Кандалакшская губа. Рыбное молоко. Преддверье Похьолы. Финский профессор и русский мужик. Географические неожиданности. Лечение орудиями каменного века. Кандалакшский вавилон. Северные лабиринты. Дорога к Имандре. Буря на Имандре. Лопараская суета. Путь «по лопарям». Лошадь и ямщики.
И вот мы едем по морю, вдогонку за полуночным солнцем, в Лопскую землю.
Кандалакшская губа, глубоко вдающаяся в материк, образуя северный выступ огромного Кольского полуострова (Лапландии), тянется долго, долго.
Море так тихо, что почти не веришь, что это море, воздух так тепел, чист и безветрен, что не веришь географической карте, указывающей неоспоримо, что скоро мы переедем за полярный круг. Полно, север ли это?
И только когда смотришь на берега, веришь, что это север. Розовые нерадостные скалы срываются в море — и застыли, окаменели в своем срыве. Они теснят море, а море — их. И кажется, враждебная рать — уж не Русь ли, идущая к югу? — усеяла скалы и берега и толпится, щетинясь, высокими копьями и черно-зелеными верхами шатров: это островерхие ели, тонкие пихты и лиственницы усыпали берег и скалы и подбежали к морю зеленой ратью.
Важные бело-серые чайки сидят неподвижно на высоких валунах, охваченных со всех сторон морем, — и не разберешь, пена ли это морская белеет или белые чистые камни положил колдун на серые и розовые граниты. Но отстают, отстают скалы за пароходом.
— А лопаришки-те народ дрянь, — говорит сморщенная беззубая бабушка с мелькающими спицами в руках.
— А чем же они, бабушка, дрянь? — допрашиваем ее мы, едущие к лопаришкам.
— А лопин — не чист. Слабый он народ.
— Чем же он, бабушка, слаб?
Но бабушка смеется на нашу простоту, что мы не знаем лопской слабости, и рассказывает, как у них, в Беломорье, много рыбы.
— Уж этого добра вдосталь, — бурчит матрос, презрительно сплевывая. — Коров рыбой кормят. Только разве это рыба? То ли дело трещотка, — и при мысли о северной кормилице — треске вся суровость его пропадает.
— Как, коров — рыбой? — изумляюсь я.
— А что прикажешь делать, коли трав-те у нас нет? — конфузится старушка.
— Да ведь молоко рыбой пахнет?
— И попахнёт. Какая беда? Рыбка-те не погана, — защищает рыбное молоко, мигая, старушка.
Подходит студент, наш случайный спутник, ботаник, которому с нами по пути, высокий ботаник в старой суконной куртке и длинных сапогах, и торжествующе говорит:
— А ведь мы переезжаем!
— Что переезжаем?
— Полярный круг.
И по карте видно, что переезжаем, переехали, но какой же это полярный круг? Теплынь, тихий ветер, тихое море, и солнце, солнце, — ослепительное солнце! Что же будет там-то, когда здесь так светло! Это какое-то солнечное предпразднество перед настоящим праздником солнца.
И, переехав полярный круг, мы переходим на другой пароход, поменьше, увереннее, что солнцу конца не будет.
Уже нас четверо: я, геолог, ботаник и милый москвич-медик. И опять всем по пути.
А на новом пароходе еще человек, которому с нами по пути: финский студент едет к своему профессору, а профессор с другим студентом ждет его в Кандалакше, — значит, всем в Лапландию. Но как же мы все доберемся, где достать столько лодок? Не испугаем ли мы своим нашествием тихих лопарей, да еще со строгими бумагами от архангельского вице-губернатора, чтобы все нам помогали и содействовали?
Но утро печалит нас. Солнце бледное и светит через силу. Тянутся горы — и вдалеке, над синими очертаниями вершин, высоко блестит что-то белое.
— Это облако, — говорит геолог.
— Это снег, — утверждает рассудительно ботаник, не выпуская из рук бинокля.
Первый снег, который мы видим в июне.
Солнце исчезло. Захолонуло юрким холодным ветром. Ветер плачет над морем. Тучи со всех сторон нависли над морем — и стойкие тучи, несуетливые, привычные стоят целыми неделями неподвижно.
Что если в Лапландии дождь и тучи? Мы ничего не увидим. В горы нельзя попасть, мы опоздаем вовремя добраться до Норвегии — и тогда прощай, полуночное солнце!
