне.

— Нет, не хорошо там, отвечал Коняев. — Зазвонят: не пчела золотая вольным рóем гудит, а будто — шмель жужжит, — в комнату залетел и об стенки бьется — ударится и жужжит со злости, жужмя жужжит. Приехал на родину. Слышу — наши другое, совсем другое…

Василий улыбнулся невеселою улыбкою.

— А говорят: в Бога ты не веришь…

— Не верю, — серьезно и твердо ответил Коняев.

— Так как же в Бога не веришь, — а звон христианский любишь? Чудно что-то!

— Люблю. Я радость люблю. Я слышу звон — и радуюсь. Звон — это к облакам, к ветру, к солнцу, к звездам прибавление. Они сверху, с неба, человека радуют, а человек прибавил к ним радость: зазвонил в колокол. Я лежал больной — и слушал. А! — слышу! — звонят, — и радуюсь. Думаю: живой буду, должен быть, — колокола меня еще радуют… Мертвому ничто не радостно. Замечал я: и птица колокольный звон понимает: зазвонят — она щебечет радостней, поет — ликует, точно в звон влететь песней хочет…

— Чудной ты! — повторил Василий. — Приходи, как встанешь: позвони…

— Нога у меня, — покосился на одеяло Коняев, и, улучив минуту, чтоб мать не слыхала, шепнул Василью. — Охромею я немного! Звонить не долезу. Высоко. А вот слушаю отсюда — и радуюсь…

— Чему ж ты радуешься? — спросил Василий, берясь за шапку — ведь звон к Богу зовет. А у тебя — поверить тебе — Бога нет.

— Чему? Радости радуюсь.

Коняев улыбнулся широкой, светлой улыбкой. Глаза его сделались нежны и чисты, как у задумавшегося отрока. Василий посмотрел на него зорко и, словно порешив что-то про себя, произнес тихо:

— Ну, и радуйся, чему радуешься. Кто вас разберет? Бог с тобой! Прощай.

 

3.

В декабре ударили сильные морозы. В городе стояли у лавок длинные очереди за хлебом, мясом, сахаром. Жгли костры, прыгали вокруг них, а перезябшие мальчишки скакали через огонь, как в Иванову ночь.

Стоя в очереди с плетеной сумкой, старинщик Хлебопеков говорит учителю Ханаанскому:

— Это языческое сигáнье через огонь не внушает доброго.

Ежась от холода в ватном пальто, Ханаанский отзывался зябнущим голосом:

— Вот увидите, когда мы подойдем к прилавку, хлеб весь разберут…

Хлебопеков молча кивал головой и продолжал:

— В старое время, еще на моей памяти, все было лучше: мука была так дешева, что свиньям можно было печь пироги с капустой. Уповательно, варенье варивали пудами, и, благодаря дешевизне сахара и меда, хозяйки делали опыты: изобретали новые сорта. Помню, Анна Климовна Петухова, варила огурцы на меду, а однажды попробовала лук на меду, но получилось отвратительно: скормили свиньям. Все было в старину лучше, уповательно, одни нужники были хуже: в отдельных кибитчóнках, на юру, на морозе, но люди были здоровее, и пользовались без последствий. Морозы же тогда были сильнее нынешних: домашняя птица на лету мерзла.

— Черт бы побрал эти морозы! — отзывался из-под воротника Ханаанский. — Вы увидите: фигу мы получим!

— Фига — плод съедобный, Евлампий Данилыч, — отвечал Хлебопеков, — ни вы, ни я, уповательно, мы не отказались бы попить чай с фигами. Что фига, что маслина — плод евангельский: давно замечено, кто не ест маслин, тот не православный. Маслина — благочестивая еда: из нее масло деревянное делают и апостолы ее вкушали. Но, уповательно, нам ни маслин, ни фиг в кооперативе не дадут…

— Бросьте вы про маслины! — с досадой крикнул Ханаанский и выставил нос из воротника: — Черт ли в ваших маслинах!

— Его в них столько же, Евлампий Данилыч, сколько в ваших фигах, — обидчиво заметил Хлебопеков. — А хлеба-с, уповательно, вам не дадут-с!

— И вам, я думаю…

— И мне-с, но я, по очереди стою впереди вас…

— Ну, и стойте…. А я озяб, и идиотство это — стояние это Марие-египетское — продолжать не намерен.

Ханаанский выбрался из очереди и побрел домой.

На Святках морозы сменились метелями.

Точно белое чудовище опоясало Темьян крепким кольцом и, воя от злобы, не пропускало в город поезда с хлебом. Метели вопили день и ночь, в течение трех недель.

Хлебопеков, в огромных, крашеных валенках, выходил на крыльцо, прислушивался к вою и воплю, несущемуся из белой смуты и мути, обступившей Темьян со всех сторон, и замечал про себя:

— Таких не запомню!

Он открывал огромный «Памятник веры», где на вкладных листах записывал происшествия, листовал, — и сомнительно качал головой:

— Не запомню!

Несмотря на нелюбовь свою к ветхому расстриге Геликонскому, он велел заложить сани и съездил к нему узнать, «бывалое ли дело такие метели в Темьяне?» Расстрига мастерил железную печку и, не отрываясь от работы, сообщил ему, что не запомнит таких метелей, и от отца про такие не слыхивал. Что была, по дедову преданью, в двенадцатом году такая метель, но она была как бы специальная метель, «на француза», и русских не морозила, а только французов.

Это успокоило Хлебопекова: память, значит, не изменила ему. Он успокоился, но ненадолго. По дороге от расстриги — он не остался у него ни чаю попить, не перекусить: «расстригин хлеб аппетит отстригает» и идет во вред душе и телу, — по дороге, сидючи в санях, Хлебопеков внезапно вопросил себя:

— Та метель — на француза была, а эта на кого же?

Он долго, до самого дома, раздумывал, и порешил, наконец, — «на немца!»

Но тут же и усомнился:

— Немцев у нас в Темьяне нет: что и были, уповательно, их из города выселили. Хлеба нет в городе, и подвозу из-за метели нет. Не на российских ли? — ужаснулся Хлебопеков.

Но, сидя за чаем, успокоил себя теплом, свежей булкой, малиновым вареньем, предохраняющим от озноба, и порешил безотменно:

— На немца!

За тем же, за чем приезжал к расстриге Хлебопеков, приплелась к нему и Тришачиха Испуганная, не одна, а с Фигушкой: боялась одна идти — ветер бы не сшиб: «Сшибет — я со снегу не встану: я не вставучая; снегом занесет — оледенею!»

Они принесли распопу кусок пирожка с капустой; пирожок оказался мерзлый. Очень не хотелось Испушанной идти к расстриге: «от благодати, хоть волосок, да отстрижет», — да он был всем ведомый старожил в городе, а надо было ей точно узнать: «в быль или в небыль такое мéлево снежное?» Так прямо и спросила Испуганная расстригу:

— «Скажи, Серафим Иваныч, в быт или небыт такая заваруха снежастая и бывало-ль, чтоб весь январь был сплошь снежмяный?»

Расстрига ей ответил, как Хлебопекову:

— Я не помню, отцы не запомнили, а деды передали, будто на француза была зима такая же снежáчиха.

— Так то на француза! — протянул Тришачиха. — Где же теперь француз? Эта-то снежень на кого же?

Развел руками расстрига:

— Бог знает!

— Он-то знает, — согласилась Испуганная, — знает… — повторила она и вздохнула; приняла мысль: узнать, на кого поднята страшная снежмянь?

Она поклонилась распопу, поблагодарила и побрела с Фигушкой домой по улицам, дымившимся от метели. Дома велела девушке ставить самовар, а сама, затворившись, положила поклон пред иконами, стоя на коленях, раскрыла Авессаломову книгу:

«…И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук; и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и да победит…» — открылось ей.

Она глянула в окно — и в вихре шипящей метели, снежастый, буйный, быстрый, пронесся Конь белый, и белые, блестящие стрелы сыпались направо и налево, прямо и сзади с тетивы его лука. Пронесся — и все завыло, застонало ему вслед от боли, нанесенной его белыми стрелами.

— Победит! Победит! — закричала ему вслед Испуганная и пала на пол.

Фигушка прибежала на ее крик. Долго брызгала на нее водой, прежде чем она пришла в чувство.

На расспросы девушки, плакавшей от испуга и жалости, Испуганная ничего не отвечала. Она не смотрела на окно, в которое увидела Белого всадника, закрыла тихо и спокойно Авессаломову книгу, накрыла ее полотняным покровом, села за самовар, угощала перепуганную девушку, но на расспросы ее ответила только:

— Голова закружилась. Старею я, дура грешная.

— Матушка, благая твоя дурь-то! — не поверила ей девушка, но строго остановила ее Испуганная:

— А ты молчи. Это вы меня все умнúте-то, а я дурей вас всех. Кушай-ко ты лучше чай с рябиновым вареньем. Любимое мое оно.

По уходе девушки, Тришачиха заперла дверь, зажгла крещенскую свечу перед иконами и стала молиться. Она молилась долго и неотрывно. Белый всадник опять промчался за окном, на белом коне, мечá белые стрелы, — и опять все завыло на его пути, — но Тришачиха не пала на землю, как в первый раз. Смотря на темный, облупившийся лик Спаса, она шептала:

— Побеждая, не победит!

— Не победит! — подтвердил ей удар Плакуна с колокольни, и другой, и третий, подтверждали тоже твердыми, исповедническими, прекрасными голосами:

— Не победит! не победит!..

Это Василий бил во вьюжный колокол. А ей уже не слышно стало страдального воя и покорного стона на белом Всадниковом пути.

Но она узнала, на кого идет снежмянь, не виданная с француза: она идет — на весь город, на всю русскую землю, и скоро, скоро всадник пересядет на другого коня, огненного, и лук заменит мечом…

Она прислушивалась к звону, — твердому, непрестанному, узывному, — и прошептала:

— «Помяни, Господи, раба Василия во здравие!»

Ей казалось, что звон гонит белого всадника из города, — в белую муть полей.

Город стыл в белой мути.

В эти дни паровозные свистки с тоскливой удалью не перекликались с колокольным звоном; но пришел день, когда не отозвался на звон и ходуновский фабричный гудок. Около лавок были плотные запруды из людей.

К Коняеву каждый день ходили рабочие с фабрики. В лазаретах за обычным вопросом раненых к каждому посетителю: «Что слышно о войне?!» — даже не скрывался, а проступал с неотвязностью другой вопрос: «Когда же конец?» Демертша пришла навестить Коняева, и сказала ему, подавая два гектографированных листка:

— Это принесла моей Акулине девушка с фабрики. Просила объяснить, что тут… Вы бы осторожней, мой друг. Это ваш почерк.

Коняев взял бумажки, сунул в карман, и сказал:

— Почерки бывают схожи.

Пришла весна. Таял снег. Птицы летели с юга.

Великопостный звон стелил тонкую ткань печали над городом, а весенняя капель прорывала эту ткань каплями радости.

На третьей недели схоронили Гришу. Он давно уже выписал из Москвы новые фонарики для иллюминации на Пасху, разбирал их у себя дома, протирая тряпкой. В это время подошла к нему жена и спросила:

— Гриша, масло принесли к Пасхе хорошее. Хоть дорого, я взяла. Мелочи мне надо. Есть у тебя?

— Зачем мелочь? У нас и крупность найдется, — ответил Гриша, полез в карман, — и зашатался: закружилась голова. Так, не вынимая руки из кармана, прилег на кровать, — и умер, не произнеся больше ни слова.

Схоронили и помянули.

— Умер наш иллюминатор!

— Что ни говорите, талант!

Похвалили проповедь протоиерея: указал уместно, что раб Божий Григорий, душою следуя свету Христову, в Светлый День ревновал всегда явить и свет вещественный во славу Воскресшего.

В конце третьей недели Василий звонил к обедне. Он кончил звон, когда на колокольню ввалилась толпа парней с фабрики. Тут были и Фадеев, и Костя с серьгой. Василий знал некоторых в лицо. Они часто бывали на колокольне, но никогда не звонили.

Они были веселы, оживлены, кто-то даже без шапки.

Парень с серьгой подошел к Василию, хлопнул по плечу и сказал:

— Ну, дядя Василий, то ты звонил, а теперь мы позвоним!.. Да как позвоним!

— Отзвонено, — мрачно ответил Василий. — Опоздали. В другой раз приходите…

Фадеев подошел к колоколу и ударил.

— Оставь, — сказал Василий недовольно. — Что балуешься? Сказано: отзвонено.

— Кому отзвонено, кому — нет, — отозвался Фадеев.

Парни подняли бестолковый, безудержный звон. Кто-то взобрался на верхний ярус и ударил в Соборный колокол. Звон выходил какой-то кривой, безалаберный, но буйный и громкий.

— Да, что вы, очумели! — крикнул Василий. — Да я сторожа склúчу! С лестницы спустит!

Парень с серьгой перестал звонить, подошел к Василью и, улыбаясь во все свое свеже-тесовое, розовое лицо, сказал?

— Да что ты, дядя Василий, разве ничего не знаешь?

— А что мне знать?

— А то, что царя сверзили…

— Да ты…

— Капут, дядя! С всероссийской лестницы спустили: с верхнего яруса в нижний! Оттого и звоним! С радости! Эх! — отбежал парень от Василья к колоколу: — Валяй! Держись! Дили-дон! Царям разгон!

И зазвонил изо всей мочи в Разбойный.

Колокола, — как толпа на площади, — шумели и гомонили безудержным, буйным перебоем.

 

4.

Дни пошли за днями, — и звон за звоном: Великопостный перезвон перерывался радостным Благовещенским благовестом.

Еле-еле поднялся на колокольню Серафим Иваныч, но поднялся с клеткой с двумя перезимовавшими чижами. Как всегда, он порадовался на весну, охватившую зеленым кругом поля и леса и, вопреки воле людей, включившую, в этот круг грязный, хмурый Темьян, — как всегда, выпустил дрожащими руками птиц на волю, и пожелал им вслед, как всегда:

— От человечьих рук ёмких летите подале, пернатые!

Но от слабости и старости он не мог уже звонить, — и, присев на трехногую скамейку, молча слушал благовещенский благовест и щебет птиц.

— Летит! — воскликнул он, отирая глаза, когда Василий подошел к нему, кончив благовест. Тогда стал слышен птичий щебет над колоколами и домоседливое гулькание голубей.

— Что летит? — не понял Василий. — Много птицы летит. Журавли — слышу поутру, — заблаговестили в небе.

— Нет, не птица, — промолвил тихо расстрига, — звон летит… И вот что ты мне скажи, Василий Дементьич, — что я слышу: не только, будто летит, но и улетает… Никогда этого со мной не было: слушаю благовест — любимый, благовещенский, — а не слышу в нем, как прежде: «Благовествуй земле радость велию!»: будто весь звон не над землею стелится, не к земле льнет, как всегда в этот день было, а весь в небо белым паром, шапкой белой, поднимается… И земли будто нисколько не зацепляет. К чему это? а? Верно, я скоро умру.

— Все умрем, — сумрачно отозвался Василий — и подсел к распопу. — Скамейка скрипнула и покосилась под ними. — Я под утро встал сегодня, — на перилах мертвого голубя нашел. Сколько лет живу, не бывало это, чтоб в Благовещенье мертвую птицу видеть. В птичью волю — и мертвую!

Но улыбался ему в лицо расстрига, подвигал морщинками под карими, посветлевшими под старость глазами, и сказал твердо:

— Ты, еже сееши, не оживет, аще не умрет!

Поник головою и помолчал, а потом опять посмотрел на Василья с улыбкой, играющей какою-то детскою игрой, и молвил тихо:

— Сеет Господь души, сеет Господь тварь, сеет Господь народы по земле, — и все семена посеянные умирают, так положено: все и оживут, каждое в свое время. Знает Сеятель сеять, знает в землю хоронить, знает и оживлять!

