Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография

Дутли Ральф

Немецкое издание книги Ральфа Дутли о Мандельштаме — первая на Западе полная биография одного из величайших поэтов XX столетия. Автору удалось избежать двух главных опасностей, подстерегающих всякого, кто пишет о жизни Мандельштама: Дутли не пытается создать житие святого мученика и не стремится следовать модным ныне «разоблачительным» тенденциям, когда в погоне за житейскими подробностями забывают главное дело поэта. Центральная мысль биографии в том, что всю свою жизнь Мандельштам был прежде всего Поэтом, и только с этой точки зрения допустимо рассматривать все перипетии его непростой судьбы.

Автор книги, эссеист, поэт, переводчик Ральф Дутли, подготовил полное комментированное собрание сочинений Осипа Мандельштама на немецком языке.

 

Мандельштам: редко у меня возникало, как с его поэзией, чувство, будто я шагаю по некоему пути — шагаю бок о бок с Неопровержимым и Правдивым, и благодаря ему .
Пауль Целан

Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их.
Иосиф Бродский

Автор биографии Осипа Мандельштама — поэт, переводчик, эссеист Ральф Дутли. Эта книга является своеобразным итогом его многолетних трудов по полному переводу на немецкий язык и исследованию творчества Мандельштама.

Книга выходит в рамках проекта ШАГИ/SCHRITTE, представляющего современную литературу Швейцарии, Австрии, Германии. Проект разработан по инициативе Фонда С. Фишера и при поддержке Уполномоченного Федеративного правительства по делам культуры и средств массовой информации Государственного министра Федеративной Республики Германия. Проект осуществлен при финансовой поддержке Фонда культуры Федеративной Республики Германия и Фонда С. Фишера.

Благодарим за содействие и поддержку:

Швейцарский Фонд культуры PRO HELVETIA

Министерство культуры и массовых коммуникаций Российской Федерации

Проект подготовили:

Марина Коренева (Санкт-Петербург)

Хайнрих Детеринг (Киль)

 

1

Мне хочется говорить не о себе

(Распыление биографии)

Осип Мандельштам — миф. И в России, и во всем мире его почитают мучеником, жизнью заплатившим за свои стихи. Его знают прежде всего как поэта, гонимого по политическим мотивам, и автора разоблачительного стихотворения о «душегубце» Сталине. Славу Мандельштама окончательно упрочила его смерть в унизительных условиях: он погиб в 1938 году в лагере под Владивостоком. Мандельштам — узник Гулага, жертва Сталина и тоталитарной власти XX столетия: нередко образ поэта предстает именно в таком ракурсе.

Как никто другой из русских поэтов, Мандельштам великолепно подходит для легенды. Рано осознанное призвание, нищета, преследования, мученичество и запоздалая посмертная слава. Все элементы, необходимые для легендарного «жития», — налицо. Мандельштам — воплощение поэзии, вплоть до ходячих представлений о горестной земной доле истинного поэта. Гордый и самоуверенный, чувственный, жизнерадостный и остроумный, едкий насмешник и заядлый спорщик, вовсе не желавший становиться мучеником, — подлинный Мандельштам, как правило, выпадает из этой легенды.

Во многом легендарной оказалась и его посмертная судьба. Здесь главную роль сыграла Надежда Мандельштам, его жена. Ей чудом удалось пережить сталинскую эпоху. Чтобы уберечь стихи Мандельштама от сталинских ищеек, она запоминала их наизусть. Она прятала его архив у немногих друзей и единомышленников. В конце концов она переправила его в Америку и в своих монументальных «Воспоминаниях» поведала потрясенному человечеству о травле и отверженности Мандельштама, но в то же время — о его мужестве и гражданском достоинстве в самые мрачные годы сталинского террора.

Мифы и легенды обладают собственной правдой. Они затеняют непривлекательную, негероическую сторону действительности, упрощают и обедняют ее. И все-таки мифы — не чистая ложь. Люди, пережившие времена политического гнета и духовного опустошения, допросы, преследования и даже лагеря, смогли не в последнюю очередь выстоять именно потому, что питались энергией, излучаемой мифами. Неважно, кем были эти люди: анонимными жертвами беззакония или знаменитостями, не признанными официальной властью. Владимир Высоцкий, прославленный бард, идол молодежи семидесятых годов, исполнявший свои песни возбуждающе хриплым, пропитым голосом, открыто говорил о том, что стихи Мандельштама спасли его от безумия и смерти.

Поэтесса Ольга Седакова вспоминает о диссиденте, арестованном в семидесятые годы; в течение нескольких месяцев его каждый день подвергали допросу, и в какой-то момент он впал в полное безразличие:

«Я проснулся с чувством, что сегодня подпишу все, что требуется. Не от страха, а потому что все равно. Ничего ничего не значит. И тут вдруг у меня в уме возникло стихотворение Мандельштама, с начала до конца: “Флейты греческой тэта и йота”. И я пережил, наверное, то, что, как мне рассказывали церковные люди, они переживают после причастия, — я тогда же так подумал: наверное, это то самое. Целый мир, весь, и свою причастность к нему. И после этого я уже твердо знал, что ничего не подпишу».

Конечно, стихи — не только средство для выживания или утешения; это сложный эстетический организм. И все-таки нельзя исключать возможность их магического воздействия в экстремальных ситуациях. Тем, кого пощадила судьба, не следует судить опрометчиво, отвергая духовность как способ выживания и недооценивая утешение, которое приносило узникам поэтическое слово.

Еще пример. Иосиф Бродский, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1987 год, гордо признается в своих воспоминаниях, озаглавленных «Меньше единицы», что принадлежит к тому поколению молодых русских поэтов, «для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб». В своем эссе «Сын цивилизации» (1977) он подчеркивает значение Мандельштама для неофициальных художников и интеллектуалов 1960-х и 1970-х годов:

«…Этот нервный, высокий, чистый голос, исполненный любовью, ужасом, памятью, культурой, верой, — голос, дрожащий, быть может, подобно спичке, горящей на промозглом ветру, но совершенно неугасимый. Голос, остающийся после того, как обладатель его ушел. Он был, невольно напрашивается сравнение, новым Орфеем: посланный в ад, он так и не вернулся, в то время как его вдова скиталась по одной шестой части земной суши, прижимая кастрюлю со свертком его песен, которые заучивала по ночам на случай, если фурии с ордером на обыск обнаружат их. Се наши метаморфозы, наши мифы».

«Он был новым Орфеем» (Иосиф Бродский)

Лев Бруни. Портрет Осипа Мандельштама (1916) — так называемый «голубой портрет» (местонахождение неизвестно)

Бродский использовал самый возвышенный миф о поэте, приведенный в «Метаморфозах» Овидия (десятая и одиннадцатая книги) и «Георгиках» Вергилия (четвертая книга), — миф о «чистом певце» и полубоге Орфее, которому завороженно внимали дикие звери, деревья и даже камни. Своим пением он покорял подземный мир, а, значит, и саму смерть, и мученически погиб, обезглавленный менадами. В эпитете «новый Орфей» заключен весь ужас XX столетия. Истинному певцу предстояло претерпеть политические преследования, лагерь и адские муки.

И все-таки, сводя снова и снова жизнь поэта к мученичеству, легко не заметить поэтической мощи Мандельштама, которая проявила себя задолго до того, как Сталин пришел к власти. Об этом пишет и Бродский в своем эссе-некрологе, посвященном Надежде Мандельштам (1981):

«Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип Мандельштам был великим поэтом уже до революции».

Создателями мифа о Мандельштаме были не только русские художники, диссиденты и правозащитники, но и западные интеллектуалы, на которых воспоминания его вдовы произвели глубокое впечатление. Пьер Паоло Пазолини в 1972 году писал о том, что Мандельштам жил как «ослепленное животное на совершенно незнакомых лугах», о его отчужденном существовании, «коего модель, возможно, найдется лишь в снах или книгах Кафки». Жизнь Мандельштама как кафкианский кошмар? Соблазнительный образ. Мандельштам — русско-еврейский господин Йозеф К.? К тому же Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф… Мандельштам — землемер мировой поэзии, вступивший в схватку с темными силами неведомой иерархии, окопавшейся в неприступном Замке или Кремле? Может быть, стоит вспомнить «Голодного художника»? Или страдальца К. — героя «Процесса»? Или рассказ «В исправительной колонии»? Вот адские видения XX столетия, которые Пазолини открыл в жизни Мандельштама. Впрочем, Пазолини был одним из немногих, кто видел в Мандельштаме не только мученичество, но и другие черты. Осознание достоинств поэта выливается под пером Пазолини в замечательный парадокс:

«То, чем одарил нас Мандельштам, — легконогий, умный, острый на язык, элегантный, прямо-таки изысканный, жизнерадостный, чувственный, всегда влюбленный, открытый, ясновидящий и счастливый даже в сумерках своего нервного заболевания и политического кошмара, молодой и, можно сказать, моложавый, причудливый и утонченный, преданный и находчивый, улыбающийся и терпеливый, — принадлежит к числу самых счастливых поэтических прозрений XX века…»

Эпоха мифов завершилась с распадом Советского Союза, в 1991 году; тогда же исполнилось ровно сто лет со дня рождения Мандельштама.

«Ныне европейцы выброшены из своих биографий…»

Владимир Милашевский. Портрет Осипа Мандельштама (1932)

Превращение поэта в культовую фигуру, праведника и ангела-хранителя гражданских свобод не могло длиться вечно. В 1990 году, накануне краха империи, в России, наконец, стали появляться произведения Мандельштама, изданные массовыми тиражами; но одновременно были предприняты попытки демифологизировать образ поэта, развенчать его политически и сбросить с пьедестала. Наступило время антимемуаров; их авторы сводили счеты со своеволием Надежды Мандельштам, написавшей несколько мемуарных книг. Об этом периоде восприятия Мандельштама в России речь пойдет в последней главе этой книги.

Таковы две главнейшие опасности, подстерегающие каждого, кто приступает к жизнеописанию Осипа Мандельштама: упрочение легенды о праведнике или модный, в духе времени, разоблачительный пафос. На самом деле, Мандельштама не следует изображать ни святым, ни злодеем. Всю свою жизнь он был и оставался — поэтом. Только так, отрешившись от мифов о непорочности и скандальных разоблачений, мы сумеем разглядеть самое главное: значимость его поэзии. Ведь и после всех прихотливых колебаний маятника-мифа остается бесспорным: Мандельштам — один из самых замечательных поэтов XX столетия.

Легенда о праведнике и развенчание образа поэта — следует остерегаться каждого из этих подводных рифов. А может быть, следует вообще опасаться биографического жанра? Мандельштам неоднократно высказывал недоверие к биографии. Он полагал, что в современном искусстве биография как основа романа безнадежно устарела. В своем эссе «Конец романа» (1922) Мандельштам писал:

«Дальнейшая судьба романа будет ни чем иным, как историей распыления биографии как формы личного существования, даже больше чем распыления, катастрофической гибелью биографии. […]

Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз […] Кроме того, интерес к психологической мотивировке, куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою гибель, в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой» (II, 274–275).

Распыленные биографии, человеческие судьбы как выброшенные из луз бильярдные шары — вот «реальные силы» XX столетия, которые, кажется, положили конец не только традиционному роману, но и традиционной биографии. Даже в автобиографическом «Шуме времени» (1925), где Мандельштам достоверно описывает места и атмосферу своего детства и юности, содержится решительное отрицание автобиографии:

«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. […] память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведеньем, а над отстраненьем прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова» (II, 384).

Попытаемся спокойно продолжить поругание биографии в мандельштамовском духе: биография — тирания, ее приверженность к хронологии, от рождения до смерти, — рабство. Биографическому жанру принадлежат также и слепое поклонение, и беззастенчивое подглядывание. В нем таится неоправданная претензия — разгадать загадку чужой жизни.

Существенно творчество самого поэта, а не нагромождение биографических фактов. Перед событийностью стихов, их пресуществившимся в язык чудом меркнут все превратности жизни поэта. Поэзия — бунт против могущества времени, против тирана Хроноса. Земная жизнь — ничто в сравнении с длящимся и таинственным процессом рождения поэзии. Лучше всех это знала Марина Цветаева; в 1931 году в своей «Истории одного посвящения» (воспоминания о Мандельштаме) она писала:

«Думаю, юмор в сторону, что когда не писал (а не-писал — всегда, то есть раз в три месяца по стиху) — томился. Мандельштаму, без стихов, на свете не сиделось, не ходилось — не жилось».

Стихи, а не куцые законы хронологии определяют жизнь Мандельштама.

Наглядную хронику его жизни, изо дня в день, написать невозможно — до такой степени его биография распылена «реальными силами» истории. Но произведения Мандельштама создавались не в замкнутом внеисторическом пространстве. Это не эзотерические или причудливые фантазии, рожденные игрой ума. В них и за ними то здесь, то там проглядывает жизнь реального человека в конкретную историческую эпоху. Его произведения — особенно в поздний период 1930-х годов — тесно связаны с катастрофическими событиями его собственной жизни. Вот почему даже обоснованное неприятие биографического жанра не исключает документальной биографии, построенной на авторских свидетельствах, — попытку воссоздания жизненного пути, в которой предпочтение отдается творчеству, а сама жизнь осознается как творческий процесс. Только так, подобно самому Мандельштаму в стихотворении 1922 года, можно заглянуть в зрачки веку-зверю, чужому и — своему:

Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки? И своею кровью склеит Двух столетий позвонки? (II, 41).

 

2

Поездка в город Малинов

(Варшава 1891 / Павловск 1892–1896)

Время и место рождения — и то, и другое упоминается в творчестве Мандельштама лишь единожды. Он словно поставил подпись под всем своим творческим наследием: назвал дату и место. В «Стихах о неизвестном солдате» (февраль — март 1937 года) — реквиеме по «миллионам, убитым задешево» — Мандельштам приводит в восьмой и последней строфе дату своего рождения:

И в кулак зажимая истертый Год рожденья — с гурьбой и гуртом, Я шепчу обескровленным ртом: — Я рожден в ночь с второго на третье Января в девяносто одном Ненадежном году — и столетья Окружают меня огнем (III, 126).

Ночь с второго на третье января 1891 года: такова эта дата по юлианскому календарю, принятому в дореволюционной России. Разница между юлианским и грегорианским календарем составляла в XIX веке двенадцать дней; современная дата, таким образом, — 14/15 января 1891 года. Учитывая, что поэт родился в полночь, днем рождения Мандельштама принято сегодня считать 15 января 1891 года.

Он родился в ненадежном году и несчастливом месте. Согласно решениям Венского конгресса 1815 года, Варшава была отдана под власть России, а после восстания 1830–1831 годов, которое утопил в крови генерал Паскевич, этот город стал зияющей раной в польском национальном самосознании. Варшава была западным рубежом неудержимо расширяющейся царской империи. Место рождения появляется в творчестве Мандельштама лишь однажды — при описании тревожного сна в квази-автобиографической «Египетской марке» (1927). Это — поездка в Малинов, окутанная атмосферой бегства, похищения или подмены детей. Авторское «я», пребывающее в состоянии сна, переполняют разнообразные чувства: отчужденность, тоска, стыд, отвращение.

«Меня прикрепили к чужой семье и карете. Молодой еврей пересчитывал новенькие, с зимним хрустом, сотенные бумажки.

— Куда мы едем? — спросил я старуху в цыганской шали.

— В город Малинов, — ответила она с такой щемящей тоской, что сердце мое сжалось нехорошим предчувствием.

[…]

Но города не было. Зато прямо на снегу росла крупная бородавчатая малина.

— Да это малинник! — захлебнулся я, вне себя от радости, и побежал с другими, набирая снега в туфлю. Башмак развязался, и от этого мною овладело ощущение великой вины и беспорядка.

И меня ввели в постылую варшавскую комнату и заставили пить воду и есть лук» (II, 492–493).

«Куда мы едем? […] В город Малинов…»

Осип Мандельштам в раннем детстве (1891)

За гнетущим видением скрывается воспоминание о собственном нелегком вступлении в жизнь: вместо традиционного русского хлебосолья ребенка в чуждой ему семье принуждают пить пресную воду и есть противную луковицу.

Семья Мандельштамов переселилась в середине XVIII века из Германии в Курляндию; это — территория нынешней Латвии, между Балтийским морем и устьем Двины (по латышски — Даугавы). Курляндский герцог Эрнст Иоган Бирон приглашал в страну мастеровых и ремесленников. Один из них, часовщик и ювелир из семьи раввинов, еще носил древнеееврейское имя. Этого часовых дел мастера Мандельштамы считали своим прародителем. Осип Мандельштам узнал свою генеалогию лишь летом 1928 года, когда он, находясь в Ялте, понес к часовщику в ремонт Надины часы, и жена часовщика, урожденная Мандельштам, поведала ему про его родословное древо.