Лопарские колдуны, должно быть, не хотят пустить нас в древнюю Пахьолу, как зовется в «Калевале» Лопская земля. Но ведь мы не смеялись над лопинами. За что же нас не пускать?
Что, если это правда, правы те, кто пугал нас в Москве, а география обманула?
А «Калевала» пугает еще сильней, заботливо остерегает:
Серые перекатываются волны, и след от парохода, долгий, четкий, играющий, когда море спокойно, теперь едва заметен, ломаемый темно-серыми, гоняющимися друг за другом волнами.
Берега все ближе и ближе. Мы ёжимся от холода. Ветер мечется по морю, теребя воду и выжимая из нее белую пену.
Пароход дает долгий свисток и останавливается. Это — Кандалакша. Мы у ворот Лопской земли.
Большой карбас качается на волнах у самого борта, но волна то и дело отбрасывает его в сторону. Наши вещи, как мячики, летят в карбас. Мы теснимся в карбасе. Идет мелкий дождь.
Село Кандалакша расположено на обоих берегах реки Нивы, впадающей в Кандалакшскую губу. Река Нива — сток огромного лапландского озера Имандры, занимающего площадь в 1755 кв. верст, принимающего в себя 26 рек, испещренного 99-ю островами. Река Нива настолько бурна, порожиста, стремительна, что несмотря на свое малое протяжение — всего 32 версты, она весной никогда не доносит льда с Имандры до моря, до Кандалакши: весь лед река успевает разбить, раскрошить, истаять на своих порогах и переборах. В Кандалакше всегда стоит шум и гул, как будто не прекращается древняя сеча и неведомые богатыри, — не те ли, которыми пугает «Калевала»:
неведомые богатыри бросаются огромными камнями через реку.
В древности здесь был город, названный норвежцами Candelax или Канделахте, был монастырь с богатой солеварней, был оживленный торг, куда сходились норвежцы, шведы, русские, лопари, финны, были и битвы — теперь здесь тихое селение, а в нем — вечные труженики — рыбаки. Стоят две старые прекрасные деревянные церкви, суровые каменные утесы, обрывающиеся в море, хранят на себе следы таинственных письмен, — в земле, если покопаешь ее, находишь кусочки слюды — остатки давным-давно исчезнувшего монастыря, — и нет больше ничего, говорящего о древней жизни. А ведь сюда, через реки и озера, леса и болота, шел знаменитый новгородский путь к океану, который был прекрасно известен еще в XII веке, и только в глуби Лапландии мы поняли, как близко еще здесь то время — двенадцатый век, как убежала отсюда далеко шумливая жизнь.
Высокие горы теснятся к морю, синея хвойным лесом. Поместительные двухэтажные избы жмутся к берегу реки Нивы и взбегают по горе к церкви.
Нас встречает финский профессор в высоких сапогах и шведской куртке и голубоглазый студент. Мы знакомимся.
И начинаются неожиданности.
Оказывается, что Хибинские горы, на которые мы стремимся и которые на карте русского Генерального Штаба обозначены сплошной белой краской, как внутренность какого-нибудь необитаемого острова или как поверхность неисследованного Южного полюса, давным-давно обследованы нашим новым знакомцем, финским профессором г. Д. Рамзаем; еще в начале 90-х годов в журнале «Fennia» им была опубликована превосходная и совершенно точная карта Хибин. Но — увы! — для русских путешественников, доверчиво руководствующихся десятиверстой картой, изданной через двадцать лет после исследования Рамзая, Хибины все еще остались белой областью неведомого!
Профессор остановился в избе; его хозяин крестьянин А. П. — старый его знакомец, водивший профессора по горам и ныне опять собирающийся в горы. Он только лукаво улыбается на развернутые нами длинные географические карты Генерального Штаба.
— Никуда вы по ни не придете. И мест-то таких нет, какие там обозначены.
— Ja, ja, — добродушно подтверждает профессор. — Плохая карта.
— Тут и озер-то не слыхано, где они на карте написаны.
Мы смотрим на карту. Она убеждает нас, что здание почты на противоположном берегу реки Нивы, а оно на нашем, недалеко от нас. Мы молчаливо складываем карту, прячем ее до Москвы — и прилежно переводим на кальку профессорскую карту.
— А видно здесь полночное солнце? — спрашивает нетерпеливый медик.