Подошел к перилам, слабый, почти шатающийся на юровом ветру, в ватном стеганом халатике горохового цвета, оглянул долгим взором далекий темьянский весенний окоем, и сказал:

— Покóй сердце свое — на покое земном. Смотри: все в покое, все Сеятелю покорно, — и как прекрасно опять засеял он семя свое. В шестидесятый раз, — как себя помню — озираю его сев — и не налюбуюсь! Хорош хозяин: лукошко ёмко, зерно отборно, рука верна! Сев идет спорой. — Он опять повернулся лицом к окоему и смотрел, не отрываясь. Потом подошел к Василью и сказал:

— И все будто кверху идет, — будто улетает… Это земля, значит, держать меня больше не хочет, душу из тела отпускает, а тело к себе тянет. Пора. По грехам давно пора лежать в домовине. Червячок-землячок заждался меня.

— Подождет, — сказал, усмехнувшись, Василий.

— Нет, видно, ему ждать надоело. Поторапливает.

Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:

— Рука — бирýка: все гребет, все грабáстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.

Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.

— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.

На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:

— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!

— Не видит еще, — сказал Пенкин, — по мытарствам еще не прошел. Мытарствует душа до шести недель.

— Так ужель для Христова Воскресенья ослабы не бывает?

— Бывает, — ответил Хлебопеков. — Уповательно, бывает, ослаба, но светлость небесная незрима: во тьме воздушной ослаба бывает.

На Светлой неделе звонили, как всегда, целые дни, только шумнее, беспорядочней, вольней. Рабочих от Ходунова не было. Звонили подростки.

Весною Василий болел. Звонили прихожие звонари, и звон его не радовал. Звонили коротко, со скукою, и звон не расцветал пышным цветком, а вянул слабым, еле зазеленевшим ростком. В последние месяцы Василий избегал говорить с молодыми: почти от каждого он слышал что-нибудь новое, непонятное и всегда чужое; ни расспрашивать о новом, ни спорить с непонятным и чужим ему не хотелось. Случалось, ему приносили новые газеты, листки, но он их не читал.

Однажды зашел на колокольню Уткин. Он был трезв, в новом рыжем френче, с подстриженным затылком. Василий лежал на постели. Уткин поздоровался, присел к нему на постель и, протянув пук дешевых иллюстрированных журнальчиков, сказал с полуусмешкой:

— Звонишь все, Василий Дементьич, — а посмотри-ка, что жизнь вызванивает.

Он развернул журнальчик и показал Василью картинку, изображавшую многотысячную демонстрацию:

— Смотри: совсем другой звон идет!

— Какой же? — спросил Василий, взглянув на картинку.

— Красный.

Василью не мóжилось. Он закрыл глаза и полежал минуту, молча. Уткин протянул ему другой журнальчик.

— Глянь, какой красный звон по бывшей Империи Российской пошел. Жизнь новéет. Красным звоном звенит.

Василий открыл глаза:

— Жизнь новая, да глаза у меня старые, и новых глазовщикý не закажешь. Пожалуй, старыми глазами глядя, в новом-то одно старое увидишь. Лучше уж не смотреть.

Уткин закрыл журнальчик.

— Жизнь новая, — повторил он Васильевы слова, — помолчал и отбросил журнальчик на стол. — Старое на льдине уплыло, и, говорят, нам с тобой, Василий Дементьич, горевать о нем не следует.

— Я не горюю, — ответил Василий, и сел на постель. — Я свое отгоревал давно. Сам свою льдину поджидаю, на которой мне уплывать.

— Это верно: льдины наши с тобой близко, и никто их нам не подновит.

Уткин сгреб журналы и, вынув часы, сказал:

— Половина второго. Пролетариат мой домашний проголодался. Идти надо. — Опуская часы в карман френча, вдруг засмеялся.

— Чему ты? — спросил Василий.

— Хлопчик, аптекарь, но он же и часы чинит. Высокая приспособляемость пролетариата. Я отдаю ему часы для починки, а он мне: «Любители вы, гражданин Уткин, звон?» — «Я, говорю, вас не понимаю, гражданин Хлопчик. Какой звон?» — «Церковный, — отвечает, — я его очень люблю». — «А это, говорю, удивительно: вы — гражданин iудей, — и звон!» — «Это, говорит, музыка, — и при чем тут iудей? Музыку может любить всякий: вы, я, еврей, русский, негр. Каждый имеет любовь к музыке. И ввиду нового строя, нельзя ли мне позвонить?» — «Как, спрашиваю, позвонить, гражданин Хлопичк?» — «В колокола на колокольне». — «Но, повторяю, гражданин Хлопчик, вы же еврей…» — «И при чем тут еврей? Колокола же — это музыка, я же музыкален. Я играю не скрипке. Но скрипка — это скрипка, и не более, а колокола — это воздушный оркестр. Ах, говорит, господин Уткин, я всю жизнь слушал колокола, и всю жизнь мечтал, что я поиграю на колоколах». — «Но, евреям, говорю, это не допускается». — Теперь же, говорит, свобода, и я всю жизнь об этом мечтал. Колокола же — это музыка». Пустишь, что ли, жидка позвонить?

— Не пущу, — сказал Василий, встав с постели.

Уткин собрал журналы и протянул ему руку.

— Татарина еще приведешь.

— Чудак ты, — обернулся Уткин с порога. — Разве человек будет звучать? Колокол.

Василий отвернулся от него и стал тряпкой протирать оконце с радужным стеклом.

— Ну, как знаешь. Прощай.

Все эти дни, когда Василий лежал больной, он вспоминал Николку, Чумелого и умершую жену. С ними ему было, о чем говорить, но они только вспоминались, даже ни разу никто из них не приснился: «Уплыли, как на льдине. И льдина растаяла», — подумалось ему о них.

Когда он впервые, после болезни — на отдание Пасхи, — зазвонил, ему показалось, что не он звонит, а колокола сами наперебой напоминают ему что-то важное, высокое и нужное. Он по-новому прислушался к их голосам. Голоса эти для него никогда не тонули в звоне: как бы ни лился он сплошным потоком, в простом ли трезвоне, или в хитрых Власовых звонах, Василий и в потоке различал и старые, редкие слезы Плакуна, и легкое серебро Разбойного, и золото Княжина. Говор их голосов, неизменных и твердых, был для Василия ближе и понятней пасмурной или радостной молвы человеческой, всегда смутной и тревожной. После болезни эти голоса казались ему ожившими и родными. Он слушал их с радостью.

Вдруг кто-то тронул его за плечо. Пред ним стоял рабочий Фадеев.

— Кричу, кричу тебе: не слышишь! — кричал он над ухом Василья. — Брось звонить! Мешаешь!

— Кому мешаю? — изумленно ответил Василий криком же из-под колокола.

— Митинг не площади происходит. Говорить не даешь. Ничего не слышно. Прекрати звон! Махали тебе с площади — прекратить!

Василий сурово оглядел рабочего:

— Не дозволено.

— Говорят: прекрати!..

Василий, не отвечая, звонил.

Фадеев стоял в нерешительности. «Не тащить же его за шиворот из-под колокола!» — подумал он и, решив, что к обедне благовестят недолго и звон скоро кончится, пошел с колокольни.

На площади реяли красные флаги.

После обедни соборный протоиерей, Промптов, вызывал Василия к себе: сидел за пирогом и кофеем из гималайского жита, в фиолетовой рясе, прикрыв бархатной скуфейкой пышные, черные с легкой проседью волосы. Василию он сказал внушительно:

— Вот что, друже: довлеет дневи злоба его. Знаешь? Злоба «сего дневи» — ходить с красными тряпками и пустословить на площадях. Пресечь этого мы с тобой, к сожалению, не можем, а прать против рожна не спасительно. Стало быть, нужно сделать применение. Служили же мы на Пасху, и до сей «злобы», в красном. Пусть себе краснеют, авось когда-нибудь и вылиняют: красная краска линючая. А к слововержению на площади применись. Не говорю: не звони: — звони, но применительно к обстоятельствам, — когда нужно, и сократи и ослабь. А то жалуются на тебя… звонишь, ораторствовать им не даешь…

— Значит: не звонить! — глядя исподлобья, спросил Василий.

— Чудак! — отмахнулся от него пухлой рукой протоиерей, и налил себе на блюдечко сероватого кофе, — Кто говорит: не звонить? Звони, но с рассуждением. Все мы теперь должны действовать, так сказать, не прямым действием, а с рассуждением. Понял?

Василий благословился у протоиерея и ушел.

С этих пор он больше любил ранний звон к утрени или к ранней обедне, когда звонить можно было просто, как он званивал долгие годы.

Однажды, перед всенощной, августовским вечером, к нему в каморку пришел молодой человек в куртке из солдатского сукна, с серым, худым лицом и живыми, плоскими, как медные полушки, рыжеватыми глазами.

— Не узнали? — спросил он Василия, стоя на пороге.

— И не знал, — ответил Василий, посмотрев на него.

— Нет, должно быть, знали. Вот что. Я — Павлов, Григорий, рабочий. Послал меня к вам Коняев. Знаете?

— Знаю.

— Надо мне пожить у вас малость. Недели две. Негде мне. Коняев просил. Вот пишет.

Он подал записку.

Коняев писал: «Хромаю, а то бы сам пришел. Приткни, Василий Дементьич, этого типа у себя недельки на две. Нуждающийся. Спасибо скажу».

— Живи, — сказал Павлову Василий.

— Один вопросец только, — сказал Павлов, и обвел глазами каморку Василья. — У вас народу здесь мало бывает? Не обеспокоить бы.

— Никто не бывает.

— Разрешите, тогда я останусь.

— Оставайся.

Павлов поселился у Василия. Василий тачал сапоги и был молчалив. Павлов целыми днями спал на полу, на войлоке, а с колокольни сходил только вечером и объяснял, что идет в баню.

Василий дивился:

— Что это ты бáнный такой? Через три дня ходишь: богат видно.

— Вошеват я, а не богат, — объяснял Павлов. — На мне вшей нету, это-с ручательством, но страх у меня перед вошью. Никого не боюсь, а вши боюсь.

— Где ж ты перед вошью страх узнал?

— На войне.

— Стало быть, с войны ты?

— С войны.

— В отпуске?

Павлов засмеялся и посмотрел в глаза Василью открыто и насмешливо:

— В отпуске, — ответил он и помолчал. Потом сказал серьезно: — Сами себя мы отпустили, дядя Василий. Да и вас всех отпустить хотим.

— Ты — дезертир?

— Нет, говорю: в отпуске.

Василий нагнулся над сапогом и промолвил вполголоса:

— Мне все равно. Я ничего не знаю. Будь, кто хочешь.

Павлов лежал на полу, на шинели, и свертывал папиросу.

— А вот не кури, — заметил Василий. — Это было прошено, чтоб не курить.

— Ладно, не буду, — отвечал Павлов, сунул свернутую папироску в карман, и молвил:

— Скоро, дядя Василий, нельзя будет не знать. Всем придется знать. Всему народу нужно в отпуск… Вшей покормили. Будет.

Василий молчал. Поднял лицо от нового голенища, которое сшивал, суча дратву, и сказал:

— Смотрите, Россию в отпуск не пустите… в чистую отставку.

— Не пустим, дядя Василий. Не военный ты человек: отпуск — не отставка.

— Что-то на отставку похож. Слышал я, будто город Ригу немцам сдали…

— И Ригу сдали, и овин сдадим, если нужно будет, — засмеялся Павлов.

— Без овина, гляди, без хлеба останетесь.

— Нет. На Риги нам нечего смотреть. Новую свáю под Рассею забиваем. На пролетарское утверждение. Целину поднимем. Хлеб лучше на целине родится. Хлеб, как человек, волю любит.

— А война…

— А война вошью изошла. Конец ей. Вошь ее кончила. Вшу никакая пушка не прошибет. Выжигать вошь надо. Я каждое утро просыпаюсь — вошью дрожу: будто она меня точит сызнутри, и по кишкам, будто у меня вша ползет, и в кишках — вшивое гнездо. Ты на меня не дивись, дядя Василий, что я в баню все бегаю. Перекусала нас всех эта вошь — и стали мы все бешеные… Я и не таю, прямо говорю: я — бешеный. Пролетарий Павлов Григорий — бешеный: не тронь меня, а я трону — и ответа с меня нет: я вошью миллион раз укушен… Злые мы все, вшиватые… Вшивый укус нам надо сорвать.

— Что же, кусаться хочешь?

— Нет. В отпуск пролетариат труждающийся пустить хотим, — и чтоб всех сразу! Без промедления.

— Давай Бог.

Павлов ухмыльнулся:

— Что Его трудить! Без давалок возьмем…

— А коль не дадут?

— Дядя Василий, — слышь ты, бабушка у меня была. Прядет, бывало, и разговаривает: «рука руке — рознь: есть рука дающая, а есть рука берущая: и не дают, так берет: самобратка рука, самохватка». Так вот у нас, у вошеватых, у всех руки повыросли одинакие: самобратки…

— И без рук, бывает, что остаются…

— Бывает. Тогда бывает еще рот самохват, а в нем зубы — самоклювы: крепкие. Волчьи. Клюнули — не выпустят. Понял!

Павлов прожил не две недели, а до октября. Он чаще и чаще отлучался по вечерам с колокольни. Василий не спрашивал, куда он ходит. Уходя, Павлов иногда сам объяснял ему, смеясь:

— В баню…

Однажды он добавил к этому:

— Баню топить: помыть хотим кое-кого… Попарить. Веничком еловым. Поершистей!

Осень была гнойно-дождливая. Дров было мало. Василий зяб в каморке. Холодом и сыростью несло от толстых лупившихся стен. Дня два Василий не сходил с колокольни. Отзвонив, просиживал он безвыходно в каморке за работой. Ему нездоровилось. К вечеру перемогся и пошел звонить ко всенощной. Было темно. По привычке, он посмотрел на город. Его удивило: нигде не зажглось ни одного фонаря и ставни у домов были прикрыты. Вся в темноте была и ходуновская фабрика. Ветер пролетывал наискось через колокольню, — и, не задерживаясь, улетал в гнилую октябрьскую мокреть и хлябь.

Вдруг что-то хлестнуло бичом, — деревенским, пастушьим, длинным, длинным, — хлест отозвался далеко за рекою — и ухнул в мокрую темь. Василий не понял звука. Бичом хлестнули еще и еще раз, — хлестче, острей, ловче. Ухнуло дважды за рекой. Василий пождал звонарей. Они оба не пришли. Он был один на колокольне; ударил в колокол, — и в промежуток между вторым и третьим ударами, — он услышал, как большие и маленькие пастушечьи кнуты принялись наперебой хлестать что-то твердое и звонкое, — там и тут, там и тут, по всему Темьяну, точно на выгоне разбаловались подпаски.

— Стреляют! — спохватился вдруг Василий и ударил в четвертый раз.

Хлест бичей смешивался со звоном колоколов, но не тонул в этой гуще медной плави, а рассекал ее острыми, тонкими дорожками. Вдруг что-то жужукнуло у самого лица Василия. Он невольно сделал рукой отмашку, как от шмеля; — залетевший шмелек звякнулся о медный край одного из колоколов, и тотчас же отлетел.

Василий понял шмелька: — Пуля!

Он дозвонил и, став за столп яруса, глянул в темь города. Хлестались бичами, кнутами по всему городу, — и сильней всего около ходуновской фабрики.

Василий спустился с колокольни в собор. Там было пусто, и второй священник, отец Борис, наскоро совершал службу с псаломщиком.

Василий постоял, вошел в алтарь. Улучив минуту, священник сказал ему:

— Ты бы завтра не звонил, Василий. Служить будем, а звонить не будем. Да и опасновато тебе на колокольне, на юру.

Василий сказал, что пуля царапнула Наполеона.

— Ну, Бонапарту пуля — дело привычное, — пошутил священник, — а вот для нас с тобой — лучше с ней не знакомиться.

Василий вышел из алтаря. Тоскливо постоял на клиросе с псаломщиком. Тот пугливо и зябко посмотрел в окно и спросил Василия?

— Чего ж им еще? Свободы получили. Сполнá, кажется, хватит.

Василий усмехнулся в ответ:

— В отпуск отпускают…

— Го-о-споди помилуй!... — пел псаломщик. — В какой отпуск?.. Подай, Господи!.. — Братоубийство… Тебе Господи!

Василий сошел с клироса. Постоял у входа на колокольню.

Хлестались пастухи над тишиной, над осенней зябкой пустотой ночи. Город притаился, присел на корточки, притих под этой хлестьбой. Где-то, недалеко от собора, с тягучей тоской выла собака: казалось, она взбиралась на какую-то высокую-высокую узенькую лестницу, — срывалась с нее, визжала от боли и вновь лезла…

Не было этому конца.

