Каиново колено

Дворцов Василий

ЧЕТВЕРТЬ ПЕРВАЯ

ВЕСНА

 

 

Глава первая

Когда после третьей пары по Горького идешь к кинотеатру Маяковского, солнце упругой желтизной залепляет спину, выталкивая из-под ног короткую фиолетовую тень. Улицу давно не чистили. Грязно ископченный за зиму снег на проезжей части раскис, просел и обнажил то, что далекие потомки назовут «культурным слоем». Интересно, почему именно «культурным»? Хороша же культура, нечего сказать. Бьемся, понимаешь, бьемся: «превратим», «достигнем»! И на субботниках, и на воскресниках. Чтобы город, двор, дом, детсад — все стало «образцовой культуры». И даже магазин вон «культтоваров», хотя «культ» нечто не из этого ряда. А результат? Все эти обрывки и окурки, пакеты, картонки и просто неведомые безымянные клочки и клочья, как раз и окажутся самыми главными следами и основными свидетельствами всех нынешних достижений народного хозяйства. И из них потомки и про космос узнают, и про балет, и про обработку картофельных глазков лазером. А все археология-с, наука ковыряния в останках и остатках. Цивилизации ли, прогресса ли, пищи. Интересно, но что же тогда археология должна поведать нам о древней Греции? Если все разглядывать через отбросы: Диоген — бомж, Аристотель — лизоблюд, а Сократ — нигилист… И кто только тогда плотными рядами в едином трудовом порыве создал могучую ойкумену Эллады? Был же общественный труженик Пифагор! За что, правда, и поплатился. Стоп, стоп, стоп! Бог с ней, с Грецией, а почему в нашей-то русской литературе главный герой всегда «лишний человек»? «Чужой для всех, ничем не связан» — лирический циник и созерцательный пофигист, умный ли, добрый ли, но всегда тоже какой-то «отброс общества»? Гомер, по крайней мере, хотя бы про путешественников писал, а у нас, что у Пушкина, что у Достоевского, все подряд страдают от сплина и хандры, и даже гвоздя вбить не умеют, не то, чтобы Циклопу глаз вышибить. Точнее, не хотят. Вот, кабы по щучьему велению…

Девчонки и мальчонки, сегодня уже по-апрельски расстегнутые и распахнутые, игривой стайкой скакали далеко впереди, а Сергей все отставал и отставал. Все-таки сильно чувствовалась разница в возрасте. Они еще совсем не умеют ловить мгновения. Эти звонкие, словно хлопки ладоней, ослепительно краткие мгновения, из которых как из разноцветных и разнокалиберных бисеринок помаленьку-помаленьку и выкладывается мозаика жизни. Сокурсники все в основном сразу после школы, но даже не в этом дело. Инфантилизм. Интересы в пределах песочницы. А ведь почти все выше его ростом. Есть и взросленькие, только и они тоже какие-то приторможенные. Пантагрюэли… Прыгают, пихаются, как воробьи на празднике. Воробьята. Птенцы гнезда Петровой. Это к фамилии руководительницы курса. Только брызги и щебет. Прыг, прыг, прыг, — через миг скроются за поворотом. И «отряд не заметит потери бойца». Так скорее же! Одна только Ленка украдкой оглядывается. Ищет. Его. Весна же, товарищи, весна, чувств всем хочется. Что ж, нужно будет как-нибудь помурлыкать с ней вечерком в репзале. Молодежь-то, она, молодежь. А вдруг?

Впрочем, Сергей и сам, как совсем зеленый, поддавшись настроению первых оттепелей, уже неделю бегал по друзьям и знакомым с умыкнутой из читального зала новенькой книжкой Платонова. И, ломая всем трудовые и семейные планы, взахлеб часами начитывал «Сокровенного человека» и «Старуху», заставляя терпеть свое ученическое несовершенство искусства декламации. Но, попробуй бы кто выказать сопротивление! Эта, каким-то чудом изданная в каком-то неведомом Улан-Удэ, коричневая книжица буквально перевернула в нем все представления о возможностях языка. Нечто подобное случилось в свое время после стихов Заболоцкого, но там слишком много было смешливости, уворота за несерьезность, за каламбур. А тут такая сила, и такая абсолютная точность эпитетов. Ммм… насыщающая… Но, нет, это не просто точность описательного художества. Здесь в самом процессе чтения неким, совершенно неведомым образом материализовалась фактура, достоверность жизни. И как же человек смог вот так, с помощью только одной информационной системы, пусть даже такой развитой, как речь, передать совершенно полноценный объем окружающего мира, реально ощутимую правду существования? Прямо из бумаги, от знакомых черных значков, обозначающих короткие или протяжные звуки, вокруг вдруг рождались оранжевые с сиеной полуденные цвета, уксусился пот по спине, запах ржавеющего железа и тоска по смыслу жизни щекотали ноздри. Складываемые из этих значков слова и предложения необъяснимым образом, но совершенно чувствительно обволакивали, обжимали упругой горячей силой и упрямо теснили в бездну. Как? Как это возможно? Еще шаг — и полет. Но, ведь такое доступно только театру! Театру, с его единением в себе всех способов контакта: цвета, света, жеста, взгляда, речи и энергетики, сгенерированных неким гиперболоидом в жгучем фокусе сцены. А у Платонова все творилось одним только письмом. Потрясающе. И эти уроды столько лет не выпускали его в печать. За что? За гений? Вот недавно мать получила в своем профкоме очередной талон на полное собрание сочинений. Собрание сочинений! И кого! Товарища Смелякова. Уж лучше бы на одну, но книгу о вкусной и здоровой пище. С цветными картинками сталинских времен. Так ее распределяет партком. И только своим, очень надежным, доказавшим способность достойно переварить самую жуткую антисоветчину. Берет такой проверенный товарищ месячные талоны на два кило пшенной крупы и пачку «бутербродного», с пузырьками оттаявшей воды, масла, открывает цветные вкладки иллюстраций и …Неужели из-за Платонова советская власть закачается? Бред собачий.

Щелчком отослав окурок подальше на проезжую часть, Сергей повернул назад на Коммунистическую, где во вместительном полуподвале шумно обитало целое племя знакомых художников.

В театральное училище Сергей отродясь не собирался. Стопроцентный академгородковский юноша с Цветного проезда после школы поступал в мед. Отец помог, и его зачислили кандидатом. А иначе, без фатеровых завязок, если ты не «блатной» и не из деревни, то вообще ловить было нечего: изначальный конкурс — семнадцать человек на место. Почто это народ до такой степени в медицину тянется? Ничего там интересного. Та же физика-химия. Весь понт только в белых халатах. Больше всего вуз от школы отличало только право открыто, не в рукав, курить. И постоянные мотания из старого учебного корпуса в новый лабораторный. Едва же из узких дверей аудитории белый шумный поток, как паста из тюбика, выдавливался в коридор, как Сергею совершенно не хотелось ничего помнить и знать, кроме расширенных девичьих зрачков, обильного аромата полуфранцузских-полупольских духов и совершенно непредсказуемых возможностей на ближайший вечер. Вечер, где главное то, чем можно выделиться на фоне немногочисленных конкурентов. Уж не пятерками точно. И не комсомольской сознательностью… Вообще, что такое хорошая учеба? Конкретно в меде? Ему вовсе не проблемно было на обществоведении и в анатомке, на молекулярной химии и зарубежной литературе, но вот от латыни восторга не ловилось никакого. Стрем был в том, что в своей спецшколе он как раз весьма неплохо усваивал усиленный английский. Даже на городских олимпиадах призовал. От этого в нем и окружающих жила убежденность в его врожденной способности к языкам. Просто немецкий не нравился. И вдруг именно латынь и заломала. Мертвый язык. Мертвее не бывает. Почему все бугорки и ямки на черепе нельзя заучить по-русски? И связки, сгибающие и разгибающие коленный сустав? Почему анатомия зубрилась живыми на языке мертвецов? Прямо на их проформалиненных членах: «arcus superciliaris, sutura sagitalis» или «fascia thoracolumbalis». Кстати, интересно то, что как раз самые тупые по жизни и могли все усваивали вовремя и в полном объеме, а у него навсегда в голове осела только портняжная мышца — «мускулюс сораториус». По музыкально-слуховой ассоциации: нечто среднее между санаторием и сортиром. Короче, еще каким-то чудом удалось перевалить во второе полугодие, но о курсовом не было и речи.

Когда у тебя не вяжется в одном, какой смысл тянуть остальное? Сергей с нервным удовольствием остаток зимы проболтался по медовским и ниижтовским общагам, а весной пошел отдавать долг Советской Родине.

