Страхи и опасения. — За полуночным солнцем. — За Волгой. — Вологда. — Бурлаки и аэропланы. — Многоцветные ночи. — По Сухоне. — Порог Опоки. — Великий Устюг. — Большая Северная Двина.

— В Лапландии вечный снег: берите шубы, — стращают меня и моего спутника добрые люди в Москве.

А любопытные люди спрашивают:

— А как вы будете разговаривать с лопарями? На каком языке?

— По-русски.

— А они говорят?

— Да.

— Но ведь они язычники.

— Нет, пятьсот лет как христиане.

— А вы увидите плавучие льды в океане?

— Океан около берегов Лапландии никогда не замерзает.

— А на оленях ехать придется?

— Господи, да ведь снегу там нет! Там прекрасная теплая погода летом, как у нас май.

— Счастливцы вы, господа! — завидует нам один из провожающих. — Вы увидите северное сияние. Вот посмотреть бы!

— Ничего мы не увидим, — сердится мой спутник. — Там же теперь ночное солнце. Там вечный день.

— А, понимаю. Но как же спать?

— То есть, как спать?

— Да ведь всегда светло, вы же сами говорите…

— Да, светло, очень светло, но спать — спать когда нужно…

— А белых медведей не увидите?

Мой спутник сердится и молчит.

Но теперь уж мы далеко от Москвы. Переехали Волгу. Серенький денек, тусклый и заплаканный, не по-летнему тихий, смотрится в тусклую неспокойную реку. Маленький поезд битком набит. Едет тихо, часто останавливаемся на полустанках и разъездах. Куда и зачем спешить по этой проселочной железной дороге? Мы едем без книг и без газет. В чемодане только маленький путеводитель и географические карты, тщательно сложенные, тщательно подклеенные, но — увы! — не тщательно составленные. В карманах у нас: у меня — командировочное свидетельство Московского Археологического института, по которому предоставляется и рекомендуется мне отыскивать всякие древности, у моего спутника — свидетельство от Горного общества, где подробно указано, на какие горы в Лапландии собирается влезть мой спутник.

— Позвольте, — говорили нам в Москве, — да разве есть в Лапландии горы? Там болота, мох да олени.

— Лапландия — горная страна, — морщится мой спутник, — многие горы Лапландии еще не исследованы.

— Знаете что? Назовите какой-нибудь этакий там пик: пик такого-то…

— Да, если норвежцы без нас его уже не назвали.

Соблазнительно, конечно, разыскать какие-нибудь необыкновенные древности или залезть на неисследованную вершину, что-нибудь открыть и в честь кого-нибудь назвать, — очень соблазнительно, но еще соблазнительнее — видеть, видеть и видеть.

Мы едем за полуночным солнцем. Мы едем за ним в Лапландию. Если не догоним его там, поедем на океан; если не поймаем у океана — поедем дальше в Норвегию. Какое оно, полярное солнце? Большое, красное, страшное? — или нежное, золотое, милое? Я два раза был на севере; я люблю светлые, — вовсе не белые, а золотистые, радостные северные летние ночи, я люблю светящуюся тишину маленьких северных городков, спящих под неспящим светом не вечерней, не утренней, а ночной зари; я люблю шорох и тайный шум северного светлого леса, и голубые глазки лесных озерков, выглядывающих приветливо сквозь темные стволы розовых сосен и темных пихт; я люблю таинственный плеск и гульливую молвь северного моря, — но я не видел полуночного солнца! Значит, я не видел севера, я не видел ничего. Оно дальше, чем широководная Северная Двина, чем бледное Поморье, чем зеленые Соловецкие острова, чем порожистая лесная Онега, — дальше, дальше: оно в Лапландии, на бурной Имандре, на океане, у норвежских скал.

Я смотрю в окно вагона на редкие вологодские черные деревушки, на медлительных коров по лугам, на босых русых парней, в одних рубахах и синих портах, чинящих железнодорожное полотно, — и думаю все о нем, о солнце: какое оно? Не хочу верить никаким описаниям: сам увижу; наверное, оно совсем другое, и всем кажется каждому по-своему; а для меня какое будет?

Приехали в Вологду. Дальше едем до Архангельска по рекам: по Вологде, Сухоне, Северной Двине, — по тому самому древнему пути, по которому ходили из Московского царства, а еще раньше — от Великого Новгорода к океану.