Василий с трудом поднялся по лестнице. На колокольне хлестьба слышалась еще четче и острей. За рекой горел дом: казалось, какое-то красное, каленое бревно лезет в небо и, не долезши, распадается на золото-красную пыль легкого фонтана.

К полночи хлестьба стихла и золото фонтана перестало бить.

Утро подневольно засерело, — и тотчас кто-то кого-то, как пастух скотину на рассвете, хлестнул неподалеку от собора длинным, змеящимся бичом… Ответили другие хлестальщики. Василий ударил раз пять в Княжин колокол и почувствовал слабость. От бичей, от хлестьбы у него разболелась голова, и в сердце отдавалось новою, ломкою болью хлестанья бичей… Из собора не подавали знака звонить к «Верую», как обычно. Василий пригадал время: выходило, что пора звонить к «Достойно». Он вышел к колоколам. Ближе всех к нему был «Разбойный». Он ударил в него трижды, — и перекрестился. Звон тотчас был охвачен хлестьбой.

На другой, на третий, на четвертый день Василий не звонил и не сходил с колокольни. Слабость к нему вернулась и, чувствуя явную, упорную боль в пояснице, он подумал: «Что ж это со мной? Точно я переломился надвое, — и встать не могу». Поел, было, печеного картофеля с солью, но еда не подкрепила, а только сделалось нехорошо в желудке. — «Нет, не от голода слабость, — решил Василий, — а от чего ж?.. Не умираю ж?.».

Первые два дня его никто не навещал; на третий день пришел сторож, принес ему хлеба и капусты от протоиерея и рассказал, что с Соборной площади выйти никуда нельзя: в ближайших улицах заставы из юнкеров, а дальше красногвардейцы, а рабочие с металлического завода, за 15 верст, привезли, будто бы, пушки и что большевики с ходуновской фабрики будут палить по губернаторскому дому и по собору. Сторож побаивался оставаться на колокольне и спешил вниз. Василий остался опять один. Его лихорадило, он лежал под тулупом, и в этот вечер случилось в первый раз то, что повторилось с ним перед смертью: его, будто кто-то позвал: «Пойди!» — «Куда ж я пойду?» — возразил Василий. — Стреляют». «А ты пойди!» — Он проснулся, прислушался. Никто его не звал. И было тихо. Он полежал. И вдруг догадался и усмехнулся своей догадке: «На льдину зовут. Пора. Все тает. Весна» И тут он опять забылся и заснул.

На четвертый день хлестьба прекратилась, и к вечеру первый раз дернули сигнал из собора. Можно было звонить. Василий отзвонил к вечерне и, не глядя на город, спустился в собор.

Вечерню служил сам протоiерей, народу было много.

Еще на паперти подошел к нему Пенкин и промолвил, насмешливо жуя нижней губой:

— Поздравляю с новой властью!

— С какою? — спросил Василий.

— Весною цари ушли, осенью псари пришли. В порядке вещей: осень самое псарское время: они тут как тут из отъезжего поля и явились.

Василий ничего не ответил Пенкину и вошел в самый собор.

Кто молился, кто плакал. Шепотом передавали друг другу какие-то вести, тут же и хоронясь друг от друга, и почему-то озираясь на входные двери.

В алтаре протоиерей подозвал Василия и повторил ему сухим голосом:

— Ты не очень раззванивай-то. Не такое время. Умный сказал: посмотрим. Потише нам надо быть.

Василий ничего не ответил. Постоял у образа Всех святых, у кануна с догоравшими худенькими свечками. Молиться не хотелось. Он опять прошел на паперть.

В толпе кто-то взял его за руку и потянул за собой к выходу: это была Тришачиха.

Она было в старом, выцветшем бурнусе, похудевшая, в черном головном платке. Лицо ее было бледно и спокойно. На стене паперти по обеих сторонам от входа в собор были написаны два ангела, изгоняющие входящих и исходящих из церкви; в руках они держали обнаженный меч и свиток, исписанный именами.

Тришачиха указала на соборную дверь и произнесла тихо:

— Врата его не имут затвориться во дни: нóщи бо не будет ту.

И, посмотрев на Василия, строго, приказала ему:

— А ты рей, раб Божий, рей, звони над градом, как ангел реющ, — и ничего не бойся!.. «Се гряду скоро», — глаголет Святый.

 

5.

Когда распоп Геликонский слег в постель — был небольшой жар и кружилась голова, — он прямо сказал домашним:

— Ну вот, умирать я буду.

Жена — высокая, с вплотную, туго причесанными седыми волосами, худая, тихая — подошла к постели, взяла расстригину длинную и легкую руку, пощупала пульс и, не возражая, спросила тихо и покорно:

— А может быть, ошибаетесь, Серафим Иванович? (Она говорила ему всегда «вы», а с другими про него — «они»).

Он улыбнулся ей приветливо:

— Кажется, не будет ошибки…

Она внимательно посмотрела ему в лицо. Вспомнила давние материны слова: «кому умереть, у того поллица тенью от ангелова крыла покроется». Показалось ей, будто нет на его лице этой тени: оно было светло и ясно. Но ничего не сказала, помолчала — и спросила:

— Может, вы мне сказать что-нибудь хотите, Серафим Иванович? — сказала — и потупилась.

— Все сказано, Машенька.

И добавил, помолчав:

— А вот хочу еще звон Власов слышать. Позвонил бы Василий. Попросить бы.

— Теперь великий пост начался, Серафим Иванович. Не отказал бы он.

— Попросить бы. Под воскресенье. Хочу в последний раз послушать. Будто с неба он.

— Там услышите, — сказала Марья Ивановна и заплакала.

Она приткнулась лбом к стенке крашеного стула.

— А как не услышу? — с тихою строгостью спросил расстрига.

— Услышите! — отозвалась, рыдая, Марья Ивановна.

— Верил и верю: Бог милосерд! — твердо произнес расстрига и крупным, медлительным крестом перекрестился на образ. — Не плачь. Полно. А здешнего-то, колокольного-то… еще услыхать хочется. Я ведь в звон и родился, в самую обедню, — и умереть бы привел Бог под звон… Послушать бы.

— Попрошу, — сказала Марья Ивановна и утерла лицо платком.

Февраль был снежен и метельлив. Патрули днем и ночью ходили по городу. Все углы улиц пестрели постановлениями Темьянского Совета Рабочих Депутатов за подписью председателя Коростелева. Голодные козы, становясь на задние ноги, лизали клейстер из картофельной муки, которым были приклеены объявления, — слизывали и жевали и то постановление Совета, за подписью Коростелева, которым, под страхом штрафа, запрещалось владельцам коз выпускать их на улицу ввиду того, что означенные животные портят и срывают расклеенные постановления Совета Рабочих Депутатов. Метели опять, как год назад, охватывали Темьян крепким, воющим, белым кольцом. За этим кольцом было другое, еще более крепкое и зажимистое синее кольцо голода: оно охватывало Темьян мертвой петлей. В городе не было керосину, муки, крупы, соли. На станции разгрузили три случайно забредших вагона подсолнухов — и подсолнухи выдавали по продовольственным карточкам. Купец Пенкин, в оборванном ватном пальто, ходил по главной улице и лущил подсолнухи.

— Что это вы? — спросил его на ходу встретившийся Ханаанский.

— А вот-с, семячки щелкаю, — по распоряжению начальства. Дощелкаем, тогда и зубы на полку положим.

Ханаанский, озираясь по сторонам, шепнул ему, — как из полы в полу передал:

— Скоро к черту эти семячки! Слышали? С Мусатихи-то? Говорят, белые степью идут. Белые продовольственные поезда на разъезде № 31 уже заготовлены…

— Улита едет, когда-то будет, — огрызнулся Пенкин, и щелкнул семячком. — Подохнем до тех пор.

— Ну, нет. Это верно. Прощайте. Бегу в Наробраз — воду в пролетарской ступе толочь.

Ханаанский убежал, а Пенкин продолжал шествие с семячками. Ему встречались знакомые и незнакомые — и все замечали: Пенкин семячки лущит по-пролетарски.

Усиков с портфелем нагнал Пенкина, — он служил теперь в Финотделе, — и бросил на ходу насмешливо:

— Моционируете?

— Да-с, моционом занимаюсь… Для успокоения желудка.

— Хорошее дело. Налог платить будете, 35000?

— Нечем-с, разве семячками, вот.

— Придется реквизировать обстановку и все прочее.

— Милости просим-с.

Усиков пожал плечами и обогнал Пенкина.

Какой-то красноармеец остановил его и сказал, добродушно улыбаясь:

— Папаша, ты что это семячками-то защелкал? Али вкусны показались?

— У вас научился. Всю Россию заплевали

Красноармеец удивленно на него посмотрел.

Н углу Дворянской стоял Коростелев, председатель Совета. И разговаривал с хромавшим Коняевым. Оба были в солдатских шинелях. Коростелев посматривал на шествие Пенкина; он видел издали, как с Пенкиным останавливались Ханаанский, Усиков, красноармеец. Когда Пенкин поравнялся с ним, Коростелев повернул к нему худое, бритое лицо, со шрамом, перечеркнувшим, словно синим карандашом, левую щеку, — и сказал:

— Вы эти демонстрации ваши оставьте, гражданин Пеникн.

— Помилуйте-с! — залепетал Пенкин. — Какие-с демонстрации? Прогуливаться — врачом мне приказано из Здравотдела-с, а ежели семячки, то строжайше получены по карточкам. 4-ая категория. Номер пятьдесят тысяч восемьсот…

— Проходите, — прервал его Коростелев, — не попадайтесь мне на глаза…

Пенкин свернул на Дворянскую — и выбросил горсть семячек в сугроб.

Марья Ивановна видела, как Пенкин щелкает семячки. Тришачиха встретилась ей около собора и указала на Пенкина:

— Вот, милая моя, гляди, какое у нас веселье. Именитые купцы щелкают семячки по будням. А волки на нас, чай, округ города зубами щелкают: скоро, скоро им Егорий нас на зубы даст.

Нагнулась над ухом Марьи Ивановны и прошептала:

— Переменил Господь закон — и человека порешил зверям в снедь дать. «Хиникс пшеницы за динарий», сказано: а и пшеницы-то уж и не стало: семячки вместо нее. Апокалипсис превысили мы грехами своими: тó нами деется, чегó и тем не открыто.

И, не попрощавшись, она прошла, спокойная и худая. Девушка шла за нею в черном платке, и несла пук восковых свечей в бумажке.

У собора Марья Ивановна встретила Василия. Он нес к себе на колокольню узел с кусочками кожи и старой резины от калош: никто в городе не шил обуви из нового, выискивали старье и шили из него обувь странного покроя: полусапоги, полугалоши. Старожил Хлебопеков говаривал, обуваясь поутру:

— Уповательно, возвращаемся к временам, предшествовавшим царю Гороху. Донников, Степан Степанович, бывший статский советник, обучается плести лапти. Аборигенов, Авдей Алексеевич, магистр канонического права, приобрел мастерство — щипать лучину в целях осветительных. Читаю книжонку: «От лучины к электричеству». Имеет ныне цену уже только историческую. Библиографическая редкость, ибо ныне кругооборот времен: «От электричества к лучине».

Марья Ивановна поклонилась Василью и проговорила:

— Я к вам от Серафима Ивановича…

— Болен, я слышал, — поклонился ей Василий.

Марья Ивановна не удержала слез:

— Скоро долго жить прикажет…

Но совладала с собой и передала просьбу расстриги.

— Хорошо. Под воскресенье позвоню, как просит, — ответил Василий.

Марья Ивановна поблагодарила, простившись, было с ним, пошла, но он вернул ее и, улыбнувшись ей глазами (губы были у него неподвижны), произнес:

— Скажите: позвоню. Сам долго жить, должно быть, скоро прикажу.

Ближе подошел к Марье Ивановне, пристально глядя на нее, — она даже отступила на шаг в притоптанный снег, — и сказал, глядя на моложавое еще, худое, с румянцем лицо ее:

— Покойница жена моя тоже, когда умирала, к звону прислушивалась. Давно это было, а вот вижу, как она слушает. «Меня, говорила, будто моет звон…» — «Что ты, говорю, Маша, разве звон — вода?» — «Не вода, отвечает, Вася, а чище воды…» И голову опустила, и молчит. Уж подумал я: не обидел ли чем? не так что сказал? — А она подняла голову, и губы у нее от слабости белые, и шепчет:

— Не понял ты. Не тело — звон душу моет. А часа через два и скончалась. Вот вспомнил теперь…

Василий отвернулся от Марьи Ивановны и повел рукою по бровям — потом повернулся опять к ней, подправил узел с сапожным товаром, который держал под мышкой, и сказал:

— Что-то жена-покойница стала в последнее время часто вспоминаться. То — несколько лет и во сне не видал, а то и во сне вижу, и так вот, как сейчас, вспоминаю. Видно, указано ей — звать меня к себе в прочный домок.

И поплелся на колокольню.

В ближайшую субботу Василий звонил обоими Власовыми звонами. Протоиерей призвал его к себе после всенощной и сказал недовольно:

— Не ко времени раскошествуешь. Смотри, запретят звон за твое многозвоние. Радости пока никакой ни в чем не вижу, чтобы звонами разливаться. И так, как куры, моченый горох клюем.

А расстрига Геликонский, лежа на постели, слушал и плакал, и не пытался скрыть своих слез от домашних.

«Омывает душу», — вспомнила Марья Ивановна Васильевы слова, смотря на Серафима Иваныча от притолоки двери.

Расстрига знал, что она тут и смотрит на него, но молчал, пока был звон, а потом, когда звон погас, как закат за окном, он подозвал Марью Ивановну и сказал ей:

— Не летит, а улетает, — и, помолчав, ждал, поймет она или нет, и, поняв, что поняла, докончил: — и улетел…

Он умер дня через два, в угрюмую, старушечью по вою вьюгу. Она трепала седые, тонкие косма об окна, рвала их пряди об оконницы, когда он озабоченно отмахнулся рукой от чего-то, уронил руку на грудь и утих. Глаза кстати закрылись сами собой: в доме не было медяка, которым можно было бы закрыть их.

В городе было неспокойно. Откуда-то шли белые, но никто не знал, откуда. Раздавались то там, тог тут случайные выстрелы: будто кто-то, хитро скрывавшийся, выдавал себя от нетерпенья — и полз, все полз кольцом к голодающему городу.

Священник из слободки служил над расстригой панихиды, но никто, кроме семьи, не был за ними. Боялись идти через город в слободку: одни страшились вьюги, белым пламенем охватившей город, других останавливали слухи, будто воры по всему городу расклеили предупреждение: «Были шубы ваши, а такого-то числа стали нашими».

Василью нездоровилось.

Он стоял за панихидой и смотрел на расстригиных детей.

«Которые же его, а которые — только ее?» — думал он, переводя глаза с высокого молодого человека, лет за 30, в кожаной порыжелой куртке, — на девочку, лет 15-ти, в ситцевом платье с лиловыми разводами, как на обоях. Она была младшая, он — старший. «Машинист», — решил Василий, глядя на его худые, промасленные в линиях ладони руки. Машинист не крестился, а девочка плакала. Промасленная, крепкая рука легла, сзади, на ее белокурые волосы, она обернулась — и пуще заплакала. Псаломщик, — в ватной куртке, — строго посмотрел на нее и подхватил возглас священника:

— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!..

«Раба твоего», — повторил Василий, и посмотрел на расстригу. С детски заострившимся носиком лежал он в гробу, — в простом продолговатом ящике из тонких тесин. На одной из них сквозь легкий слой охры проступало: «Вес нетто — 20 пудов. Сызрань…» Острый носик был неподвижен, — и покорно, неподвижно было все тело, в белом коленкоре. «Раба твоего».

«Мой, твой, свой, мóйкаемся, свóйкаемся на земле, — вдруг уяснилось Василью, — а все, до одного — до одного, — задержал он понравившееся ему своей точностью слово, — все — Твóешки». Так перевел он себе: «раба Твоего», — и ему стало легко и даже приятно глядеть на неподвижного, покорного Серафима Ивановича в белом.

За окном, где-то совсем близко, раздался выстрел — точно кто-то ударил хлопушкой возле рождественской елки, — и ударил по-детски, неумело.