— Нет. оно вон за той тундрой садится, — говорит П., улыбаясь в бороду, и показывает на высокую гору поросшую лесом, с каменистой сизой голой вершиной..
«Тундра — низкая болотистая равнина», — вспоминается учебник географии. Хорошо низкая болотистая равнина, в полверсты вышиной!
В Лапландии гора, на вершине которой уже не может расти лес, называется тундрой, и, например, «Горелая тундра» означает не равнину с выгоревшим лесом, а горную цепь, где даже летом не тает снег. гора, сплошь покрытая лесом, называется варакой. К тысячеверстому пространству Лапландии неприложимы названия, правильные для других мест: у самоедов тундра — болотистая равнина, в Лапландии — гора. Бедная гимназическая география!
Впоследствии за свою географию мы краснели у лопарей, когда, поверив некоторым путешественникам по Лапландии, мы упорно просили лопарей повести нас на «высочайшую гору Лапландии — Аймерс-Пайк», как именовали ее эти путешественники, — и когда лопари, улыбаясь, показывали нам и направо, и налево, и прямо перед собой несколько таких аймерс-пайков и недоумевали, на который из них нужно нас вести: ибо по-лопарски аймерс-пайк просто значит «высокое место».
Профессор с двумя студентами собирается в путь на Имандру вместе с давним своим спутником — старшим П., и видно, какие они старые, верные друзья и какие они оба прекрасные географы, финский профессор и русский мужик. С ними отправляется наш медик. Они нагрузили поклажу на единственную лошадь, имеющуюся в Кандалакше, а сами пойдут за телегой пешком. До Имандры тридцать две версты.
А мы идем с младшим П. на лабиринт. Но прежде, чем ехать, у нас был большой разговор.
— А есть у вас тут вавилоны? — говорю я наугад.
— А как про то слышали? — ни да, ни нет отвечает П.
— Так уж, слышали. Знаем.
— Есть, — соглашается П. — А вот еще у нас кремневые топорики у мужичка есть.
— Какие топорики?
— Кремневые топорики. Так хорошо обтесаны: руби да и только. В земле мужик их нашел.
По описанию нашего П., мы убеждаемся, что мужичек нашел в земле орудия каменного века.
— А продаст их мужичек?
— Не продаст. Не выгодно, говорит.
— Как не выгодно?
— А так. Он ими лечит, у кого поясница болит, не сгинается, придет к мужичку — тот топорик приложит к пояснице, а потом водицу скатит с топорика, даст пить — и помогает. Ну, кто пятак, кто гривенник ему, по усердию дают. Не продаст.
Ни докторов, ни фельдшеров на сотни верст нет; лечатся кандалакшские мужики орудиями каменного века.
— Съездить бы к мужику. Он на том берегу живет.
— Нет. Мы едем на вавилон.
Карбас небольшой и тесный. Весь в смоле.
П. на руле, а Митюша, голубоглазый малый с серебряной серьгой в ухе и с непрекращающейся удивленной улыбкой на губах, сидит на веслах.
Бурлит серая всклокоченная Нива, вскакивая на огромные валуны, выглядывающие из воды. Связанные друг с другом длинные бревна, образуя деревянную цепь, преграждают устье реки, чтобы течение не уносило в море лес, сплавляемый с Имандры вниз по реке.
Ловко извивается карбас между валунами и каменными переборами, делает несколько хитрых изворотов, подбрасываемый бурным течением, и вплывает в море. Высокие берега забираются выше и выше, и кружатся, кружатся, стонут над морем белые чайки, никем не пуганные, хмурые, быстрые, хищные.
У нашего геолога охотничья страсть. Он почти сердится на чаек, неугомонных, дерзких кликуш, снимает ружье — и палит. Ахнуло с испугу это в горах, пролетел тонкий дымок, и белая чайка, запрокинувшись, точно отталкиваясь ножками от взмученной волны, закачалась на воде.
— Эх, зачем ты, барин? — попенял П.
Плывет мертвая чайка. И опять, и опять плачут вопленицы-чайки над морем.
П. обернулся, смотрит на берег, отвесный и неприступный, и показывает рукой на два огромных параллельных оползня, с вершины берега прошедших глубокими бороздами к самой воде.