Таким образом, семья Мандельштамов не принадлежала к тем польским евреям, которым довелось пережить «золотой век» в польско-литовском королевстве — эпоху накануне катастрофы 1648 года, отличавшуюся экономическим расцветом и высокой ученостью; казаки украинского гетмана Богдана Хмельницкого, восставшие в тот год против польского владычества, истребили попутно более ста тысяч евреев. Это была жестокая прелюдия будущих погромов. В ту пору предки Мандельштама еще жили в Германии — в гетто одного из немецких городов.

По всей видимости, прародители Мандельштама попали в Германию обычным среднеевропейским маршрутом; они были ашкеназами (принятое в средневековой еврейской литературе определение для германских евреев). Можно также предположить, что они были сефардами — евреями, изгнанными из Испании в 1492 году при Изабелле Кастильской; многие из них обосновались на севере Европы. Так, во всяком случае, думал сам Мандельштам. В 1936 году, в воронежской ссылке, читая книгу о жертвах инквизиции, он нашел в ней имя испаноеврейского поэта и уверял, что в нем осталась от него «хоть кровинка». В целом же, отношение Мандельштама к своему еврейскому происхождению определялось не «зовом крови», а было, как мы увидим, сложным и переменчивым: он то отдалялся от своею еврейства, то приближался к нему.

Мандельштам. Фамилия происходит от названия плода, от миндального дерева; в ней скрыты библейские ассоциации, приметы избранности. Миндаль встречается в четвертой книге Моисеевой — в воспоминании о жезле Аароновом (Числа, XVII, 7). Аарон из колена Левиина был утвержден первосвященником еврейского народа, ибо его посох — единственный из двенадцати — расцвел и принес плоды миндаля. «На другой день вошел Моисей (и Аарон) в скинию откровения, и вот жезл Ааронов, от дома Левиина, расцвел, пустил почки, дал цвет и принес миндали» (Числа, XVII, 8). В одном из стихотворений 1914 года Мандельштам намекает на этот эпизод, не упоминая, впрочем, ни об Аароне, ни о миндальном дереве, — это стихотворение посвящено последнему русскому драматургу-классицисту Владиславу Озерову: «Как царский посох в скинии пророков, / У нас цвела торжественная боль» (I, 101).

Миндальное дерево, на котором растут то сладкие, то горькие плоды, играет в Ветхом Завете немаловажную роль. В книге Екклезиаста миндаль является символом печального будущего. Царь Соломон призывает помнить о Создателе, о старости и смерти: «…И зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы» (Еккл. 12, 5).

Цветение миндаля традиционно связывается с седыми волосами — признаком старости. И даже в обличительном политическом стихотворении, которым в мае 1933 года Мандельштам откликнулся на голод украинских крестьян, наступивший в результате насильственной сталинской коллективизации, встречается миндаль — символ скорбной природы.

Все так же хороша рассеянная даль, Деревья, почками набухшие на малость, Стоят, как пришлые, и возбуждает жалость Пасхальной глупостью украшенный миндаль (III, 73).

Отец Мандельштама, Эмиль (Хацкель) Вениаминович Мандельштам (1856–1938), родился в местечке Жагоры Ковенской губернии (ныне — Литовская республика). Он должен был стать раввином, однако, противясь строго ортодоксальному воспитанию, учил ночами на чердаке немецкий язык и читал запрещенную светскую литературу. Благодаря исторически сложившимся связям с Германией немецкая культура обладала для жителей Прибалтики огромной притягательной силой. Эмилю Мандельштаму удалось в конце концов выбраться из местечка и уехать в Берлин. Вместо того чтобы посещать ешиву (высшую талмудическую школу), он отдался изучению немецкой литературы и философии, читал Гете, Шиллера и Гердера, штудировал Спинозу. Но через полгода вынужден был — из-за нехватки денег — прервать свои занятия и вернуться в Прибалтику; здесь он обучается перчаточному и кожевенному ремеслу. Отец его также был сортировщиком кож.

Берлинский эпизод оказался для него решающим этапом на пути к ассимиляции. Своим бегством из еврейского местечка в Берлин и немецкую культуру Эмиль Мандельштам духовно предвосхитил бегство Осипа Мандельштама в русскую культуру. Будучи самоучкой, отец сумел пробиться к немецкой культуре сквозь «талмудические дебри» — впоследствии его сын в «Шуме времени» даст свой иронически отстраненный, хотя и не лишенный восхищения комментарий этому важнейшему событию:

«По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банках своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек» (II, 362).

Движение еврейского Просвещения (Гаскала) коснулось к 1820 году и литовско-латвийского еврейства. Возникнув в Германии, оно имело целью интеллектуальное раскрепощение евреев, а также обретение ими гражданских прав. В «Еврейском лексиконе» (Берлин, 1929) и «Encyclopaedia Iudaica» (Иерусалим, 1971) можно найти двух представителей Гаскалы, которые носили фамилию Мандельштам. Один из них — Вениамин бен Йозеф Мандельштам, родившийся в 1805 году в Жагорах и умерший в 1886 году в Симферополе, был писателем и сторонником религиозных реформ. Другой, его брат Леон (Арье Лейб), родился в 1819 году в Жагорах и умер в 1889 году в Петербурге; он боролся за реформу еврейского школьного образования в России. Вопрос о том, какие родственные отношения связывают их обоих с Осипом Мандельштамом, остается невыясненным. Вряд ли эти два человека были предками Осипа Мандельштама, — ведь его дед и бабка по отцовской линии еще жили по ортодоксальным законам и традициям еврейского местечка. Немаловажным, однако, представляется тот факт, что в роду Мандельштама были передовые личности, уже захваченные идеями Гаскалы и готовые к проведению реформ.

Семья Флоры Осиповны Вербловской (1866–1916), матери Мандельштама, продвинулась по пути ассимиляции гораздо дальше. Она была родом из Вильны, этого «северного Иерусалима», оплота еврейской учености и очага Гаскалы. Флора Вербловская родилась в интеллигентной семье и посещала в Вильне русскую гимназию. Языком ассимиляции в Вильне был не польский, а русский. Светское образование можно было получить только на языке, принятом в государственных школах. Молодые люди еврейского происхождения все охотнее устремлялись в русские гимназии, формируя виленскую интеллигенцию, причастную к русской культуре. Это были так называемые литваки. «Слово “интеллигент” мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью», — вспоминает Мандельштам в своей автобиографической прозе (II, 356).

Итак, родители Мандельштама были выходцами из латышско-литовской еврейской среды, какой она сложилась в эпоху царского самодержавия, но их семьи существенно отличались своими корнями и традициями: ортодоксальное местечковое еврейство, с отцовской стороны, и прогрессивное городское еврейство, захваченное идеями Гаскалы, — с материнской. Обоих родителей объединяло, однако, стремление к ассимиляции. 19 января 1889 года в Динабурге (ныне — Двинск) тридцатитрехлетний Эмиль Мандельштам, кожевенных и перчаточных дел мастер с философскими запросами, сочетался браком с учительницей музыки Флорой Вербловской, которая была моложе его на десять лет. Поначалу профессиональная деятельность Эмиля Мандельштама вынуждала их жить в Варшаве, где 3/15 января 1891 года и появился на свет их первый сын Осип.

Само имя — его носил также отец Флоры Вербловской — было программным для еврейской ассимиляции и свидетельствовало об уклоне в русскую сторону. Не «Иосиф», не библейское имя будет украшать их первенца, а сильно русифицированная, народная, почти крестьянская форма этого имени: Осип (в обиходе или ласкательно — Ося). В одном из стихотворений 1913 года Мандельштам вспомнит о библейском Иосифе, мечтателе и любимом сыне патриарха Иакова, проданного своими братьями в рабство и ставшего при дворе фараона толкователем снов (Быт., 37–50):

Отравлен хлеб, и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать! (I, 97).

Путь родителей к русской культуре можно соотнести с их постепенным приближением к российской столице. Уже через год после рождения Осипа семья переезжает из Варшавы в Павловск, где 23 сентября 1892 года появляется на свет второй сын Мандельштамов — Александр (Шура).

Павловск был широко известным местом, великолепно приспособленным для постоянного проживания: тридцать пять километров к югу от Петербурга, пять километров к югу от Царского Села (летней резиденции царей). Павловск знаменит своим дворцом конца XVIII века, имеющим в плане форму подковы; построенный Чарльзом Камероном и Винченцо Бренна, он предназначался для великого князя Павла Петровича, сына Екатерины II, впоследствии — царя Павла I. Элегантная резиденция, парк с павильонами, мостами и каскадами в долине реки Славянки — разместившийся рядом с этой аристократической кулисой городок Павловск мог предложить еврейской семье Мандельштамов, пытавшейся завоевать положение в обществе и попасть в столицу, весьма изысканное соседство. В своей автобиографической прозе Мандельштам назовет Павловск «российским полу-Версалем», «городом дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов […] и взяточников…» (II, 348).

Однажды маленького Осипа привезли из Павловска в столицу на большое празднество. «Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ярким восприятием. Мне было ровно три года. Год был 94-й, меня взяли из Павловска в Петербург, собравшись поглядеть на похороны Александра III» (II, 353).

«Мрачные толпы народа на улицах были первым моим сознательным и ясным восприятием»

Осип Мандельштам (Павловск, 1894)

Обосноваться в столице было тогда для евреев непростым делом. В царской России они не обладали правом повсеместного проживания — их намеренно принуждали селиться в польско-литовской черте оседлости. В духе своей просветительской политики Екатерина II, проявлявшая терпимость по отношению к евреям, облегчила им поначалу (то есть после первого раздела Польши в 1772 году) переселение в Россию. Но после жалоб московских купцов, опасавшихся еврейской конкуренции, царица (указом от 23 сентября 1791 года) все же запретила евреям жить в центральной части России. Изданное в 1804 году «Положение о евреях» законодательно установило «черту оседлости», просуществовавшую до Первой мировой войны.

В отношении столичного Петербурга действовали особенно строгие предписания. Отцу Мандельштама пришлось взять на себя суровые налоговые обязательства и записаться в «первую гильдию» купеческого сословия, прежде чем он получил — в 1897 году — право на жительство и занятие торговлей в Петербурге. Семья Мандельштама перебралась в Петербург и вначале поселилась в районе Коломны. Это лишь первый адрес — за ним последует немало других. Семья беспокойно странствует по городу, как будто опасаясь задерживаться на одном месте. Евгений, брат Осипа Мандельштама, вспоминает, что за время его детства и юности семья меняла свой петербургский адрес не менее семнадцати раз!

Переезжать с одной квартиры на другую — прежде всего этого требовала мать. Связывала ли она с переселением в имперскую столицу какие-то надежды на лучшее или, стремясь к общественному преуспеянию, чаяла обрести для этого более благоприятное место? Нервозность, беспокойство, чувство неустроенности, потребность искать и создавать для себя новое жизненное пространство — все это передалось ее сыновьям. В вихре образов мандельштамовской «Египетской марки» мелькает упоминание о треволнениях его семьи и «неудавшемся домашнем бессмертии» (II, 465).

Желанный переезд в российскую столицу, казалось бы, состоялся, но даже там, где царило спокойствие, продолжали действовать центростремительные силы. Тягу родителей к городскому кочевью унаследовал их первенец Осип. Сочинения Мандельштама насыщены петербургскими адресами. Столица российской империи прочно вписана в его стихи и прозу. При всем своем желании стать русским и европейским поэтом, Мандельштам, тоскующий по мировой культуре, навсегда останется и петербургским поэтом. Еще в декабре 1930 года он обратится к этому городу, утратившему свое прежнее имя, со стихами, насыщенными предчувствием грядущего ужаса, звучащими как двойное магическое заклятье:

Петербург! я еще не хочу умирать! У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса (III, 43).

 

3

Родной язык и незнакомые шумы (Петербургское детство: 1897–1904)

Собирая сведения о Мандельштаме до-литературного периода его жизни, нельзя упускать из виду воспоминания его брата Евгения, а также «Шум времени», автобиографическую прозу самого поэта, содержащую множество точных, сжато написанных воспоминаний о его ранних годах. Разумеется, «Шум времени» — субъективный, а не документальный источник; в нем говорится также о пути поэта к слову. Характерно, что в главе «Хаос иудейский» Мандельштам, поэт-языкотворец, обрисовывает различие между отцовским и материнским началом унаследованной им культуры, исходя из материнского и отцовского языка. «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?» И далее:

«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» (II, 361–362).

На этом фоне отцовского безъязычия особенно выделяется восхищенное описание материнского языка:

«Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков» (II, 361).

«Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык?..»

Флора Вербловская и Эмиль-Хацкель Мандельштам в год их бракосочетания (1889)

Для семьи, далеко продвинувшейся на пути ассимиляции, идиш — уже не язык общения. На идиш говорили родители Эмилия Мандельштама, Вениамин Зунделович Мандельштам и его жена Мере Абрамовна, переселившиеся в Ригу из курляндского местечка Жагоры. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслышался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (II, 361). В «Шуме времени» Мандельштам рассказывает о своем пребывании в Риге у бабушки и дедушки, и в этом описании можно видеть как пройденный уже путь ассимиляции, так и глубокое отчуждение от традиционного еврейства. Маленького Осипа ненадолго оставляют со стариками, не говорящими по-русски: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.

Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (II, 363).

«В детстве я совсем не слышал жаргона»

Веньямин Мандельштам, дед поэта по отцовской линии, родом из местечка Жагоры Ковенской губернии; Софья Вербловская, бабка поэта по материнской линии, родом из Вильны, пропитанной духом еврейской Гаскалы

«Черно-желтый шелковый платок», который дедушка набрасывает мальчугану на плечи, это талит (на идиш: «талес»), молитвенное облачение еврейских мужчин, а «незнакомые шумы», своей чужеродностью превосходящие жаргон, — молитвы на древнееврейском. Отныне черный и желтый цвета будут означать для Мандельштама чужеродность и отчуждение, и какую-то неясную угрозу. А наглядно изображенное движение двух пальцев по столу — жест, означающий бегство: удаление от непонятного для ребенка еврейства, живыми носителями которого перестали быть его родители, и приближение к России, ее языку и культуре.

Жажда скорой ассимиляции привела к тому, что родители Мандельштама почти утратили свои еврейские корни. Но однажды, уже в столичном Петербурге, они — «в припадке национального раскаянья» (II, 355) — все же наняли своему первенцу еврейского учителя: не следует, мол, забывать язык Библии. Однако в юноше с грустным и взрослым лицом, которого во всех видах изображала еврейская азбука, маленький Осип не узнал самого себя. Обучение завершилось плачевно.

Редкими были и посещения синагоги. Мандельштамы ходили туда лишь в исключительных случаях, когда из ларцев вынимались и предъявлялись молящимся списки Торы. Но в формирующемся мире ребенка этот ритуал не оставил следа: «…От того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду» (II, 360). Еврейская община Петербурга долгое время страдала от дискриминационных законов; лишь после реформ Александра II она начала быстро развиваться и в 1893 году построила большую синагогу и культурный центр. Выполненная в мавританском стиле, эта синагога расположена недалеко от Мариинского театра на углу Офицерской и Торговой улиц (нынешний адрес — Лермонтовский проспект, дом 2).

«Синагога […] как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений»

Петербургская синагога на Лермонтовском проспекте (построена в 1893 году)

«Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит “государь император”, какая пошлость все, что он говорит!» (II, 361).

Это не доверчивый, искренний взгляд — так, глядя извне, взирают на чужой, экзотический ритуал. Пение в синагоге хотя и производит на ребенка сильное впечатление («несокрушимая сила»), но он внимает ему как посторонний, случайный слушатель. Посещения синагоги, предпринятые для собственного оправдания, по сути дела не могли ничего изменить: ассимиляция нарастала, сдержать ее лихорадочное развитие было уже невозможно. Красноречивым свидетелем этого процесса стал книжный шкаф.

Для Мандельштамов он был своего рода хранилищем семейной истории; его книжные переплеты вставали перед глазами сыновей, словно символы, повествующие об истоках и долгом пути от ортодоксального местечкового еврейства к идеям виленской Гаскалы, а от нее — к русской культуре. Не удивительно, что этому шкафу, в котором хранилась вся семейная история, Мандельштам посвятил в «Шуме времени» целую главу. «Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь. Расположенье его полок, подбор книг, цвет корешков воспринимаются как цвет, высота, расположенье самой мировой литературы» (II, 355).