«Машинист» подбежал на секунду к окну, священник участил возгласы, все другие пошептались, и лишь Марья Ивановна — высокая, седая, в черном кашемировом платье, пахнувшем нафталином, продолжала чинно кланяться, колебля огонек тоненькой восковой свечи, которую держала в левой руке, обернув кончиком платка.

— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!... — с тревогой, скороговоркой пел псаломщик.

— Да, твой, твой, — точно уверял кого-то Василий, — все — твоешки… Чего тут!..

Посмотрел на черную и седую Марью Ивановну и решил, что она знает это. И это было хорошо.

Псаломщик тушил свечи у гроба, а священник, разоблачившись, подошел к машинисту и сказал:

— Хоронить будем завтра. Время нынче…

Он посмотрел на его кожаную, порыжелую куртку — и не сразу нашел подходящее слово:

— Неудобное. В 9 часом обедня, — закончил он и поклонился.

— Хорошо, — отвечал машинист, и подергал младшую сестру за тоненькую косичку, беленьким язычком завивавшуюся на затылке. Она улыбнулась ему и отвела его руку от косички.

Ночью вьюга утихла, но небо как будто еще ниже спустилось над землею, тяжелое и гнущееся от снеговой грузности. Василий мог не вставать ночью к колоколам и не звонить в Плакуна, как звонил всегда во время сильной вьюги. Он спал тревожно: что-то шумело над ним. «Что же бы это шумит?» — подумалось ему; не раскрывая глаз, он стал соображать. «Дошýмок пошел» — ответил он себе. «Дошýмок» — жизняный остаток — мать объясняла, когда отец умер: перед смертью тоже все мурело над ним, от жизни вот эстолько осталось, с котиный носок, — и жизнь вся, весь шум жизняной, в носок котиный вошел — и шумит, дошумливает напоследок. Жизнь конец свой чует. В дошýмок, широкая, свернулась».

Утром Василью надо было звонить к обедне, и он не мог пойти на похороны Серафима Ивановича. Голоса колоколов показались ему хмуры и будничны, и опять над ним шумело. Когда он кончил благовестить к «Достойно», он прислушался к этому шуму. «В ушах, — решил он. — В ушах звон. Глохну, что ли?»

С колокольни город белел мертво и угрюмо. Еще угрюмее был белый округ полей, запуганных белой пустотой — бескрайней, безгранной, безóбразной. Василий присмотрелся. «Белые оттуда придут»… красным на смену». Он усмехнулся. «А то белое — он посмотрел на белый окоем, — всех сменит: и белых, и красных, и всяких». Он оделся потеплее. Валенки, серые с накрашенными на голенищах красными петухами, показались тяжелы и делали ноги вялыми, слабыми. Полушубок, наоборот, показался, легок и узок, будто шит на прежнего молодого Василия, — и было даже приятно влезать в него, как будто в его рукавах застряло что-то от прежнего Василия, певуна-сапожника.

Василий спустился с колокольни. В ушах шумело. Ныло где-то у сердца. Идти на кладбище, где похоронили Серафима Ивановича, надо было через весь город. Несколько раз останавливали патрули. Красноармейцы зябко спрашивали: документ! — Василий лез за пазуху и доставал бумажки. Красноармеец вязнул в неразборчивом, слепом тексте. Василий подсказывал ему, тот отдавал бумажку, и Василий шел дальше. Шел долго по полупустым улицам. Начинало вьюжить, пробегали по земле маленькие снежные завирушки, когда Василий пришел на кладбище. Оно было то самое, на котором была похоронена его жена. Он без труда разыскал могилу Серафима Ивановича. Высился невысокий, желтый под белым, холмик. Снегом заносило людские следы, и желтые пятна, накрашенные песком. Василий поклонился ему до земли и не сразу стал с колен. Снежок подхлестывал ему под полушубок, — и с поля несся широкий посвист крепчавшей метели. Встал с земли, постоял с непокрытой головой над могилой, стряхнул с волос пухлую пену снега, надел шапку, пошел прочь, но не домой: догадался, что могила жены должна быть недалеко. Огляделся — определил глазами направление, по которому надо идти к могиле. Не было протоптанной дорожки. Он пошел по целому снегу, — и сразу почувствовал, как непослушны и слабы ноги. Валенки глубоко уходили в снег — и с трудом высвобождались. Он едва дошел до могилы. Когда не надо было идти, из полушубка выходило застрявшее молодое, прежнее — Васильево, и облегало его тело под полушубком. Ему сделалось почти легко, и этой легкости не мешало, что на сердце был холодок оттого, что кто-то подпиливал сердце тонкой ледяной пилкой.

Василий помолился над могилой и помянул вслух:

— Упокой, Господи, рабу твою…

Взвой холодного ветра не дал докончить: «Марию» — залепил горло и на секунду оборвал дыханье. Василий двинул ногами: тяжесть увеличилась, а легкое, прежнее — Васильево, опять ушло куда-то в рукав полушубка. Он огляделся по сторонам. Смеркалось. Темнота падала, как снег, густо, непрерывно, повсюдно. С поля взвивались и винтили в воздух снежные сувóи. Василий перекрестился и шевельнул валенками. Он с усилием разыскал протоптанный след от могилы Серафима Ивановича, вышел на него и побрел до ворот кладбища. Устав, присел на скамейку, смахнувши снег рукавицей. Посидел; отдохнул и побрел короткой дорогой, переулками, к Соборной площади. Улицы и переулки были пусты. Гудела метель. Хлопала ставнем. Опять, и еще чаще, останавливали его там и тут на углах патрули. Встретился на Семинарской доктор Пастухов в енотовой шубе, в бобровой шапке со снеговым верхом. Путаясь в ее полях, он брел с кожаным чемоданчиком. «Должно быть, к роженице вызвали», — подумал Василий: «извозчика не нашел». В первый раз ему пришло в голову, что в городе не стало извозчиков.

На углу Семинарской и Беличьей ветер хлестанул Василья в лицо, в бок, в спину. Он поперхнулся, закашлялся, зашатался. Выла метель истошным, стобабьим воем.

— Звонить надо! — пронеслось в голове Василия. — В полях-то что делается теперь! Целый обоз снегом закроет. Вóйко и снежно. Часа уже три, как надо бы звонить.

Он остановился, прислушался к посвисту, вою, заплачке вьюги — и подтвердил себе строго: «следовало». Он попробовал быстрее передвигать валенками, но, как только это сделал, крепкий холодок больнее кольнул его в сердце. Он пошел тише.

Было темно, когда он вышел на Соборную площадь. Вьюга завертывала на ней широкую, крутую снеговерть. Василий попробовал было пересечь площадь кратчайшей дорогой к колокольне, но ветер и снег вернули его к линии домов, где было тише, и он пошел к колокольне обходом. Ветер, как голодная белая лайка, подвывал здесь из-под ворот.

У колокольни намело невысокий сугроб. Василий перешагнул через него, и очутился возле железной дверцы, ведшей на колокольню. Дверь была затворена. На ней висел крупный замок, а пониже замка — болталась тяжелая сургучная печать квадратиком. Увидал — не поверил себе: ступил шаг назад, — и наткнулся на вышедшего из-за угла красноармейца с ружьем. За ним, поодаль, шел другой, маленький, в волочившейся по снегу шинели, краснорожий, сизоглазый.

— Ты чего здесь? — окликнул Василья первый красноармеец, высокий, суховатый, и, прилаживаясь, готовился снять с плеча винтовку.

— На колокольню… Звонить… — еле выговорил Василий, задыхаясь.

— Отзвонил, — откликнулся второй красноармеец и засмеялся. Смех, словно винтиком, пробуравил снежеть.

— Проходи. Нельзя на колокольню, — спустив ружье за спину, ответил первый. — Видишь: запечатано.

— А звонить… Звонарь я.

— А может, ты знак подать хочешь врагу пролетариата? Есть такие, которые звонари-провокаторы. К стенке их звонить ставим… — Обернулся к товарищу и крикнул:

— Обход кончай!

— Есть! — ответил маленький.

Они пошли по площади наперерез вьюге.

Василий остался перед колокольней. Он не слышал, как вьюга донесла ему чей-то старательный окрик, звавший его по имени. Что-то шумело над ним. Он поднял голову, чтобы лучше расслышать, что шумит: звон ли это над ним, или медный перегýд вьюги. Помешал разобрать церковный сторож, Павел: он дергал за рукав и объяснял что-то. Долго Василий не слушал объяснений: ему все хотелось разгадать шум; нашел разгадку: «Дошумок дошумливает» — и усмехнулся ей, и тогда стал слушать сторожа и сразу все понял: запечатано Советом. И еще что-то говорил сторож. И это легко было понять: зовет ночевать к себе. Василий покачал головой: Не пойду. — и побрел от колокольни. Сторож крикнул ему вслед: «Как хочешь, а то ночуй!»

Вспомнил, вот также вот звал его когда-то ночевать Николка, когда умерла жена, а он не остался и ушел с колокольни. Он пересек площадь, качаясь от усталости. Холодок в груди был даже приятен. К Коняеву он легко достучался. Коняев был дома. Кипел самовар на столе.

— Что ты, Василий Дементьич? — приветливо спросил Василья Коняев — и тут же поморщился и потер себе лоб, точно отгоняя комара: — Ах, да, колокольню сегодня запечатали!

Виновато улыбнулся Василью и развел руками:

— Ничего не поделаешь, брат. Не о тебе, конечно, речь, но ведь все возможно… Бывали, знаешь, сигнализации. Мы в кольце. Приходится. Осторожность. Временная мера. Пока.

Он хлопотал с чаем. Когда протянул стакан Василью, — глянул на него и вскрикнул с жалостью и будто с облегченьем:

— Да ты просто болен, Василий Дементьич! Лихорадка, что ли?

— Болен, — ответил Василий и усмехнулся. — Дошумок дошумливает.

Коняев удивленно посмотрел на него.

— Что? В ушах шумит?

— Да, в ушах.

— Вот я и говорю, что лихорадит. Я постелю тебе. Выпей чаю, ляжешь, согреешься. Ах, черт, жаль, хины нет! Хорошо бы на ночь…

— Ничего не надо. Лягу.

Коняев уложил Василья на свою постель, а сам постелил себе на полу.

Ночью Василий ворочался на постели и тяжело дышал. Коняев проснулся.

— Что с тобой? — спросил он.

— Не хорошо мне. Отвези в больницу.

— Да ты и здесь, Василий Дементьич.

— В больницу, — строго повторил Василий.

Коняев посмотрел на него: худой, согнувшийся, сидел он на кровати, свесив ноги, и большой палец левой ноги у него странно поджимался и разжимался. Коняев не возражал, спросил только:

— Утра подождешь или сейчас?

— Подожду.

Утром Коняев с трудом разыскал ломового извозчика — и с помощью матери уложил на розвальни Василья и отвез в больницу. Его не хотели принять: больница была полна тифозными.

Лежали в коридорах, на лестницах. Коняев показал свой мандат: член Темьянского Совета Рабочих и Крестьянских Депутатов. Приняли. Положили в палату № 8. Врач посмотрел Василья и бросил фельдшерице:

— Кто его знает. Вероятно, испанка. Впрочем, Испания эта известна: голод и холод.

Василий лежал до вечера молча, с закрытыми глазами, в забытье. Он умер на рассвете. Последних слов его некому было услышать. Да их и не было: он слушал далекий-далекий звон. Он знал теперь, умирая, что то, что шумело над ним, было не дошумок, а — далекий, призывавший его звон. Когда он прислушался, пришел, — окончился и звон.

 

6.

Прошло два года.

Колокола на соборной колокольне уныло гудели под ударами, наносимыми наскоро, наспех чужими, торопливыми руками: приходящие звонари, сапожник Ванюшка и сторож Фомин, спешили отзвонить ко всенощной, чтобы, заперев колокольню, засветло добраться до дому, — а насупротив колокольни с гудевшими колоколами, в бывшем губернаторском доме, где теперь помещался Темьянский Совдеп, решалась их судьба.

Произошло это так.

Заседание Совдепа затянулось.

Председатель, Коростелев, в дымном френче, бритый, с чуть подсребренными черноватыми вихрами над кочковатым высоким лбом, был недоволен, что главный управляющий делами Совдепа, бывший ходуновский бухгалтер Уткин, затянул доклад. Коростелев наклонился к сидевшему возле него Павлову, в триковой серой блузе, и шепнул недовольно:

— И чего тянет! Еще есть текущие дела.

— У меня по Наробразу есть две штуковины, — отозвался Павлов, выводя красным карандашом домики на обратной стороне листка с отпечатанными красками этикетками заведения искусственных минеральных вод: на оборотной стороне этикеток, за неимением в городе бумаги, велось все делопроизводство Совдепа. Павлов приписал на этикетке слово. Вышло: «Красная Ананасная». Под румяным, как бабье лицо, ананасом, он подписал: «ананас» и повторил про себя: «Она нас, а мы ее! Она нас, а мы ее!.».

Коростелев заглянул к нему в бумагу, посмотрел на часы. Подстриженный наголо Уткин, в толстовке, сшитой из старого сюртука, читал и читал свой доклад, двигая словами и цифрами бойко и скоро, точно щелкал на счетах. Отщелкав, он отер синим с горошком платком лысину, помедлил минуту, и сказал:

— Извиняюсь за утомление, но пролетариат должен добиваться буржуазной точности делопроизводства. Все достижения буржуазии должны быть использованы.

Коростелев нетерпеливо покрутил остро очиненным карандашом вокруг левого указательного пальца, утомленными, покрасневшими глазами оглянул сидевших за красным сукном и выдавил из себя слова:

— У нас еще текущие дела. И они, — он заглянул в лежащий перед ним листок с этикетным минеральным исподом, — имеются у нас в достаточном количестве… Поэтому, я просил бы, товарищей, желающих высказаться по заслушанному докладу, разгрузить часть своих слов и быть определенно кратче.

— Ясно, — откликнулась фельдшерица Микула из Здравотдела.

— Кто просит слова?

Говорили двое пожилых рабочих с бывшего ходуновского завода; сказал два слова голубоглазый, широкоскулый и до безнадежности безусый и розовый красноармеец, но уперся, как в рогатку, в мудреное слово: «констатируем», которое он тщательно выводил с большим-пребольшим «н»:

— КонстаНтируем, товарищи…

Дальше не шло.

Усмешливый Павлов не усидел и вполголоса подмигнул Коняеву, сидевшему между Павловым и Усиковым:

— Законстантúнился, товарищ военный: погиб на Константúне!..

Красноармеец услышал, и совсем остановился. Коростелев пождал секунду и обвел всех глазами:

— Желающих больше нет? Нет. Беру слово себе…

Он говорил тихо, искал слов, но лепил из них выпукло и с остротцой: доклад критиковал. В конце коснулся формы доклада.

— Словесности нам не надо, — говорил он, косясь на Уткина, чинившего длинный, обкусанный красно-синий карандаш. — Удивляюсь даже, как может располагать к словесности такая вот прелестная бумага! — Он щепоткой приподнял искусственно-минеральный листочек и показал всем… — Какая уж тут словесность, когда и писать не на чем! Пишем на китайских чаях и на сельтерской. А мы — все со словесностью. Нам нужно быть кратче. Дела навалено историческим моментом и классовой необходимостью — с Кавказский хребет, а мы…

Соборный густой звон в упор ударил в это время в окна, прорвался через толстую преграду пыльных зеркальных стекол бывшего губернаторского дома — и расплылся по зале заседания, густея и плотнея, как расползающееся масло.

Коростелев нервно сжал красноватые веки глаз, дернул лицом и докончил резко свою фразу подсказанным звоном словом:

— А мы… звоним!

Коростелев сказал что-то еще, но звон его заглушил. Минуту никто не говорил. Звон наполнил комнату. Казалось, в нее вошел кто-то большой, давний, привычный, изгнал из нее всех бывших, а сам остался, — и, что странней всего, был в ней — был и вне ее: соединил комнату с площадью, с облаками, со сводами, под которыми пели: «Благослови, душе моя, Господа…»

— Не председатель, а лишает слова! — первый с громким смехом отозвался Павлов.

— Не позволят говорить, — согласился рабочий-костромич и засмеялся сочувственно — не разберешь, к кому: к Коростелеву ли, к непозволяющему ли.