Почему все русские города и городки непременно хотят быть похожи на Москву? Так хорошо им с их маленькими деревянными разнобокими домишками, с дремотными садами, с покрытыми травой улицами, старинными церквушками, с жаворонками, поющими над городом высоко, высоко, — а они хотят непременно походить на Москву. В Ярославле, — старинном, красивом, бойком Ярославле, — знакомлюсь по вывеске, с «мужественным и дамским парикмахером из Москвы». В Вологде стоят по углам улиц столбы для объявлений. На одной стороне столба — знаменитый аэронавт собирается сделать несколько полетов на аэродроме (значит, и в Вологде ХХ век), на другой стороне знаменитый же «путешественник всего мира из Индии по разным странам света, кудесник, астролог, алхимик и маг Мза» собирается предсказать вологжанам их настоящее, прошедшее и будущее (значит, — какой же это в Вологде теперь век?). А подошли мы к реке — к узкой, маленькой, но глубокой Вологде, — там в какой мы век попали? Бурлаки, босые мужики, без шапок, с отвороченными воротами рубах, без пояса, тянут вчетвером лямку на берегу, волокут на себе крутобокую баржу — и ухают, и что-то подпевают без слов, протяжное и унылое, и в речном песке глубоко отпечатываются тяжкие следы босых упругих ног…

А рядом пыхтят пароходы; может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, — ХХ век над ХVII, — и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века — не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан…

Звонят к вечерне; голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна; пароходы грузятся; воздух свежеет; приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгоне, превращенном в аэродром, — а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается — кажется, что совсем не двигается, — новенькая полная барка.

Матросы с парохода раздеваются на ходу — и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые, крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода — и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу.

Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старшка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и при всякой новой шутке вскрикивает:

— Утопнут, родные, утопнут!

И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, — и ухают, ухают бурлаки…

Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, — и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде — и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов — летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса — кто разберет, чьи и какие? — доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь — розовая ночь.

На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.

В воде — розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, — там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками — легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.

Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…

Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева — всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а «Озера».

Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!

— Спать, спать! — говорю я товарищу. — Не насмотришься.

— Еще немножко.

Я торжествую:

— Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!

Свежий ветерок обвивается о пароход.

Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…

Холодно.

— Спать, спать!

Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.

Пароходное шумливое утро будит нас.

Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.

— Знаешь, она похожа на Каму, — говорит мой спутник.

Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, — лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже — село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки — на точеных столбиках, пузатеньких и смешных — и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.

Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.

Мы, москвичи, на пароходе — чужеговорцы, акаем себе, а кругом — о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане — торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые — почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, — и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь — и замолчат.

Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду — и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею — и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар — засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить — уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке — газеты, а газеты — «Епархиальные Ведомости», а в «Епархиальных Ведомостях» — одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы — и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! — нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, — и непременно по утрам, когда крепкий сон.

Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам — широкий, вольный, лес на воде — спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней — и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, — не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.

А ночи — тихие, свежие, душистые — все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…

Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо — белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба — вода бело-золотая.

— Опоки будем проходить ночью, — говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! — день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю — на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.

У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, — и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белых берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку — Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.

Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки — совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…

Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним — бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь — все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.

— Два часа ночи, — говорит мой товарищ и улыбается. — Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.

И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.

Утром будит нас Великий Устюг.

Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг — все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.

На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, — только и уцелели от древнего Великого Устюга.

В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов — на «Немчиновом ручье» (как и в Москве Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых; даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви — как соборы: большие, двухэтажные, каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться, обезлюдел Устюг.

Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви — целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах — зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг — из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: «река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году». Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, — и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.

На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки («коробки»), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел «мороз» — морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой «коробки», замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется; «коробки» делаются с секретом, с замысловатыми замками. Это старинное устюжское изделие. Но кому теперь оно нужно? Хитрые устюжские замки — давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты — персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке.

А другое, еще более знаменитое устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготавливались здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя — из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью; никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе; даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства — их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну.

А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать «секрет» за небольшие деньги, но охотников нет.

Нет больше Великого Устюга.

Пароход отходит после долгой стоянки.

На Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой.

Еще несколько часов езды — и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина, настоящая кормилица Севера.

Третья наша река: первая Вологда — маленькая, луговая, лесная; вторая Сухона — гористая, широкая, лесная; третья — Северная Двина, огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой — Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходом, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю.