Океан. — Голоса океана. — Мурман. — Становища. — «Птичий базар». — Тресковое царство. — Норвежский городок. — Тишь и чистота. — Солнечная ночь. — полуночное солнце.

В трех верстах от Колы река опять делается порожистой, и нужно идти до Колы пешком. Скучно и пусто кругом.

Высокие холмы и голые вараки угрюмы, безлесы и мертвы до отчаяния. Неведомый враг будто пришел и вырубил все леса, пожег все корни, обесплодил землю, обезлюдил страну. Ветер гудит, но и ему нечего делать: все пусто, ему нечего шевелить и качать — ни деревца, ни кустика, разве только стучать без толку в кольские ветхие домишки, — и чтобы довершить тоску и убожество, высовываются робко и пустынно у двух полноводных рек, Колы и Туломы, у океанского залива серые и черные домишки Колы.

Подумаешь, это временный стан случайно зашедших в пустыню людей. Уйдут, бросят избушки, и все будет совсем, до конца пусто. Но этому временному стану, этим домишкам, на время зачем-то построенный у океана, больше шестьсот пятидесяти лет: под 1264 годом Кола уже значится в договоре новгородцев с князем Ярославом Тверским. Где же история, где же эти 650 лет?

Старый деревянный многоглавый собор сгорел, осталась старинная кладбищенская церковь; улицы, на которых не зачем ездить, ибо на всю Колу две лошади; люди, которым всю весну, осень и зиму, восемь месяцев в году, нечего делать, так как промысел их исключительно летний, морской; люди, которым не на что смотреть, потому что горы и холмы, и все, что кругом, бескрасочно, тускло, уныло. Где же история и в чем?

Все 650 лет — как один тусклый день, холодный, серый, бездеятельный, ненужный.

Сидели здесь, в Коле, воеводы, торговали новгородцы, собирали оброки московские люди, нападали на Колу шведы и норвежцы, завоевывали англичане, — и только сон, только сон, холодный, неуютный, серый, царит здесь. Даже собаки здесь не лают, молчат, понуря голову: на кого им здесь лаять, когда все до одного свои и знакомые, «чужих» не бывает; собаки спят; проснувшись, сонно махают хвостами и вновь засыпают. Но у Колы есть хоть история в годах, а на Кольском же заливе есть город, у которого не только нет, но, вероятно, и не будет истории, у которого нет жителей, нет ничего, кроме названия: город, который даже колянам кажется каким-то гиблым местом.

Это — Александровск на Муроме, город, открытый в 1899 году в целях промышленного и торгового развития Мурмана.

У Александровска прекрасная, глубокая гавань, защищенная со всех сторон от ветра; но она так хорошо защищена высокими берегами от ветров, что парусные суда, за полным отсутствием ветра, вовсе не могут в нее войти, и все поморские суда, для которых назначен Александровск, как торговый порт, сплошь парусные. гавань глубока, но она так мала и тесна, что пароходы еле повертываются в ней. Рыба близ Александровска ловится совсем плохо, вернее, совсем не ловится: значит, промысла быть не может. Водя для питья в городе отвратительная. Уныло тянется в скалах единственная улица города с совершенно одинаковыми по типу постройки, по размерам, окраске, по всему домам. В домах живут чиновники. В Александровске самое необыкновенное и самое полное самоуправление во всей России: чиновники управляют самими собой. Почтмейстер получает письма для доктора, казначея, учителя, фельдшера; казначей раздает деньги почтмейстеру, учителю, доктору, фельдшеру; доктор лечит казначея, почтмейстера, учителя, самого себя и т.д., и т.п.

Город, в котором некому и не для чего жить. Огромные сараи построены у пристани для товаров, которых никто не привозит; удобная пристань, к которой пристают лишь пароходы, получающие за то лишь казенную субсидию. Город, из которого легко уехать в Норвегию, но восемь месяцев в году нельзя добраться до России. Город, в котором живут на осадном положении: чиновники получают двойной оклад жалованья, словно в осажденной врагом крепости.

А невдалеке от этого города без жителей или с жителями, не знающими, как оттуда выселиться, от этого бедного города, осажденного тоской и ненужностью, шумит и торжествующе поет безграничный и вольный океан.

В Северном Ледовитом океане есть ничем не выразимая, непреодолимая сила — сила тайны. Бегут огромные зеленые волны, бегут с тайной из места, где вечная белая тайна, с севера, где не бывал никто, из вольных таинственных пространств.

В океане замечаешь только океан. Люди делаются неинтересны: пусть шумят и как-то там живут, сердятся, спорят. Птицы — а их тут целые царства — незаметны. Самое небо — милое, всегда дорогое, близкое небо — словно невидимо. Приметен взору только океан, как владыка один приметен среди тысяч рабов. Неотступно, жадно, покорно впивается взор в неисчерпаемые волны, в непреградимые валы, в зеленоокую глубину океана. Нет одинаковых волн, нет повторений: каждая волна — новая, прекрасная, по-иному, чем та, что прошла и разбилась о берег.