— Щели-то, видишь? То Леший катался на лыжах. Лыжищи огромные. Раскатился на все море. А на море остров, в карбасе старуха, треску ловила, заорала: — Как хвачу веслищем по голенищам! — Ах ты, старая карга, — крякнул Леший: старуха, как была, так и окаменела. Вон островок-то. А след от лешевых лыж остался. Вон щели-то какие.
Приехали к «вавилону».
Он в трех верстах к востоку от Кандалакши, на длинном узком и низком мысу, по-здешнему «наволок» Хохолок, выходящем в море. От берега мысок отделяется сухой каменистой отмелью, которая во время приливов покрывается водой. Мыс почти без всякой растительности.
На каменистой почве с еле-еле пробивающейся травкой расположен самый лабиринт — «вавилон». Это — неправильной формы эллипс, овал, имеющий по диаметру, в длину 14 и в ширину 10 шагов. Вход в лабиринт с востока; противоположная западная сторона обращена к морю. Из небольших валунов, из осколков разрушающегося гранита выложены невысокие (не выше ¼ аршина) круги эллиптической формы.
Между этими кругами вьется дорожка, такая узенькая, что на нее можно поставить только одну ступню. Вход в этот извивающийся между камнями проход только один. В центре лабиринта невысокая кучка камней. Со всех краев лабиринта до этой кучки по 10 проходов. Войдя в узкий вход, сделав по три поворота вправо и влево, вы быстро достигаете каменной кучки в центре, но затем узкая дорожка внезапно уводит вас влево, затем вправо — и вы описываете огромный круг по самой крайней дорожке, самой длинной. Описав этот круг, вы описываете затем — сперва влево, потом вправо — внутреннюю петлю лабиринта. Но вот дорожка, доселе единственная, перед вами раздваивается: куда идти? Если вы выберете дорогу вправо, она заставит вас описать узенькую петлю вокруг центра лабиринта, и вы вернетесь на то же место, откуда пошли, но только слева. Если вы выберете левую дорогу, она, также заставив вас описать петлю вокруг центра, приведет опять-таки на старое место, но уже справа. Вы заблудились. Но вам не надо было вообще обращать внимание на раздваивающуюся дорожку. Пройдя по левому или правому пути, вернувшись на распутье, вы должны продолжить путь, идти по той самой дорожке, которая привела вас к распутью, но уже в обратном направлении, чем вы шли в первый раз; вам придется вновь описать внутреннюю петлю, круг по самой крайней дорожке, потом приблизиться к центру и, описав внутреннюю самую маленькую петлю у центра, выйти у выходу. Все это становится ясным после изучения чертежа лабиринта, но в пути, бродя по таинственным дорожкам лабиринта, ничего не ясно — и мы путаемся, я и геолог, путается Митюшка, шагая за нами, — а П. в сторонке посмеивается.
Мы спрашиваем: что значит и зачем вавилон? Слова «лабиринт» он не знает.
— Вавилон был город древний. Войти в него можно, а выйти нельзя. Вот как вы теперь.
И смеется, подзадоривая нас.
— Да почему же здесь у вас вавилон?
— А вот для примера, чтоб видно было, положили. Когда Пугач еще был, до воли, — бежали сюда разные люди; после, как Пугача поймали, они и выклали.
Чудеса! Там, в Соловках — Петр Великий, здесь — Пугачев.
Кто же и для чего выложил эти причудливые хитрые ходы, этот лабиринт?
На вопрос этот нет пока ответа.
Лабиринты, подобные нами виданным, разбросаны по Швеции, Норвегии, Финляндии, по нашему беломорскому и приокеанскому северу. Они не одинаковы по устройству, иные из них весьма просты (как лабиринт на Б. Заяцком острове), другие весьма сложны, но у всех их одна общая черта: они расположены почти всегда при море: так в Финляндии, по описанию финского археолога Аспелина, из всех известных ему пятидесяти лабиринтов только один находится внутри страны. Несмотря на северные ветры, бури и дожди, которыми так легко, казалось бы, раскидать или снести прочь небольшие камни лабиринтов, расположенных всегда на открытых местах, лабиринты хорошо сохранились и еще ясны их причудливые дорожки.
Что же можно сказать об их происхождении и целях, с какими они устроены?