Ярусы этой скромной домашней библиотеки Мандельштам описывает как геолог: от нижнего до самого верхнего, современного, для него — важнейшего. Согласно его воспоминаниям, нижняя полка — «хаотическая»; здесь книги не стоят корешок к корешку, а лежат, «как руины». Это Пятикнижие, пять книг Моисеевых, история евреев и другие остатки отцовского собрания — «повергнутый в пыль хаос иудейский» (II, 355). Туда же отправилась и детская ивритская азбука, как только отпрыск воспротивился урокам еврейского языка.

Над этими «иудейскими развалинами», сообщает Мандельштам в «Шуме времени», начинал выстраиваться определенный книжный порядок. Это были «немцы» — свидетели бегства Эмиля Мандельштама в Берлин и немецкую культуру: Шиллер, Гете, Кернер, немецкий Шекспир (вероятно, в знаменитом переводе Шлегеля и Тика). «Это отец пробивался самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» (II, 356). Апофеоз наступал, однако, в том ярусе, где размещались русские книги, и среди них, разумеется, — великий Александр Пушкин:

«Еще выше стояли материнские русские книги — Пушкин в издании Исакова — семьдесят шестого года. Я до сих пор думаю, что это прекрасное издание…[…]

Мой исаковский Пушкин был в ряске никакого цвета, в гимназическом коленкоровом переплете, в черно-бурой вылинявшей ряске, с землистым песочным оттенком, не боялся он ни пятен, ни чернил, ни огня, ни керосина. Черная песочная ряска за четверть века все любовно впитывала в себя, — духовная затрапезная красота, почти физическая прелесть моего материнского Пушкина так явственно мною ощущается» (II, 356).

«Прекрасный», «любовно», «духовная красота», «физическая прелесть»: молодой Мандельштам глубоко усвоил пушкинский эрос. В течение всей своей жизни он, по словам Надежды Мандельштам, лишь очень скупо, с удивительной сдержанностью высказывался о вещах и людях, ему особенно дорогих: «о матери, например, и о Пушкине…». Чрезвычайная робость и сдержанное почтение передают особое отношение к великому предшественнику. Анна Ахматова, многолетняя близкая приятельница Мандельштама, пишет в своих «Листках из дневника» о «каком-то небывалом, почти грозном отношении» Мандельштама к Пушкину.

В приведенном отрывке «моя мать» естественно стоит рядом с «моим Пушкиным»: великий поэт и та, которая даровала ребенку язык — материнский в обоих смыслах этого слова. Мандельштам перечисляет и другие книги из библиотеки своей матери: Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Надсона. Но ни одна из них не окружена той аурой, какой окутан «мой материнский Пушкин». Эту книгу Флора Вербловская, ученица русской гимназии, получила в восьмидесятых годах XIX века как награду за прилежание. Книга — своего рода трофей, свидетельство свершившейся ассимиляции. Пушкин оказался кодовым знаком того мира, в который стремился попасть молодой Мандельштам: мира русской поэзии. Такова же будет цель и всей его жизни: стать поэтом родного, материнского языка.

Но вначале — детские игры и спектакли. Великолепная игровая площадка мандельштамовского детства — Санкт-Петербург, столица империи, город грандиозных торжеств, похоронных процессий и военных парадов, официальной роскоши и сабельного звона — все это Мандельштам забавно описывает в главе «Ребяческий империализм». Петербургские улицы возбуждали в мальчике «жажду зрелищ». Однако неодолимой казалась дистанция между царской столицей, упивающейся самодовольством, и родительским домом, охваченным тревогой ассимиляции и жаждой преуспеяния.

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал. […]

Крепкий румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур» (II, 354).

«Крепкий румяный русский год катился по календарю…»

Братья Ося (стоит) и Шура Мандельштамы (1896)

Еврейский новый год (Рош-Гашана) и праздник примирения (Йом-Кипур) оставались лишь сбивающими с толку звуками, тогда как мальчику хотелось броситься с головой в веселый и праздничный русский Новый год. Детские и юношеские порывания Мандельштама влекли его прочь от «черно-желтого ритуала», то есть чуждого ему еврейства, и уводили к русской культуре. При этом его бегство из еврейства не было бунтом против родительского дома, напротив — продолжением родительских устремлений. Его уход не станет окончательным. И спустя десятилетия свершится — своими путями — «возвращение блудного сына».

В благополучный «среднебуржуазный» быт своих сыновей — 30 апреля 1898 года родился третий сын, Евгений, — мать пыталась привнести частицу Европы и живую иностранную речь. Для российской столицы гувернантки из Франции или Швейцарии были не только признаком буржуазного благополучия, но и важным импульсом первого соприкосновения с иноземной культурой. «Ко мне нанимали стольких француженок, что все их черты перепутались и слились в одно общее портретное пятно» (II, 353). Молодых девушек рекомендовали «в порядочные дома» в костеле св. Екатерины на Невском. Юные француженки грезили Гюго и Ламартином, Наполеоном и Мольером, и маленький Ося расспрашивал их о Франции. Из всех этих расспросов он узнал лишь то, что Франция прекрасна. В нем пробуждается любопытство. Отсюда берет начало длительный — через всю его жизнь — «диалог с Францией» и французскими поэтами: от Средневековья до XX века.

«Весь стройный мираж Петербурга был только сон…»

Осип и Александр Мандельштамы (1899)

Очень скоро отец начал отдаляться от семьи; он мрачнел, становился все более замкнутым, часто прихварывал и почти не выходил из своего кабинета, пропахшего «кожами, лайками и опойками…» (II, 352). Запах кожи навсегда останется для его первенца «запахом ярма и труда» (II, 355). Руки сортировщика кож, почерневшие от дубильных веществ, не годились для прежних возвышенных занятней — литературой и философией. Бегство из местечка в Берлин осталось в далеком прошлом, Шиллер, Гердер и Спиноза — в давних мечтаниях. Возможно, его мрачное молчание было лишь реакцией на крушение жизненных планов.

Раннее охлаждение друг к другу привело родителей к тому, что жить в семье стало вскоре невесело. «Все реже слышался смех, еще реже звучала музыка», — вспоминает Евгений, брат Осипа. В главе «Юлий Матвеевич» Мандельштам описывает Юлия Розенталя, друга семьи, которого звали на помощь при всех многочисленных неурядицах. Видимо, семья Мандельштамов, «чрезвычайно трудная и запутанная» (II, 373), нуждалась в нем как в добром посреднике и миротворце. Иосиф Бродский высказал предположение, что настойчивые попытки Мандельштама преодолеть «иудейский хаос» почти не связаны с его еврейством: это было бегство из гнетущей, удушающей атмосферы родительского дома.

Мать чувствовала себя одинокой. Свою главную жизненную задачу она видела в воспитании детей, но в этом ей было не на кого опереться. Она пытается — не без вызова — дать им как можно больше. Ее первенец обязан ей всем. Осип был ее любимцем, его желания исполнялись в первую очередь. Как вспоминает его брат Евгений, Осип рано осознал свой дар, и в нем развились некоторые эгоцентрические черты: в частности, представление о том, что все окружающие должны служить ему и его таланту.

Кроме иностранных языков, Флора Мандельштам стремилась приобщить троих своих сыновей к театру и музыке. «Шум времени» отображает различные музыкальные переживания детства, от «Патетической симфонии Чайковского» на Рижском взморье во время летних каникул до первого исполнения Скрябиным его симфонической поэмы «Прометей». Уже первая глава «Шума времени», озаглавленная «Музыка в Павловске», напоминает о паломничествах на знаменитые вокзальные концерты первого русского города, где довелось жить семье Мандельштама:

«В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы» (II, 347–348).

В своем стихотворении «Концерт на вокзале», написанном в 1921 году, более чем через два десятилетия после тех незабываемых музыкальных вечеров и уже в ту пору, когда музыка, казалось, вот-вот смолкнет («В последний раз нам музыка звучит!»), Мандельштам возвращается в застекленное здание Павловского вокзала — к музыкальным ритуалам своего детства:

Огромный парк. Вокзала шар стеклянный. Железный мир опять заворожен. На звучный пир в элизиум туманный Торжественно уносится вагон: Павлиний крик и рокот фортепьянный. Я опоздал. Мне страшно. Это — сон (II, 35–36).

Вероятно, мать строила какие-то планы относительно музыкального будущего своего первенца. Глава «Концерты Гофмана и Кубелика» в «Шуме времени» осторожно подводит к такому предположению. Триумфальные выступления обоих музыкантов в Петербурге приходятся на зимний сезон 1903–1904 года. Двенадцатилетнего Мандельштама приводят в гостиницу «Европейская», чтобы представить Кубелику. «Он тревожно взмахнул ручкой, испугавшись, что мальчик играет на скрипке, но сейчас же успокоился и подарил свой автограф, что от него и требовалось» (II, 365–366).

Эта фраза воспринимается как иронический намек на рассказ Исаака Бабеля «Пробуждение». Музыка была в еврейских семьях — и не только Одессы — важнейшей вехой на пути к общественному признанию. Надежда на виртуозность отягощала детство не одного еврейского отпрыска. Как прекрасно для русской прозы XX века, что Исаак Бабель прогуливал уроки игры на скрипке! Бегство от занятия, назначенного семьей, — одна из тем автобиографической прозы Марины Цветаевой «Мать и музыка» (1934). В детстве ей приходилось отстаивать свое поэтическое призвание вопреки воле матери, желавшей, чтобы дочь стала пианисткой, то есть развила в себе материнское дарование. И в результате: «Я же молчаливо и упорно сводила свою музыку на нет».

Поэтическое предназначение Мандельштама пробило себе дорогу легко, без сопротивления. Желания его матери, которой он обязан многими культурными импульсами, были не столь тираническими и эгоистическими, как в случае с Мариной Цветаевой. Ему не понадобится «сводить на нет» музыку.

Согласие с материнской волей отражается во всем его творчестве, начиная от ранних стихов «Бах» (1913) и «Ода к Бетховену» (1914) через «Концерт на вокзале» (1921) и фантазию о «Нотной странице» в «Египетской марке» (1928) вплоть до «Скрипачки» («За Паганини длиннопалым…», 1935), написанной в воронежской ссылке. Музыка пронизывает все творчество Мандельштама. Создается впечатление, что он пытается осуществить материнскую волю окольным путем — в словесном искусстве.

Самый важный шаг — после французской гувернантки и музыкальных концертов — был сделан родителями при выборе школы: они отдали Осипа в передовое и либеральное Тенишевское училище. С сентября 1899 года Мандельштам посещает эту петербургскую общеобразовательную школу, которая на следующий учебный год переезжает с Загородного проспекта в новое здание на Моховой улице. Основанное в благотворительных целях князем Вячеславом Тенишевым, это заведение ориентировалось на английские школы, предлагая воспитанникам «прагматическую» программу, включавшую экономические и естественнонаучные дисциплины. В то время это была одна из лучших школ России. Она отличалась демократической направленностью, не знала ни классовых, ни национальных, ни конфессиональных различий и пестовала дух солидарности и взаимного уважения между учителями и учениками.

Мандельштаму повезло — он стал учеником этой совсем не авторитарной, либеральной школы, пусть даже не слишком способствовавшей развитию его художественных наклонностей. Князь Тенишев был типичным позитивистом XIX века; краеугольным камнем его «современной» образовательной программы были измерение, составление таблиц, статистика. Классическое образование в духе гуманитарной гимназии, художественная литература и тому подобное имели второстепенное значение. Тем не менее, воспитанники пользовались свободой и могли — по крайней мере, для себя самих — знакомиться с миром фантазии и вымысла.

Впоследствии Тенишевское училище прославится и другими знаменитыми выпускниками. С 1911 года здесь учился, например, Владимир Набоков. Уже сам факт, что одну и ту же школу могли посещать отпрыск либеральной аристократической семьи, подъезжавший к училищу на автомобиле с шофером «в ливрее», и выходец из семьи еврейского коммерсанта-кожевенника, красноречиво свидетельствует об открытой, без каких бы то ни было социальных границ, духовной атмосфере, царившей в этом заведении. В своей автобиографии «Другие берега» Набоков вспоминает, что училище, в которое его определил отец, было «подчеркнуто передовое»: «…Классовые и религиозные различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших классах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всяческий спорт».

Мандельштам в «Шуме времени» тоже посвятил этой школе целую главу. Ярким искрящимся слогом он воссоздал пеструю толпу соучеников, портреты чудаковатого директора А. Я. Острогорского и других не лишенных оригинальности преподавателей. Он повествует о «жестокой и ненужной вивисекции» на уроках физики и о всяческих политических сходках. Роскошный амфитеатр училища со стеклянным потолком служил, помимо всего прочего, местом собраний конституционно-демократической партии. Торжественные заседания и вечера памяти, которые проводил в училище Литературный фонд, основанный в 1859 году, придавали учебному процессу определенный ритм. Не последнее место в повседневной жизни училища занимал особо лелеемый — поскольку английский! — футбол, вдохновивший Мандельштама в 1913 году на два занятных стихотворения: («Чуть-чуть неловки, мешковаты — / Как подобает в их лета, / — Кто мяч толкает угловатый, / Кто охраняет ворота…» // I, 94). Однако два других решающих события своей школьной поры Мандельштам приберег для отдельных главок автобиографической прозы: одна из них посвящена его школьному товарищу, политическому оратору; другая — учителю-стихотворцу.

 

4

Разбудить зверя литературы

(Петербург 1905/1906 — Париж 1907/1908)

О важнейшем событии своей школьной поры Мандельштам рассказывает в заключительной главе «Шума времени», озаглавленной, на первый взгляд, весьма загадочно: «В не по чину барственной шубе». Здесь он разворачивает свою концепцию «литературной злости» и раскрывает имя того, кому он обязан своим импульсивным, страстным отношением к литературе, — оно доставит ему со временем много горя. Это — учитель словесности старших классов Тенишевского училища, Владимир Гиппиус (1876–1941), писавший стихи в символистском духе, двоюродный брат известной писательницы-символистки Зинаиды Гиппиус. Он появляется и в автобиографии Набокова: «темпераментный В. В. Гиппиус, один из столпов училища, довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов)…».

Для Мандельштама он значил больше, чем для Набокова: «Первая литературная встреча непоправима» (II, 387). Прирожденный литератор, страдавший сонливостью, он был для Мандельштама воплощением разночинца, неимущего интеллигента и «злостного» литератора «в не по чину барственной шубе», воплощавшей саму литературу. Учитель словесности с недостаточно четким понятием литературы:

«У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла. Он грелся о литературу, терся о нее шерстью, рыжей щетиной волос и небритых щек. Он был Ромулом, ненавидящим свою волчицу, и, ненавидя, учил других ее любить. […] Я приходил к нему разбудить зверя литературы. Послушать, как он рычит, посмотреть, как он ворочается: приходил на дом к учителю “русского языка”. Вся соль заключалась именно в хожденьи “на дом”, и сейчас мне трудно отделаться от ощущенья, что тогда я бывал на дому у самой литературы. Никогда после литература не была уже домом, квартирой, семьей, где рядом спят рыжие мальчики в сетчатых кроватках» (II, 388, 390).

«У него было звериное отношение к литературе как к единственному источнику животного тепла»

Владимир Гиппиус, преподаватель русского языка и литературы в Тенишевском училище, учитель Мандельштама с 1904 года

Под руководством этого учителя словесности у Мандельштама «устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуваженьем, кровной несправедливостью, как водится в семье» (II, 390). Все качества, восходящие к В. В. Гиппиусу, проявятся в стилистике мандельштамовских очерков.

Но самое главное, что перенял начинающий поэт от своего учителя, — это беспокойный, импульсивный темперамент: «литературная злость». Она и определит его дальнейшее творчество, вплоть до политических стихов и роковой эпиграммы на душегубца и мужикоборца Сталина (1933):

«Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль? Ты приправа к пресному хлебу пониманья, ты веселое сознанье неправоты, ты заговорщицкая соль, с ехидным поклоном передаваемая из десятилетия в десятилетие, в граненой солонке, с полотенцем! Вот почему мне так любо гасить жар литературы морозом и колючими звездами. Захрустит ли снегом? Развеселится ли на морозной некрасовской улице? Если настоящая — то да» (II, 387).

Мандельштам воистину дорого заплатит за эту «заговорщицкую соль», за «жар литературы», который ему на самом деле придется гасить «морозом» и «колючими звездами». Мятежный манифест и провидческие слова! Но ведь и годы его пребывания в Тенишевском училище отмечены не только литературным, но и политическим бунтарством.