Шум океана несравним ни с чем; не так шумит море, жалобней, бессильней, не так могуче, больше хочет уверить в своем могуществе; не так шумит бесконечный северный лес, тянущийся на сотни верст: в его шуме нет зова, нет непрекращающегося безумного призыва, как в океане, он только тоскует или безнадежно успокаивает, убаюкивая со щемящей сердце грустью; полуночник-ветер не так шумит в горах: отрывистей, злобней, бездомней. И разве один океан и один у него голос? Океанские голоса зовут, требуют, грозят, ласкают, шепчут, плачут или, слившись, поют какую-то вселенскую, широкую, как мир, песню. Гневно требует океан от человека чего-то, что не может дать ему человек, или просит того же нежнейшими голосами, или плачет, укоряя.

Тонкая — о, какая тонкая! — почти несуществующая линия между водой и небом, между стальным, холодным океаном и тревожным, беспокойным небом, меняющимся то в золото, то в хмурь, то в сизый свинец. Она всегда влечет и всегда убегает, эта математически вычерченная линия — грань неба и океана. В бурю, в шторм она так же точна, пряма, чиста, неподвижна, как в стойкую тишь. Когда тоскуешь по океану, тоскуешь о ней, странной математической линии океана, о высокой, неподвижной, вечной черте, нерушимой ничем.

Океан глядит на человека тысячью невидимых глаз. Он зорок. От него не уйдешь.

И, когда наклоняешься над бортом и смотришь в бездонную прозелень океана, зоркая зеленоокая глубина влечет неодолимо.

Ходкий мурманский «Ломоносов» рассекает споро и уверенно зеленые чистейшие волны, окрашивая их белой пеной. Подойдет «Ломоносов» к поморскому становищу с его летней рыбной горячкой. Вот мелькнут ютящиеся к океану избушки, запестреет залив карбасами: пахнёт русской северной деревней. Со всех сторон облепят пароход рыбацкие карбасы: это поморы из становищ привезли груз или приехали за ним, а чаще не за ним, а за водкой, так как на Мурмане продажа водки воспрещена; русская торопливая речь, пароходная суета и спешка заглушат ненадолго привычные голоса океана. Но пройдет час-два — и ничто не мешает вечному гулу и молве океана гудеть, шуметь, говорить, вечной его воле — торжествовать. Дикие каменные скалы угрюмо заострили верхи над зеленой водой. Как белыми, серыми и черными точками, унизаны, усеяны они птицами. Здесь — птичье царство, по-северному — птичий базар, шумливая, вольная, безбоязненная жизнь. Отсюда птичьи стаи разносятся над морем, здесь гомон и крик.

Но что этот гомон перед гомоном океана! Волны бьют берег наотмашь; иногда хочется сказать — дают берегу пощечины и, белея от гнева, отскакивают прочь. Но в шуме и гуле океана — великая грусть. Короткие и гневные набеги ветра — и бег ветра прочь, бег ветра, которому нечего и негде колебать на тысячу верст кругом, кроме воды, потому что все, кроме нее, гранит и камень — великая каменная грудь земли. И зеленая, зыбучая, непокорная равнина мечется в безделье, а над ней, как огромное красное жерло несуществующей пушки, стоит неподвижно огромное красное солнце.

И жалким кажется пред зеленой вечностью океана норвежский городок, заброшенный на островке. Это — Вардэ, тихий рыбачий Вардэ, город трески.

На пароходе говорят только о треске. Время лова трески в Ледовитом океане для русского и норвежского севера то же, что время жатвы хлебов для средней и южной России. Все зависит от урожая и удачной уборки хлебов там, все зависит от лова трески здесь. Треска — хлеб севера. Все благосостояние Норвегии зависит от рыбной ловли, а главная рыба на севере — треска, как у нас главный хлеб — рожь. Ни один помор в разговоре не скажет просто: треска, но непременно с лаской и нежностью: «трещочка».

Боже сохрани сказать при поморе, что, правда, свежая треска очень вкусна, но соленая — воняет нестерпимо! Он обидится на вас и скажет вам, что лучшего запаха, чем от трески, и нет вовсе.

У нашего бедного медика, в качку, выкинули без его ведома из общей каюты банку с погруженными в формалин медузами и морскими животными.

— Как не совестно! — негодует он на матроса.

— Да ведь оно у вас пахло нехорошо, пассажиры обижались, — оправдывается матрос.

— Нехорошо! А ваша проклятая треска впятеро сквернее воняет! — горячится медик

— Какое же тут сравнение: трещочка — первая рыба в свете, и запаха от нее нехорошего быть не может, — сказал матрос и ушел без дальнейших объяснений.

В Вардэ все о треске, все для трески.