После дембеля родители опять попытались направить его судьбу по своему усмотрению. Но было уже поздно. Что-то в нем щелкнуло, что-то замкнулось, и Сергей теперь просто не мог быть водимым. Теперь он сам мог себя водить. Так думалось, по крайней мере. Два года — не чих в подушку. Одна десятая жизни. А, если сознательной, так и четвертая. Да к тому же шесть месяцев в госпитале…

Для начала нужно было срочно прикинуться: старые, добрые, протертые «Levi's» сменить на что-либо посвежее. Клеши уже никто не носил. Взять под дудочки толстокожие сабо на деревянной платформе. И жеваную ветровку. И… самым спешным номером требовалось обновить фонотеку. Подаренные ребятами в честь «освобождения» «Бони эМ» и «Смоки» проблемы не решали. Диско завоевывал мир, пускай, но он в свое время, еще в школе, придумал себе любовь к классике. А за это время и Леннон, и Элтон Джон успели испечь по паре свежих блинов. И потом… Потом суп с котом. Все изобиловало у фарцовщиков на толчке, но брать-то было не на родительские! У стариков от их цен только зенки бы выпали. А еще «Вега» выпустила совершенно клевую вертушку, с деревянной панелью, «02», не отличишь от импортной. Так что, головняк достаточный.

Но! Самое тонкое было в другом. Все его однокашники закончили по третьему курсу, кое-кто уже и поджениться успел. И пусть никто ничего не качал, все улыбались, братались и балдели, но он сам теперь никак не мог уловить их новый ритм. Все стало как-то невпопад, все чуть-чуть, да мимо. Вот так сразу и не объяснишь. Дело было не в его короткой солдатской стрижке, не в случайных матах. А в чем?.. Две недели свободы были просто прекрасны, но в очередное утро Сергей вдруг сообразил, что это он всякий раз звонит и договаривается о встречах. Только он. И еще один знак: девчонки. Они стали удивительно доброжелательны и чрезмерны в добром товариществе. Ни малейшего повода к ухаживанию. На дискотеке на его высоко закатанные рукава клеились только скво из «Ща»…

Что ж? Главное вовремя понять. Чему-чему, а в автономном режиме армия жить научила. Сергей надел полосатую майку-тельняшку и пошел грузчиком на ликероводочный. Бригада там трудилась весьма забавная, в чем-то копирующая картину Репина «Приплыли». Бугор — действительно огромный, заросший толстой, как конский волос, щетиной до самых глаз. И нужно было только сразу не испугаться густых наколок, чтобы разглядеть за звероподобной внешностью и расслышать за не воспроизводимой лексикой четкие внутренние установки на совершенную справедливость. Ну, да, так вот и гильотина бывает абсолютно права. От бугра во все стороны шли очень даже ощущаемые силовые линии, как собачьи поводки от каюра. Все всегда было под его контролем. И поэтому бесконфликтно. Остальные массы трудящихся, хоть наружно разнообразились, но по жизни почти все были немного отсидевшие, отвечающие «за базар» законники и не пьющие. Эта непьющая черта являлась принципиально определяющей в их профессии. Выстраданной в результате естественного отбора. Действительно, когда через твои руки ежедневно проходят тысячи наполненных закупоренных бутылок, то с другим представлением об отдыхе можно быстро сойти с ума. Нет, конечно же, мужики все-таки иногда западали. Но только в виде полноценного классического запоя. Неделю, две в усмерть, и узелок на полгода. Кто чаще, тот на выход. Был даже некий график: кому и когда. Чтобы производство не страдало.

За пару дней Сергей прошел курс молодого бойца и получил право смотреть на все изнутри. Наблюдать, так сказать, проявления индивидуальностей. «Нетянувших» срок было немного, и среди других неблатнящихся фраеров сильно выделялся Витек. И не только тем, что не «фенил», но и внешне. «Геракл в засушенном виде», он был не просто маленький и худой, а совершенно до скелета иссохший и смуглый, как лесной муравей. Косоглазый заика, Витек все двадцать четыре часа в сутки находился на предельном взводе. Его прессовало все: и собственный рост, и вес, и что «один глаз на вас, второй на Кавказ». И невозможность быстро высказать свое мнение о тех, кто до такой же степени, как он, не был укомплексован. Эдакий динамит с перманентно шипящим бикфордовым шнуром. Но Сергей сразу подглядел его тайну. В первый же вечер в раздевалке, когда из Витьковой кабинки выпал дефицитный Ремарк. «Три товарища» через мгновение были прикрыты курткой, но это уже через мгновение. Нежное романтическое мясо агрессивного пупырчатого краба всегда и всем представлялось деликатесом, и Сергей тоже не смог отказать себе в удовольствии. И потом, чем он рисковал от общения с народом? Это в Академгородке нужно было понтоваться: и если ты живешь в коттедже, ладно, коли тебя уличат в дружбе с Верхней зоной. Но вот «Строителей» или «Юности» уже не простят никогда. А в городе кто кого знал? В смысле: кто чьи родители. В городе ты сам по себе.

Витек и познакомил с Петей Мазелем. Внешне Петя был вполне нормальным деревенским немцем. Рядом с косоглазым муравьем его сто десять килограмм пятьдесят шестого размера пиджака и сорок шестого обуви смотрелись природной компенсацией. Серая масть, медлительная речь, чистая белая рубашка и навсегда выглаженные брюки были генетической классикой. Но все портило отношение к жизни. Петя был бывшим летчиком. Это только представить: в двадцать два года — бывшим летчиком! Фатер и мутер, наверное, рыдали, когда получили письмо, в котором сообщалось: «летчик малой авиации — это то же самое, что простой таксист. Никакого творчества». После первой же командировки на опыление казахской целины, либерн киндер бросал фантастическую для их степного поселка профессию. А дальше могло быть только хуже. Если человека из-за огромных размеров не взяли в военные истребители, то его за эти же качества с радостью записали в будущие артисты. Когда есть такая фактура, произношение как-нибудь обязательно появится.

Петя и Витек были страстными библиофилами. И шахматистами. Тридцатилетний Витек недавно в очередной раз развелся, жил со своей старушкой матерью и ничем не стеснялся в обустройстве своеобразного быта. Его комната напоминала нутро подводной лодки со сплошными переборками. Не было точки, с которой бы виделось сразу две стены. Спальное место располагалось под длинным самодельным столом, а кресло заменяла стремянка, какими-то хорошо просчитанными движениями проносимая в плотном круговом лабиринте. Это были не полки, а странные, хоть и логичные конструкции, причудливо заполнявшие все девять квадратных метров в старом деревянном бараке ради шести с половиной тысяч книг. Книги лепились везде, а где не могли, то просто стояли сталагмитами или баррикадами, так, что Петя даже не пытался проникнуть в глубь. Вообще его место было на дерматиновом матрасике у порога, откуда всякий раз выгонялась страшно недовольная приходом гостей болонка преклонного возраста. «Вы, товарищ, сядьте на пол, вам, товарищ, все равно», — шутка специально для Пети. Здесь он рассматривал приобретенные новинки и мучил заводного хозяина медлительностью раздумий над каждым ходом. И отсюда он уманил Сергея в сумасшедший мир зазеркалья сцены. А кого еще? Да, его сто семьдесят два см роста расценивались «чуть ниже среднего», но, по крайней мере, Сергей не косил, не заикался и весил шестьдесят восемь чистым мясом.

В подвал по крутым вытертым ступенькам нужно было спускаться боком, придерживаясь за некрашеные щербатые перила. После весеннего солнца в глазах плыли разноцветные дрожащие пятнышки, скользко и трудно находилось равновесие. Потянув обитую железом дверь, Сергей захлебнулся смесью из облака табачного дыма, сувенирных стенаний Демиса Руссоса и дикого стадного хохота. Навстречу летела мадмуазель Дуньская. Ее и так немало выпуклые глаза за толстыми линзами казались пузырями, вырвавшимися из трубки водолаза. Он едва успел увернуться, как Дуньская, впервые не поздоровавшись, водометной ракетой вознеслась по лестнице к свету. А во всех четырех, объединенных общими коридорчиком и ванной, разнокалиберных мастерских народ умирал от смеха. Только минут через десять из-под вздохов и охов стала проясняться некая картинка. И теперь до слез и икоты хохотал Сергей. Случилось же тут следующее.

Предисловие. Сорокадевятилетняя девственная мадмуазель Дуньская прибыла в наш город из Ленинграда по распределению. До сорока она, вообще-то, была обычным кандидатом математики в обычном НИИ, но вдруг ей в руки попал кусочек пластилина. И математика умерла. Три года подряд Дуньская жила на чердаке, зимой прижимаясь к трубе и обкладывая себя со всех сторон бездомными кошками, подрабатывая до сорока рублей в поликлинике разнесением повесток. Три года она каждый день, качаясь от голода и сгибаясь от холода, с раннего утра до темноты ходила в классы академии рисовать и лепить, как самый настырный вольнослушатель. На четвертый год ей повезло. Набор был неудачным, на скульптуру шли одни мужики. По опыту академическое начальство знало, что если в набранном курсе нет девушек, то никакие воспитательские и комсомольские потуги не смогут через первое же полугодие удержать студентов не только в нормативной, но просто в воспринимаемой лексике. Через вторые полгода такой курс перестает умываться, а когда на третьем году занятий абитуриентские брюки на них изнашиваются, то можно уже экономить средства, выделяемые на наем обнаженной натуры. Обнаженной снизу и сзади, по крайней мере. И поэтому Дуньскую взяли. Не известно, как она влияла на мужскую часть курса, но встречное влияние к диплому было налицо. Всех человеческих особей мужского пола она возненавидела окончательно.