Из всех существующих объяснений, данных археологической наукой, нет ни одного совершенно достоверного: все противоречивы и исключают друг друга. Русский ученый, академик Бер, первым открывший северные лабиринты в первой половине прошлого века, думал, что они являются памятниками исторических событий. Финский археолог Аспелин, более всех других исследовавший лабиринты, напротив, относит их к несравненно более далекому времени — к бронзовому веку. Наши археологи Кондаков и Я. Смирнов ставят их в связи с теми лабиринтами, которые устраивались в средник века в виде узоров на полах церквей. Одни относят лабиринты севера к временам христианским, другие — к языческим. Но никто не может сказать, к какому христианскому обычаю они относятся, для чего они служили; трудно решить, и для какого языческого обряда могли служить лабиринты. Лопари, с которыми пришлось нам иметь дело, говорят, что в их стране нет лабиринтов.
В Финляндии у лабиринтов встречаются разные названия, все больше названия славных городов: Иерихон, Ниневия, Иерусалим, Лиссабон; в Лапландии у всех лабиринтов только одно название: Вавилон. Но это название надо писать с маленькой буквы, потому что оно стало именем нарицательным для лабиринтов.
Для объяснения русского названия лабиринтов — «вавилон» интересно вспомнить, что в народной речи существуют повсюду выражения «писать вавилоны» — т. е. особо хитрые, спутанные круги, «расшито вавилонами» — т.е. расшито особенными узорами; вавилон, по народным понятиям, это что-то хитрое, запутанное, затейливое.
Вавилоны тесно связаны с морем.
Отсюда возникает естественное предположение, не являются ли северные лабиринты памятниками языческих верований, относящихся именно к морю и морским занятиям — мореходству и морским опасным промыслам? Лабиринты встречаются исключительно в странах, в древности имевших и ныне имеющих живейшую связь с морем — в Скандинавии, Финляндии, прибрежной Лапландии, Беломоре, Мурмане.
Доныне население этих стран хранит целый ряд суеверий и обрядов, относящихся к морю. Их христианских обычаев, относящихся к морю, повсеместен на русском севере обычай постановки креста для испрошения себе у Бога благоприятного плавания. Сколько таких крестов на Заяцком острове, сколько их по берегам океана и Белого моря! Этот христианский обычай не заменил ли какой-нибудь языческий обряд, относящийся также к морю и связанный с лабиринтом, а лабиринт ведь всегда в древности считался местом очищения и искупления, добровольной жертвой? Быть может, кресты на Заяцком острове только заменили собой лабиринты, которых к тому же так много осталось на этом острове?
Ведь еще недавно был на Мурмане совсем языческий обряд моления ветру, от которого все зависит на море, жизнь и смерть. Быть может, прошедший все ходы лабиринта и вышедший оттуда, не заблудившись, принеся жертву, считался чистым и мог не бояться морских злоключений и препятствий, бурь и скал, как боялся потерять верный путь в хитром лабиринте?
Нов се это одни лишь предположения, и доныне неразгаданной тайной смотрят на нас хитрые узоры северных вавилонов, сложенных из седых древних камней, под хмурыми тучами или незакатным солнцем.
Наутро приехал лопарь, маленький, пьяненький и неуклюжий, и объявил нам, что на Имандре буря, профессор остался на берегу, так как в карбасе по озеру ехать невозможно, волны в сажень, и просит нас дать телеграмму на лесопильный завод в Умбру, чтобы разрешили воспользоваться маленьким буксирным пароходиком, возящим плоты на Имандре, и еще просит нас, дождавшись ответной телеграммы, немедленно идти к Имандре. Томительно было ждать телеграмму. Наконец, пришла телеграмма, позволяющая воспользоваться пароходом, и мы тронулись в путь.
Мы шли пешком. На лошадь, запряженную в телегу, навалили вещей, и старый лопарь, мальчик по росту, с безусым грустным морщинистым лицом, зашагал подле лошади. Мы вышли в восемь часов вечера и к четырем утра были уже на Имандре, пройдя за это время с четвертьчасовой передышкой 32 версты.
Гудящий ветер рвал облака: казалось, всюду рвется огромное, во все небо, полотнище, кусок за куском, аршин за аршином — полотнища шумят, и рвутся, и падают. Белые петушьи гребешки прыгают по серой клокочущей реке. Через разорванное полотнище туч метнется внезапно яркая голубизна неба, засияет земля, просветлеют черные силуэты старых изб и рыбных сараев на сваях, — и опять заплетутся тучи в новую ткань, чтобы вновь ветер порвал их. Но ветер шумно прорвал самое большое полотнище — и солнце засияло красным золотом.