Канун революции 1905 года, равно как и следующая за ней эпоха, пробудили в русских гимназистах и студентах радикальные настроения. Царский режим совершал ошибку за ошибкой — и внешнеполитические (поражение в русско-японской войне 1904–1905 годов), и внутриполитические (противодействие реформаторским силам). Роковой датой оказалось «кровавое воскресенье» 9 января 1905 года, когда мирные демонстранты, около двухсот тысяч обездоленных заводских рабочих, двинулись с иконами и хоругвями к Зимнему дворцу — царской резиденции. По приказу Николая II войска открыли стрельбу по безоружной толпе. По всей России прокатилась волна забастовок и митингов. Это был первый гибельный шаг российского самодержавия. Именно после «кровавого воскресенья» большевики, собравшись на съезд в Лондоне, постановили перейти к тактике вооруженного восстания.

В «Шуме времени» Мандельштам описывает в главе «Сергей Иваныч» приближение революции 1905 года и странного студента, который помогал ему писать реферат, истинного «репетитора революции» (II, 372). Возможно, с помощью этого старшего товарища, а может, благодаря собственной любознательности пятнадцатилетний Мандельштам наткнулся на брошюры социалистического содержания. Самой главной из этих тоненьких книжечек оказалась для него «Эрфуртская программа», написанная в октябре 1891 года Карлом Каутским для германской социал-демократической партии. Владимир Гиппиус, учитель словесности, посоветовал своему воспитаннику прочесть «Капитал» Маркса, чтобы получить представление о марксизме, но юноша снова возвращается к брошюрам. Мандельштам ищет сильных жизненных ощущений — «в предысторические годы, когда мысль жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!» (II, 376).

Конец лета 1906 года Мандельштам проводит «с Эрфуртской программой в руках» в Зегевольде, на курляндской реке Аа, в Латвии — на балтийской родине своих предков. Это был последний отпуск, проведенный с родителями. Осенью он возвращается в Тенишевское училище «совершенно готовым и законченным марксистом». Здесь его ожидала встреча с «серьезным противником» и будущим другом — Борисом Синани. Семье Синани посвящена в «Шуме времени» отдельная глава. Отец Синани был из караимов, то есть предки его принадлежали к еврейской секте, не признающей Талмуд и традиции раввинов, но одну лишь Тору (Пятикнижие Моисеево). В XVII–XVIII веках караимы стали селиться в России, прежде всего — в Крыму.

«Произношу это имя с нежностью и уважением»

Тенишевцы Осип Мандельштам и его друг Борис Синани, увлекший его эсеровскими идеями

Синани были страстными приверженцами идеологии социалистов-революционеров (эсеров); эта партия, созданная в 1901 году Виктором Черновым, сформировалась из радикального крыла русских народников. Начиная с шестидесятых годов XIX века народники выступали с проповедью нового общественного порядка, который якобы должен возникнуть в России на основе крестьянской общины. Они разрабатывали некий крестьянский социализм. Из народнического движения вышло несколько радикальных группировок, например, основанная в 1879 году нелегальная революционная «Народная воля», которой удалось, в частности, в 1881 году убить Александра II. Вслед за народовольцами эсеровские «боевые отряды» легко перешли после 1901 года к тактике индивидуального террора. Их политическими соперниками были социал-демократы; социал-демократическая партия, созданная Плехановым в 1898 году на ортодоксально-марксистской основе, окончательно раскололась в 1903 году на большевиков (во главе с Лениным) и меньшевиков (Плеханов, Троцкий).

Поначалу социалисты-революционеры были несомненно более радикальной группировкой, открыто тяготевшей к террору. В последние месяцы своей гимназической поры (1906) Мандельштам — под влиянием Бориса Синани — оказывается в их идейном русле. Он очаровывается Борисом Синани, восхищается «ясностью его ума, бодростью и присутствием духа». Даже в 1923 году Мандельштам произносит ею имя «с нежностью и уваженьем» (II, 377).

Борис Синани (1889–1911) умер очень рано. Глава «Семья Синани» в «Шуме времени» — памятник, воздвигнутый ему Мандельштамом. В пору юношеских метаний Борис на короткое время заставил своего соученика Осипа пережить состояние политического воодушевления и подлинной «духовности», в чем тот остро нуждался:

«Мне было смутно и беспокойно. Все волненье века передавалось мне. Кругом перебегали странные токи — от жажды самоубийства до чаяния всемирного конца. Только что мрачным зловонным походом прошла литература проблем и невежественных мировых вопросов, и грязные, волосатые руки торговцев жизнью и смертью делали противным самое имя жизни и смерти. То была воистину невежественная ночь! […] Все это была мразь по сравнению с миром Эрфуртской программы, коммунистических манифестов и аграрных споров. […]

Те не торговали смыслом жизни, но духовность была с ними, и в скудных партийных полемиках было больше жизни и больше музыки, чем во всех писаниях Леонида Андреева» (II, 383–384).

Квартиру Синани, куда часто захаживал юный Осип, посещали революционеры и террористы. Не дремала и царская охранка: период с 1905 по 1907 год — время жестоких репрессий и многочисленных арестов. После кровавого подавления революции 1905 года появляются тревожные для евреев тенденции, причем не только в южных областях России с их давней традицией погромов, но и в столичном Петербурге.

Мистагог Сергей Нилус опубликовал «Протоколы сионских мудрецов», призванные внушить современникам идею мирового еврейского заговора (ныне известно, что «Протоколы…», давно разоблаченная фальшивка, были изготовлены царской охранкой). Даже царь Николай II твердо верил в подлинность этой книги. Радикально настроенные черносотенцы, объединявшие в своих рядах антисемитов-погромщиков всех мастей, стремились навязать евреям традиционную роль козлов отпущения («Бей жидов!»). В семье Мандельштама тоже опасались погромов. Отец, по воспоминаниям Евгения Мандельштама, запасся на всякий случай дамским браунингом, хранившимся у него в ночном столике.

У родителей Мандельштама были все основания тревожиться относительно новых знакомств Осипа. Их первенец дошел до того, что носился с мыслью вступить в какую-нибудь эсеровскую «боевую группу». По меньшей мере, он собирался стать пропагандистом. В марте 1907 года, за два месяца до расставания с Тенишевским училищем, которое он закончил в основном с удовлетворительными оценками, юноша, взобравшись на бочку, произнес пламенную речь перед рабочими своего квартала. Поводом послужило конкретное событие: 2 марта обрушилась кровля Таврического дворца, в котором заседала Дума, и в этом левые партии усмотрели покушение со стороны самодержавия на неудобный парламент.

Конечно, источником революционного пафоса Мандельштама была мечтательно-эфемерная политическая восторженность шестнадцатилетнего юнца. Тем не менее, в секретных оперативных материалах, которые станут основой обоих арестов в 1934 и 1938 годах, поэту припомнят его эсеровское прошлое. Ибо вскоре после Октябрьского переворота и гражданской войны большевики начнут преследовать социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов (меньшевиков) как злейших врагов.

В сентябре 1907 года Мандельштам отправляется со своим другом Борисом Синани в поселок Райвола (ныне — Рощино), чтобы примкнуть к эсеровской «боевой группе». Однако получает отказ — по причине юного возраста: он слишком молод, чтобы стать террористом! Перепуганные родители принимают решение действовать. Они отправляют юношу, едва достигшего шестнадцати лет, за границу, и не куда-нибудь, а прямо в Париж, тогдашнюю столицу мира, где он должен продолжить обучение. Что это: расчет или легкомыслие? Может быть, им казалось, что в Петербурге их отпрыск подвергается гораздо худшим, то есть революционным соблазнам. Разумеется, из всех ссылок, которые выпали на долю Мандельштама, эта была самой милосердной и плодотворной. Ему предстояло отправиться в столицу поэзии.

Его мудрая мать и на этот раз сделала правильный выбор. В письмах Мандельштама из Парижа нет и следа каких-либо революционных затей. Впрочем, останавливая свой выбор на Париже, Флора Мандельштам вряд ли представляла себе, какую педагогическую ошибку она рискует совершить. Ибо уже в девятнадцатом столетии Париж превращается, наравне с Лондоном и Женевой, в главную арену деятельности русских революционеров! Столь благосклонная высылка за границу могла привести ее отпрыска к весьма нежелательным последствиям. Однако ее выбор не обернулся ошибкой.

14 сентября 1907 года Мандельштам присутствует на поэтическом вечере в своей бывшей школе. В начале октября он уже в дороге. Проведя две недели в Вильне, родном городе своей матери, он, в сопровождении Юлия Розенталя, друга семьи и ее доброго духа с «тяжелой бисмаркской головой» (II, 375), отправляется дальше — в Париж. Открытка родителям из Вильны от 3 октября 1907 года свидетельствует о легкости духовного багажа и ощущении относительной безопасности: «В дороге я чувствую себя отлично. (…) Погода разгулялась, и голова моя — тоже почти свободна от мыслей» (IV, 9).

В конце октября Мандельштам в Париже; он записывается в Сорбонне на филологический факультет под именем «Жозеф Мандельштамм» (двойное «м» предполагает немецкое происхождение фамилии). В Национальном архиве Франции сохранился формуляр, заполненный на неуклюжем французском. В графе «адрес» читаем: рю де ла Сорбон, 14, то есть отель «Жерсон», здание напротив знаменитого университета, — нужно лишь перейти через улицу. Вскоре Мандельштам переедет в соседнее здание, рю де ла Сорбон, 12, где в удобных комнатах селились вольнослушатели из Коллеж де Франс, расположенного неподалеку на рю дез Эколь. (Справка для туристов по литературному Парижу: с 1 февраля 1992 года на этом доме открыта памятная доска в честь Мандельштама).

В Коллеж де Франс Мандельштам слушал лекции медиевиста Жозефа Бедье и философа Анри Бергсона: оба оставят заметный след в его творчестве. В течение всей своей жизни Мандельштам увлекался французским Средневековьем — от «Песни о Роланде» (XI век) до стихов поэта-бродяги Франсуа Вийона (XV век). Вийону он посвятит один из своих первых очерков (1913) и одно из своих последних стихотворений (1937). Для составленной им антологии героических поэм французского Средневековья — отклоненной Госиздатом — Мандельштам в 1922 году переведет большие отрывки из разных старофранцузских текстов. А выполненный Жозефом Бедье стилизованный пересказ романа о Тристане и Изольде (1900) Мандельштам еще в 1923 году назовет «настоящим чудом» (II, 329).

Глубокое влияние оказал на Мандельштама и французский философ Анри Бергсон, ярко озаривший своими лучами духовный мир Франции на рубеже XIX и XX столетий. В противовес рационализму и позитивизму XIX века Бергсон проповедовал интуицию, которую он пытался восстановить в правах. Его важнейший вклад в историю мысли — новое восприятие человеческого сознания как единого потока и времени как непрерывной текучести. Время, согласно Бергсону, — это чистая длительность (dur е pure), постижимая лишь интуитивно и непосредственно, неизбывное неисчислимое вечное становление, пребывающее в разных степенях интенсивности. В ту пору не существовало более поэтического философского учения. Отличная питательная почва для начинающего поэта! Прямо во дворе Коллеж де Франс собирались толпы людей и внимали через распахнутое окно откровениям мыслителя. Главный труд Бергсона «Творческая эволюция» (1907) появился как раз в то время, когда Мандельштам находился в Париже, и эта книга лежала в его чемодане в мае 1908 года, когда он покидал французскую столицу.

Все это звучит необычайно умно и наводит на мысль о прилежном студенте. Но в Париже 1907/1908 года Мандельштам уже ощущает себя поэтом. «Период ожиданий и стихотворной горячки» — так характеризует он это время в письме к матери от 7/20 апреля 1908 года. Далее описывается праздная повседневная жизнь парижского студента:

«Сейчас у меня настоящая весна, в самом полном значении этого слова…

Период ожиданий и стихотворной горячки…

Время провожу так:

Утром гуляю в Люксембурге. После завтрака устраиваю у себя вечер — т. е. завешиваю окно и топлю камин и в этой обстановке провожу два-три часа…

Потом прилив энергии, прогулка, иногда кафе для писания писем, а там и обед… После обеда у нас бывает общий разговор, который иногда затягивается до позднего вечера.

Это милая комедия.

К последнему времени у нас составилось маленькое интернациональное общество из лиц, страстно жаждущих обучиться языку…

И происходит невообразимая вакханалия слов, жестов и интонаций под председательством несчастной хозяйки…[…]

Маленькая аномалия: “тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии.

Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай.

Твой Ося»

(IV, 10–11).

«…“Тоску по родине” я испытываю не о России, а о Финляндии»

Мандельштам с неизвестными (Выборг, 1911)

«Маленькая аномалия» — характерная деталь. Мандельштам имеет в виду каникулы, которые семья проводила в Финляндии: зимой в Выборге, летом в Териоках (ныне — Зеленогорск); наряду с летним отдыхом на Рижском взморье они вносили в детство и юность Мандельштама определенный ритм. Для жителей Петербурга Финляндия обладала особой аурой — этому посвящена отдельная главка в «Шуме времени» (II, 358–360). Стихи, приложенные к цитированному письму, представляют собой мечтательное воспоминание об озере Сайма и финском национальном эпосе «Калевала». Тоска по беспечному времени летних каникул… Как далеки теперь от молодого человека все петербургские партийные распри социал-демократов и социалистов-революционеров, пропагандистов и «боевых групп», как сам он теперь далек от увлечения «Эрфуртской программой» Каутского!

«…Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной»

Мандельштам в парижском предместье (1907/1908)

В том же письме мечтатель и ленивец упоминает о своей «милой комедии». «Уже в XV веке, — читаем в очерке о Вийоне, — Париж был тем морем, в котором можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной» (I, 171–172). Совершенно ясно, что за этой фразой стоит собственный парижский опыт Мандельштама. Его родители, безусловно, нашли верное целебное средство. Очевидно, что искушение революцией теперь преодолено, и уже неделю спустя, 14 апреля 1908 года, он пишет обожаемому учителю Владимиру Гиппиусу о своей внутренней борьбе за собственное религиозное мировоззрение. Речь в этом письме идет об «очистительном огне» Ибсена, о Льве Толстом и Герхарте Гауптмане, «двух величайших апостолах любви к людям», и о романе Гамсуна «Пан» с его мистикой природы, который якобы научил юного Мандельштама поклоняться «неосознанному Богу» и все еще воплощает для него истинную «религию» (IV, 12). Сплошь духовные авторитеты рубежа веков!

Самое важное, однако, — «увлечение музыкой жизни», которое Мандельштам, по его словам, нашел у французских поэтов и Брюсова. «Живу я здесь очень одиноко, — признается он в том же письме, — и не занимаюсь почти ничем, кроме поэзии и музыки» (II, 12). Он упоминает о написанных им статьях, посвященных Верлену, Роденбаху и Федору Сологубу, и о своем намерении писать о Гамсуне. Ни один из этих юношеских очерков не сохранился, но их можно рассматривать как хрупкие зачатки эссеистической прозы Мандельштама, созданной позднее. Кроме того, в словах о «музыке жизни» содержится намек на Верлена, требовавшего для стихов «музыки прежде всего», — этими словами открывается его программное стихотворение «Поэтическое искусство» (1874). В девяностые годы XIX века это стихотворение получило в России широкую известность благодаря переводу Валерия Брюсова.

Верлен и Брюсов становятся литературными кумирами Мандельштама. Это подтверждают воспоминания Михаила Карповича, который встретил одинокого русского студента 24 декабря 1907 года в одном из кафе на бульваре Сен-Мишель. Юноша, еще не достигший семнадцати лет, походил «на цыпленка» и выглядел «довольно смешно». Не то цыпленок, не то петушок — описывая внешность юного Мандельштама, современники часто прибегают к нелепым сравнениям с птицами. Мандельштам, вспоминает Карпович, с упоением читал вслух стихотворение Брюсова «Грядущие гунны» (1905) — гимн новым завоевателям, которые растопчут культуру старого, дряхлого мира. С не меньшим воодушевлением молодой поэт декламировал стихи Верлена, и среди них — свой собственный русский вариант его стихотворения о Каспаре Хаузере («Je suis venu, calme orphelin…»); мандельштамовский текст не сохранился.

Итак, с одной стороны, — необузданные мечтания русского символиста об «азиатской» России, в которой пульсирует свежая, дикая кровь; с другой, — исповедь сбившегося с пути и потерпевшего крах человека, которую Верлен написал, находясь в заключении. В этой программе семнадцатилетнего юноши, пытающегося соединить мировую тоску с жаждой обновления, нет на самом деле ничего удивительного.