В городе ее, как «молодого специалиста» встретили неплохо. Только первые месяцев пять-шесть она прожила в полуподвальной коммунальной мастерской, посреди матерых сибирских живописцев и графиков. Но за это время она слепила пару-тройку солдат-победителей для ближайших райцентров, и, как художник, работающий над патриотической темой, получила льготную очередь на кооперативную квартиру с мастерской в мансарде.

В общем-то, переезд в кооперативку почти уже состоялся, но сама мастерская стояла еще без отделки, когда в фонде подкинули срочный заказ на нового гипсового героя Великой Отечественной. Пришлось остаться и пожить в подвале еще. Дуньская намесила глины, скрутила из проволоки каркас. Каска, плащ-накидка и деревянный ППШ привычно ждали в углу, как вдруг выяснилось, что куда-то запропал постоянный натурщик, студент из техникума физической культуры. Тут-то ей и предложили свои услуги веселые соседи, с которыми она аккуратно здоровалась утром и прощалась в одиннадцать вечера, совершенно не видя в упор после пропикавшего радио, чтобы те не вытворяли в общем коридорчике или ванной. Ребята привели к ней невысокого, но очень мускулистого татарина дворника. Немного, правда «тронутого», однако снаружи вполне годящегося взамен утерянного борца-студента. Дуньская, как могла пристально пощурилась, и согласилась. Но, лишь только она вышла в ванную готовить инструмент, как дворнику серьезно, даже немного сурово, приказали раздеться донага и, откинув одеяло, прилечь на не увезенную еще на новую квартиру девическую кровать. Придали ему позу гойевской герцогини и, поругав мусульманскую веру за неуместное обрезание, вышли. Бедная мадмуазель с кастрюлей полной воды, разных скребков и шпателей даже не сразу поняла — что перед ней, и не сразу эту кастрюлю уронила. То есть, вначале в мутную от глины воду упали очки, а уж потом только из рук выпала сама кастрюля. А еще через мгновение Сергей с Дуньской столкнулся на выходе.

Собственно в мастерскую его привела достаточно корыстная и гадкая идея. Сегодня в Доме актера должен был состояться первоапрельский вечер, где они, старшекурсники, участвовали в капустнике вместе со «взрослыми». Естественно, только на подхвате, в роли обезьянок. Это и так нервировало, а еще режиссер капустника «Михаил Подтапыч», вел себя просто оскорбительно. Орал, глумился, туркал по любому поводу. На ребят гавкал при барышнях… Но, лучше бы он так на свою тещу гавкал. Как раз теща, сорок лет бессменный директор Дворца культуры железнодорожников, и подарила ему такую кличку: «подтапыч». В смысле подкаблучник. Кто как, а ни за что пару раз приделанный Сергей вовсе не собирался этим вечером быть бедным племянником на богатой свадьбе. И других уговаривать не потребовалось. Собрали тайное совещание актива и постановили: что бы Миша там ни нарежиссировал, это его личное дело, а им внимания к себе сегодня нужно добиваться любой ценой. Наскоро придумали несколько бессловесных партий, которые молчаливо должны были разрушить задуманный не для них спектакль. Сергеева роль была с особой подлянкой. Для чего под невинным предлогом украшательства сцены, в дальнем углу нужно было уставить рисованную фигуру дедушки Станиславского. С тонкими такими прорезями. Внешне все должно выглядеть вне подозрений. Но, попробуй только какой-нибудь заслуженный, народный или лауреат исполнить что-нибудь самым высоким штилем, как за его спиной бумажный классик вдруг закосит глазами, а изо рта поползет лента с великим «не верю»! Умри, но хлопать будут именно классику.

Два часа в подвале ушло на раскачку, пришлось даже пригрозить декламацией стихов и пообещать три литра пива со стипендии, прежде чем нашлась плотная бумага в рулоне, сангина и уголь. Еще пятнадцать минут воспроизводился замысел. Сергей держал фотографию и комментировал схожесть. Эх, жаль, что он не пошел в художники! Красота: сам задумал, сам воплотил. Ни тебе придурков режиссеров, ни идиотов партнеров. Сам, все сам. Без ансамбля.

Поднявшись из подвала, он потянул полной грудью влажную густоту свежеющего, чуть смеркающегося воздуха. Апрель наступил, эх, апрель! Справа серая громада сталинского ампира срезала полмира, но с левой стороны, над военно-барачной чернотой деревянного урода, высоко всперенные розовые облака перебивали бледно-зеленое вечереющее небо. Зябко пахло заметно обтаявшими за день крышами. Хорошо! Плотнее прижав локтем сверток, он по косой узкой тропинке пересек дворик и оглянулся на далекий закат: там, далеко-далеко за рекой, прямо вверх уходили серые дымы заводских гигантов, а за ними сияющее невидимым солнцем, до кислоты во рту лимонное небо слоилось оседающим смоком. Там еще было светло. А на этом берегу по сиреневому затихающему полумраку центра уже расцвечивались цветные от штор и абажуров окна. И по крышам рвано помаргивали неоновые лозунги: «Хран…те деньги в Сберег …асе», «С…ава народу-ст…оителю…». Времени оставалось в обрез, наверняка его уже ругали во все тяжкие. Разве что Ленка скорбела. И как она так вдруг расцвела? Еще осенью была кулема кулемой, а тут на тебе. Разом пропала детская одутловатость щек, разрез на юбке разошелся до пределов дозволенного, да и с гримом кто-то явно помог: ее азиатская кровинка обрела особую пикантность. В общем, барышня стала достойна самого пристального внимания.

Перед входом в Дом актера под фонарями толклось несколько человек. Это курили участники и зрители капустного представления. Профессионально поставленный смешок слышался от угла. Каждый раз в подобных случаях чувствуешь себя подросшим Бемби с мягкими маленькими рожками посреди ветвистых самцов. Вежливо, по этикету первым поздоровавшись с настоящими артистами, студент юркнул за тугую высокую дверь. А в вестибюле около гардероба уже не протолкнуться. Наскучался народ за зиму, после старого-то нового года не было приличного повода собраться большой компанией. Двадцать третье февраля праздник в театрах не ахти какой, сплошь шефские концерты. К тому же Сергей чуть ли не один на круг, кто честно послужил Советскому Союзу, остальные… ну, либо плоскостопие, либо эпилепсия. Нет, стоп, восьмое марта! Они, кстати, в училище очень даже неплохо по этому поводу приняли. С приключениями и даже рукоприкладством. Спасибо Пете Мазелю, он все взял на себя, иначе праздник еще долго бы продолжался в учительской. А фактурную гордость всегда и за все прощали. Тем более за то, что он и не делал. Сергей скинул пальто на руки зазевавшемуся однокашнику и влетел в зал.

На сцене, где уже все было разгорожено и выставлено, подстраивали хрюкающие и свиристящие микрофоны. На его появление единовременно облегченно выдохнули и загалдели наперебой. Приятно быть до такой степени ожидаемым. Тихо, тихо, родимые. Все вовремя и к месту. И дедушка Станиславский готов. Свернутая лента картона пружинно распласталась по кулисе. Надуманный ужас бурно сменился восхищенным ликованием. Конечно, каждый понимает, что этот капустник более экзамен, чем что-либо вообще. Именно сегодня мамонты составят себе мнение: кто талантлив, а кто так. И никакие госы потом никого не переубедят. Жуть. Но нужно хранить лицо, как говорят японцы. Хранить надменное, каменное, царственно важное лицо. Никакой поэзии, а тем паче романтики. Монолит. Бетон. Свая. Скорее бы диплом. И потом можно никому ничего не доказывать. Просто работать. Эх, если бы каким-то чудом да в «Красный факел». Но, уже давно ясно, кого Иониади возьмет в труппу, а у кого родители «не те». А в другой театр он и сам не пойдет. Смысл? Нет, либо в «Факел», либо в столицу.

Сергей спрыгнул со сцены в зал, отряхнулся. Выпрямляясь, повел глазами по пустым рядам красно-бархатных спинок. И вздрогнул. Автоматом закончил общий осмотр и намагничено вернулся взглядом туда. Туда, где на средине средних рядов сидела фарфоровая фея. Стоп. Не забывать хранить лицо. Кто такая? Почему вошла во время репетиции? Он с сохраненным лицом навис над статуэткой: «Вы кто? Почему в зале?» — «А…» — «Ну?» — «Я… мы… из хореографического училища. Мы тоже заняты».