— Кончить это надо, — сказал Коростелев, стараясь усилить голос.

Звон гудел медным разливом.

— В самом деле, черт знает что! Нельзя говорить. Ни лысого беса не слышно. Орать и без того надоело. На площади — ори, на заседании — ори. Чертову глотку надо! Никаких легких не хватит. Вся революция идет под поповский аккомпанемент. Ты — о международном положении, а тут тебе — «блажен муж» вызванивают…

Павлов опять вмешался:

— А какой муж блажен, товарищи? а? Тот самый, который в Совдеп не пойдет и с нами здесь не заседает. «Иже не идет на совет нечестивых». На «совет»! Прямо против Советов вызванивает.

И опять повторил свою находку костромич:

— Не позволят!

Тут встал Усиков, — маленький, аккуратный, причесанный по-старому, на косой пробор, с гороховым галстуком из-под широкого отложного воротничка синей фланелевой блузы с кармашками в виде сердечка.

— Разрешите, к порядку дня? — обратился он к Коростелеву. Тот кивнул головой. — У нас значится на повестке текущие дела. И одно из этих дел — как раз по поводу, между прочим, допустимости в наши дни культового звона. Я уполномочен сделать по этому поводу маленькое сообщение. Поэтому полагал бы сейчас не касаться этого вопроса.

— Правильно, товарищ, — сказал красноармеец. — Все по порядку периóда должно идти.

Коростелев приподнялся с места.

— Хорошо. Сперва по поводу доклада товарища Уткина. Тезисы доклада. Принять или нет? Голосую. Возражений нет? Принято. Голосую свое предложение о желательной форме докладов на будущее время. Возражений нет? Голосую. Принято. Теперь текущие дела.

— Потекли, — произнес, вздохнув, костромич.

— Товарищ, не будем развлекаться, — оглянулся в его сторону Коростелев, и нагнулся над этикетной бумажкой. — Слово товарищу Павлову: «К вопросу о переименовании улиц города Темьяна». Может быть, отложить и прямо перейти к сообщению товарища Усикова?

— Да я в двух словах, — встал Павлов. — И доклада не буду делать. Просто. — И повернулся лицом к красному сукну. — Улицы у нас, товарищи, уж больно глуповато окрещены. Дворян нет — «Дворянская», миллионов нет — «Миллионная»…

— Есть, — засмеялся красноармеец. — Миллионы есть. Все миллионщики — лимонщики!

— Повторяю: не будем отвлекаться, товарищ, — поморщился Коростелев.

— Спасская, Преображенская, Успенская — целые святцы! А то по царям: Николаевкая, Александровская…

— Екатерининская, — подсказал Коняев.

— Еще по старым чинам: Генеральная… В честь генералов. Солдатская. Теперь, после всеобщего сравнения, переменить все это надо. И Дунькину гору — тоже к перемене: говорят, это в крепостное время, Дуньку на этой горе запороли до смерти, а потом в Темьян мертвую скинули. Вносится предложение: в честь жертвы феодального произвола, в честь товарища Евдокии, переименовать: в «гору товарища Евдокии».

— Правильно. В Авдотьину, — подтвердил один из рабочих.

— Не в Авдотьину, товарищ, а в Евдокиину, — поправил Павлов. Примем, что ли?

Коростелев возразил:

— Голосовать каждое название в отдельности мы не станем. Примем — в общем и целом. Огласите, товарищ Павлов, другие новые названия.

— Миллионная — в улицу Красного Горна, Семинарская — в улицу Красной Учебы, Дворянская — в Пролетарскую, Солдатская — в Красноармейскую…

Он перечислил десятка полтора названий старых и сменяющих их новых. Тут были имена русских и иностранных революционеров.

— А затем, в целях культпросвещения и ознакомления граждан с активистами литературы, предлагается, товарищи, почтить писателей. Ясно, что рабочий класс должен подытожить им мандат классовой признательности. Никольская будет теперь улица Герцена, Спасская — улица Белинского, Успенская — улица Шеллер-Михайлова…

— Кого? — переспросил Коростелев.

— Шелера-Михайлова. Писатель известный. По трудам продукции превышает других. Полное собрание сочинений достигает слишком 50 томов. Целиком и полностью превосходит даже известного сатирика Салтыкова-Щедрина, Михаила Евграфовича: только 48 томов! По приложениям к «Ниве» видно. Коняев, чай, ты переплетал?

— Переплетал, — улыбнулся Коняев. — Да ведь Михайлов писатель не пролетарский.

— Писатель мелкобуржуазный, — пробормотал Уткин, молчавший на углу стола. Он был обижен замечаниями Коростелева. — С корытцем, с поросенком, под хреном, с сильной буржуазнúнкой, с кисейной занавесочкой.

— С производственной точки зрения, — по трудовой продукции много превосходит…

— Надо пересмотреть вопрос, товарищ Павлов, — перервал его Коростелев, поморщившись. — давайте следующие.

Перемены названий были приняты.

— Ваше слово, товарищ Усиков.

Усиков встал, подтянул галстук, вынул из портфеля бумажку, пробежал ее было глазами, положил на стол и говорил уже без бумажки.

— По вопросу о колокольном звоне я совещался как раз с товарищами из Здравотдела, из отдела охраны труда, из комиссии использования и с агитатчиками-активистами. Вопрос становится так. Звон, с этим всякий согласится, есть, так сказать, не погашенный революцией голос прошлого, в буквальном смысле слова, товарищи, — голос. Революцией лишены голоса эксплуататорские классы, помещики, кулаки, попы, — и было бы непоследовательно, что как раз эти именно классы имеют коллективный, так сказать, голос, в лице колокольного звона, — голос, как было здесь справедливо указано, заглушающий голоса партработников и представителей соввласти. Но этот голос заглушает не только наши голоса, товарищи, но и мощный голос пролетариата на площади, во время демонстраций и октябрьских празднеств. Может ли это быть терпимо? Ответ возможен один: нет. В самом деле, что такое колокольный звон?

Усиков помолчал ораторски. Крестьянин, сидевший возле Усикова, чернобородый, с приплюснутым носом, прислушался и заметил:

— Сейчас, поди, к Евангелию затрезвонят.

Усиков ответил:

— Культовый звон — это могучее средство звуковой гипнотизации масс, придуманное эксплуататорами с давних пор. Они не только всегда вооружались до зубов против трудящихся, они еще стремились, сверх того, закрепить свою власть путем гипнотического воздействия на темные эксплуатируемые массы. Загляните в историю, хотя бы местную. Кто отлил эти колокола?

Усиков указал рукой на окно, выходившее на Соборную площадь.

— Пролетариат? Крестьянство?

Мужик придвинулся теснее к Усикову и, вздохнув, произнес вполголоса:

— По деревням, дáвывали допрежь на колокол. Точно. По грошику собирали.

— Нет, — ораторски ответил себе Усиков. — Колокола отливали для этого здания (жест в сторону колокольни) не пролетариат, не крестьянство, а помещики и купцы. Первый колокол прислал был в Темьян царским правительством. Другой колокол получил народное прозвание — Разбойный: характерно! Он отлит на деньги одного купца, эксплуататора, и вот народ знает, как его назвать. Классового сознания еще нет, но классовый инстинкт уже верно, подсказывает, как назвать: «разбойничий». Третий колокол прямо указывает на то, представителем какого класса он отлит: «Княжин»: кровью крепостных мужиков куплено то золото, говорят — я не знаток, — слышится в его звоне. Самый большой колокол — тот самый, товарищи, который больше всего мешает нам говорить, — отлит известным представителем класса капиталистом — фабрикантом Ходуновым. Нужно ли прибавлять, что в его звоне — и мы его только что слышали — звенит прибавочная стоимость, отнятая капиталистом у эксплуатируемого рабочего? Звонит в звоне рабочее достояние, рабочее богатство — и, по воле капиталиста, служит средством гипнотизации, средством обмана того самого класса, у которого она хищнически отнята. Социальная природа церковного звона, товарищи, таким образом, совершенно ясна. Она контр-революционна и анти-социальна.

— Затрезвонили! — воскликнул мужик и зевнул, выказывая крепкие белые зубы.

Один из рабочих — тот, что был постарше, — рыжеватый, сутулый, отозвался мужику:

— Трезвон — чертей перегон.

Никто не спросил, откуда куда перегон. Поговорку все знали: от попа к попадье.

— Анти-социальна, — повторил Усиков. — Фабричный гудок — это, так сказать, социально полезный звук, напротив: звон колокола — это звук социально-вредный. Его нужно устранить с территории, над которой развивается красное знамя труда. Если религия есть опиум для народа, то в колокольном звоне мы допускаем, противореча себе, массовое отравление этим опиумом. Снятие колоколом поэтому необходимо. Этого требует социально-политическая гигиена.

Усиков налил воды в стакан и выпил. Коростелев слушал, откинувшись на спинку кресла. В соборе перестали звонить.

— Но этого же требует и обычная, Наркомздаравовская гигиена. Общество трудящихся имеет право на общественную тишину. Между тем церковный звон или мешает занятиям, в деловые часы, как, например, нам теперь, или лишает пролетариат необходимого отдыха в утренние часы, назойливо поднимая чем свет с постели или будя до рассвета. Все это, по заключению экспертов из Здравотдела, крайне вредно отражается на нервной системе трудящихся. Это второе, и весьма важное, основание, по которому мы не можем терпеть в наших городах колокольного звона. Но есть и третье основание. Колокола, по своему материалу (медь, олово, серебро, а кое-где даже и золото), представляют собою весьма ценное народное достояние. Пока они на колокольнях — это мертвый капитал, политические и социальные проценты с которого попадают в объемистые карманы попов и контрреволюционеров. Когда же этот материал будет спущен с высоты колоколен и поступит на заводы, в плавильные печи, и перельется в другие формы, он окажется высоко ценным для пролетариата. Мы нуждаемся в металлах. Шахты наши в значительной степени бездействуют, благодаря интервенции и белогвардейщине. Мы добудем медь для наших заводов с высоты колоколен, если нам препятствуют ее добыть из глубины шахт!

Усиков выкрикнул это, напружив свой голос, как только мог, высоко, отер лицо платочком, аккуратно сложенным в четвертушку, и положил его обратно в кармашек сердечком, откашлялся и сказал внушительно:

— Я кончил, товарищи. таким образом, вношу, по поручению активистов Здравотдела, Наробраза, Комиссии использования и Отдела охраны труда: по указанным мотивам, принять постановление: церковные колокола в Темьяне снять, а металл употребить на нужды совпромышленности, причем надлежит начать с Соборной колокольни, так как колокола, на ней находящиеся, имеют, со всех тех точек зрения, наиболее важное значение.

Коростелев облокотился на красное сукно и спросил, поглядев на зевавшего красноармейца:

— Кто желает высказаться по поводу внесенного предложения.

Помолчали.

— А мужичков бы не осердить… Конечно, темный народ, — отозвался мужик, сосед Усикова, — понятий настоящих не релизуют, только усомнения не вышло бы: как это, из колокола, из Богова металла, скажем, и ежели кастрюльку отлить? — Помолчал, вздохнул и объяснил: — За богов еще стоят, мужички-те.

Усиков покачал головой и попросил слова:

— Товарищ Дедюкин, позвольте вам возразить. Снятие колоколов — дело на Руси бывалое. Петр Первый, в свое время, велел поснимать с колоколен колокола и отлил из них пушки. Катерина 2-я, Катя Вольтерьянка, отобрала не только церковную медь, а и золото, и земли церковные. И ничего. Никто на эти реквизиции не охнул. При нынешнем же самосознании рабочих и крестьян, я мыслю, провести в жизнь наше предложение будет еще легче.

— Мужички не огорчились бы, — повторил чернобородый, пошевелив бородой. — А снять –можно снять. Очень даже просто снять.

— В деревне и не будем пока, — сказал рабочий помоложе. — С города начнем.

— Ясно, — отозвалась фельдшерица Микула.

— Не совсем, товарищ, — вдруг привстал молчавший Коняев.

Микула поглядела на него в роговое пенснэ и пожала угловатыми плечами. Коростелев поморщился. Один Уткин полусочувственно покрутил ус в его сторону.

— Я не совсем понимаю, товарищ Коняев, что вам неясно. Я предполагал, — начал было Усиков, но Коняев не дал продолжить:

— Колокола… — почти выкрикнул он, и тут же вымолвил: — Не умею я говорить. Тяп-ляп, вышел корабль — выходит. С детства я знаю, что звон — это попы зовут: «к нам, к нам, к сиротам! А с другой колокольни отвечают: «Будем! Будем! Не забудем!» И опиум — это верно. Но ведь можно от попов колокола отобрать, а все-таки их не переливать ни во что. Пусть так и останутся колоколами.

— На что они вам, товарищ Коняев? — перервал его Усиков.

— Постойте. Скажу. Я не про себя. Я про всех. В колоколе главное — звон. Колокол — не металл, не просто металлическая вещь. Хлопчик, аптекарь, верно говорит: «Это же музыкальный инструмент. Это ж — музыка». Расплавить музыкальные инструменты и вылить из них кастрюли — ну, пусть не кастрюли, а части машин, — это глупо. Если это нужно, тогда давайте реквизируем все музыкальные инструменты духовые — и превратим в металл. Но это не нужно. Колокол — чудесный музыкальный инструмент, самый демократический, потому что его слышит весь город, — и надо лишь уметь на нем играть. Важно, чтó на нем играть. Важно: у кого он в руках. Торговцев опиумом долой! К черту! Инструменты музыкальные у них отобрать. Немедленно. Теперь же. Сразу. Но инструменты все сохранить…

— Не понимаю, — пожал плечами Усиков. — Что ж вы коммунистическую обедню составите, и будешь Интернационалом на колоколах скликать к ней пролетариат?

Коротелев усмехнулся с усталостью:

— Товарищ Коняев будет скликать трезвоном на заседание Совдепа и на районное собрание.

Коняев торопливо провел рукой по русым волосам, задумчиво и внимательно посмотрел на Усикова, на Коростелева, как бы чего-то ища в их словах, — и, не найдя, горячо промолвил:

— Не то! Совсем не то! Вздор! Не поняли!

Он на минуту запнулся, но тотчас же начал:

— Видали вы, как зимой топятся печи? Дым идет. Дымкú переплетаются над домами, словно серая паутина оплетает трубы и крыши. Не могу видеть, как топят печи, как дрова стенками лежат на дворах! Возьму иногда в руки березовое полено, белое, пахучее, нежное, и примериваю его к тому, кто в печь его кинет. К мещанину Ивану Ивановичу Самохину, что ли. Примериваю на глазомер и думаю про Ивана Иваныча: «А стоишь ли ты той рощи, которую ты на себя сжег за всю твою самохинскую жизнь?» И осинки одной ты, может быть, не стоишь, а пошла на тебя целая роща березовая. За всю-то жизнь! Небо ископтил ты, землю оплевал, в речку помочился, рощу сжег. От полена — лесом пахнет, белое оно, с соком нежным, — а ты, гражданин Самохин, — смрадный плевок природе, ошибка атомов, — не более!»

— Да ты про колокола… — поморщился, но с любопытством, Коростелев. — И покороче.

— Я про колокола, — усмехнулся Коняев и схватил опущенную на секунду нить: — И вот помножьте теперь этих Самохиных на 50000 — будет 50000 Самохиных в городе Темьяне, больших, маленьких, средних, всех калибров. В сумме — не стоит одной рощи. Это уж несомненно. Доказуемо четырьмя первыми правилами арифметики. И вдруг над этими, недостойными березового полена, — звук колокола, колокольный звон. Голос радости — нашей, новой, коммунистической радости, мировой! В колокол ударили: Бум-бум-бум. Гуд идет над городом. Зашевелились Самохины, зашевелились все, не превышающие березового полена, — да что! — мы сами зашевелились… Звонят. Что такое? — Весна пришла. Солнце встало на летнюю работу. Не поповское, с елейцем, а вселенское чудо совершилось: солнце опять землю — нашу, советскую, трудовую — полюбило, и на нее, любя и плодотворя, глянуло. Зима морозом полыхнула. Радость: красный звон! Необходимость в экономии природы. Торжество природного разума. Ум атомов. Радость! Звони! Да что — времена года! Ум человека звонит вседневно, постоянно, изо дня в день радость. Солнце взошло — звони! Радуйся! Могло бы и не взойти…

— Что ты? Солнце-то? — опасливо и смешливо прервал Павлов.