Короткая вспышка прежних революционных настроений приходится на весну 1908 года, когда в Париже умирает эсер Григорий Гершуни, террорист и организатор «боевых групп»; он мимолетно появляется в главе «Семья Синани» (II, 383). На организованном эсерами собрании, посвященном памяти Гершуни, главным оратором был революционер Борис Савинков. Едва он заговорил, как Мандельштам поднялся с места и в продолжение всей его речи стоял «как в трансе» — с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами. Если бы его мать знала об этом! Впрочем, возможно, Мандельштам пришел в такое волнение потому, что с грустью вспомнил о друге юности Борисе Синани и их общих революционных порывах.

Пребывание в Париже дало Мандельштаму — при всей его юношеской мечтательности и повседневной студенческой праздности — множество глубоких импульсов для дальнейшего творчества. Наряду с увлеченностью литературой французского Средневековья и современной философией Бергсона следует упомянуть и о его знакомстве с шедевром готической архитектуры — Нотр-Дам, которому будет посвящено программное стихотворение 1912 года; этот парижский собор занимает важное место и в мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» (1913), где центральной является идея зодчества: «Notre Dame есть праздник физиологии, ее дионисийский разгул» (I, 179). Впечатление от Собора Парижской Богоматери будет гулко звучать в душе Мандельштама и спустя год после его парижского пребывания. В письме к Вячеславу Иванову из Монтрё Мандельштам пишет 13/26 августа 1909 года: «Разве, вступая под своды Notre Dame, человек размышляет о правде католицизма и не становится католиком просто в силу своего нахождения под этими сводами?» (IV, 14). Французские темы и образы будут сопровождать Мандельштама на протяжении всей его жизни, вплоть до воронежской ссылки.

В конце мая 1908 года Мандельштам возвращается в Петербург — без диплома, зато с книгой Бергсона в чемодане. Отныне столица поэзии — неотъемлемая часть его опыта. «Зверь литературы» пробужден. Музыка стихов Верлена звучит в его ушах. И подобно Франсуа Вийону, молодой Мандельштам забывал, плавая «в парижском море», обо всей остальной вселенной.

 

5

Плод, сорвавшийся с древа

(Гейдельберг 1909–1910 / Финляндия 1911)

В мае 1908 года студент вернулся в Петербург, а в июле и августе вместе с семьей впервые едет в Швейцарию. Эта страна не произвела на него особого впечатления. Возвеличивание и воспевание Швейцарии и ее природы, потрясающей воображение, стало — со времени «Писем русского путешественника» Карамзина — настолько общим местом, что в начале XX века семнадцатилетний русский юноша уже не может, естественно, примкнуть к хору ликующих туристов. И все же в ироническом стихотворении о мороженом (1914) Мандельштам устремляется в своих мечтах к «молочным Альпам» и «миру шоколада»:

«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит. Прозрачный стакан с ледяною водою. И в мир шоколада с румяной зарею, В молочные Альпы мечтанье летит (I, 105).

Впоследствии Мандельштам обронит несколько ядовитых замечаний в адрес «благополучной» страны. В 1923 году в рецензии на книгу Андрея Белого «Записки чудака» он саркастически отзовется о символистах и антропософах, о возведенном в Дорнахе антропософском храме и о сытой Швейцарии, где правят бал владельцы отелей:

«Что за безвкусная нелепая идея строить “храм всемирной мудрости” на таком неподходящем месте? Со всех сторон швейцары, пансионы и отели; люди живут на чеки и поправляют здоровье. Самое благополучное место в мире. Чистенький нейтральный кусочек земли и в то же время в сытом своем международном благополучии самый нечистый угол Европы» (II, 321).

Мандельштам, чью жизнь менее всего можно назвать благополучной, не испытывал влечения к стране, кичившейся своей «опрятностью» и «нейтралитетом». Уже его первое пребывание в Швейцарии летом 1908 года завершается поспешным бегством в Италию, о стремительности и опрометчивости которого он весьма пожалеет впоследствии. Сохранилось его письмо к брату Александру, написанное 24 июля 1908 в поезде, идущем в Геную:

«Шуринька! Я еду в Италию! Это вышло само собой. У меня 20 фр[анков] с собою — но это ничего. Один день в Генуе, несколько часов у моря и обратно в Берн. Мне даже нравится эта стремительность. Поезд вьется по узкой долине Роны. Отвесные стены — скалы и лес завешены облаками.

“Они” ничего не знают — пока, конечно.

Addio!

Ося» (IV, 13).

Светское прощальное приветствие на итальянском весьма подходит к побегу, предпринятому взбалмошным семнадцатилетним юношей. Мама и младший брат Евгений живут тем временем, ни о чем не подозревая, в Берне. Всего один день в Генуе — а сколько мечтаний, связанных с Италией! Бытует немало предположений о том, что Мандельштам и позднее посещал Италию, однако этому нет никаких доказательств. Все итальянские мотивы в его произведениях — это фантазии поэта, который очень скоро лишится какой бы то ни было возможности выезжать за границу. Стихотворения о Риме 1913/1914 и 1937 годов, грандиозное венецианское стихотворение 1920 года и упоминания о Вероне, Ферраре, Флоренции и Тоскане, вызванные его восторженным отношением к Данте, Петрарке, Ариосто и Тассо, — все они свидетельствуют о духовных путешествиях Мандельштама, но никак не доказывают, что он действительно бывал в тех краях.

Да и что значат швейцарское путешествие и краткая отлучка в Геную рядом с главным событием 1908 года: рождением Мандельштама-поэта! Сохранились, правда, два стихотворения, написанные еще в гимназическую пору (1906) как отклик на подавление революции 1905 года: в патетико-аллегорическом духе, приличествующем социально-разоблачительной поэзии XIX века (например, Некрасову), здесь изображены несжатые хлебные поля, плачущие березы и русское мученичество (I, 31–32). В последнем прижизненном стихотворном сборнике Мандельштама (1928) этот давний 1908-й год, когда поэту было семнадцать лет, представлен четырьмя стихотворениями. Сборник открывается скромным четверостишием:

Звук осторожный и глухой Плода, сорвавшегося с древа, Среди немолчного напева Глубокой тишины лесной… (I, 34).

Начало поэтического пути Мандельштама блестящее охарактеризовала Марина Цветаева. В своем очерке «Поэты с историей и поэты без истории» (1933), написанном в парижской эмиграции, она приводит это четверостишие как свидетельство ранней зрелости и раннего мастерства. Мандельштам для нее — из тех поэтов, у которых «нет пути»: «Они отродясь здесь. Их детский лепет уже данность, а не источник». Зрелость молодого поэта равнозначна, по мысли Цветаевой, зрелости падающего плода. Сама эта строфа подобна падающему плоду, о зрелости коего в ней говорится.

Плод, отпадающий от древа, символизирует миг отрыва и высвобождения, начало независимости от семьи и рода, возможность уклониться от чуждого предначертания. Плод означает поэтический голос, стремительно и явно набирающий силу. Удивительно раннюю зрелость обнаруживает и еще одно стихотворение 1908 года — об «игрушечных волках», которые производят совсем не игрушечное впечатление, о печали и свободе. Не случайно оно создано тем, кто позднее получит титул: поэт «волчьего столетия».

Сусальным золотом горят В лесах рождественские елки; В кустах игрушечные волки Глазами страшными глядят. О, вешая моя печаль, О, тихая моя свобода И неживого небосвода Всегда смеющийся хрусталь! (I, 34).

Но путь Мандельштама, наряду с ранней зрелостью, отмечен и ранними препятствиями. Язвительна насмешка небес. В сентябре 1908 года, когда он возвращается в Петербург, чтобы поступить в университет, его ожидает удар. Совет министров постановил, а царь подписал указ от 16 сентября 1908 года, который ограничивал права евреев, желающих получить образование в столичных университетах; отныне их число не могло превышать трех процентов от общего числа всех студентов. Кроме того, им следовало иметь отличные отметки. Трехпроцентная квота оказалась тяжким препятствием для Мандельштама, который был посредственным учеником. Лишь в 1911 году, приняв крещение, он сможет формально его преодолеть.

«О, вещая моя печаль…»

Осип Мандельштам (около 1909 года)

Восемнадцатилетний Мандельштам, поначалу обескураженный, начинает посещать — дабы не терять даром времени — доклады в петербургском Религиозно-философском обществе, а с апреля 1909 года — заседания Проакадемии Вячеслава Иванова, главы петербургских символистов. Квартира Иванова на Таврической улице, напротив Таврического сада, была в то время храмом учености и поэзии; здесь собирались знаменитые философы и поэты: Николай Бердяев, Александр Блок, Андрей Белый, Михаил Кузмин, Федор Сологуб… Для начинающего попасть на Башню было большой честью. Именно здесь 16 мая 1909 года Мандельштам получает свое литературное «крещение». Иванов с похвалой отзывается о прочитанных им стихах. Впрочем, похвалы Иванова не были редкостью — он рассыпал их горстями.

С конца июля и до сентября 1909 года несостоявшийся студент и поэт, снискавший одобрение, вместе с родителями вторично оказывается в Швейцарии — в Беатенберге и Монтрё-Террите. 13 августа 1909 года он пишет на почтовой бумаге со знаком санатория «L’Abri» (Монтрё) письмо Вячеславу Иванову; назидательно отозвавшись о книге его статей, он не забывает при этом сделать почтенному автору несколько замечаний. Автор этого письма — юнец, которому лишь год спустя удастся опубликовать в одном литературном журнале пять своих первых стихотворений. После скороспелых суждений на литературные темы Мандельштам вновь переходит на светский тон. Он описывает «священную тишину санатория», прерываемую лишь обеденным гонгом, и вечернюю рулетку в казино. Далее следует:

«У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лемана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotel’я и англичанок, играющих Моцарта с двумя-тремя официальными слушателями в полутемном салоне.

Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.

Может быть, в этом виновно мое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV, 15).

Истории литературы не чужда ирония: неподалеку от будущего пристанища своего младшего современника Владимира Набокова (отель «Палас» в Монтрё, где он проведет свои последние годы) юный Мандельштам предается «европейскому комфорту». Контраст усиливается, если вспомнить о «последнем пристанище» самого Мандельштама: барак 11 в исправительно-трудовом лагере «Вторая речка» под Владивостоком, где 27 декабря 1938 года он умрет от сердечного приступа, голодный и мучимый галлюцинациями. Да и вообще, весь жизненный путь Мандельштама имеет мало общего с «буржуазным, европейским комфортом». Тем более любопытно это признание юного денди.

Поскольку учеба в Петербургском университете оказалась до поры до времени недосягаемой целью, родителям Мандельштама пришлось изыскивать другую возможность. Еще в своем письме от 7/20 апреля Осип сообщал матери из Парижа: «А если меня не примут, то я поступлю в один из немецких университетов… и согласую занятия литературой с занятиями философией» (IV, 11). Действительно, немецкие университеты, по крайней мере, те из них, что не были, подобно боннскому или берлинскому, захвачены прусским духом, отличались куда большим либерализмом, нежели русские. Здесь не существовало трехпроцентной квоты для студентов-евреев. В 1912 году Борис Пастернак изучал философию в Марбурге у неокантианца Германа Когена. Выбор Осипа Мандельштама падает на Гейдельберг.

Во второй половине XIX века этот город — как ранее Геттинген — становится «Меккой русской науки». Временами русская колония Гейдельберга разрасталась настолько, что он производил впечатление русского провинциального городка. Особенно много студентов из России искало здесь прибежища после беспорядков 1861 года, когда царские власти на время закрыли Петербургский университет. Для Александра Герцена в его лондонской эмиграции и анархиста Михаила Бакунина этот город служил важным перевалочным пунктом: через Гейдельберг переправляли революционную литературу, обличающую русское самодержавие, журналы и листовки. В «Пироговской читальне» Гейдельберга русские студенты могли найти всю запрещенную в России литературу. Но Мандельштама это более не увлекало: он давно преодолел свои прежние революционные настроения. Молодой человек, поселившийся в конце сентября 1909 года в городе на Неккаре, был поэтом.

Он снял комнату в семейном пансионе «Континенталь», принадлежавшем капитанской вдове Йонсон, на «участке № 30». Сегодня это улица, носящая имя Фридриха Эберта, а мемориальная доска, установленная в 1993 году, напоминает о пребывании здесь Мандельштама. Пансион находился на самом краю старого города, у подножия Гайсберга. 1 ноября 1909 года «Йозеф Мандельштамм» (та же транскрипция, что и в сорбоннском формуляре) записывается слушателем философского факультета Гейдельбергского университета на зимний семестр 1909/1910 года. Интерес к знанию, пробужденный в Коллеж де Франс в 1907–1908 году, получает в Гейдельберге новый импульс: Мандельштам посещает лекции по истории французской литературы Средневековья, которые читает романист Фридрих Нейман, а также — его занятия, посвященные старо-французским и провансальским текстам. Есть основания полагать, что очерк Мандельштама о Франсуа Вийоне, напечатанный в 1913 году в четвертой книжке петербургского журнала «Аполлон», был в общих чертах написан в Гейдельберге. Во всяком случае, в книге очерков, озаглавленной «О поэзии» (1928), он датирован 1910 годом.

«Йозеф Мандельштамм» в Гейдельберге.

Анкета, заполненная при поступлении в Университет (1909)

Аарон Штейнберг, учившийся в это же время в Гейдельберге, вспоминает, что Мандельштам посещал и лекции гейдельбергских философов: Вильгельма Виндельбанда, читавшего о Канте, и Эмиля Ласка, читавшего новейшую историю философии. А у искусствоведа Генри Тоде Мандельштам слушал лекции «Основы истории искусства» и «Великие венецианские художники XVI века». Здесь — зачатки его устойчивого интереса к этим темам. В одной из глав своего прозаического «Путешествия в Армению» (1931/1933), озаглавленной «Французы», Мандельштам своеобразно воссоздаст картины импрессионистов и постимпрессионистов. А Тициан и Тинторетто, венецианцы XVI столетия, неожиданно явятся в стихотворении «Еще далеко мне до патриарха…» (1931) во время одинокой прогулки по Москве:

Вхожу в вертепы чудные музеев, Где пучатся кашеевы Рембрандты, Достигнув блеска кордованской кожи. Дивлюсь рогатым митрам Тициана И Тинторетто пестрому дивлюсь За тысячу крикливых попугаев (III, 55).

Пребывание в Гейдельберге оказалось для молодого Мандельштама необычайно плодотворным и в творческом плане. «Гейдельбергским» принято называть цикл, включающий в себя от 15 до 23 стихотворений. Большинство из них приложено к письмам, отправленным Максимилиану Волошину и Вячеславу Иванову с убедительной просьбой внимательно прочитать его стихи (IV, 14–17).

Иванов — адресат нескольких писем Мандельштама, выдержанных в довольно самоуверенном тоне. Так, 30 декабря 1909 года, приложив к письму В. Иванову свое стихотворение, молодой поэт сообщает о своем желании подражать в нем верленовским «Песням без слов» и сдерживать интимно-лирическое, личное начало «уздой ритма» (IV, 18). Воля к самообузданию рано проявляется у Мандельштама. Кроме того, в Гейдельберге еще раз подтвердилось: его любимцем, как и в парижскую пору, остается Верлен.

Юношеских стихов, написанных в Гейдельберге, Мандельштам не включит позднее в свои стихотворные сборники. Единственное исключение — восьмистишие, возникшее в декабре 1909 года; оно казалось ему столь важным, что он включил его в оба расширенных издания «Камня» (1916, 1923) и в свой последний сборник «Стихотворения» (1928):

Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым (I. 44–45).

Короткое стихотворение предваряет основные положения «акмеизма» — литературного направления, сложившегося двумя годами позже: отказ от «учения» и возврат к неукротимой, темной «звериной душе». Категорические высказывания поэта кажутся сомнительными в устах студента, призванного стремиться именно к «учению» и «науке». К тому же в черновом варианте содержится любопытное признание: «Я еще довольно сердцем дик. / Скучен мне понятный наш язык» (I, 232). Неплохая декларация для начинающего поэта!.. Во всяком случае, эти слова говорят о том, что выбор в пользу другого, «темного» языка поэзии уже сделан.

В Гейдельберге Мандельштама захватывает и мимолетное любовное чувство. Следы первого любовного опыта — и разочарования — можно обнаружить в нескольких его стихотворениях этого периода. Возникает фигурка каменного амура на фонтане и обращение «ты» в женском роде — тщетное ожидание в кафе той, которая не приходит. Она, названная «пустынницей», так и останется навсегда неизвестной.

Пустует место. Вечер длится, Твоим отсутствием томим. Назначенный устам твоим Напиток на столе дымится. Так ворожащими шагами Пустынницы не подойдешь; И на столе не проведешь Узора спящими губами (I, 43).