Что такое хореографическое училище? Вы хоть раз были в хореографическом училище? Тогда о чем с вами разговаривать? Спасало звание народного лидера и незабвенный возраст. Сергей продолжал как на автопилоте: «Имя? Почему одна?» А вдруг стало жарко. И страшно сухо. Лишь бы голос не сорвался: «А почему я раньше не видел?» Красный бархат спинки фиолетовой тенью расплывчато очерчивал контур из белого платья. Платья? Нет, что-то совершенно не материальное. Ни блеска, ни плотности. Туман.

«Как имя»? — «Татьяна». Татьяна. Татиана… Имя, ну что в нем? Что в нем такого, что вдруг подчиняет тебе называемого вслух человека как щелчок закрывающегося замочка? Кто там? Да, Пушкин: «Что в имени тебе моем?» Что? Власть. Владение. Обладание. Это тайна, которую очень хорошо знали мудрецы древности и поэтому старались обходиться в беседах без взаимоименований, обращаясь только эпитетами, ценя чужую свободу и страшась необратимости всего свершаемого. Это тайна, которую заново потом открыли средневековые маги и обречено гибли, не в силах не пользоваться правом заклинать откликавшихся демонов. «Имя» — значит «имение», знать имя — «иметь». Это связь, тонкая, но прочная шелковая связь между «им» и «я». «Как имя?» — «Татьяна» — и она уже в твоей легкой-легкой золоченой клетке, смотрит чуть испуганно и согласно грустно. Имя. И от этого тихого щелчка она теперь никогда в твоем присутствии не сможет развернуть крылья и запеть беспечную песню. Но, она не сможет теперь и улететь. Нужно только очень точно произнести это, очень точно — только для нее одной: «Татьяна»!

— Петя. Мазель. Выручай. — Сергей взмокшими пальцами сжал в комок толстый синий свитер Пети.

— Ты чего? Съел?

— Съел. Как ты прав, Петя.

Тот не верил. Как Станиславский.

— Петя, что хочешь думай, кроме одного: я тебя не подставляю. Если ты не согласишься, то давай совсем выкинем дедушку. Но только я на сцену сегодня вообще не выйду.

— А чего ты съел?

— У ребят в мастерской. Консерва была старая, килька в томате.

— Да. Килька в томате, даже свежая, не для тебя, сына академической науки. После «стола-то заказов».

— Короче. Ты будешь работать один. Я на сцену не смогу: вдруг стошнит.

— Или пронесет?

— Вот-вот. Сам понимаешь.

Даже если Петя и не верил, то все равно он свои протесты отставлял на удобное время. На отсутствие свидетелей. Потому что он самый настоящий друг. Самый лучший друг. И как хотелось бы самому вести себя по отношению к нему также. Очень хотелось бы. Потому что Петя этого стоил.

Балетные выступали одни из первых. С юмором у них было совсем туго. То есть, его вообще не виделось. Татьяна вместе с тремя другими девочками показали под бодренький рояль немую сценку, как они сначала обижают, а потом дружат с четырьмя парнями в рейтузах. Под жиденькие аплодисменты им на смену высыпал эстрадный театр миниатюр, и к отсутствию юмора добавилось отсутствие вкуса. Нет, где-нибудь в Кыштовском районе в колхозе «Красный гусепас» все было бы к месту. Про жадного и глупого завскладом и хитрого и красивого художника. Но не на своих же показывать эту чушь! Вот тут-то и появилась на сцене первая заблудившаяся уборщица с ведром. Увидав артистов, она от неожиданности замерла, ослеплено из-под фонарей всмотрелась в зал и, охнув, косолапо убежала. Слышно было, как за кулисой сдавленно завизжал Миша Подтапыч, кого-то выгоняя на … фиг и навсегда. Ничего, посмотрим дальше: таких уборщиц для него было заготовлено еще шесть.

Переодевшиеся балетные на полупальцах проскользнули в зал и кучно сели в предпоследнем ряду справа. Сергей, с помощью нехитрых манипуляций, занял крайнее левое кресло. Эстрадников уже сменили ТЮЗяне. Этих решено было не трогать. И не за главрежа Леву Чернова, который был председателем госкомиссии на экзаменах. А просто это были единственные «старики», которые никогда не выделывались. И сценпрактика зачастую проходила у них же в мимансе. Нормальные чуваки, клевые. Почти фроинды. Пока герои «Карлсона на крыше» пародировали «На дне» Максимыча, Сергей в полутьме, как коктейль через соломинку, тянул линии ее профиля. Неужели такое бывает? Юная камея смеялась с чуть заметным запозданием. Гладко затянутые волосы, нос с нежнейшей горбинкой, прозрачно-розовые губы римской богини. «Татьяна». Она, кажется, повернулась в его сторону, и Сергей метнулся взглядом к сцене. Там заляпушистую «облядраму» умывала вторая уборщица. Хохот перебивался аплодисментами. Молодцы ребята, отвлекли Подтапыча, пока она проходила. Его беспомощный ор отчетливо был слышен и в последних рядах. Теперь наступала очередь Мазеля: Станиславский, приколотый булавками к холстяному планшету в глубине сцены, безучастно смотрел, как к микрофону выкатился огромный, как монстр из алкогольных кошмаров, колобок во фраке и запел тоненьким оперным тенором что-то, наверно смешное, из «Цирюльника». Колобок-колобище так до конца и наслаждался непривычной для себя горячей реакцией зала, не удосужившись оглянуться на оживший за его спиной рисунок. А как он потом еще и старательно кланялся! Заканчивал первое отделение бледно-серый чтец из филармонии. Но Жванецкий, в любом исполнении Жванецкий. Тут и уборщицы не требовалось.

В перерыве попытки подойти поближе к плотному кружку испуганно озиравшихся граций не удавались. Вначале им что-то вчитывал натужившийся Миша Подтапыч, строго кособочившийся лысеющим петушком. Но он мигом слинял, когда, раздвигая великой грудью разную дрейфующую мелочь, огромным, обесцвеченным перекисью айсбергом к девушкам придвинулась их знаменитая педагогиня Алина Никифоровна. Алине было уже за семьдесят, она хорошо помнила еще то ли Чапаева, то ли Буденова, преподавала в хореографическом лет тридцать, но только недавно получила «заслуженную», и теперь ее гордого взора не выдерживал ни один смертный. А уж тем более ученицы. Они синхронно стали в третью позицию, протянули шеи и сложили указательные и большие пальцы вместе под животом. Айсберг источал жуткий холод. Посверкивая сколами ледяных сосулек, он равномерно ронял слова-капли, от которых все вздрагивали и зябко ежились. Сергей, совсем случайно немного покрутившийся рядом, почувствовал запах свежей рыбы, клики чаек и начинающийся насморк. Народ, кто не завяз около бара, уже тянулся в зал, широко обтекая их, а Алина что-то вещала и вещала, тыча пальцем то в лоб, то в плечи полуобморочных послушниц.

Чтобы не попасться Подтапычу, Сергей пошел покурить в пустеющий туалет. Миша наверняка уже вычислил главного обидчика. Но пусть пока покипит, подергается, а завтра воскресенье. Вряд ли у него хватит сил злиться два дня. Густой, разномастный дым выедал глаза, последние окурки испускали протяжные струйки из мусорницы и писсуаров, а старое зеркало около умывальника отражало все тот же замызганный бледно-голубой кафель. Выкинув из смятой пачки последнюю сигарету, Сергей оглянулся, ища огонька. В туалете, надеясь, что учителя сюда уже не заглянут, остались только те четверо малых из тупого балетного номера. Сергей жестом подозвал самого худенького. Тот подобострастно щелкнул блестящей зажигалкой. Затягиваясь, вдруг зацепил на себе тяжелый взгляд высокого белобрысого красавчика. Чтобы так смотреть, нужно иметь право. Кстати, не он ли танцевал с ней в паре? Он, точно он. А что будет, если его сейчас сунуть головой в унитаз? С левой в печень, потом еще коленом. Он длинный, сломается сразу. Поберечься нужно будет только рыжего, этот бульдожик энергичный. А остальные двое даже не сунутся, не тот случай. Парень отвернулся, но не надолго. Что, он действительно не знает: кто перед ним? Или запереживал, что отобьют дружочка? Ох, сейчас долупится. Стоп. Стоп. Или это у него самого что-то с нервами? Чудится всякая чушь. Последний раз оценив потенциальных противников, послал окурок в мусорницу и подчеркнуто неспешно вышел.