— Могло бы и не взойти. Оно не на оброке, не по трудовой повинности. Выходит каждый день — факт, но каждодневная обязанность восхода — это не факт, — это наша вера, основанная на привычке нашей к каждодневности восхода. Наукой это доказано. Взошло — это наша радость, — звони, возвещай эту радость. Луна взошла — звони: и она подряду не брала у председателя на облачках выходить постоянно. Сириус загорелся. Бриллиант, оправленный в сталь. Звони!

— Разбудишь всех, спать не дашь ночью, — захохотал Павлов.

— Не спи. Раз в жизни не поспи — посмотри на Сириус. Ты никогда Сириуса не видал. Радость нам смотреть, радость, что он на нас смотрит…

Коняев только на секунду приостановился, перевел дух. Голос у него срывался. Он торопился говорить, боясь, как бы не прервали, как бы не прервал себя сам чем-то внутренним, текучим, близким ему и таким трудным для выражения.

— Я ликовал бы звоном. Когда-нибудь и возликуют. Не от природы только — радость, и от человека — радость. О человеке благовестил бы! Тишина. Будни. Серотá. Вдруг звон. Самохины, Анохины, Павловы, Коняевы подняли головы. Почему звонят? Шапку сними: в этот час Пушкин родился. Опять тишина. Опять будние дни, будние часы, будняя работа. Звон! Что значит? Луи Пастер в этот час бешеную собаку упразднил. Миллионам сохранил жизнь. Разве не радость? Вечер. Сидят, ужинают. Скука. Зевают. Вдруг звон. Почему? Голову подними. Порадуйся, человек: Ломоносов северное сияние открыл!

— Так это все и будем и звонить! — усмехнулся Павлов.

— Нет, все-то звонить не придется, товарищ Павлов: мало люди сделали хорошего на земле. Звонить часто не придется. Радоваться будем только тому, что принимаем в новую, светлую человеческую жизнь, которую мы начали строить. А такого немного. Звонить не часто будем. Но зато звон этот будет — веселый, радостный, благовест о человеке, побеждающем природу, о человеке творце, о свободном и прекрасном человеке. Этот звон поднимать человека будет из пыли, из грязи житейской.

И без звона поднимем, — сурово усмехнулся Коростелев и усмешку тут же переплавил в улыбку, которою охватил всего Коняева; прогнал и улыбку — и просто засмеялся грубым, добродушным смехом, как смеются над доброй детской пустяковиной:

— Не знал я, что ты такой звонарь, товарищ Коняев. Подумать, попы тебя подослали колокольным адвокатом. Нам не звонить, а жизнь наново строить надо. Старое все — с корнем долой! Вон! И попы еще учили, знаешь? — про новые-то меха. Это верно у них. Мы — вино самое новейшее, красное, хмельное, 90 градусов. Чистый спирт. Ни в какие мехи подержанное не вольемся: так, пожалуй, зазвоним, что небу жарко станет; колокольня не выдержит. А Петр-царь, хоть сифилитик был, умный парень был, колокола у попов отнял на пушки. Спасибо ему за науку. Ну, товарищи, поговорят, да и перестанут, — оборвал себя Коростелев. — Ставлю предложение товарища Усикова о снятии колоколов с соборной колокольни на голосованье. Кто за? Все, кроме товарища Коняева. Кто против? Никто, кроме товарища Коняева. Принято. Детали снятия выработает президиум. Закрываю заседания.

Все встали.

Коростелев закурил и потрепал Коняева по плечу:

— Не сердись, звонарь. Колоколов еще много останется на колокольнях. На твой век хватит.

 

7.

Колокола провисели на соборной колокольне до осени. Звонили прихожие. Коростелев спрашивал в Совдепе Усикова:

— Все звоним. Когда же, товарищ Усиков, вы организуете спуск? Представлю вам медицинское свидетельство о болезненном состоянии моей барабанной перепонки. Зазвонили вы меня совсем. Вам хорошо на улице Белинского, вы далеко, а я целый день в Совдепе: сатанею.

— Спустим, товарищ Коростелев, спустим. Дайте срок. Необходимо соответственное оборудование и рабочие руки.

— Рабочих рук у нас сколько угодно.

— Одними руками не снимешь. Изыскиваем технические приспособления. Не все техническое у нас — вы знаете: голод.

Звон на колокольне умирал. После Василья никто не пошел в постоянные звонари. Прихожие звонили коротко, бедно, наспех: «отзвонил — и с колокольни долой». «Власовы звоны» смолкли: ни один из звонарей не умел их вызванивать. Старинщик Хлебопеков прислушивался к корявому, шатающемуся, колеблющемуся в неуверенности звону, качал головой и говорил Ханаанскому, потчуя морковным чаем:

— Вот вы, уповательно, историк. Вы изволили-с прочесть в обществе изучения местного края (глупое-с, в скобках, название: какой же здесь край, коли не местный?) — доклад о разбойнике Ваське Пьянкóве, что разбойничал в темьянских местах в осьмнадцатом столетии, и доказали, что во-1-ых, он — не Васька, а Василий Иванович, что во-2-х, не Пьянкóв, а Панкóв, и в-3-х, главнейшее, что он не разбойник, а субъект социально-протестующий. Прекрасно-с. Вот вам теперь, как историку, следовало бы обратить просвещенное внимание на колокола на соборной колокольне. Поговаривают о снятии.

— Слухи! — сказал Ханаааснкий, шевельнув подстриженными сивыми усами.

— Уповательно. Но запечатлеть бы вам, а по-нынешнему — зафиксировать, их историческое бытие на бумажке-с, с соответствующими печатями, на предмет охранения.

— Несовременно, и вряд ли благовременно. — Подстриженные усы встревожились и успокоились, как у кота, не слишком уверенного в твердости своего существования.

Хлебопеков придвинул к Ханаанскому стакан с морковным чаем, тарелочку с ломтиками пареной свеклы и медлительно обвел его левым глазком, белесоватым, как гривенник. Другой был прикрыт, как у петуха, застывшего насторóже.

— Кушайте. Сахар делают из свекловицы. Вывод: почему бы свекловицу не употреблять вместо сахару? Сахарину не признаю: мнимость!

Они разговаривали за чаем об чем угодно, кроме колоколов.

— Демертша умерла — слышали? — сказал Ханаанский, жуя свекловичную пластинку.

— Слышал-с.

— Говорят, с голоду.

— Голод — не надлежащее слово. Не значится в медицинском перечне. Уповательно, от истощения. Недостаточное питание. Непредусмотрительное неупотребление жиров.

— Книги у ней все пропали. Были библиографические редкости.

Хлебопеков подул на блюдечко с морковным чаем, пощурил один глаз, пощурил другой и вздохнул:

— Уповательно, нынче всякая книга есть библиографическая редкость — и даже библиографическая роскошь. Не исключая и букваря-с.

Он вытянул бумажник из бокового кармана ватной клетчатой кацавейки, порылся в кармане, вытянул листочек и подал Ханаанскому.

— «Профессор черной магии а также Амфитрида, летающая женщина, Индус из Китая Макманус и быстрое предсказание настоящего, прошедшего и будущего. Цены умеренные. По средам только для дам», — прочел Ханаанский.

— Чертовщина какая! Откуда это у вас?

— Из Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских Депутатов, — отчеканил Хлебопеков.

— Что за чепуха!

— Ошибаетесь. Оберните бумажку.

Ханаанский обернул черную магию — и на обороте прочел:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

К рабочим и крестьянам г. Темьяна и Темьянской губернии. Разбойничьи банды мирового капитализма поняли, что Великая октябрьская революция решительным ударом наносит конец их преступному господству над рабочим классом. Бешеная свора капиталистов, атакуя твердыню…»

Ханаанский подал бумажку Хлебопекову. Он тщательно сложил и, положив в бумажник, хитровато покачал головой.

— На Амфитриде и такие идеи! Уповательно, поняли теперь, почему всякая книга ныне библиографическая роскошь? На чернокнижии печатаем идеи будущего: таково оскудение-с! А подобало бы на чистейшем пергаменте, чтобы оставить в наследие векам.

Ханаанский стал прощаться.

— Умный вы человек, — сказал он, вздохнув, — и живете по-своему.

— Я — в особой графе-с, — засмеялся Хлебопеков. — Там свой счет веду. Между умом и разумом.

Провожая, Хлебопеков шепнул ему на крыльце:

— А все-таки, запечатлеть бы колокола-то? а? Уже не как звучащие, ибо полнейшее отзвучание и забвение колоколов несомненно, но как предметы древности. Зафиксировать бы?

— Трудно, — покачал головой Ханаанский, — но постараюсь, впрочем. Что возможно.

— Уповательно, постарались бы, — помолчал и, запирая замок, пояснил: — В интересах благодарности поколений.

Слухи о том, что колокола снимут, носились по городу. Протоиерей ходил в загородный монастырь к архиерею на покое, преосвященному Сильвестру, доживавшему последние дни. Он лежал на кожаном диване, опухлый и грузный. От него пахло мятой, и мятный холодок казался холодком могилы. Протоиерей благословился у преосвященного, поцеловал мятно-холодную, белую и круглую, как яблоко — белый налив, — руку, подождал, не начнет ли сам архиерей, и, вздохнув, начал сам:

— Слыхали, Владыка, о нашей напасти грядущей…

Архиерей лежал неподвижно.

— Говорят, Совет Собачьих Депутатов постановил снять с соборной колокольни все колокола: мешаем-де им краснобрехствовать в их Совдепе…

Архиерей перевел на протоиерея маленькие, как перламутровые пуговички, слезящиеся глаза — и вздохнул. Рука — «белый налив» — лежала неподвижно на груди, высокая и матовая. Промптов пождал. Архиерей молчал.

— Как благословите, Владыка, — что предпринять?

— «Глагол времен, металла звон»… — вдруг, закрыв глаза, произнес архиерей. Помолчал и спросил, открыв глаза: — Это о колоколах или о часах?

— О часах, Владыка, у Державина.

— Ну, можно и о колоколах…

Повернул лицо к протоирею, — а белый налив остался неподвижно на груди, — и выговорил тихо:

— Часы бытия нашего останавливаются, отец. «Глагол времен» сам собою нынче слышен — оттого и «металла звон» стал не нужен…

Опять повернул лицо кверху и опять закрыл глаза.

Протоиерей недоумевал и думал про себя с убывающей почтительностью: «Нет, ветх, окончательно ветх. А когда-то был столп и утвержденье».

— Что же делать, Владыка? — все же спросил он.

Архиерей не открывал глаз, но шевельнулся через некоторое время «белым наливом» на груди, и еле слышно произнес:

— «Зовет и к гробу приближает…» Так, кажется?

— Так, Владыка.

— И приблизились.

— Верно, Владыка.

Протоиерей оживился; он понадеялся, что сейчас архиерей перейдет к делу, к «товарищам»…:

— Действительно, приблизились, Владыка. Намедни, я слышал, в Совдепе…

Но владыка сдвинул с груди на живот белый налив и с закрытыми глазами прочел тихо и медленно:

Река времен в своем теченье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей…

«Стихочтец, какой-то стал, а не архиерей», — проворчал про себя с досадой Промптов, для приличия помолчал минуту, решительно встал и нагнулся над архиереем с горстью:

— Благословите, Владыка. «Израилю пешеходящему», к вечерне надо поспевать.

Вышел из монастыря и, идя в город, в подоткнутой за ременный пояс, — повторил несколько раз вслух:

— Нет, устарели владыки наши. В самом деле, не в уровень с тенью вековою. Я ему: про Совдеп, а он мне — Державина. Осьмнадцатое столетье, — а мы тут в 28-е прыгаем!

Прошел несколько сажен, перепрыгнул через лужу и окончательно заключил об архиерее: — Конечно, свят, но разумения мало, — и стал думать о том, не послать ли управляющему делами Совдепа — Уткину — мешочек залежавшейся крупчатки и полпудика меду — еще расстригин. Кажется, этот не такой ерепенистый, как Коростелев. Возьмет или не возьмет?» — и загадал: если первая встречная собака попадется с левой стороны — возьмет, с правой — не возьмет. Собака скоро попалась навстречу, но она бежала ни справа и ни слева, а по середине дороги — рыжебокая, худая, с хвостом, почти волочившимся по мелкой, кольцеватой, сентябрьской грязи…

Промптов посмотрел на собаку: она не захотела обходить его ни справа, ни слева, а своротила в поле, — и решил: «Не стоит давать. Не снимут. Где им! Так, хорохорятся только. Это не яблоко с яблони стрясти — попробую-ка сними «Соборного»: 2500 пудов. Кусается!» Ерунда: красная жила тонка — не снимут».

Повеселев, Промптов пошел быстрее. Даже подумал: «Напрасно я в монастырь грязь месил. Впрочем, ничего. Засиделся я. Отлично прошелся. Воздух-то — «благослови, душа моя, Господа», вот как ядреный. Не снимут. Не колокольчик от дуги оторвать! Руки коротки».

— Не снимут! — это и Фигушка говорила девушкам, идя от всенощной из собора под Рождество Богородицы. Колокола гудели бодро и зовко. Удары падали с неба так крупно и веско, будто отрывались от тяжелых, крупных осенних звезд.

— Не снимут, — повторяла девушкам Фигушка, идя под осенними звездами по пустым улицам, подсушенным ветром. Только кое-где, в вымоинах, в лужах светились шероховатые отпечатки больших звезд.

— Колокола ангелы крепят. Никола винтик завинчивает. Ходит и молоточком пощелкивает по колоколам: нет ли трещинки? Крепко ли висят…

— Говорят: снимут, Фигушка, — тихо промолвила Анюта Лепесткова, тоненькая, зябкая, в клетчатом платке с бахромой. — На войну отправят: пули будут лить.

— А кто говорит — на деньги перельют, — сообщила быстроглазая Параша с Обруба. — Будто, бумажки все пожгут, — а медные, из колоколов пустят.

— Не сдвинут, девушки, — отвергла все предположенья шедшая сзади, степенная ткачиха Акулина.

— Вон звезда-то как скатилась с неба! — вскрикнула Параша. — Как золотая копеечка упала! Только не поднимешь! — забежала вперед и засмеялась девушкам навстречу.

— Не сдвинут колокола. Пустое это. Колокол — несдвигучий: такая ему крепость определена. Вознести его на колокольню человек может, а снять — нет. Только огненное снятие колокола бывает: пожаром, по Божью попущению, либо молоньей. Огонь один спускает колокол, а для человека колокол некасаем.

— Ангелы крепят! — повторила, вздохнув, Фигушка.

— А вон гривенник с неба упал! — опять на ходу, запрокинула Параша голову к небу. — И-и-и! как покатился.

— Это не денежки, Параша, — промолвила Фигушка, — это ангелы смотрят.

— А почему ж катится?

— Не катится, а слезка из глаз у них скатывается.

— Насмотрятся они на нас — и как не заплакать, все видючи, — сказала ткачиха. — Не все видим, а и то слезы, как горох.

Шли долго, молча.

Звезды крупнели над ними. Млечный путь выбелил мост через небо. Ночь удерживала тишину крепнущим, стеклянным холодком.

— Нет, снимут! — вздохнула Анюта Лепесткова.

— Не снимут! — твердо и радостно порешила Фигушка.

— А коли и снимут…

Понизила голос ткачиха, — словно углубила его, прикрыв тишиной, — и девушки почувствовали это, и включили ее в середину: шли, окружая ее.

— Думаешь, Господь оставит храм свой без звона? Колоколов не будет, а звон будет.

— Как это? — вырвалось у Аннушки Лепестковой.

— А так. Бог былинку полевую заставить может благовестить слаще колокола. Птицам прикажет трезвонить. Они щебетать, петь будут — а мы звон будем слышать. Ветры загудят — а нам услышанье: к обедне звон. Матушка Испуганная, — она в постели болезнует, седьмую неделю, — так и говорит: «Будут звоны». — «Как, матушка? — ее дьякон соборный отец Потапий спрашивал. — Колоколов не будет, а звон будет?» — «И колокола, отвечает, будут, и звон будет…» — «Как же будут, коли снять с колокольни постановлено? Может быть, под навесом разрешат? Маловероятно это». А матушка ему: «Не под навесом, не на колокольне, говорит, — а колокола будут, и звоны будут». — «Какие же?» — спрашивает дьякон. — «Сокровенные», — отвечает матушка. «Ну, это, — говорит дьякон, — высоко и мне непонятно. А полагаю, что снимут». А матушка ему вслед: «Не коснеет Господь обетование. Земной звон кончится, небесный возблаговестит».