Дорога идет левым берегом реки Нивы.
А Нива шумит, мчится, нагоняет нас шумом, провожает шумом и опять мы встречаемся. Ей в ответ шумит лес над старыми мшистыми валунами, над нежной сплошной зеленью морошки, краснеющей еще неспелыми ягодами, над пухлыми тихими коврами причудливых мхов, над веселыми зарослями розовоцветного Иванова чая.
.
Все время дорога идет выше 300 метров. Весь восторг, вся нежность севера перед нами. На солнце еще сияют дальние синие вершины, и на всем — его тихий вечерний неугасающий свет. Смолкают птицы. Странная солнечная тишина почти не нарушается привычным и, кажется, созвучным ей шумом реки. Старые светлые леса, то взбегая на горы, то клонясь к воде, то синея высоко, высоко в солнечных лучах, то двигая бесшумно и бессонно ветвями, исполнены необычной, непонятной нам силы и тайны.
Плетется наша лошадка. Плетется молча лопарь, и когда она останавливается на корявых гатях, он не понукает ее, а что-то ей шепчет, точно беседует с ней по душам, и она смотрит на него умными большими глазами, и плетется опять. Гати тянутся на версту, на две, на три, и густая морошка, пробиваясь между бревешек, устилает их зеленью, желтым, красным.
Солнце нас ведет по древнему новгородскому пути. Пусть перебегают по пригоркам телеграфные столбы, соединяющие проволокой Архангельск с океаном, — около них нет привычных их спутников — железнодорожных рельс или широкого шоссе: здесь камни да мох, да шум реки — и пустота вокруг, и пеший древний путь.
После часа ночи солнечный свет начинает прибывать, как вода в половодье, все светлеет, — а и было светло, — светлеет небо, лес, лошаденка, лопарь, светлеем мы сами, камни, листочки, морошка под ногой, коричневатая топь болот, — наступает неведомый солнечный праздник, в который раз наступает! Еще сильнее водный шум. Не Имандра ли близко?
Нет. Еще час, два пути, — и вот Имандра — огромное, шумящее, стонущее, борющееся с кем-то неведомым стекло, и над ним алый нестерпимый круг солнца. Ветер, почти неслышный на горной дороге в лесу, воет в исступленной тоске. На Имандре — буря. Серые волны, светящиеся красными огнями, осаждают берег и небольшую черную-черную избу на нем. Карбасы вытащены на берег. Парохода нет. Так неуловимо быстро настигают друг друга волны, и смеются, и бьют все по тому же, по тому же месту, и все какие-то тяжелые, белобокие, что, кажется, озеро должно же, непременно должно выплеснуться, разлиться, все затопить, смыть, унести.
Но нет. Все стоит: и только оно — изсера-красное, а где золотое, а где белое, зеленое, гневное и немощное, воет и вопит, пугая спящий на ногах лес.
В закопченной избе набито битком народу. Желтый самовар кипит на столе.
В углу избы — камелек. Это — подобие камина, сложенного из неотесанных камней, с широким открытым устьем; камелек черен от копоти; ярко пылают дрова красным огнем. Около огня жмутся в общей куче лопари. Только в тепле замечаешь, какой леденящий холод у озера. Лопари неумолкаемо говорят и кричат, разлегшись на полу, на скамьях, на оленьих шкурах. Мужчины перемешались с женщинами. Никого и ничего не разберешь. Их всех согнала в избу буря. Все ждут парохода. Лопари низкорослы, и лица у них, у большинства, безбородые, безусые. Нестерпимо душно, но тепло: всем тепло. Пьем чай с профессором. Пьют чай лопари. Ветер звякает в окна.
Озеро красное. Солнце огненное.
— Ай! Пароход! — кричит лопарь в странной кофте.
И начинается невообразимая суетня. Если б составить целый народ из одних детей и парнишек не старше восемнадцати лет, то лопари такой народ. Они как дети: они рады пошуметь, потолкаться, поохать и без нужды, без сердца, а с улыбкой, с безобидным смешком. Все сразу захотели на пароход, все сразу влезли в карбас, и никак не могут отпихнуться от берега; отпихнулись — так треплет карбас волной, что визжат лопари, и опять все по-детски, беспомощно и жалобно. Мы сели во второй карбас. Карбас бьется о пароход, но мгновение — и волной его отшвыривает далеко прочь. Держась за канат, хватаясь ногами за что попало, взлезаем на пароход, втягиваем вещи. Но и пароход швыряет волна. Он тесный и маленький. Едва помещаемся кое-как на палубе. Надо держаться подальше от борта: волной шибает в борт и в лицо хлещет холодной водой. Упорно режет волну пароход, но волна взлетает на палубу и убегает прочь, заливая ее быстрыми холодными ручейками.
Лопарки в красных кофтах, в красных головных уборах, кутают притихших испуганных детей, но сами быстро и безумолчно перебрасываются словами с мужчинами и между собой, болтают неукротимо, пока кто-нибудь не заохает от качки. Тогда все еще больше заговорят над заболевшим, задвигаются, заходят по палубе, попадут под волну — вскрикнут, и опять болтать и охать.
Горы справа и слева теснят Тмандру.
— Смотрите, смотрите! — кричит медик. — Профессор говорит, что это — Хибины.
На правом берегу ровно и невозмутимо за синью лесов и лесистых варак блестят тусклым бело-розовым цветом снега. Это — вечные снега Хибин.
На левом берегу, еще дальше, еще ровней и невозмутимей, блещут снега на высотах Чун — тундры, еще неисследованной и малознакомой самим лопарям. Несколько часов езды по Имандре — и пароход подходит к берегу. Недалеко Белогубская станция, откуда начинается наш путь в Хибинские горы. На пароходном карбасе мы съезжаем на берег вдалеке от жилья. Вещи оставлены на берегу. Сами плетемся за профессором по лесу, по вязкому сырому мху.
Через час ходьбы мы пришли на Белогубскую, к маленькому домику телеграфной станции. Расположились в ямской избе. Она такая же, как та, где мы с лопарями пили чай. Камелек наполняет избу едким дымом, но что дым, когда от камелька идет тепло и легко поспевает самовар.
В ямской избе. Сколько вам нужно ямщиков? На сколько лошадей у вас открыт лист от губернатора?
Но никаких лошадей в Лапландии нет; нет и ямщиков.
«Лошадь» — это в зимнее время олень, в летнее — это карбас с гребцами, а гребцы эти — «ямщики». Глубокой новгородской стариной веет от этих названий, от этого счета на «лошадь». Если вы платите за одну лошадь, вам подают карбас с двумя гребцами — это и есть ваша «одна лошадь». Когда озеро, по которому вы едете на карбасе с «ямщиками» на веслах, кончается и до другого озера нужно идти пешком, эти «ямщики» несут на себе всю поклажу; потом опять озеро, опять принимаются за греблю, и так до следующей ямской станции, где их сменяют другие «ямщики». В ямщики эти, по большей части — бабы-лопарки, так как мужчины-лопари заняты в летнее время рыбной ловлей на озерах.
Весь путь от Кандалакши до Колы разделен на шесть перегонов с семью станциями. Путь этот проходит по озерам, рекам, болотам и тайболам (лесам); он исключительно лодочный и пешеходный, и считается в 240 верст. Путь идет по двум озерным и речным системам — одной впадающей в Северный Ледовитый океан, другой — в Белое море. Эти водные системы так близко подходят одна к другой, что водораздел между ними, лежащий между Пелесмозером и Колозером, протяжением всего в одну версту. Южная система, направляющаяся в Белое море, включает в себя Пересмозеро, стекающее рекой Куренгой в Имандру, громадное озеро Имандру и его сток — реку Ниву. Северная океанская система состоит из трех соединенных между собой озер — Колозера, Пулозера и Мурдозера и их общего стока — многоводной и прекрасной реки Колы, которая, соединившись при самом устье с большой и глубокой рекой Туломой, впадает в Кольскую губу.
Этот-то путь, почти меридиональный, имел большое историческое значение, соединив берега океана с новгородскою Русью. В еще более отдаленные времена он был путем, ведшим со скандинавского севера к низовью Сев. Двины, которое было населено еще в глубокой древности и было хорошо известно, как место торговых сношений, многим древним народам. Теперь это путь «по-лопарям», а лучше сказать — по трясинам, озерам и порожистым рекам. Теперь только раз в год оживляется этот путь: ранней весной, в марте или начале апреля, этим путем поморы с Белого моря направляются по санной дороге в Мурман, на рыбные промысли — да зимой оживляется немного путь: провозят по нему почту из Колы. Летом он безлюден, никому не нужен и плохо проходим.