А вот поспешить бы стоило. Татьяны с подружками в холле не было. На всякий случай взбежал по закрученной лестнице на второй этаж, безнадежно оглядел столики кафе. Слетел в зал. Да. Ушли. Им же в интернат до девяти, у них это строго. На сцене стояло сразу три заблудившиеся уборщицы, а за кулисами Миша Подтапыч принимал поздравления за удачную режиссерскую находку. Теперь можно было менять Петю за Станиславским.

Апрель-то, апрель, но к ночи все снова застыло. Схватившись корявой коркой, растоптанный за день черный снег свирепо хрустел под каждым шагом. Фонари, разбежавшиеся по ранеточным и сиреневым аллеям перед оперным театром, лохматыми лучистыми пятнами пробивались через сумбурное сплетенье голых ветвей. Окатистая громада серебристого чешуйчатого купола пронзительно четко висела под редкими далекими звездами. Сергей, обходя театр, поднялся по ступенькам к колоннаде главного входа. Наверху под козырьком портика лепные толстенькие балерины и широкоштанные музыканты искренне славили соцреалистическое искусство эпохи культа личности. Что ни говори, а великое здание. И такое мощно пропорциональное, такое гордо величественное. Это не панельки-кубики «а ля срединная Азия». Откуда только эстетика плосковерхих саклей охватила разом весь великий Союз? Делали же у нас когда-то и такое. Пусть тоже эклектика, тоже «под Рим», но до сих пор впечатляет. Щит «сегодня» грустно сообщал, что «спектакля нет», но зато на «завтра» была вставлена табличка «Каменный цветок». Завернув за угол, он в очередной раз пересчитал и тутже забыл количество боковых колон. Фасадных-то было двадцать четыре, а боковых? Наверно, все же двенадцать.

Close your eyes and I'll kiss you… Tomorrow I'll miss you, Remember I'll always be true…

Мимо служебного входа, мимо пустой трамвайной остановки, по диагонали перешел, заваленный метра на полтора тяжеленными, обтаявшими с юга сугробами, совершенно темный парк. Черные, веерно растопыренные извивы кленов, грубо шершавые колонны огромных старых тополей, маленькая, тщательно заколоченная будочка над блестящими в ледяной каше железными колеями. Как надоела зима. Еще раз оглянулся на оперный. Сила. И строился с сорок первого по сорок пятый не зря: в нем победа в этой Отечественной войне запечатлелась не хуже, чем в ленинградском Исаакии в той, наполеоновской. Вечная сила.

And then while I'm away… I'll write home every day And I'll send all my loving to you…

А хореографическое училище недавно переехало в новейшее произведение современных архитекторов, своим недостроенным каре демонстрировавшее панельную модность перед россыпью деревянных развалюх, неведомо как зажившихся в самом центре полуторамиллионного города. Сергей встал на углу перекрестка под светофором. Яркий рубин рифленого стекла замигал, перелил свет в лимонно-желтый. На кого он работает? В это время по Каменской в принципе никто не ездит. И не ходит. Вдоль неубранного с осени строительного мусора узкая тропинка змейкой проползла к внутреннему крыльцу интерната. Здесь снег убирался далеко и чисто. И светлый экран аквариумно стеклянных дверей под широкой квадратной аркой высвечивал вход в запретный рай. Там, за чутко дремлющими дежурной тетей Зиной и ее трехцветной шавкой, вторая дверь вела в притемненный длинющий коридор, из которого лестница возводила к спальням «девочек». В какой? В какой из этих неуютных казенных комнаток, в густом тепле сонного девического дыхания, была сейчас она? Железные койки, тумбочки, двустворный шкаф на четверых. На спинках разноцветные полотенца и халатики. Под каждой кроватью тапочки. А под подушками Есенин или Тургенев. Или Мопассан? Нет, у нее Блок.

All my loving I will send to you… All my loving, darling I'll be true…

Подошвы чешских полузимних полуботинок промерзли окончательно, пальцев больше не чувствовалось. Черные окна второго этажа мертво ожидали утреннего подъема, а у него даже зубы уже не стучали. Просто мелко челюсть тряслась. All my loving I will send to you… Все. Все, пора уходить. Никакая телепатия не действовала. А идти не меньше двадцати минут. До Витька. Тот в четвертый раз развелся, так что можно завалить в любое время. Тем более, у него появилось новое хобби. Он где-то добыл чертеж самодельной антиглушаковой антенны из самомотных катушек и рамочек, и теперь бродил с ней по ночам внутри книжного лабиринта, выслушивая «врагов» и узнавая истинную правду. Ловились в основном «Голос Америки» и «Бибиси». Ну, и баптисты, конечно. А вот «Свободу» давили, и давили с особым зверством. Каких только звуков не придумывали: и писк, и стук, и кваки с рваками. Даже болонка не выдерживала, убегала к матери.

Сергей пронзительно звонко шагал вдоль безучастно угрюмых громадин Красного проспекта. Шаги, кажется, за пару кварталов слышно. Спят, все спят. Только светофоры мечут желтые блики. А если где-то высоко вдруг и розовеет заманчиво уютный огонек, то все равно там нет никакого дела до того, кто тут один, с остекленевшим лицом, упорно идет к своей цели. Им там, за двойными стеклами и полупрозрачными шторами, слишком хорошо от горячих батарей, от горячего чайника и горячих… чего? А, все равно, им хорошо и плевать на всех, кто не с ними. А тут идет герой. Легенда, можно сказать, всего театрального училища. Надежда советского искусства. Будущий классик экрана или сцены. Идет и идет. Ему даже маленький косой заика не сразу обрадуется. Еще и поморщится, покряхтит, что так вот бесцеремонно нарушено одиночество. Но потом отмякнет, согласится: а куда ж в такую пору? Предложит чаю, и, радуясь отказу, разгребет на полу место для старого матраса. Пожмется еще и отдаст свою подушку. Хорошо иметь неженатых друзей. Иногда неженатых. А завтра выходной. Можно будет съездить в Академгородок к родителям. Помыться-побриться. И поесть без счета.

Родители Сергея были странной парой. Такими можно и нужно всегда гордиться. Отец, Николай Сергеевич Розанов, единственный сын петроградско-ленинградского хирурга-профессора, «добровольно» успевшего перебраться в Томск перед повальными чистками конца тридцатых. Только благодаря этому дед, Сергей Афиногенович, стал единственным из всех «тех» Розановых, кто умер своей смертью. Других, кого не подобрали НКВДешные лагеря, уморила блокада. Об этом в семье говорилось редко и неохотно. Лет до семнадцати Сергей вообще почти ничего не знал про свои ленинградские корни. Даже фотографий не осталось. Так вот крепко тогда пугали. Отец по дедовским следам закончил хирургическое отделение медицинского факультета Томского университета, когда началась война. Два года он резал солдатикам руки и ноги, пока сам, попав под бомбежку, не лишился половины кисти. Вернувшись, переквалифицировался на ЛОРа, и стал лучшим специалистом по гаймарам. А как иначе? — отец всегда был очень правильным профессорским сынком. Кроме работы его интересовали только книги и картины. У них дома была весьма приличная подборка сибирских живописцев. Даже три маленьких алтайских этюда Гуркина. Николай Сергеевич держал их над своим наследным двухтумбовым рабочим столом. «Министерским» — огромным, черного полированного дерева, с зеленым фетровым покрытием под стеклом. И еще, к сожалению, он пел. Считалось, что басом. Подстукивая на пианино в «полторы» руки, он самозабвенно и беззастенчиво пародировал шаляпинский репертуар. А на все протесты сожителей только подслеповато счастливо улыбался. Естественно, в шкиперскую, без усов, бородку. Под Солженицына. В общем, еще почти тридцать лет назад он был законченный стопроцентный кабинетный червь, даже тогда уже лысеющий. Очень негромкий в беседах, обстоятельный, милейший и немного нелепый «старичок от детства». Что, конечно же, никак не предполагало такого его жизненного выбора, как мама. О! Она, крупная сильная красавица с абсолютно правильными чертами лица, произошла из крохотной старообрядческой общины с Васюганских болот. Это были сугубые, в полном ни с кем необщении, поклонники рябиновых крестов и непроходимых топей. Таились они там несколькими семьями от времен Алексея Михайловича. И весь уклад у них велся как пописанному, за все триста лет никаких новшеств. Кажется, там никто и в принципе не мог иметь собственного мнения, отличного от мнения дедков. И жили бы они себе так дальше. Но, или что-то такого весной приснилось, или сквозь шум первой листвы погрезилось, только, после семилетки, самая правильная и послушная в семье Ксюша в одном полушалке забралась тайком на пришвартовавшийся за запасом дров дымный пароход и доплыла до неведомого города, где неким чудом нашла свою тетку, служившую в «геологоконторе». Тетка, злая и маленькая, с кочергой в руках стойко три года не пускала к племяннице никаких послов, приезжавших по зимнику с солониной и орехами. И ни посулы, ни угрозы не смогли вернуть девушку к истинной вере. Ксюша, работая, закончила вечерний техникум, потом поступила в университет. И здесь, на последнем курсе познакомилась с Колей, уже совсем тогда взрослым доктором, который постоянно посещал их знаменитую университетскую библиотеку. Она решительно вышла за него замуж, а он опять сменил квалификацию. Теперь они вмести искали мамонтов и волосистых носорогов. То есть они были палеонтологами. Облазили всю Восточную Сибирь и Камчатку, и только лет десять, как перестали ходить «в поле». Кандидаты наук, активисты клуба «Интеграл» и сторонники активного отдыха на «запорожце», — ну почему Сергей не мог пробыть в их обществе более часа? После третьего класса уж точно. Он же любил предков, гордился, но… не мог. Это была не идеология, не конфликт поколений, а внутренняя аритмия. Он просто не в такт с ними тикал. И тукал.