Целые улицы проведены между огромных деревянных козел, на которых сушатся тресковые головы, идущие на производство клея и удобрение. Эти тресковые козлы, как лес, закрывают вид на океан, заполняют все окрестности города: ветер, вместо листьев, злобно перебирает тресковыми головизнами.

Но треска, треска — а какая чистота в этом городе!

Прекрасны белые зоркие чайки на реях парусных судов, на сине-зеленых волнах океана, не различишь сразу, кусок ли это паруса или чайка там, на рее поморского парусника. Взмахнула, взлетела — и уже стелется по воде, плоская, зоркая, хищная, вся — стремленье, вся — быстрота, глядя в синюю холодную прозелень океана.

океан тихий, безмолвный. Волнами выточены причудливые ступени в береге, а за ними, выше, частые, бесконечные ряды козел с висячими букетами из тресковых голов и гирляндами сушащейся трески.

Городок весь во флагах. На церкви, на правительственных учреждениях — всюду флаги.

— Что у вас? Праздник? Какого святого?

— Нет, праздника нет.

— Почему же флаги? Государственный, гражданский праздник?

— Нет.

— Почему же флаги?

— Двадцатипятилетие свадьбы господина Свена Ольсена.

Чистые, завитые барышни моют чистые полы, умные рыжие дети везут треску, как у нас сено с покоса, чинный лютеранский епископ смотрит из фотографической витрины, бойко торгуют с поморами мануфактурно-железо-бакалейные магазины. Человек с бородой ходит по городу и звонит в колокол. Позвонит, позвонит — и что-то громко возглашает. Подумаешь, он созывает народное собрание. Граждане собираются, молча окружают глашатая и слушают, и с важными лицами расходятся.

О чем он возглашал? Что случилось?

Было вострублено и возглашено о последней новости по части трески.

Чисто, чисто, а есть нечего. В ресторанчик зашли.

— Дайте пообедать.

— Нельзя. Надо раньше сказать.

— Да ведь до обеда еще долго. Успеете.

— Надо было раньше. Теперь поздно.

Это в половине второго.

— Ну, завтрак.

— Завтрак съели.

— Ну, кофе.

— Кофе только утром.

Уезжаем себе на пароход обедать.

И вот подкрадывается ночь.

Солнце катится медленно и неохотно книзу. Между двумя молами, образующими вход в гавань, оно медлит, медлит — и клонится к океану, иссиня-зеленому, нежному, потому что в зелень Ледовитого океана вмешивается сине-лазурная веточка теплого Гольфстрима, но до глади океана солнцу еще так далеко.

Все тихо. Спят белые чайки. Спят чинные норвежцы. Не гудят пароходы. И вдруг странно вспугивают тишину ночи — только потому, что у нас, где-то в России, это время называется ночью — знакомые русские звуки: гармоника визжит и заливается в тоске. Два парня-помора едут в карбасе, белея на солнце белыми рубахами, и высокими тенорами выводят на всю гавань:

Россия, Россия моя, Жаль мне тебя!

Но проезжает карбас, смолкает гармоника, глохнут голоса — и безкрайняя тишь заснувшего океана нетревожима больше ничем. Солнце, не уменьшаясь, такое же круглое и огромное, тускнеет, уже не слепит плавким золотом, уже холодеет золото и, как застывший золотой слиток, тяжелое, висит над морем.

Полночное солнце!

Оно светит, не слепя; оно доступно глазу; оно кажется бесконечно огромным и непонятно легким над воздушно-синей далью океана, где не отличишь воздух от воды. Неподвижное, стоячее солнце, неподвижный блеск, неподвижное великолепие великолепного светила. И вдруг луч, только один луч не выдерживает неподвижности золотого диска и вылетает огненной тонкой стрелой, ломаясь на куски в сонно-дрожащей воде океана. За ним — другой, третий лучи, — и медленно, еле уловимо для глаза, уловимо только потому, что оно стояло между двух молов, солнце начинает двигаться выше, поднимаясь, восходя по лазурной невидимой лестнице, и что ни новый подъем, то новый свет, то новый вырвавшийся из золотого оцепенения луч, — и вот оно все в лучах, все в алмазах, нестерпимых, вновь опаляющих.

В огненной бахроме восходит оно в высь неба и, наливаясь огнем, полыхая новым пламенем, пускает по океану золотой ослепительный путь, устилает океан золотой, кованной парчой, сыплет пригоршнями золото всюду: на небо, на гранит, на белый камень мола, на воду, на паруса, на людей, на спящих чаек.

Опять торжествующе слепит солнце. Солнечная полночь сияет нестерпимо над сверкающим беспредельным океаном — и милую, тихую смиренницу, убранную, как жертва, природу севера венчает неописуемое, могучее, странное, великолепное — Полуночное Солнце!

С. Ледовитый океан — Москва — Крюково.

1911–1912 гг.