— Умрем, что ль, все мы? — вздохнула Параша.

— Не умрем, а сокровенность. Не за веревку будет звон, а иной.

— И в колокола?

— В колокола.

Девушки замолчали.

В небе над ними, здесь и там, висели зыбкие, ртутные капли звезд: вот-вот капнут, застынут емкими тускло-блещущими живыми комками на стынущей черни земли.

Лепесткова заговорила:

— Это не тот ли звон, что юродивый Сидорушка слышит? Без веревки звонят. Дождик капает, — а он будто звон слышит:

— Дон-дон! Кап-кап! Богородицыны! Солнце печет. Ляжет на земле. Лицом вверх — и уши подставляет, то одно, то другое. «Что ты, Сидорушка?» — «Кап-кап!» — отвечает. «Да ведь не каплет, дождя нет, небо чисто». А он ухо подставляет, а сам: «Дон! Дон! Дон!» — «Звонят?!» — спросишь. — «Богородицыны», — отвечает. Звонят, ему слышится. Это не про таковой, не про Сидорушкин ли матушка говорила?

Степенно отвечала ткачиха:

— Наше дело незнáнное. А только будут колокола неснимýчие, и звоны будут сладкие, а звонари сокровенные.

На Рождество Богородицы звонили, как обыкновенно, на Воздвиженье был звон и вечером на водвизанье креста, и утро — к обедне. В воскресенье же служили уже без звону. Колокольня замолкла нежданно, просто и сразу. Просто на этот день был объявлен коммунистический воскресник особого назначения: были вызваны рабочие-коммунисты из железнодорожного депо и с бывшей ходуновской фабрики (теперь — имени «Розы Люксембург»), — нежданно была оцеплена красноармейцами Соборная площадь и прекращен доступ на нее с улиц и из домов, выходивших на площадь, и сразу, едва рассвело, приступлено было к спуску колоколов. Когда вскорости дьякона Потапия, видевшего, видевшего все дело украдкой из чердачного окна, спрашивали Хлебопеков и Ханаанский, как же все это случилось так сразу, он со смущением откашлялся и откашливал редкие слова:

— Влезли, сняли, уволокли…

— Пришел, увидел, победил — как у Юлия Цезаря, у вас выходит, отец дьякон. Возможно ли? — сомневался Ханаанский.

— Дьяволу попускающу, — объяснял дьякон быстроту и успешность описанного действия.

— А нам зевающим, — ехидно упер Хлебопеков свой белый петушиный глаз в Ханаанского.

— Я говорил… — пожал плечами Ханаанский. — Что ж я могу? Чего вы хотите? Власть!

И опять принялся расспрашивать дьякона: как же, как же это произошло? И опять дьякон кашлял и выкашливал:

— Влезли, сняли, уволокли…

— Ну, влезли, — приставал Ханаанский, — это понятно, сняли, это хотя труднее, но тоже еще понятно, но поволокли-то как же. Ведь в Соборном 2500!

— А спустили на каткú — и покатили. Очень просто.

Да каткú-то откуда ж? Не из земли же они взяли. Ведь две тысячи пятьсот!

— Из железнодорожного депо, что ли, взяли, от товарных вагонов колесные тележки, — пожимал плечами дьякон. — Я почем знаю. Дьяволу способствующу…

— Куда ж они колокола дели?

— Через площадь перекатили — далеко ль? — и на двор, в Совдеп. Там, в сарае, часовые стерегут.

— И не кокнули?

— У Соборного край отбили.

— Ловко! И людей не повредили?

— Треснулись о землю, человека два, как Соборный спускали, должно быть, здоровые шишки себе набухали, но особого вредительства не было. Не слыхал и не видал.

— Народ не вашего сложенья, — не удержался язвительно уколоть Хлебопеков Ханаанского. — Крепонек. И действует не по-нашему: у него: еже писах, писах; еже рекох — рекох. Оттого, уповательно, и на ногах стоит.

Ханааский хотел что-то еще спросить у дьякона, но дьякону надоели расспросы, и он опять повторял:

— Говорю вам: влезли, сняли, укатили. Очень просто. Триста лет висели колокола, тысячи пудов, — а вышло: вот какая простота! Проще-простого: пришли, сняли, укатили. Чисто. К 9 часам утра все было готово. Отец протоиерей только растерялся: «Как же я без звона буду служить?» — а то бы и обедню можно было служить. И площадь подмели. И красноармейцев убрали. Все чинно. Часов в 10 приходил к отцу протоиерею от Коростелева какой-то высокий, в желтых сапогах. Спрашивает: «Почему обедню не служите?» — «Без звона, — отвечает отец протоиерей, — невозможно». — «Невозможно?» — спрашивает в желтых сапогах. — «Невозможно». — «Председатель Совета Депутатов товарищ Коростелев предлагает вам служить. Ежели службы в соборе не будет, собор будет опечатан и отдан в распоряжение Военкомата. Казармы у нас очень тесны». Повернулся на желтых каблуках и ушел. Конечно, после этого как не возгласить «Благословенно царство!» В воскресенье служили. Дьяволу пособляющу.

— Это — кому же-с? Вам или им-с, отец дьякон? — съехидничал Хлебопеков.

— Им, — печально протянул дьякон. — Я, когда в семинарии учился, газеты читаючи, задумывался не раз; читаю в газетах, обокрали вот того-то, там-то воры, стену проломали. Ловко-то ловко, а вот у кого, думаю, столько ловкости наберется, чтоб Царь-колокол украсть?

— Как Царь-колокол? — спросил Ханаанский.

— А вот что в Москве на постаменте стоит подле Ивана Великого. 12000 пудов. Без всякой охраны. Медь с серебром. Богатство огромное. Бери — и в карман клади. Вот, думаю, если б такой ловкач нашелся, Царь-колокол украл бы, вот это было бы дело! Нет, решил, такого на свете еще не родилось.

— К чему сие? — хмуро посмотрел на дьякона Хлебопеков.

— А к тому, что вот я теперь думаю, что нашлись и такие ловкачи: те, кто колокола укатили, они и Царь-колокол с постамента сперли бы, да еще среди бела дня, — и никто не заметил бы.

— Ерунда, — сказал Ханаанский.

— Не ерунда, а факт. Колокола-то укатили. Нет-с, их верхушка будет по всем статьям. Вот увидите.

Дьякон и говорить больше не стал, простился и ушел.

В соборе служили без звону.

В первое воскресенье без колоколов, перед началом обедни, юродивый Сидорушка, худой, седой, высокий, стоял перед соборной колокольней и, подняв голову, смотрел на пустые пролеты колокольни и, улыбаясь, басом напевал:

— Дон-дон! Дилин-дон!..

Шепчась, проходили богомольцы в собор и, мотнув головой на Сидорушку, объясняли друг другу:

— Звон слышит!

Юродивый покачал головой и подставил ухо к небу. Глаза его померкли, стали серыми из голубых, с гудящего баса он перешел на тонкий тенорок, — и звонко и грустно он стал отсчитывать.

— Кап, кап, кап!..

— Дождик, что ли, будет, — решали прохожие, глядя на него.

— Что ты! Дождик! Плачет это он, а ты — дождик…

— Не поймешь: не то звонит, не то плачет.

Сказали про юродивого протоиерею, служившему обедню. Промптов выслал сторожа к юродивому.

— Шел бы ты, Исидорий, — сказал сторож, — Смотрят из Совдепа-то. Нехорошо будет и тебе, и нам.

Сидорушка закапал чаще, ничего не ответил и, покачав головой, пошел с площади. Он носил теперь порыжелые штаны с генеральскими красными лампасами, и никогда их не снимал. За пазухой у него жил плешивый, ошпаренный котенок без правого уса.

Испуганная лежала в постели. Девушки, бывавшие у нее, не говорили про нее «болела», а «болезновала». Ткачиха первая рассказала ей, что колоколов не стало на соборной колокольне.

— Матушка, словно сатаниным крылом невидимым смело. Вечор звонили, поутру — уж нет!

— Есть, — тихо, через силу, сказала Испуганная. Лицо у нее было бледно, и глаза не хотели ни на кого двигаться. Смотрела она куда-то поверх того, что было перед ней.

— Где ж, матушка, есть? Нет!

— Есть, — повторила Испуганная.

Ткачиха растерянно посмотрела на нее, а стоявшая подле Испуганной Фигушка (она теперь жила у Тришачихи) укоризненно покачала головой на ткачиху. Но та перевела только дух и все же возразила с горестью:

— Нет, матушка болезная. Сняли. Как воры. Где ж есть? Это только Сидорушка — блаженный, стоял перед собором, да капельки свои отсчитывал, будто это ему колокольный звон. А колокольня пустым пуста.

— Есть, — третий раз и еще тверже сказала Испуганная. — Слышит. Открыто. «Яко глас вод многих, и яко глас громов крепких». Звонит. Есть. И услышим.

— Услышим! — залилась слезами Фигушка. — Услышим!

— «Радуемся и веселимся, и дадим славу ему: яко приди брак агнчий».

Испуганная произнесла как молитву, и закрыла глаза. Ткачиха заплакала. В это время вошли три девушки. Они пошептались с Фигушкой, — и несколько раз донеслось из шепота слово:

— Слышно!

Ткачиха прислушалась, а Испуганная лежала с закрытыми глазами.

Фигушка внимательно посмотрела на нее и отступила от постели на цыпочках:

— Започивала.

Все вышли тихонько из комнаты. Присели на кухне, вокруг пахнущего сосной, стола. Анюта Лепесткова рассказывала:

— А который человек верующий и не матерится, тот, проходя мимо Совдепова двора, слышит: — бом! бом! бом! Звонят колокола. В соборе обедню служить зачинают, а колокола на совдеповом дворе благовестят.

— Может, кто балуется, звонит? — сказала Параша.

— Сами! — ответила Анюта. — Сколькие слышали. К обедне идут. Скучно без звону. Тоска. Будто будень. А как только с Дворянской на Соборную повернут — вдруг: звон слышен. Сами!..

Соборные колокола звонили на совдеповом дворе. Об этом говорили на Обрубе, в домах на бывшей Дворянской.

— Мифотворчество! — покачал головой Ханаанский, когда ему передали слух о звоне.

— Подвальные разговоры, — с досадой отозвался на такую же передачу Хлебопеков. — В подвал, в Чеку, за это сажают. Недостаток металлов оправдывает сию меру в глазах благомыслящих граждан. Уповательно, после сего мероприятия, поступят в продажу кастрюли и скобяной товар, в которых немалая нужда. Повторяю: возможно вполне одобрить предпринятое. Молчанье есть знак согласия. Как старожил, могу удостоверить: таково мнение граждан.

В Темьяне было тихо и спокойно. В соборе служили без звону. В других церквах потихоньку, чтобы никому не мозолить ушей звоном.

Осень вызолотила, потом вычернила окоём вокруг города. С полей шла на город многовековая, густая тишина.

Паровозы не жаловались истошными голосами: кричали от боли редко-редко и очень коротко. Фабричные гудки вскрикивали с испугу — и, вскрикнув, точно боялись, что нарушили застоявшуюся тишину, и спешили скорее подчиниться тишине, залепившей весь город.

В городе не было керосина. Улицы не освещались. В домах еле светились лампадки и тусклые коптилки-ночники. Ночная тишина переливалась в утреннюю, утренняя — в дневную.

Однажды, занимаясь делами в угловой комнате бывшего губернаторского дома, Коростелев, похудевший и постаревший, сказал Уткину:

— Ты слышал, Петр Иваныч, какую белиберду попы распустили? Дурьё и бабьё в слободке болтает, будто у нас на дворе к обедне каждое воскресенье благовест слышен. Пролетариат снятие колоколов одобрил. На фабрике имени Розы Люксембург единогласно была принята резолюция. Несколько сот подписей. И даже сказано: «Требуем дальнейшего снятия на нужды производства». Обыватели, в массе, тоже ни гу-гу. А попы мутят…

— Попы ни при чем, — отвечал Уткин, уткнувшись в бумаги. — Где им! Сидят в опасении. Тише воды. Дьякон, тот прямо говорит: «Я по плоти только духовный, а по духу я большевик».

— Не попы — так кто же?

— Сами колокола.

— Лепи горбатого!

— Убери — увидишь, и звонить перестанут.

— Убрать, действительно, пора. Черти его щекочи, этого Усикова. Говорил: утилизация, утилизация. Вот тебе и утилизация металла: сняли — и оставили в сарае. Буржуи и без того заржали: советского транспорту, мол, хватило только на 60 сажен: от колокольни до Совдепа перевезти.

— С большим колоколом придется до зимы выждать. По санному пути. До Смекаловки, до завода, 20 верст. А на малые заявки есть желающих учреждений.

— От кого есть заявки?

Уткин порылся в бумагах и вытянул листок.

— На один колокол, погуще, в пожарное депо, на целый небольшой звон, — колоколов этак с пять, — от театруправления, для театра. Нет у них колоколов. В кастрюли бьют. В некоторых пьесах требуется звон. От губмузея три заявки — на старинные колокола. тут и перечислены: Царский, Плакун, Голодай. Полагал бы…

— Постой, — прервал Коростелев, и прислушался. — Что за чертовщина? Звонят! Слышишь: звонят?

— Как будто бы… Да, это верно, у Симеона Столпника. Доносит ветром. Тут недалеко.

— Да у нас на дворе звонят, говорят тебе. Вот чепуха.

Коростелев встал и прислушался.

Ударяли в небольшой колокол, мягко, неуверенно, пробующе; где-то совсем близко возникал звук и прятался, не желая выходить наружу. Но звук был музыкален и чист.

— Звонят, — развел руками Уткин.

— Это у нас в сарае, Петр Иваныч, сходи посмотри, какой идиот там звонит, и приведи сюда. Вот они, таинственные звоны, которым верит дурьё.

Уткин пошел и вернулся с аптекарем Хлопчиком. Хлопчик, весь дрожа, маленький, черненький, в кожаной, порыжевшей куртчонке, запнулся в дверях — и ни с места. Нижняя губа у него дергалась, — и очень смешно дрыгало на веревочке роговое пенснэ.

Уткин шутовски поклонился, как простаки в оперетке, и представил Хлопчика Коростелеву:

— Вот-с, рекомендую, товарищ Коростелев, артиста на колоколах, провизора фармации, Исаака Абрамовича Хлопчика. Усладитель звоном.

— Какого вы черта, — набросился на него Коростелев, — звоните? Где ваш пропуск на двор Советов? Нет? Как же вы смели туда зайти? Кто вас пустил?

— Я… извиняюсь… но я, под забор…

— Зачем? Что вам понадобилось у нас на дворе?

Хлопчик попробовал насадить пенснэ на переносицу, но оно тотчас спрыгнуло.

— Я… извиняюсь, но я звонил…

— Звонили? Почему? Что у нас, колокольня, что ли? И хорош — вы звонарь! Посмотрели бы на себя! Вы — еврей: что вам до звона: в попы что ль репетируете? Так не примут!

— Я извиняюсь, но я не хочу быть поп… — Хлопчик вскинул на Коростелева испуганные, масляные глаза. — Извиняюсь, но колокола — это же музыка…

— Поповская музыка, а вы еврей, на кой вам она прах?

— Извиняюсь, но это же музыка. Я не мог никогда иметь этот музыкальный инструмент. Я хотел играть, я же имею музыкальные способности, и я хотел играть на колоколах свою музыку. Колокола — это же почти оркестр. Я извиняюсь, мне не давали никогда играть на этом музыкальном инструменте. Я же просил… Товарищ Уткин, не может же не знать.

— Подтверждаю, — кивнул головой Уткин. — Товарищу фармацевту хотелось позвонить на колокольне, я за него просил и получил от ворот поворот.

— Ну?