Возможно, эти стихи выражают лишь юношескую жажду любви, а не подлинный опыт. Бросаются, однако, в глаза постоянно повторяющиеся слова «нежность» и «нежный»: «Твоя веселая нежность», «Что музыка нежных моих славословий» (I, 41, 46; оба стихотворения — 1909 года). Это слово обретет особую значимость в поздней лирике Мандельштама. Например, «нежность» как противовес земной тяжести в стихотворении 1920 года, написанном в Крыму в разгар гражданской войны: «Сестры тяжесть и нежность…» (I, 142); или в «летейском» стихотворении (ноябрь 1920 года), где воспевается возвращение в мир теней и «стигийская нежность» (I, 147). Нежность и смерть в творчестве Мандельштама удивительным образом связаны друг с другом.

Зимний семестр в Гейдельберге закончился в феврале 1910 года. К началу летнего семестра Мандельштам — вопреки своему первоначальному намерению — уже не появится в Гейдельберге. Возможно, ему не хватило денег, возможно, — иссякло терпение. Менее всего Мандельштама можно назвать прилежным студентом. В начале марта он вновь попытается достичь Италии, но каким путем — остается невыясненным. Единственным свидетельством того, что он проехал через южную Швейцарию, является стихотворение с пометой «Лугано 1910» — одно из ранних религиозных стихотворений Мандельштама. Его содержание — посещение церкви и зачарованное созерцание образов; его смысл — болезненное, проникнутое чувством вины, раздвоенное состояние юноши, который тянется к христианству, но в то же время не может порвать с еврейством:

…Я в темноте, как змей лукавый, Влачусь к подножию креста. Я пью монашескую нежность В сосредоточенных сердцах, Как кипариса безнадежность В неумолимых высотах. Люблю изогнутые брови И краску на лице святых, И пятна золота и крови На теле статуй восковых (I, 49).

Возвратившись в Россию, Мандельштам находит себе пристанище рядом с Петербургом — в Финляндии, по которой он так тосковал в Париже; до июля 1910 года он живет в поселке Тальбака под Хельсинки и в Хангё. Здесь он знакомится с Сергеем Каблуковым, секретарем петербургского Религиозно-философского общества, который был старше его на десять лет. Многие записи в дневнике Каблукова, сделанные до 1917 года, рассказывают о его встречах с Мандельштамом. Каблуков занимался религиозными проблемами и духовной музыкой. Молодой поэт показался ему «безалаберным» и «легкомысленным», но его «чуткость» и «тонкость переживаний» вызвала у Каблукова симпатию. Уже из этой первой записи от 18 августа 1910 года можно узнать, что Мандельштам стыдился своих юношеских революционных порывов.

24 июля 1910 года Мандельштам отправляется в Берлин, где после операции жила его мать; там он остается до середины октября. Это — его последнее заграничное путешествие. Все дальнейшие передвижения будут совершаться в границах царской или советской империи или же в его голове — в области духа. В Берлине его по-прежнему одолевают религиозные сомнения; он мучительно пытается выработать собственное религиозное мироощущение. В Лугано его очаровали и смутили образа святых, теперь их место занимает распятие Христа (стихотворение «Неумолимые слова…»). Христос на кресте сравнивается с водяной лилией: «Как венчик, голова висела / На стебле тонком и чужом» (I, 57). Упоминаются «окаменевшая Иудея» и «торжествующий закон». Моисеев закон воспринимается как глубокий непроницаемый омут и мрачная бездна. Его противоположность — Христос, поднятый высоко на кресте. Однако корни христианского стебля питаются влагой еврейства.

Ранние стихи Мандельштама — совсем не исповедальные. Они лишь свидетельствуют о мучительной борьбе за религиозное мироощущение, не утихавшей в его душе, о чем он писал еще из Парижа Владимиру Гиппиусу 14/27 апреля 1908 года (IV, 11–13). Неправомерно — на основании этих стихов — делать вывод о духовном обращении Мандельштама к христианству. Тем более что в другом его стихотворении (ноябрь 1910 года) говорится об опасности и ужасе религиозного чувства: «Страшен мне “подводный камень веры” / Роковой ее круговорот!» (I, 60). В более поздних стихах Мандельштама то и дело возникают христианские мотивы, памятники религиозной архитектуры, сакральные помещения, евхаристия или православная заупокойная служба, устремляясь то к Риму, то к Византии, словом: стихи будут впитывать «холодный горный воздух» христианства (I, 140). Но Мандельштам не станет проповедником, он навсегда останется поэтом. Его творчество — попытка соединить в себе различные элементы европейских религиозных культов и европейской культуры, синтезировать их, сплести в единый поэтический узел. Его кредо — поэзия. Он будет страстно противиться влиянию одной какой-либо веры.

В другом стихотворении нет распятого Христа, уподобленного водяной лилии, зато он сам сравнивает себя с тростником. «Мыслящий тростник» — образ, созданный французским философом Блезом Паскалем для выражения величия и убогости человека, его хрупкости и достоинства, обусловленного возможностями разума. В начале мандельштамовского стихотворения снова появляется «злой омут», царство вязкой тины, мрачное место зачатия, изначальность. Это — тот самый «иудейский хаос» его семьи, что описан в автобиографической прозе. Однако финал стихотворения воссоздает поразительную в своей непринужденности жизнь тростника:

Из омута злого и вязкого Я вырос, тростинкой шурша, — И страстно, и томно, и ласково Запретною жизнью дыша. […] Я счастлив жестокой обидою, И в жизни, похожей на сон, Я каждому тайно завидую И в каждого тайно влюблен (I, 59).

«…И в жизни, похожей на сон, / Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен»

Осип Мандельштам (1910)

Это стихотворение говорит о вязкости, омуте и обиде, но одновременно — о возможности счастья и любви. Уже в юности Мандельштам знал толк в поэтических парадоксах. И потому в другом стихотворении (1910), сравнивая себя самого не с тростником, но с соломинкой, он дает себя жизненное наставление:

С притворной нежностью у изголовья стой И сам себя всю жизнь баюкай; Как небылицею, своей томись тоской И ласков будь с надменной скукой (I, 48).

Время от марта до осени 1911 года Мандельштам проводит преимущественно в финских санаториях и пансионах: в Хювинкя, Конкала и Мустамяках. Он корпит над стихами, ждет возможности продолжить учебу. Пребывание в Финляндии нарушается лишь редкими поездками в Петербург — главным образом на концерты. Мандельштам грезит Скрябиным, чья «огненная» симфоническая поэма «Прометей», впервые исполненная 9 марта 1911 года на знаменитом цветном рояле, произвела небывалый фурор.

В этом году Мандельштам тяжело болеет, заразившись тифом. В его памяти надолго сохранится поездка в больницу в медицинской карете, лихорадочный бред, холод, сонливость… Эта поездка всплывает в одном из стихотворений 1911 года: холодный отсвет звезды-судьбы, сознание, что чужие люди куда-то везут тебя (подобно видению в «Египетской марке»: карета, везущая мальчика в город Малинов!) и одновременно — чудодейственное присутствие «руки чужой». Возможно, именно это восприятие собственного «я» имел в виду Дурс Грюнбайн, утверждая, что Мандельштам «незаметно привнес в современность изначальное чувство доверчивости».

Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня! Чужие люди, верно, знают, Куда везут они меня. А я вверяюсь их заботе. Мне холодно, я спать хочу; Подбросило на повороте Навстречу звездному лучу. Горячей головы качанье, И нежный лед руки чужой, И темных елей очертанья, Еще не виданные мной (I, 67).

В Финляндии Мандельштам жил одно время в пансионе Линде под Мустамяками (ныне — станция Горьковская), который посещали русские революционеры и где в августе 1911 года полиция производит облаву, обернувшуюся чередой арестов. С Федором Линде, математиком и революционером, который старше его на десять лет, Мандельштам был хорошо знаком. В момент облавы Мандельштам окажется в другом месте, но даже год спустя, с июня по декабрь 1912 года, он все еще будет находиться под наблюдением полиции, подозревающей его в антигосударственной пропаганде.

Весной 1911 года Мандельштама одолевают иные заботы. Он ищет церковь, в которой мог бы креститься. Этот формальный акт, устраняющий препятствие (установленную для евреев трехпроцентную квоту), давал ему, наконец, возможность поступить в Петербургский университет. 14 (27) мая в Выборге Мандельштам был крещен пастором Н. И. Розеном по обряду методистской епископской церкви. Мать Осипа это не слишком огорчило, зато для отца, как свидетельствует Евгений, оказалось, напротив, «серьезным испытанием».

Почему Мандельштам не крестился прямо в православную веру, почему он избрал окольный путь, примкнув к финским методистам, которые при царском режиме, отличавшемся религиозной нетерпимостью, не имели никакого влияния? Может быть, он хотел подчеркнуть чисто практический смысл этого акта. С такой точки зрения, его решение кажется свободным и не похоже на капитуляцию перед строгими властями.

Собственно, истинное погружение Мандельштама в мир христианства — в стихах и очерках — было еще впереди. Теперь он совершил то, что требовалось: обычный формальный акт. Он не собирался опрометчиво жертвовать своей «тихой свободой», воспетой в одном из стихотворений 1908 года. Воистину плод созрел и готов был сорваться с древа — отдалиться от семьи, от голоса крови, от своих литературных отцов. Но и миндаль не падает далеко от миндального дерева.

 

6

Нет, не луна, а светлый циферблат

(Петербург 1912–1913)

18 августа 1910 года, когда Мандельштам находился в Берлине, состоялась его первая публикация — пять стихотворений в петербургском журнале «Аполлон» (1910, № 9). Одно из них — стихотворение, позднее озаглавленное «Silentium». Оно обнаруживает перекличку с двумя любимыми поэтами: Верленом, требовавшим «музыки прежде всего» (в стихотворении «L’Art po tique», 1874), и Тютчевым, воспевшим в своем стихотворении «Silentium» (1833) молчание, Несказанное. Мандельштам объединяет оба звучания:

Да обретут мои уста Первоначальную немоту, Как кристаллическую ноту, Что от рождения чиста! Останься пеной, Афродита, И, слово, в музыку вернись, И, сердце, сердца устыдись, С первоосновой жизни слито! (I, 50–51).

Ранние стихи Мандельштама отмечены еще явным влиянием русского символизма. Приблизительно в 1892 году начинается Серебряный век русской поэзии (термин Золотой век принято соотносить с пушкинской эпохой). Если вторая половина XIX столетия была в России периодом господства прозы, обращенной к социальным проблемам, то Серебряный век означал возрождение русской поэзии, новое понимание поэтического слова, сопровождавшееся открытием Ибсена, Стриндберга и Ницше и, кроме того, — французских символистов. Важнейшие художественные открытия связываются в эту пору с именами Эдгара Аллана По, Поля Верлена и Шарля Бодлера. Бодлеровский сонет «Соответствия» («Correspondances») становится для символистов своего рода ключом к познанию сущности мира.

На смену старшему поколению русских символистов (Бальмонт, Брюсов, З. Н. Гиппиус, Федор Сологуб) с их ориентацией на эстетизм приходит в начале XX века «младшее» поколение, для которого характерно все углубляющееся религиозно-мистическое мировосприятие; Александр Блок, Андрей Белый и Вячеслав Иванов черпают не только из французских источников, но обращаются к немецким (Шопенгауэр, Ницше) и русским (В. С. Соловьев) мыслителям. Апокалиптические настроения, охватившие русское общество в эпоху национальных катастроф — поражение России в русско-японской войне и подавленная в крови революция 1905 года — способствуют росту религиозных, теософских и оккультных тенденций. К 1910 году русский символизм, погрязший в потусторонних спекуляциях, начинает истощаться.

Начало поэтического пути Мандельштама совпадает с закатом русского символизма. Мир самых ранних стихов Мандельштама еще не похож на будущий осмысленный мир поэта, проникнутого пафосом созидания и творческой активности. В стихах юного Мандельштама можно разглядеть следы философской лирики Тютчева, воспевшего ночь и первозданный хаос. Мандельштам изображает мир, в котором царит пустота: неясный ночной мир теней, чрезвычайно хрупкий и удручающе бренный. Неутихающая печаль беспричинна, это — юношеская тоска в позднесимволистском духе. В одном из стихотворений 1910 года читаем:

Я вижу месяц бездыханный И небо мертвенней холста; Твой мир, болезненный и странный, Я принимаю, пустота! (I, 51).

Но вопреки чувству преждевременной усталости в стихотворении раннего Мандельштама «Только детские книги читать» (1908) можно встретить и следующее характерное признание:

Я от жизни смертельно устал, Ничего от нее не приемлю, Но люблю мою бедную землю, Оттого, что иной не видал (I, 35).

Важный этап — единение молодого поэта с «бедной» скудной природой. Юному Мандельштаму является Орфей. Он, которого Бродский позднее назовет «новым Орфеем», уже в 1911 году воссоздает образ первого поэта-певца:

О, широкий ветер Орфея, Ты уйдешь в морские края, — И, несозданный мир лелея, Я забыл ненужное «я» (I, 68).

Скоро это «я» обратится в «мы». 14 марта 1911 года во время одного из вечеров на Башне Вячеслава Иванова Мандельштам знакомится с поэтессой Анной Ахматовой, молчаливой, одетой в черное и похожей на сфинкса. Ахматова двумя годами старше Мандельштама; она живет в Царском Селе и уже более года замужем за поэтом Николаем Гумилевым, с которым Мандельштам виделся в Париже. Однако их нынешняя встреча — судьбоносна. Знакомство с Ахматовой и Гумилевым принадлежит к числу главных событий в жизни Мандельштама. До конца его дней Ахматова останется его близкой приятельницей и избранной собеседницей. А беседа с Гумилевым, по собственному признанию Мандельштама, «никогда не прервется» (IV, 101) — даже после насильственной смерти Гумилева, расстрелянного в 1921 году за «контрреволюционную деятельность».

Его знакомство с молодой четой состоялось в ту пору, когда все они находились в начале пути, хотя Гумилев, который был на пять лет старше Мандельштама, опережал их на несколько шагов. Он успел опубликовать уже три поэтических сборника и побывал в Африке, где охотился на диких зверей и пережил немало приключений. Гумилев воплощал идеал неоромантической экзотической поэзии, проникнутой духом героической мужественности; кроме того, он был прекрасным организатором и «мэтром» для молодых поэтов, которых мгновенно очаровывал. Вместе с Сергеем Городецким он основал «Цех поэтов» — объединение молодых, впервые собравшихся 20 октября 1911 года в квартире Городецкого. Такого рода кружки, далеко не всегда состоявшие из единомышленников, были типичным явлением петербургской литературной жизни того времени. Вечера на Башне у Вячеслава Иванова или «Академия стиха» в редакции журнала «Аполлон» (с осени 1909 года) занимали прочное и почетное место. «Цех поэтов» довольно быстро стал для молодежи новым поэтическим центром. Мандельштам впервые посетил заседание Цеха 2 декабря 1911 года — в этот день собирались в Царском Селе у Гумилева и Ахматовой. И уже очень скоро, как вспоминала Анна Ахматова, он стал «первой скрипкой».

Время для нового объединения молодых поэтов уже пришло. Правда, символисты воспринимали их как неблагодарных сыновей. Так, 13 апреля 1911 года на Башне Вячеслава Иванова разгорелся бурный спор вокруг гумилевского «Блудного сына»: хозяин решительно осудил «небиблейские» ассоциации этого стихотворения. Годом позже, 18 февраля 1912 года, дело дошло до конфликта. Прослушав доклады Вячеслава Иванова и Андрея Белого о сущности символизма, Гумилев и Городецкий открыто выступили с возражениями. Чаша была переполнена, изгнание из Башни предопределено. В результате 1 марта 1912 года на одном из заседаний поэтического «Цеха» Гумилев заявляет о рождении акмеизма. Это слово образовано от греческого ακμή — высшая степень чего-либо, расцвет, зрелость. Цель, которую ставили перед собой акмеисты, состояла в преодолении потусторонних устремлений символизма, его религиозного уклона (теософия, оккультизм), расплывчатых символов и аналогий, свойственных символистскому сознанию.

19 декабря 1912 года Гумилев и Городецкий читают в петербургском художественном кабаре «Бродячая собака» свои акмеистические манифесты; в январе 1913 года их публикует журнал «Аполлон». В своем манифесте «Наследие символизма и акмеизм» Гумилев писал, что символизм с его «слиянностью всех образов и вещей» мог возникнуть лишь «в туманной мгле германских лесов», тогда как романский дух акмеизма «любит стихию света, разделяющего предмета, четко вырисовывающего линию». Мистическому экстазу символизма Гумилев противопоставляет «светлую иронию». Тяготение символистов к познанию потаенного и потустороннего остается в прошлом. Акмеисты настаивают на «непознанности непознаваемого»: «Детски-мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания — вот то, что нам дает неведомое». Возврат к «темной» и «звериной» душе, о котором шла речь в гейдельбергском стихотворении Мандельштама «Ни о чем не нужно говорить…», находит подтверждение в гумилевском манифесте: «Как адамисты, мы немного лесные звери…»

Акмеизм или адамизм? Поэт Михаил Кузмин иронически называл «адамистами» своих младших товарищей по перу. Проложив им дорогу своей статьей «О прекрасной ясности» (Аполлон. 1910. № 4), он самым серьезным образом стимулировал их искания. Гумилев еще колеблется в выборе между двумя терминами. Он охотно принимает «адамизм», наполняя его своей «мужской» этикой и поэтикой: адамизм для него — «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь». Ему мнится художник, который, подобно Адаму, впервые видит мир и дает вещам имена и названия. Но адамистский ярлык скоро исчезнет из обихода; «акмеизм» же останется. Именно требование начать с нуля не соответствовало акмеистическим представлениям о культурной традиции, в то время как «зрелость» и «высший расцвет», заключенные в слове «акме», их вполне устраивали.

Гумилев называет четыре «краеугольных камня» здания акмеизма, иными словами — его прародителей или предшественников, которые вполне вписываются в культурную традицию. Шекспир, по мнению Гумилева, показал новым поэтам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости; Вийон поведал о жизни, «нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие»; и, наконец, Теофиль Готье, который «для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм».

Со своей стороны, Городецкий также заявлял о «катастрофе символизма» и акцентировал связь с землей, с посюсторонним: «…борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. […]… мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий». Русский символизм был глубоко пессимистичен; следуя Шопенгауэру, символисты отвергали мир как дьявольское наваждение. Характерный пример — стихотворение Федора Сологуба «Чертовы качели» (1907). Новое утверждение мира означало для русской поэзии возврат к утраченной ею жизненности.

«…Борьба […] за нашу планету Землю»

Авторы акмеистических манифестов Николай Гумилев и Сергей Городецкий (1915?)

Что же Мандельштам? После некоторых колебаний он примкнул осенью 1912 года к группе акмеистов, состоявшей «официально» из шести участников. Помимо знаменитой впоследствии триады (Гумилев — Ахматова — Мандельштам), в нее входили Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут и Сергей Городецкий. Мандельштам тоже написал манифест под названием «Утро акмеизма» (предположительно в мае 1913 года — в связи с выступлениями Гумилева и Городецкого), но впервые напечатал его лишь в 1919 году. Эта статья, в которой также провозглашается жизнеутверждающее мировосприятие, — ответ на символистское отрицание мира:

«Существовать — высшее самолюбие художника. Он не хочет другого рая, кроме бытия. […] Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма» (I, 177, 180).

Воодушевленный масонскими метафорами Гумилева («краеугольные камни для здания акмеизма»), Мандельштам, со своей стороны, также переносит акцент на «дух строительства» и «преодоление пустоты»:

«Острие акмеизма — не стилет и не жало декадентства. Акмеизм — для тех, кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы. […] Строить — значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство. Хорошая стрела готической колокольни — злая, потому что весь ее смысл уколоть небо, попрекнуть его тем, что оно пусто» (I, 178–179).

Прообразом победы над пространством становится у Мандельштама готический собор. В стихотворении «Notre Dame» (1912) он действительно соединяет — с отвагой, свойственной двадцатилетним! — свою поэтическую программу с шедевром готической архитектуры, который еще в 1907–1908 году произвел на него в Париже столь глубокое впечатление:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame, Я изучал твои чудовищные ребра, — Тем чаще думал я: из тяжести недоброй И я когда-нибудь прекрасное создам… (I, 80).

Нотр-Дам (и здание, и стихотворение) — это уже покоренное пространство, разбуженный камень (разбуженное слово), свидетельство созидающего ума, полнота смысла, самоутверждение, триумф человека, будь то ремесленник, зодчий или поэт. В акте строительства преодолевается страх пустоты.

Первое воистину акмеистическое стихотворение Мандельштама, в котором Гумилев увидел подлинный «поворот», написано в 1912 году; в нем декларируется отказ от звездного мерцания и лунного блеска, от всей «потусторонней» тематики символизма:

Нет, не луна, а светлый циферблат Сияет мне, — и чем я виноват, Что слабых звезд я осязаю млечность? (I, 74).

«…И чем я виноват, / Что слабых звезд я осязаю млечность?»

Осип Мандельштам (1912)

Стихотворение утверждает текущее время (циферблат!) — то, что «здесь и сейчас». Этот бунт против «вечности» можно найти во многих ранних произведениях Мандельштама, например, в гейдельбергском стихотворении «Не говорите мне о вечности…» (1909) или в стихотворении «Медлительнее снежный улей…» (1910):

И если в ледяных алмазах Струится вечности мороз, Здесь — трепетание стрекоз Быстроживущих, синеглазых (I, 50).

Гумилев подчеркивал самоценность каждого явления («все явления — братья»). Мандельштам в своей статье-манифесте провозглашает «закон тождества» и «способность удивляться» полноте бытия:

«Способность удивляться — главная добродетель поэта. Но как же не удивиться тогда плодотворнейшему из законов — закону тождества? […] Таким образом, признав суверенитет закона тождества, поэзия получает в пожизненное ленное обладание все сущее без условий и ограничений» (I, 180).

«Закон тождества» — вызов символистам, растратившим себя в поисках символов и аналогий. В своем очерке «О природе слова», написанном через десять лет после «эпохи манифестов», Мандельштам полемически заявляет:

«Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс “соответствий”, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой. […] Акмеизм возник из отталкивания: “Прочь от символизма, да здравствует живая роза!”…» (I, 227, 229).

Из этих трех манифестов вырисовывается акмеистическая программа. Акмеизм требует вернуться к земному, органическому, конкретному, к пластике трехмерного предмета. Он исповедует художественную достоверность ремесла, «закон тождества», утверждение временного начала, «аполлоническую ясность» и «романскую иронию». И не в последнюю очередь — утверждает этот мир как единственно доступный человеку и поэту. Акмеизм осмыслял себя не столько как миросозерцание, скорее, — как своего рода «заговор». В «Утре акмеизма» Мандельштам пишет: «Нет равенства, нет соперничества, есть сообщничество сущих в заговоре против пустоты и небытия» (I, 180). Именно такими заговорщиками-сообщниками и были три главных акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев. Они заключили друг с другом союз и вели непрерывную «беседу втроем».

Принадлежность к «заговору» влекла за собой целительную трезвую ясность в вопросе о том, каково назначение поэта, отныне наделенного моралью мастера-ремесленника. Поэт виделся символистам неким пророком, погруженным в видения, верховный жрецом, провозвестником иных миров. Мандельштам питал глубокое отвращение к «жреческой позиции поэта», как ее понимали и культивировали символисты на Башне Вячеслава Иванова — «великие соблазнители», по словам Н. Я. Мандельштам. Он ощущал свою близость к Иннокентию Анненскому, «тихому символисту», филологу-классику и переводчику Еврипида, которого — после его смерти — и Гумилев, и Ахматова провозгласили учителем акмеистов.

Прощание с вычурностью «символов», изгнание из величественной Башни на Таврической побуждали трезво подойти к реальности, заглянуть ей в глаза. Протестантские похороны, которые Мандельштам наблюдал в Петербурге в 1912 году (год рождения акмеизма), вдохновили его на создание стихотворения «Лютеранин». Заключительная строфа звучит здесь как «протестантски-акмеистический» манифест:

И думал я: витийствовать не надо. Мы не пророки, даже не предтечи, Не любим рая, не боимся ада, И в полдень матовый горим, как свечи (I, 78).

Мандельштам не воспринимает акмеизм как полный отказ от метафизики: он отвергает лишь символистский приоритет потустороннего, ищет «живого равновесия» между рассудочностью и мистикой (I, 180), между «праздником физиологии» и «метафизическим доказательством» (I, 178–179).

Символисты болезненно реагировали на поведение своих заблудших сыновей: ведь они, столь многим обязанные «отцам», не удосужились даже их поблагодарить (впрочем, Гумилев в своем манифесте ссылается на символистское «наследство»). Неодобрение и обиду Александра Блока можно было почувствовать еще в 1921 году в его полемической статье «Без божества, без вдохновенья». Да и гонители акмеистов в советское время будут нередко пользоваться теми же словами осуждения, которые высказал Блок по адресу своих неблагодарных «сыновей».

Стремясь к преодолению символизма, акмеисты, сознательно опиравшиеся на своих предшественников и союзников в мировой литературе, столкнулись с конкурентами, которые держались куда более радикально и допускали при этом весьма энергичные выражения. Группа кубо-футуристов, в которую входили Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, Алексей Крученых и Владимир Маяковский, бросила культуре революционный вызов: требовала все начать с нуля и решительно выбросить все традиционные ценности за борт «корабля современности». «Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве. Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов. Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. с парохода современности».

В статье «Утро акмеизма» Мандельштам сражается с двумя противниками: наряду с символистами, он ополчается и против футуристов:

«Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма как музыка для символистов.

И если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования» (I, 178).

«Слово как таковое» — название футуристического манифеста (1913), который подписали Крученых и Хлебников; в нем содержится требование чисто словесного искусства. Цель — звуковой язык, освобожденный от всяческих смысловых связей, «металогический» или «трансментальный», короче: Заумь. Этой «металогике» Мандельштам противопоставляет слово в «вертикальном положении» — Логос.

В марте 1912 года — в самый момент возникновения акмеизма — Ахматова выпустила в свет своего первенца — стихотворный сборник «Вечер». К тому времени Мандельштам опубликовал лишь несколько стихотворений в журналах. Но в конце марта 1913 года дело, наконец, двинулось: в издательстве «Акмэ» появляется «Камень», первый поэтический сборник Мандельштама. Он представлял собой тоненькую брошюру зеленого цвета, объединившую в себе двадцать три стихотворения 1909–1913 годов. Весь тираж (600 экземпляров) пришлось оплатить самому автору; он же отвечал и за распространение. Деньги на публикацию дал отец Мандельштама. Евгений, брат поэта, вспоминает, как они с Осипом отправились на Моховую, чтобы забрать весь тираж. Оттуда молодые люди доставили свеженапечатанные экземпляры на Невский — в магазин Попова, где книжка была принята для комиссионной продажи. Время от времени Осип посылал младшего брата в магазин, чтобы узнать, сколько экземпляров продано. Когда их число достигло сорока двух, в доме Мандельштамов устроили праздник.

В «Листках из дневника» Ахматова вспоминает: «Это был мой первый “Мандельштам”, автор зеленого “Камня” (изд. “Акмэ”), подаренный мне с такой надписью: “Анне Ахматовой вспышки сознания в беспамятстве дней. Почтительно — автор”. Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип Мандельштам любил рассказывать, как старый еврей — хозяин типографии, где печатался “Камень”, — поздравляя с выходом книги, пожал ему руку и сказал: “Молодой человек, Вы будете писать все лучше и лучше”».

«Слово есть камень»

Первый стихотворный сборник Мандельштама (1913)

Уже заглавие этой первой — тоненькой и самонадеянной — книжечки Мандельштама, было программным. Русское слово «Камень» — анаграмма слова «Акмэ», послужившего названием всему направлению. В мандельштамовском манифесте «Утро акмеизма» говорится о том, что «слово есть камень», а поэт — архитектор, который, созидая из слов, «борется с пустотой» и «гипнотизирует пространство» (I, 179). Книга завершается «архитектурными» стихами 1912 года — «Айя-София» и «Notre Dame». В рецензии на мандельштамовский «Камень» Гумилев писал: «Здания он любит так же, как другие поэты любят горы или море».

И пусть этот сборник, явившись на свет, не вызвал особого шума. Однако другие поэты отнеслись к нему далеко не безразлично. Отклики акмеистов (Нарбут, Городецкий и Гумилев), выступивших в печати, можно счесть любезностью коллег. Однако и футурист Владимир Маяковский — в 1913 году он также опубликовал свой первый сборник под скромным названием «Я» — внимательно приглядывался к автору зеленой книжечки и знал многие его стихи наизусть. И даже позднее, когда их пути совсем разошлись, «барабанщик революции» относился к изгою Мандельштаму не без уважения. Известен эпизод, приведенный в романе Валентина Катаева «Трава забвения» (1963): Маяковский с воодушевлением читает на память стихотворение Мандельштама «Декабрист» (1917), знаменитое своей концовкой «Россия, Лета, Лорелея!» (I, 127) и восклицает: «Гениально!»

Несмотря на взаимную полемику 1912–1915 годов Мандельштам испытывал неудержимое влечение к футуристическому авангарду. Уже с конца 1913 года одним из ближайших его друзей был футурист Бенедикт Лившиц. Разные критики отмечали близость Мандельштама к футуризму; Ахматова даже опасалась, что когда-нибудь в будущем его могут причислить к футуристам. Но поэт такого масштаба неизбежно взламывает узкие рамки требований манифеста или школьной программы. Своим своеволием Мандельштам создал собственный поэтический сплав — амальгаму из символизма, акмеизма и футуризма; с ранних пор его творчество отмечено суверенной самобытностью. Тем не менее, он не был кустарем-одиночкой. До конца своей жизни он пользовался понятием «мы», которое еще в 1912–1913 годах объединило его с другими акмеистами.

1913 год был для современного искусства годом прорыва. Наступила пора экспериментов и открытий; художников лихорадило. Собственно, 1913 год и стал годом русского авангарда. Роман Якобсон вспоминает: «Это была очень необычная эпоха, с исключительно крупным количеством даровитейших людей. И это было время, когда, по разным причинам, вдруг законодательницей дня стала молодежь. Мы себя не чувствовали начинающими». Мандельштам также участвовал в этом движении. Не обинуясь, он вводил в мир своих стихов различные явления современной жизни: немое кино (I, 91), спортивные игры — теннис и футбол (I, 87, 93), модный в те годы туризм (I, 92). Эта и была та самая современность, которую он делил с Бурлюком и Маяковским, — запах бензина, автомобильные гудки, небоскребы.

Май. Грозовых туч клочки. Неживая зелень чахнет. Все моторы и гудки, — И сирень бензином пахнет
В Америке гудки поют, И красных небоскребов трубы Холодным тучам отдают Свои прокопченные губы

Новаторским в стихах Мандельштама было не столько появление новых предметов — они моментально попадали и в репертуар футуристов, — сколько их сопоставление друг с другом в «живом равновесии» торжественности и вульгарности, пафоса и иронии, культурной памяти и чувственного восприятия, исторически значимого события и мелочной нелепой повседневности.

Символизм был преодолен, обретенная и увлекающая свобода казалась безбрежной. Последние отзвуки символизма соседствуют в стихах Мандельштама с дерзкими вылазками в погребки или бары (стихотворения «Золотой» и «Американ бар»), возвышенные сакральные здания («Notre Dame» и «Айя-София») и музыкальные божества («Бах» и «Ода к Бетховену») стоят рядом с приведенными выше приметами современной жизни; запахом бензина и автомобильными гудками, кино и коктейлем, теннисом и туризмом. А в мандельштамовском стихотворении «Футбол» возникает реминисценция, навеянная картиной Джорджоне («Юдифь с головой Олоферна»), которую поэт видел в Эрмитаже. Современный массовый спорт и восходящий к Библии изысканный Ренессанс — в одном ряду.

В различных стихах Мандельштама, начиная с «Петербургских строф» (1913), пульсирует повседневная городская жизнь с ее невзрачными героями: пешеходами, привратниками, лакеями, кучерами. Овидий, сосланный на Черное море, встречается с зевающим петербургским привратником, похожим на скифа. Вслед за Овидием, «мешая в песнях Рим и снег» (I, 100), Мандельштам соединяет Вечный город с тем, что бесконечно далеко отстоит от Вечности, — с чем-то легковесным, мимолетным, быстротекущим. По соседству с «Одой Бетховену» можно встретить оду «божественному льду» — читай: мороженому.

Мандельштам — городской поэт, но большой город интересует его в 1913 году не более, чем надгробие, на котором древнеегипетский вельможа перечисляет свои подвиги и живописует в довольно акмеистическом, то есть земном духе радости загробного мира (стихотворения «Египтянин»):

И, предвкушая счастья глянец, Я танцевал не зря Изящный и отличный танец В присутствии царя (I, 85).

Ранний восторг Мандельштама перед окружающим миром, эрос, влекущий его к отдельному человеку («Я каждому тайно завидую / И в каждого тайно влюблен» // I, 59), удачно сочетался с требованиями акмеистов. В своих стихах Мандельштам со всей прямотой выразил акмеистическое почитание «самоценности каждого явления». Акмеизм был для него именно жизненным искусством, претворением любого искусства в жизнь и повседневность и желанием творить из обыденности произведение искусства.

Время символисткой «Башни» ушло в прошлое. Молодые поэты встречаются теперь в артистических «подвалах», например, — в «Бродячей собаке» на Михайловской площади (ныне — Площадь искусств). В этом литературно-художественном кабаре, владельцем которого был Борис Пронин, расцветала культура петербургской богемы; здесь собирались, братались и ссорились. Шутливые стихи Мандельштама или его эпиграммы также неотделимы от той богемной атмосферы Петербурга накануне Первой мировой войны, которая культивировалась в «Бродячей собаке». В этой своеобразной теплице рождалась взлелеянная Мандельштамом и другими поэтами «Антология античной глупости» или просто бессмыслица, например, четверостишие, написанное как пародия на Игоря Северянина: «Кушает сено корова, / А герцогиня желе, / И в половине второго / Граф ошалел в шале» (I, 158).

В этом литературно-художественном кабаре справлялись свои празднества и культивировались свои шутовские обряды. «Собака» открывалась необычно поздно — лишь около полуночи, когда по окончании спектаклей в нее устремлялись актеры. Своды подвального храма расписал художник Сергей Судейкин — по мотивам бодлеровских «Цветов зла». При входе красовалась переплетенная в голубую кожу «Свиная книга», куда заносили свои имена завсегдатаи и гости «Собаки». Последних именовали также «фармацевтами»; те из них, кто проявлял щедрость, немедленно становились «меценатами». Спустя целое десятилетие, создавая портрет театра «Гротеск» в Ростове на Дону, Мандельштам вспомнит о «Бродячей собаке» и будет живописать ее яркими мазками:

«Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными — остроумничают: ехидничают, мерцают с подмигиваньем.

И не освежает морозный воздух, не успокаивают звезды. Скрипит снег под легенькими полозьями извозчичьих санок, и, как “бесы невидимкой при луне”, в снежной пыли кувыркаются последние петербургские остроты, нелепость последнего скетча сливается с снежной нелепицей, и холодок остроумия, однажды попав в кровь, “как льдинка в пенистом вине”, будет студить и леденить ее, пока не заморозит».

«Расплавленная остроумием атмосфера горячечного, тесного, шумного, как улей, […] гробик-подвала»

Петербургское артистическое кабаре «Бродячая собака» (1913)

Далее Мандельштам пишет о «посвященной» театральной публике, которая «прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости. […] Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до “предела”, у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность — предчувствие конца» (II, 243–244).

Но еще в 1913 году, накануне трагических событий, Мандельштам предавался размышлениям насчет той необузданной беспечности и веселости:

От легкой жизни мы сошли с ума: С утра вино, а вечером похмелье. Как удержать напрасное веселье, Румянец твой, о нежная чума? (I, 96).

Футуристы тоже посещали «Бродячую собаку». Ахматова вспоминает, что в этом кабаре Мандельштам однажды представил ей Маяковского. Все ужинали и гремели посудой, когда Маяковскому вздумалось почитать свои стихи. Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр».

В этом улье царила ревность, о которой рассказывает Виктор Шкловский: «В “Бродячей собаке” обижались, зная цену стиху. Удачная строка Мандельштама вызывала зависть и уважение, и ненависть». Обмен колкостями между акмеистами и футуристами был обычным делом, он соответствовал той культуре язвительной полемики, которую пестовали в кругах петербургской богемы. Лишь однажды, 27 ноября 1913 года, у Мандельштама произошел в «Бродячей собаке» серьезный конфликт с Велимиром Хлебниковым, центральной фигурой кубо-футуризма — Роман Якобсон называл его гениальным поэтом и «чудаком до последней степени». Весьма примечательно, что речь в данном случае идет не о словесных битвах футуристов с акмеистами, а о событии, болезненно затронувшем Мандельштама: о деле Бейлиса. Согласно воспоминаниям Бенедикта Лившица, дело Бейлиса раскололо надвое все российское общество, включая поэтическую среду.

«…Как крот […] он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие…»

Кубо-футурист Велимир Хлебников (1912)

В ходе затеянного антисемитами процесса против киевского еврея Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве христианского мальчика Андрея Юшинского, со всей остротой обнаружилось, что старые стереотипные предрассудки в отношении евреев живы в России. Этот процесс можно назвать российским делом Дрейфуса; во всяком случае, в него вмешалось несколько известных писателей: философ и публицист Василий Розанов, выступавший в 1911–1913 годах с погромными, антисемитскими статьями, и прозаик Владимир Короленко, страстно пытавшийся доказать невиновность Бейлиса и опровергнуть клеветнические клише русских антисемитов. Короленко оказался в деле Бейлиса своего рода адвокатом, наподобие Золя, который в 1898 году выступил со статьей в защиту Дрейфуса («J’accuse» — «Я обвиняю»).

В октябре 1913 года Бейлис был, наконец, оправдан. После чего, 27 ноября 1913 года, Хлебников прочитал в «Бродячей собаке» стихотворение с антисемитскими выпадами, в котором осуждался Бейлис. Глубоко возмущенный Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль. Это была эмоциональная реакция (дуэли, давно уже осужденные, официально не дозволялись), но по ней видно, в какую ярость пришел Мандельштам. «Я как еврей и русский [поэт] оскорблен, и я вызываю Вас. То, что Вы сказали, — негодяйство». Это высказывание говорит о том, что нельзя игнорировать свойственное Мандельштаму чувство принадлежности к еврейству — даже несмотря на то, что оно временами ослабевало.

Виктор Шкловский сообщает, что оба дуэлянта избрали его своим секундантом. В качестве второго секунданта был приглашен художник Павел Филонов, но в нем заговорил голос разума, и он отказался из-за глупой ссоры ставить на карту жизнь поэтов. Смерть на дуэли имеет в истории русской литературы скорбную традицию: дуэль безвременно оборвала жизнь Пушкина и Лермонтова. Но Шкловскому и Филонову удалось примирить Мандельштама с Хлебниковым.

Мандельштам не страдал злопамятством. Все, что говорится в его статьях 1922–1923 годов о визионере Хлебникове и его языковых опытах, принадлежит к числу наиболее точных характеристик этого поэта, столь несхожего с ним самим. Конфликт с поэтом, которого он очень ценил и которым восхищался, был для Мандельштама суровым испытанием. Горький отголосок этого инцидента слышится в одном из стихотворений, написанном в декабре 1913 года. В первой строфе упоминается о библейском Иосифе, сыне патриарха Иакова, проданном своими братьями в рабство (Быт., 37–50). Напомним, что Осип — русифицированная форма библейского имени Иосиф.

Отравлен хлеб, и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать! (I, 97).

«Иосиф, проданный в Египет, / Не мог сильнее тосковать»

Автограф стихотворения «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» (1913)

Проданный брат переживает миг глубокого одиночества в богемной суете Петербурга. Один из поэтов презрительно напомнил ему о его еврействе. Но стихотворение о врачевании ран и горькой действительности таит в себе также «вольные былины» бедуинов и «освобождение через песнь» — утешение и самоисцеление благодаря истинной поэзии — и поздний триумф:

И если подлинно поется И полной грудью, наконец, Все исчезает — остается Пространство, звезды и певец!

 

7

Рим и внутренняя свобода

(Петроград / Коктебель 1914–1915)

В суете петербургской богемной жизни и словесных баталий между символистами, акмеистами и футуристами студент Мандельштам почти исчез из виду. Между тем, крещение, принятое им в Финляндии (май 1911 года), разрушило последнюю преграду на его пути в Петербургский университет. 10 сентября 1911 года Мандельштам записывается на историко-филологический факультет по отделению романских языков. Как студент-романист он обязан был к концу первого года обучения сдать дополнительный экзамен по древнегреческому языку, поскольку Тенишевское училище с его естественнонаучным и коммерческим уклоном не предусматривало такого курса. Его однокурсник Константин Мочульский вызвался помочь Мандельштаму и стал давать ему летом 1912 гада уроки древнегреческого языка. После революции Мочульский эмигрировал, а в 1945 году, узнав о смерти Мандельштама в лагере, опубликовал в одном из парижских журналов свои воспоминания о поэте. Эти воспоминания ярко высвечивают не слишком прилежного студента Мандельштама и вдохновенного молодого поэта с тем же именем:

«Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики. Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения. Когда я ему сообщил, что причастие прошедшего времени от глагола “пайдево” (воспитывать) звучит “пепайдевкос”, он задохнулся от восторга и в этот день не мог больше заниматься. На следующий день пришел с виноватой улыбкой и сказал: “Я ничего не приготовил, но написал стихи”. И не снимая пальто, начал петь. Мне запомнились две строфы:

И глагольных окончаний колокол Мне вдали указывает путь, Чтобы в келье скромного филолога От моих печалей отдохнуть. Забываю тягости и горести, И меня преследует вопрос: Приращенье нужно ли в аористе И какой залог “пепайдевкос”? […]

«Чтение Гомера превращалось в сказочное событие»

Осип Мандельштам — студент (1912)

Он превращал грамматику в поэзию и утверждал, что Гомер — чем непонятнее, тем прекраснее. Я очень боялся, что на экзамене он провалится, но и тут судьба его хранила, и он каким-то чудом выдержал испытание».

Однако 29 сентября 1915 года Мандельштам провалится на экзамене по латинской литературе (Катулл, Тибулл). Это кажется изысканной иронией судьбы, если вспомнить, сколь искусно вплетаются в стихи мандельштамовских сборников «Камень» и «Tristia» античные авторы, будь то римляне Катулл, Тибулл и Овидий или греки Гомер, Пиндар, Алкей и Сафо. Да и чтение Гомера вновь и вновь находило поэтический отклик в творчестве Мандельштама.

Даже шутливые эпиграммы в «Антологии античной глупости», которые в «Бродячей собаке» Мандельштам выдавал за стихи римского поэта Кайюса Стульцитиуса (от латинского «stultus» — глупый), свидетельствуют о том, что, искажая и пародируя античные эпиграммы, он знал оригиналы: «— Лесбия, где ты была? / — Я лежала в объятьях Морфея. / — Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!» (I, 156). Или: «Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, — / Утром постигли они — это сияла луна» (I, 158).

И к античной, и к современной литературе Мандельштам подходил исключительно с меркой поэта. Но то, что требовалось от студента, он не всегда был в состоянии выполнить. Его сближение с иноязычной литературой было интуитивным; он усваивал ее не академически, а избирательно. Его подлинным «университетом» был круг Цеха поэтов, в котором весьма почиталась филология (любовь к слову). Впрочем, подчас эти сферы пересекались. Об идеальном университетском семинарии «в узком кругу» Мандельштам вспоминает в своей статье «О природе слова» (1922), а позднее, в яростной «Четвертой прозе» (1929/1930), говорит о воинственной «филологии», вышедшей из этой среды:

«Литература — явление общественное, филология — явление домашнее, кабинетное. Литература — это лекция, улица; филология — университетский семинарий, семья. […] Филология — это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни» (I, 223).

«Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…» (III, 173).

Тем не менее, этот незадачливый студент, который прекратит вскоре посещать университетские занятия, уже высоко оценен как поэт. В 1913 году состоялся и дебют Мандельштама-эссеиста: во второй книжке журнала «Аполлон» был помещен его очерк «О собеседнике». Это первый эссеистический опыт Мандельштама содержит в наброске важную для него концепцию диалога с читателем, «провиденциальным» собеседником будущего, тайным адресатом лирической «почтовой бутылки»: «Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат» (I, 184). Так говорит поэт, который, кажется, угадывает, что будет плохо понят современниками, и поэтому предназначает свои стихи будущему.

Уже в этом первом очерке со всей определенностью высказано убеждение в том, на что поэт «имеет право»: «Ведь поэзия есть сознание своей правоты» (I, 185). Это сознание предвосхищает ту «моральную силу» акмеизма, которая постулируется в статье «О природе слова» (1922). Три крупнейших акмеиста — Мандельштам, Ахматова, Гумилев — еще не раз проявят это качество в своем отношении к тоталитарной власти. Правда, им придется дорого заплатить за радикальное «сознание своей правоты». Их неумолимо жестокое будущее вряд ли имело что-либо общее с фантастическими видениями футуристов.

Другим понятием, существенным для молодого Мандельштама, была «внутренняя свобода», которую он открыл благодаря одному русскому философу. Освобождение от символизма, вновь обретенная тематическая, стилистическая и идейная свобода — все это грозило иссякнуть в необузданной и поверхностной атмосфере петербургской богемы. Мандельштам пытался вдохнуть в «свободу» какой-то новый смысл. В своих поисках он наткнулся на «Сочинения и письма» Петра Чаадаева, изданные Михаилом Гершензоном как раз в 1913–1914 годах.

Чаадаев — один из самых спорных русских мыслителей. Он был первым убежденным «западником», которого очаровывали Европа, римский католицизм и папство. Его мысль о том, что византийско-русское православие — это «искаженное» христианство, повинное в том, что Россия лишена собственной истории и культуры, воспринималась как предательство. Однако в дискуссиях между «западниками» и «славянофилами» идеи Чаадаева сыграли тем не менее огромную роль — роль катализатора. Когда в 1836 году появилось первое из его «Философических писем», на автора обрушилась волна возмущения. Царь объявил Чаадаева душевнобольным и отправил на полтора года под домашний арест. Широко известно письмо Пушкина к Чаадаеву от 19 октября 1836 года. Говоря об исторической роли России, Пушкин возражал Чаадаеву, утверждая, что Россия сдержала натиск монголов и тем самым сделала возможным процветание Европы. Чаадаев оправдывается в своей «Апологии сумасшедшего» (1837). Здесь еще повторяется мысль о культурном превосходстве Запада, зато весьма смягчено отрицательное суждение о православии. Кроме того, теперь Чаадаев провидит в будущем России особое историческое предназначение. Воодушевленный фигурой Чаадаева, Мандельштам пишет в 1914–1915 году посвященную ему статью, которую в 1915 году публикует журнал «Аполлон» (№ 6/7). Статья представляет собой безоговорочное признание заслуг знаменитого «западника». Мандельштам подчеркивает возвращение Чаадаева в Россию — свидетельство его «внутренней свободы», но не замечает, говоря о его любви к России, той бесславной опалы, которой был подвергнут независимо мыслящий философ. Чаадаев становится для Мандельштама вдохновляющим образцом. Тому, кто ищет объяснений, почему и сам Мандельштам, «идейно побывавший на Западе», остался после большевистского переворота в России и почему он не эмигрировал, следует перечитать его раннее признание:

«Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. […]

У России нашелся для Чаадаева только один дар: нравственная свобода, свобода выбора. […]

Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека, который пожелал и сумел воспользоваться своей свободой. […]

Чаадаев был первым русским, в самом деле, идейно, побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. […]

А сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас — живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа осталась там! […]

Наделив нас внутренней свободой, Россия предоставляет нам выбор, и те, кто сделал этот выбор, — настоящие русские люди, куда бы они ни примкнули. Но горе тем, кто, покружив около родного гнезда, малодушно возвращается обратно!» (I, 199–200).

Чаадаев — герой мандельштамовского исповедального стихотворения «Посох», написанного в 1914 году. Оно представляет нам веселого странника, побывавшего в Риме и чуждого «печали своих домашних»: там, на Западе, он обрел свободу и с ней возвращается обратно — в Россию:

Посох мой, моя свобода — Сердцевина бытия, Скоро ль истиной народа Станет истина моя? (I, 104).

Под влиянием Чаадаева Мандельштам вступает в собственно «католическую фазу». Целый ряд стихотворений 1913–1915 годов обнаруживает его восхищение папским Римом:

Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой. Послушаем апостольское credo: Несется пыль, и радуги висят (I, 100).

В этом стихотворении поэт воображает себя чуть ли не монахом: «О, холод католической тонзуры!» Но все его мечты о Риме и Западе разбились о жестокую действительность: 1 августа 1914 года кайзеровская Германия объявила России войну. Мандельштам откликается на это событие стихотворением «Европа», нежно очерчивая воздушные контуры этого континента:

Как средиземный краб или звезда морская, Был выброшен водой последний материк. К широкой Азии, к Америке привык, Слабеет океан, Европу омывая. Изрезаны ее живые берега, И полуостровов воздушны изваянья; Немного женственны заливов очертанья: Бискайи, Генуи ленивая дуга (I, 106).

Но менялась