— И теперь… Я приветствую революцию… И теперь, извиняюсь, когда инструмент не на колокольне, — быстро подхватил уткинские слова Хлопчик, — я сказал себе: «А почему бы тебе, Хлопчик, не поиграть на твоем инструменте? Великий Октябрь тебе позволяет».

— Здесь, товарищ фармацевт, не балаган, — хмуро заметил Коростелев, — и не музыкальная школа, — добавил он. — Чтоб ноги вашей здесь больше не было! Поповских звонарей мы прогнали, и еврейских не нужно. Потрудитесь найти другие музыкальные инструменты.

Хлопчик поклонился и поморгал глазами.

Коростелев нагнулся над бумагами.

— Я могу идти, товарищ председатель? — осведомился Хлопчик.

— Можете. Уткин, напишите ему пропуск…

Хлопчик опять поморгал.

— Я извиняюсь, может быть, вы разрешите мне иногда поиграть на колоколах? Я же могу представить свидетельство из музыкальной школы.

— Я разрешаю вам убираться к черту, пока я не велел вас арестовать.

Хлопчик вздохнул и вышел.

Коростелев прошелся по комнате. Раскурил папиросу. Старые губернаторские стоячие часы в футляре красного дерева медленно двигали маятником, как губернатор — подагрическими ногами. Коростелев ткнул папиросу в бронзовую чернильницу с голой нимфой, служившую пепельницей, и сказал Уткину:

— Мы никогда не доводим дела до конца. Уж когда-нибудь наши белые приятели прищемят нам хвост на этом. Заявки на колокола все удовлетворить. Пора кончить эту канитель с колоколами. Еще другой какой-нибудь дурак найдется, — захочет колокольную музыку разводить. В пожарную команду и в театр отдать — что просят... На кой ляд нам эти колокола!..

— А в музей? — спросил Уткин.

— Не следовало бы… Мы снимаем — они показывать будут. Я бы эти музеи… черт их щекочи! Впрочем, все равно девать некуда. Пусть берут.

— А большие?..

— По первопутку, в Самохвалово, в плавильную печь… Пиши бумагу в Главметалл. И транспорт, чтоб заранее заготовить. Боюсь только, всю медь попы прозвонили насквозь. На кастрюли и тазы перельют в Самохвалове, — а все позванивать будет… От попов продукция плохая.

 

8.

Обычный крестный ход из Темьяна на Гремучий ключ едва разрешили. Он вышел из собора ранним утром, без звона. Звонили лишь на встречных приходских колокольнях и то робко и неуверенно. Июнь был знойный, тускло-зеленый, недужливый. Поля блекнули под пятою зноя. Шли с иконами мимо хлебов и примечали:

— Бывало, об эту пору, рожь медведь медведем стоит, а теперь мышью по земле кроется.

— На грудь рожь ложилась, об эту пору, — подхватывали другие, — Сойдешь с межи, а колос к грудям льнет.

— А теперь от земли не видать.

— Бывало, соборный звон подгоняет ход, — отзывались хоругвеносцы. — Легко было идти.

— Теперь и земля стала тяжелая.

— Липучая… Не отпуская стоп человеческих: прилепляет. Ногу еле-еле оторвешь! — сказала старушка и шатнулась в сторону.

— Будет тебе, бабушка, — легонько попрекнул ее парень в лиловой, вылинявшей рубахе, — белый, весноватый, босой. Поднял высоко босую ногу — опустил на землю, — быстро поднял другую…

— Видишь… не липнет, — И ловко подвернул ногу подошвой вверх и старушке показал: клеем не обмазана, чистая, белая подошва, только в серой паутине пыли…

— Липнет, — и не взглянула старуха на пáрневу подошву… — Видишь: еле ноги поднимаю…

— Да тебе, бабушка, сколько лет?

— Семидесятый всего…

— Ну, бабушка, ты скоро и совсем к земле прилипнешь и не встанешь… Годочки твои липнут.

— Нет, ножки липнут…

Охнула, поплелась…

— Смотри, бабушка, как Сидорка дурачок легко идет. За иконой — эвон — как шагает! А ведь ходики-то у него… тоже липнут…

— Так тó — Божий человек. Ему легкота дана. У Божьих людей легкота не отнимается, а к старости прибавляется. Ангелами им быть на небеси. Оттого и на емле легчают. А от земли ныне вся легкота отнята…

Парень махнул рукой. Оглядел старуху — и дорогу ей загородил:

— Да ты устала, что ль, бабушка? Так бы и сказала. Хочешь, на руках тебя донесу до Гремучего?

— Что ты, что ты? Хулитель!.. Срам какой!

— Какой я хулитель! Я твоего внученька Петьки дружок…

— Петеньки?.. — в раздумье остановилась старуха. — А Петенька-то где же?

— Что ты, бабушка? Забыла. В Москве Петька, на работе…

— Дойду, дойду, — заполошилась старушка. — Самой надо дойти. Ножками. Водицы с Гремучего испить.

Шумок разговором легонько пошумливал над ходебщиками: прошумит там, прошумит здесь, — и тихий ангел пролетит над крестным ходом.

Ни ветерка. Хоругви — голубые, красные, зеленые — идут над головами народа стойко и спокойно. Еще нет полдня, а зной стоит над полями серо-голубою, мертвою зыбью.

Дьякону Потапию томно в парчовом толстом стихаре. Он крикнул на ходу псаломщику Осетрову, шедшему впереди:

— И на небе-то, прости Господи, большевизм какой-то завелся. Должно быть, и дождик по карточкам будут давать. По 4-й категории.

— Не подобает, отец дьякон, — сказал сзади него протоиерей Промптов. — В крестном ходе идем.

— Знаю, что не подобает, отец протоиерей, — ответил дьякон, не обертываясь. — Да томное блуждание ощущаю.

— Потерпите. Женщины вон как легко идут…

Дьякон не ответил, а подумал: «Сравнил — баба на цыпочках сто верст пройдет: ей что! А у нас — стопа».

Женщины, в белых полумонашеских платочках, шли дружно, чинно, рядками — и пели тропари. Чередуясь, несли иконы. От них шел порядок в крестном ходу. Впереди них шел Сидорушка, в генеральских лампасах и в черной рубахе с разноцветными пятнами заплат. Он был молчалив, и только иногда запрокидывал голову и хмурил глаза от зноя. Изредка к нему подходил кто-нибудь из женщин, — и отирали платком пот, катившийся горошинками с его худого, белесого лица. Испуганную вели под руки Фигушка и Анюта Лепесткова. Она встала с постели под Николин день. Ее удерживали в постели, а она, как ломоть хлеба, отрезала:

— Под Николу я не лежýха.

Встала, у всенощной была и обедню выстояла.

Но была неразговорчива, и только читала Авессаломову книгу. Приходили к ней за советами — она отвечала всем:

— Перевела я вас на Николин совет, — и посылала служить молебен Николе. — Что после молебна подумается, то будет Николин совет.

Когда же просили ее совета, отвечала:

— Я — не ответная. Слово у меня старое повысохло, а нового Бог не послал.

Приметили: и книгу свою, после Николина дня, стала меньше читать: видала Фигушка — подойдет, поклонится, к книге приложится — и отойдет, не разогнув, — сядет к окну и будто слушает. Много раз Фигушка хотела спросить, что слышит, но не посмела. Акулина-ткачиха, по простоте, однажды спросила:

— Слышишь ты, что ли, матушка, что-нибудь? Сказала бы?

Испуганная только улыбнулась на ткачиху, распустила улыбку на все лицо и головой покачала, как на малое дитя:

— Слышу, как вот березки шумят. Зеленятся по-новому, а шумят все по-старому.

И опять в окно смотрит.

— И птицы, слышно, поют. Все в своем деле: кто поет, кто цокочет, кто выщелкивает. Вот и нам бы свое дело найти.

— Какое, матушка?

— А такое, как у птиц — верхнее. А то мы все нижним заняты. Горняго дела не делаем.

И замолчала.

Попрощалась ткачиха, и, уходя, шепнула Фигушке:

— Нет, она слышит что-нибудь. Только сказать не хочет. Птицы! Разве так птиц слушают? Которым дано, те слышат. Это мы, по грехам, неслухмянные.

В день крестного хода на Гремучий колодезь, с раннего утра, еще затемно, Испуганная объявила:

— Пойду.

— По силам ли, матушка? — поопасилась Фигушка.

— Бог подаст.

Шла за крестным ходом, молчаливая. Нищим подавала сухарики. Бумажных денег в руки не брала и никому не давала. Когда спрашивали, отчего не берет и не дает, молчала. Однажды ответила: «Припечатаны. Динарий ложный». И с сахарином чай не пила: «от Бога — сладость, от врага — сладимость. Сладимое ныне вкушаем вместо сладкого…»

После Щелкунова, — маленькой деревушки, полувымершей от тифа, — дорога двоилась: одна шла на Гремучий колодец, другая, неторная, на Самохваловку, на завод. Три ветлы росли на развилии.

Тут спросила Испуганная Фигушку:

— Тут сворачивали-то?

— Здесь. Зимняк-то короче. Через озерко.

— А близко озерко?

— Близехонько. От ветел левей подать — березочка тут пойдет вперемежку с осинкою.

Вслушалась ткачиха в разговор и заговорила:

— Кони добрые были. Нарочно их на это дело овсом целую неделю в Совдепе подкармливали. Чуть обутрело, повезли колокола на розвальнях. Весь главный звон везли… Сократить путину хотели, через озерко поехали.

— Тут всегда зимняк проходит, — заметила Анюта Лепесткова.

— С горки съехали, озерко в снегу гладью лежит. Свернули на гладь. Будто, Емельич их пужал: недавно, мол, озеро стало. Слезли, потопали ногами по льду, пальнули из револьвера в лед. «Крепко. Мол. Съезжай. Озером выгадаем и на скорости, и на легкости». Съехали. Первые-то запряжки полегче были: хорошо выехали. Легонько, — а как последняя запряжка ступила на лед, с Соборным, — так весь лед как гýкнет! Словно его зевом глотнуло. Крикнуть не успели, как колокола под лед ушли.

— Людей-то, людей-то сколечко потонуло! — ахнула сердобольная Лепесткова.

— Человек пять. Двое-то выкарабкалось с Емельичем. Кто покóжинистее был одет, те все потонули.

— Подымут колокола-то? — полюбопытствовала Параша.

— Где поднять! — отозвалась ткачиха. — Глубина.

Испуганная не отзывалась на разговор. Шли молча. Вступили в лес. Небо над соснами посинело, скинув глухую сероту. И сосны не звенели, а, цепляясь ветвями, только кололись иглами.

У Гремучего колодца служили, как всегда, молебен с водосвятием, перед установленными полукругом иконами и хоругвями. С жадностью пили воду и мочили ею волосы. Дьякон мочил себе голову. У него с волос сбегали яркие струйки на золотой глазет стихаря. Сняв стихарь, он улыбнулся, зачерпнул в горсть воду, опрокинул на голову и, фыркнув, как кудлатый пес, весело улыбнулся:

— Благодать!

Протоиерей сказал, улыбнувшись на дьякона:

— Претерпевый до конца, той спасен будет, — и осторожно намочил себе седеющие волосы. Сзади образовались у него три косички.

Развязывали маленькие узелки, принесенные с собою, и располагались на траве поесть. У большинства не было узелков — просто подваливались под куст и засыпали, сморенные зноем и дорогой.

Дошедшая с трудом старушка, передохнув, подошла с белым парнем к протоиерею и попросила отслужить еще молебен.

— Да ведь служили только что…

— А обет я, батюшка, дала — особь молебствовать.

Протоиерей неохотно встал и без дьякона, наскоро, стал служить молебен. Дьякон спал под ореховым кустом, накрыв лицо красным носовым платком.

Испуганная ничего не ела. Она дождалась, когда девушки подкрепятся едой, и сказала им тихо, чтобы не разбудить задремавшую ткачиху:

— Пойдемте.

Фигушка, Аннушка Лепесткова и Параша поднялись за нею

Испуганная вела их за собой. Они не спрашивали, куда. Шли лесом. Сосны перестали колоть друг друга иглами, — завели в верхушках чуть слышный, мягкий переговор. В вырубленных полянках земляника крупнела около пнищ, и мох рыжел, зеленел, краснел, голубел. Малинник вставал живыми стенками, весь опутанный легкими паутинами повилики, — и рядом с красными спелыми головками малины, там и тут, выглядывали тонкие, лиловые и бледно-розовые цветики повилики.

Опушка замелькала ярко-зелеными солнечными пятнами за последним частоколом сосен, но Испуганная не вышла на опушку, а взяла вдоль по частоколу, — и вдруг, из-за стройных стволов, розовых и теплых от зноя, яркая зелень сменилась мягкой, серебряной синевой. Это было озеро.

Тут Испуганная вышла из частокола. Лес обрывался над озером тремя крутыми холмами. По другую сторону продолжали синь озера голубоватые полосы льна, взбегавшие на пригорок. От воды их отделяла золотая дорожка песка.

Глянув на озеро, Испуганная перекрестилась. И все перекрестились.

— Как дитя в люльке играет! — тихо проговорила Фигушка.

— Ишь, взыграло…

По озеру прорябила серебристая, мелкая рябь.

— Играет! — ответила Параша и сорвала малиновую головку иван-чая.

Испуганная тихо, покойно вела к озеру — и вывела девушек к излучинке, над которою наклонились две березки-близнецы и такая же тонкая — только не белая, а серая, рябая — осинка. Испуганная подошла к самой воде, а девушкам сделала знак не ходить за ней. Они остались под березками. Испуганная наклонилась над водой, — но не смотрела на нее, а, казалось, слушала над ней.

Девушки молчали.

И вдруг ветерок явственно донес тихий голос:

— Кап! Кап! Кап! Кап!

Все слышали. Девушки прижались к березкам. Испуганная на коленях стояла над водой. Все четверо глянули в сторону ветерка. В конце озерной излучинки, подсекавшей, как серпом, высокий берег, грудью на песке, лицом — над водой лежал человек… Ветерок перебирал его седые волосы…

— Сидорушка! Блаженный!... — крикнула Аннушка.

Но строго остановила ее Испуганная: перевела на нее лицо — Параша не узнала ее — оно было светло и спокойно, и сказала с тихою и твердою радостью:

— Не мешай. Он звон слышит!

Юродивый поднял ненадолго лицо к небу — и опять опустил его над водой…

Стрижи вылетели откуда-то из норок в песчаном срезе берега, — и с веселым свистом низко пронеслись над водой, едва не задев его волос…

Он поднялся от воды, и что-то шепча сам с собой, стал подниматься по береговому откосу — и исчез за розовым частоколом сосен.

Ветер мягко перебирал голубоватым серебром озера.

Испуганная рукой поманила девушек.

Они боязно спустились к воде.

Сама нагнулась над водой. И долго не поднимала от нее лица. Протянула руку, не отрывая своего лица от воды, и осторожно нагнула над нею голову Фигушки:

— Слышишь?

И еще тише, боясь своего голоса, девушка ответила:

— Звон слышу!...

И две другие девушки боязно и низко наклонились над водой.

— Какой звон?

— Будто к вечерням. Тихий. В малый колокол.

— Это — Плакун. И я слышу, — несмело отозвалась Аннушка Лепесткова, не отрываясь от воды. Никто не ответил ей. Слушали. Всплеснулась рыба где-то недалеко от берега и екнула в глубь. Стало опять тихо. Ветер перестал серебрить воду. Мягкая, вечереющая оттишь легла на озеро.

— Я второй слышу, — промолвила над водой Параша. — Серебряный.

Молчали над водой неподвижно. Вечерняя тихмень готовилась сменить предвечернюю оттишь над озером.

И вдруг Испуганная отстранилась на малое расстояние от воды — и молвила:

— Звон это цельный. В Княжин благовестят, и древний Царев звонит. Не к вечерне это. Ко всенощной звон. В граде Темьяне храмы отверсты, служба идет, а в водах — звóнница сокровенная. Звон неувядаемый и неприглушимый!

Она протянула от воды и подняла лицо к небу — высокому, синему, золотимому вечереющим солнцем. Девушки смотрели ей в лицо — со страхом и счастьем, изменившим их бедные и бледные черты.

— Неугасим, неугасим звон града Господня! — воскликнула она, смотря на заходящее солнце. — «Яко глас вод многих и яко глас громов крепких! Радуимся и дадим славу ему»!

Конец