В комнате, по которой теперь вольготно расположились вещи сестры, только его кровать свято хранила верность. Ее вдовья тоска по хозяину просто выпирала из каждой складочки колючего бежевого пледа-покрывала, из естественно, под собственным весом просевшей за неделю холодной подушки. С размаху ухнувшись во весь рост, Сергей закрыл глаза и увидел античный профиль. Опять кулаки сжались чугунками каслинского литья. «Татьяна». Вот так тоска. Нет, лучше-ка сразу в душ, выбриться и сесть на телефон. Хорошо, что дома никого нет. Уж и не вспоминается такого случая. Душ. Кайф. Из запотевшего зеркала вытаращил голубые глаза долголицый брюнет со сросшимися бровями. Откуда у него в крови такой явный кавказский след? Отец тоже черный, хотя вполне европеец. Нужно все-таки как-то раскрутить его на подробности. А нет ли где бабушки — грузинской княгини? Дед-то и вообще русак, только глаза цветом такие же. Были когда-то. Как теперь у внука. По левой стороне груди косо шел белый, с сизыми рубцами, шрам. В спине дырка совсем маленькая, а вот на выходе осколок вытащил три ребра. Некрасиво. И всегда все лупятся.

На кухне холодильник изобиловал сырыми яйцами, зажаренной с вечера картошкой, кастрюлькой с «оливье» и открытой трехлитровой банкой маринованных мелких огурчиков. Сергей из принципа не прикасался к продуктам из «стола заказов». Маленькая месть городковским жителям. Особенно верхней зоны. Из уважения к его фрондерству мать всегда заряжала «Бирюсу» к выходным чем-нибудь простецким, для гегемонов. Заставляла отца посетить овощную яму, отстаивала очередь в универсаме за кефиром. А вот сестрица, как поступила в универ, так совсем перестала стряпать. Фигуру блюдет. Поздно, девушка, поздно. Теперь, когда приобрела устойчивые кустодиевские формы, никакими американскими диетами не поможешь. Сковорода зашипела, яйца он вбил прямо в желто-коричневую с поджаркой картошку. Ноги в отцовых мягких тапочках млели. Тепло. Скинув с плеч махровое полотенце, он высыхал и, придерживая локтем нераскрывающуюся от новизны книжицу, декламировал с полным ртом. Это было вроде как самостоятельные занятия по совершенствованию дикции.

Приближается звук. И, покорна щемящему звуку, Молодеет душа. И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку, Не дыша…

«Татьяна. Татьяна. Что же вдруг и вот так. Так неожиданно, что как-то тревожно. Просто не понятно: как быть дальше? Как? Он же не молодой, чтобы просто стоять под окнами. Не молодой, но и не… что теперь дальше?»

Снится — снова я мальчик, и снова любовник, И овраг, и бурьян, И в бурьяне — колючий шиповник, И вечерний туман.

«Ах, многоуважаемый Александр Александрович! Почему я-то не поэт? Только вот как волк могу повыть без слов. И без свидетелей». Сергей отодвинул бледную книжку подальше от сковороды, встал, закинул тюль сияющего ранней весной окна за спину. Потянул форточку, зажмурившись от невыносимой синевы неба, прикурил сигарету. Цветной проезд — граница цивилизации и природы. Искусственная, очень умная граница. Интеллектуально заделанный симбиоз из ядерного ускорителя, ЭВМ, генетических поисков гомункула, непуганых лосей и попрошайничающих белок. Прямо за расквасившейся под высоким солнцем дорогой стояла плотная черно-зеленая стенка утонувших в еще чистых фиолетовых сугробах молодых сосенок. В ее лоснящейся хвоей темноте шла бурная птичья жизнь, доносившаяся на кухню вместе с вибрирующим холодным парком. Пронзительно звенела синица, взахлеб чиркали воробьи. Чисто, как здесь все чисто. И как хотелось бы помириться с Академом, вновь вернуть друзей, доверчивость, восторженность. Ага, и невинность.

Сквозь цветы и листы, и колючие ветки, я знаю, Старый дом глянет в сердце мое, Глянет небо опять, розовея от краю до краю, И окошко твое.

Нет, его уже не обманешь. Сергей хлопнул створкой, вернулся к столу. Нет, пусть сестрица, Катька-Кэт, свои сумки и тетрадки американскими лейбами оклеивает. «Yankee, yankee, you is my new love!» — вон даже плакат с прошлогодней пассией Че Геварой куда-то спрятала. Ладно, пусть хиппует по маленькой. Его и его характер здесь все знают, Катьку не обидят. Тем более, ее-то ровня. Пускай теперь они играют дальше в свой заповедный островок Запада посреди океана Востока, а он уже все, ему уже мелко в их лужице. Городок — это родной, любимый, известный до последнего подвала и тропинки, излаженный и исхоженный, но все равно — это только чванливый и самолюбующийся маленький пузырек питательного бульона, прилипший к телу огромного города. Настоящего города, с настоящей жизнью. А не клубами интересных встреч. И не сокращенными до комиксов версиями вывозимых для «ученых» спектаклей.

Этот голос — он твой, и его непонятному звуку Жизнь и горе отдам, Хоть во сне твою прежнюю милую руку Прижимая к губам.

Стоп! Стоп! Стоп! Сегодня же «Каменный»! Так, так, так, воскресенье, значит, начало спектакля в шесть. «Каменный цветок». Балет живого гения Григоровича на музыку умершего гения Прокофьева. Нет, гении не умирают. Они живут и побеждают. Побеждают, по крайней мере, уныние. Вот теперь день обретал смысл. И ритм. Особый ритм готовности. Так, так, так. Пять минут на ожидание «восьмерки-э». Час на дорогу. Это в минус. Еще в минус четверть часа на проникновение, да не забыть семь минут от Консерватории до Центра. Итак, остается четыре часа, двадцать две минуты. Хватит на повторное питание, на рассказы мамы об их жизни, вопросы папы о его жизни, и даже на собственные советы для жизни Кэт. Ну, что ж, ради такого случая, не перебраться ли пораньше в болоневую куртку? Осенью урвал обалденную польскую, с цветовой растяжкой от темно-коричневого низа к светло-бежевому верху. Или еще прохладно? Чего там сестрица новенького из блинов притащила? «Doctor Being». Это что за чмо? Диско черномазое. Или не диско? Сергей аккуратно поставил пластинку, нежно опустил иглу. По комнате ударили электрические тамтамы, за ними взревел саксофон. Огромные, бархатно красные на шелково черном, губы раскрылись, блеснули белые-белые сахарные зубы: «Oh, God of my fathers!» — понятно. Не понятно другое: как под это они молятся? Добавил громкость: как раз подойдет, пока он отожмется в четыре подхода сто раз и порастягивается.

Фойе оперного театра прохладно встречало маленьких человечков. Они тяжело толкали и тянули высоченные филенчатые со стеклом двери, затем, уперевшись в нахмуренных контролеров и, поджимаемые сзади новыми входящими, приниженно щурились и выворачивали карманы, суетливо предъявляя билеты и контрамарки. И затем, уже облегченно распрямляясь и оглядываясь, порционно рассредоточивались по круговым гардеробам. Все было устроено так, чтобы никто не посмел посчитать себя дорогим гостем. Каждому свое. Блеск многослойного паркетного лака под тяжеленными потемневшего литья люстрами, бесконечный изгиб тупикового коридора вокруг недоступного пока колизея зала, путаные переплеты разводящих по многочисленным ярусам лестниц — все продуманно для смывания любого самодовольства. Нет, этот праздник — он только сам в себе. Хотя и ты из милости тоже можешь тихонько поприсутствовать на великом, торжественном, но совершенно самодостаточном и ритуально вневременном событии, под условным названием балет или опера. Правда: кто в Новосибирске ходит «на спектакль»? Никто. Все ходят «в оперный»: неужто, правда, что всем этим избытком монументально холеного, колоннадного, лепного и золоченого пространства можно наслаждаться всего за тридцать копеек «входного»? Попробуйте. Стыдно, стыдно и думать о таком.

Балетных школяров нужно высматривать под потолком. Оттуда, справа или слева, всегда начинались аплодисменты, и юные срывающиеся баски хулиганисто резко кричали «браво», вызывая у непосвященных внизу ощущение чьего-то чрезвычайного успеха. Галерка. Впрочем, тут вам не Москва, тут никто никому не платил. Чрезвычайный там успех или не чрезвычайный, но симпатии или антипатии в провинции завоевывались честно. Полюбили, так полюбили: получи порцию оваций, даже если вдруг сегодня «сошел». А не полюбили, так что ж поделать? Хоть вывернись. Галерка — особый, устойчивый в своих правилах и условностях мирок, с ним всегда считались не только местные аборигены-«народные», но и даже наглый толстожопый новичок-режиссер Багратунян. Он было, по приезду, попытался рассадить тут своих консерваторских учеников-клакеров на премьере «Игоря». Ну-ну, умылся. Сам себе кричал из партера. И аплодировал, разогревая сонный зал. А на верху жили, как жили. Балетоманы, юродивые, завсегдатаи буфета, в котором «можно» после семи и под запись, ветераны миманса, родственники цеховых. Иногда нагоняли для убедительности ажиотажа к какой-нибудь совсем советской юбилейной опере пару рот солдатиков, которые покорно кимарили до приказа по рядам. Но, конечно же, главное ядро завсегдатаев составляли партии театральных студентов. Ни один драматический театр не мог похвастать таким широким спектром сторонников своих кумиров. Оперный захватил все. Даже училищные с кукольного отделения, и те дробились на поклонников Мясниковой, Дейнеки, Гершуновой, Бердышева или Матюхиной. А кем же им было восхищаться? Гм… Не Бирюлей…

Татьяна с двумя подругами поднималась по перекрестной лестнице к третьему ярусу. А он, оказывается, ко второму. Проклятые таблички с указателями! Для кого они писаны? Русский человек всегда будет читать инструкцию только после того, как у него два раза не получится. А интуристов в Сибири не напасешься. Надо же было такое накрутить: на каждый уровень вела изначально отдельная лестница. Наверное, архитектор очень гордился своей находкой. Естественно, ведь счастливчик уже давно умер и не слышал, что ему собирался сломать, проскочивший мимо трех тонких-тонких, унисонно покачивающихся фигурок в каком-то косом полуметре Сергей. Только опущенные ресницы, почти одинаковые мохеровые кофточки и шлейф парфюма. Наверняка один флакончик на комнату. Если бы не стопор от неожиданности, он бы перепрыгнул через крестовину встречных перил. А с другой стороны: и что? Спросить сколько времени? У всех трех? «Три сестрицы под окном пряли поздно»… Такое только Антон Палычу под силу. Пришлось снова спускаться вниз, успокаиваться, внимательно читать и подниматься вслед. И, конечно же, ругаться с бабкой в мундире насчет третьего звонка и уважения к искусству. Можно подумать, что на галерке кто-то кому-то помешает слушать увертюру. Тем более Прокофьева.

Прокофьева Сергей ненавидел с детства не меньше Шостаковича. Симфонические концерты по абонементу в Доме ученых, пожалуй, были самой изощренной еженедельной родительской пыткой. Его просто физически пилило этим «вертикальным изложением темы». Один раз от злости он даже штаны намочил. Уж не от Ленинградской ли симфонии у них в семье такие отношения между поколениями? Ладно, отец. Гнилой от происхождения, он был жертвой общественного интеллектуального террора: ах, ах, да как же это не интеллигентно — не восхищаться такими «гармоническими находками»! Но мама-то, мама! Она-то ведь от сохи в прямом смысле слова, и не должна была стесняться говорить о королевской наготе. Где тут она, гармония? Никто не агитирует за частушки, но того же Чайковского слушать-то было можно. Хоть и не Леннон.

Опять рядом с ней сидел тот самый длинный белобрысый красавчик. Что ж, значит судьба, значит придется парнишку похоронить. Без почестей. Это теперь неминуемо. Как лавина. Тот сразу почувствовал, завертелся, пытаясь понять причину внутреннего похолодания. Можно было бы не тянуть, и сразу выбросить его прямо вниз в партер — метров десять красивого полета, но Сергей не стал себя распускать, терпеливо вздохнул и нагнулся к сидящим впереди двум прилизанным очкастым девицам:

— У вас есть программка? Кто сегодня танцует?

Они разом обернулись и залопотали:

— Как всегда. Да, как всегда. «Хозяйка» — Купелина.

— Купелина? Так ей же уже… все… с лишним.

Прокол. Обе девицы разом крупно завибрировали дрожью святого Витта:

— Что-о?! Что? Да она в прекрасной форме. И не шестьдесят, а только сорок девять. Ну, надо же! А что вы вообще понимаете? В балете? Что?

— Простите. Ничего.

— Ну и сидите! Ну, надо же! Откуда только такие появляются?

— А вот у меня еще вопрос…

— Что?! Опять? Вы можете не мешать другим? Просто идиот какой-то!

— Девушки, я вас умоляю…

— Вы прекратите шуметь? Как не стыдно. Или попросить вывести?

Нарвался. На поклонниц. Завелись с пол-оборота. Аж задымились. После таких разговоров на душе немного полегчало. Как раз и увертюра кончилась. Хорошо. Пока есть такие вот очкастенькие воздыхатели талантов, искусство театра бессмертно. Малюсенький, седой и пушистый дирижер-одуванчик подождал, пока окончательно раздвинувшийся занавес затих, забившись тяжеленными складками в порталы, и, как волк из «Ну, погоди», устрашающе поднял свои ручонки над оркестром. Татьяна сидела в напряженной, вытянутой вперед позе, высоко подняв подбородок. Ее подружки очень удачно отклонились, и Сергей видел в слабом розоватом отражении планшета сцены лицо, грудь, сцепленные вместе тонкие-тонкие пальцы. За такое Прокофьеву можно многое простить, многое. Сколько прошло во времени? Пальцы то сжимались, то разжимались, подбираясь к подбородку и вновь падая на колени. Вдруг она откинулась, чему-то радостно улыбнулась и снова напряженно замерла. Сергей скользнул вслед за ее взглядом: внизу действительно была Хозяйка Медной горы. Изумительно легкая, изумрудная на серо-голубом фоне фигурка заметалась у самой рампы, и мутный невнятный поток тугой безрадостной музыки неожиданно стал обретать смысл направленности. Теперь уже не от дирижера, а от этой стремительной фигурки шли управляющие спектаклем силовые линии. Как так? Разве не музыка первична по отношению к танцу? Кажется, он начинал разбираться: смотря какая, и смотря к какому. Или это и есть гений хореографа? И артиста, конечно же, артиста! — каждое движение далекой невесомой балерины было исполнено какой-то точной, раняще острой воли, каждая поза пружинисто била предчувствием неминуемого преображения юркой стремительности твари в величие повелительницы недр. Недр чего? Кого? Причем тут Медная гора?

Бажовский сюжет точно иллюстрировал недавно прочитанные пропповские «Русские сказки». И герасимовские «Традиционные верования тибетцев». И мазинские «Верования эвенков-орочонов». Вот ты художник. А настоящий художник, значит: пророк, маг, шаман. Человек двойного «я», житель двух миров, обитатель дня рацио и ночи подсознания. Всегда чуть-чуть шизофреник. И обязательно ребенок, так как только детство позволяет смешивать сон и явь в игре. Игре без ставок, «понарошку». Но ты растешь, растешь, и тебя душат предчувствия наступающей ответственности за избранничество. А потом наступает возраст инициации. Жениться ли тебе на земной дневной девушке или уйти к тайной ночной мечте? И почему «или»? Неужели нельзя продолжать оставаться «и там, и там»? Уже нельзя. Потому, что ты вырос, впитал сколько смог, и теперь сам должен производить, передавать свою жизнь дальше, другому делу или человеку. Творить или родить. Творить? Акт творчества изначально интимен, как зачатие. А, затем, индивидуален, как беременность. И отсюда свершение как рождение. Рождение того, что ты зачал и выносил. Но! Это твой выбор: рождение ребенка или рождение шедевра? То есть, рождение смертного или бессмертного, еще живого или уже мертвого? Мертвого каменного цветка. Именно каменного. Но каменного — в точь-точь как живого, хотя, все равно, только «как»… И почему же выбор так труден? Неужели одинаково заманчивы оба варианта? Почему мертвенность здесь не пугает, не противостоит отвращением? Для художника-мага-шамана все уравнено в понимании тайного соития самых полярных противоположностей. Он знает, что «каменный» должен быть в своем идеальном совершенстве «живой». Не «как живой», а именно «живой». Ибо это идеал художника: мертвое сделать живым. Чтобы птицы путались и садились на картину клевать виноград. И насыщались… А тогда нет ли обратного взгляда: рожденный живой в идеале должен быть как каменный. Да. Есть — Будда. Идеал жизни без жизни. У женившегося художника должен рождаться Будда. Но вряд ли такое обрадует Катерину. Хорошо, что она этого не знает и пока не отправляется искать себе Мужа в пещеры Медной горы. В недра, рождающие только камень.

Аплодисменты, занавес, свет в зале. Зрители поднимались, оглядываясь и запоминая всех, кто стал соучастником их переживаний. Интересно же сравниться с теми, кто только что так же дышал-недышал в едином с тобой ритме. И поучительно. Пристроившись в затылок медленно выходящим в холл соседкам — балетоманкам, Сергей безнадежно затарахтел:

— Девушки, милые, я очень прошу, простите! Простите. Не подумайте, что я хочу вот так тривиально оправдаться, нет! Понятно, что тут вообще бесполезно оправдываться. Но все же приношу свои извинения и прошу поверить: после увиденного, мне уже совершенно не трудно признать свою ошибку. «Не трудно» в смысле искренности, а не хамского наплевательства. Послушайте: когда она вышла на сцену, то в эти минуты во мне словно что-то проснулось, и я вдруг увидел не артистку с регалиями, не балерину с московской техникой, а совершенно правдивый, абсолютно точный сценический образ. Это изменило мой взгляд на балет. Поймите: я всего лишь будущий драматический актер, и, естественно, не был готов к такому уровню условности, к тому, что танец — не декоративные завитки, а настоящий полноценный спектакль! Я поражен. И восхищен. Это мне урок, урок навсегда. Еще раз прошу, простите! Купелина — это явление на сцене. Она великолепно выглядит и потрясающе играет.

— И танцует.

— И обворожительно танцует. Мир?

Он из полупоклона, по щенячьи снизу поочередно заглядывал во все четыре выпуклые стекла одинаково грубых роговых оправ. Ох, как долго они не верили. Это ему-то, ему! Сергей уже готов был стать на колени. И не из юродства, а от требования момента. Что для него эти барышни? Смешные? Сумасшедшие? Но, вся-то разница между ними и Сергеем только в том, что он умел вовремя упрятать голову в песок, а они нет. И в самую сокровенную секунду сентиментальности, он, прежде чем пустить слезу, трижды оглядывался, а им это ни к чему… Ага! Все же достал! Вот прощение и мир! Он с легким побледнением пропустил девиц в проем двери, и те еще долго оглядывались и улыбались. И вам всего хорошего, и вам!

Ох, как бы тут нужно совершить какой-либо благородный поступок.

Но какой поступок, да еще благородный, можно совершить в театре, в антракте после первого действия? Чтобы все пришли в восхищение? Вот, если бы она… нет, не нужно ей падать, а ему ловить. А тогда… и пожар ни к чему. Но, если… Стоп, а зачем в восхищение приходить всем? Достаточно восхитить подруг. Только подруг. Но и для этого нужны ассистенты. А Мазеля так и не удалось выдернуть на балет. Немец, он и есть немец, сколько над ним ни бейся. Прагматик, ему же «времени жаль». А что, вообще, значит «жалеть время»? За что его жалеть? За смертность?

Проклятый мороз точно так же обжимал бесчувственные пальцы. Если бы хоть немного повисеть в воздухе. Чтобы подошва так не прокалялась. Ледяная корка на тропинке даже не скрипела. Все, это весна. Окончательно. Бесповоротно. Снег к вечеру просел до пока невидимого, но четко ощутимого асфальта. Еще несколько таких деньков, и можно будет действительно перебираться в куртку. Окна на втором этаже гасли одно за другим. Понятно: обход. Интересно, а потом они включают тайные ночники? Чтобы почитать своего Мопассана, Есенина или Тургенева. Или Блока. Погасли последние. Серый монолит здания потерял прозрачность, резче заточив грани. Его шероховатость чуть поблескивала вкраплениями мраморной крошки. Бетон отталкивающе источал накопленную за бесконечную зиму костяную настылость. Неужели они только пошепчутся в протесте против режима? Про то, как он на нее сегодня смотрел, а она нисколько не подала виду. Молодец, ни малейшего повода заговорить. И ни на секунду не одна. Ни на секунду. А ему и не надо. Ему сейчас ничего не надо. Просто хочется немного побыть недалеко и повыть Серым волком. По настоящему, в полный голос. Так, чтобы трехцветная шавка на вахте вздыбилась своей разноцветностью и, скалясь мелкими зубками, зажалась меж тетизининых ног.

— Ты где был? Смотри, нос-то совсем синий. Выпей. Давай, догоняй.

Круг старого, светлой липы, стола был плотно уставлен вскрытыми консервными банками, источающими дикую вонь томатного соуса и погнивших в нем килек. Между банками, часть которых уже послужила пепельницами, на обрывках газет лежали надкусанные и надломленные куски хлеба, торчали разномастные ложки, вилки, поблескивали, и не очень, стаканы и чашки. Венчало натюрморт несколько опустошенных бутылок «Пшеничной». Впрочем, в одной еще не все кончилось. Сергей высмотрел стакан без особых следов губ и пальцев, налил соточку. Хоп! Срочно занюхать. Горячая струя за воротником скользнула вниз и прожгла диафрагму. Сощурившись, поискал на ощупь чего-нибудь съедобного.

— Ну, ну, закусывай, студент. Где ты был? Так славненько посидели. А сейчас все уже дрыхнут. — Хозяин подвальной мастерской, очень среднелетний Женя Черемшин короткими сильными пальцами начисто перетирал кисточки, заворачивал каждую отдельным лоскутком кальки и расставлял по номерам в разные кувшины. У него всегда под воздействием спиртного начинался приступ аккуратности. Все люди, как люди: орут, поют, блюют и так далее, а он то книжки на полках переставляет, а то вот кисточки моет. В два-то часа ночи. И чего он спорт бросил? С таким поперечным характером точно бы чемпионом стал. Из-за самодельного, выкрашенного серебрянкой по неструганному дереву стеллажа, отделяющего небольшой темный закуток с засаленным диваном от общего места, раздавался разнородный храп. Поперек раскладного дивана спало никак не меньше пяти человек. Сергею опять захотелось повыть. Только теперь не гордо. Но это так, просто порыв. Он оглянулся на хозяина. Тот, вроде, не осуждал. И Сергей налил снова половину стакана, посмотрел бутыль на просвет, и скапал последнее.

— Да пей! И ешь. — Женя замотал последнего плоского колонка. Теперь за щетину.

— А что за праздник? В честь чего гуляли?

— В честь балета. Который впереди планеты.

Это был самый момент поперхнуться. Но он только закосил на Женю.

— Работу сдал. Обком комсомола заказал написать два портрета. Нужно было исполнить выдающиеся лики Онищенко и Соколкова, они звания получили. Но, так вот как-то там получилось, что денег сверху выделили только на один портрет. И, вдобавок, самое главное, не указали кого желательней. Бедные комсомольцы. Но ты знаешь, я им нашел выход: я написал посредине.

Женя не понял, отчего Сергей так в потолок смотрит. Наверно студент еще не отогрелся, вот шутки и не проходят. А тот остекленело медитировал в чуть дребезжащую неоновую трубку дневного света. Никому ведь не объяснишь, что просто на сегодня перебор. С балетом.

— Ты же знаешь, что я у ментов «фотороботы» рисую. За сорок рублей по описаниям свидетелей и пострадавших делаю портреты преступных лиц. Потому как, то, что создает их машина, ни на одного живого человека в принципе походить не может. А по моим рисункам уже шестерых задержали. Ладно, это лирика. Так вот, у ментов-то рисунок карандашом, а здесь живопись. Один портрет никак не меньше двухсот пятидесяти. А комсомольцы: «У нас только триста»! Послал бы в другой раз куда, да заказчика терять не гоже: вдруг завтра что серьезное преложат? Вот я полюбовно с ними и разошелся, на их триста-то: лоб — как у Онищенко, нос — от Соколкова. Губы — опять Онищенко, а уши, естественно, снова соколковские. Ну, и так далее, по самую шею. С каждого заслуженного артиста — ровно половина примет. Так ты бы видел, как они сегодня эти уши и глаза с фотографиями сравнивали. Коллегиально. Ан, все без обмана! Поморщились, поморщились, но забрали. Так ты где гулял?

— Разве я похож на гуляку?

— Ты? Нисколечко. Я это так. Дело молодое, здоровое. Может, конечно, и конспекты зубрил. По перекрестному опылению. Ну-ну. Молчу!

— Тогда я пойду спать?

— Серенька, ты вот что, возьми стул. Приставь под ноги, и тоже на диване поместишься. А я все равно сегодня не засну. Во сколько будить-то?

 

Глава вторая

Если не быть бардом, то нужно идти в художники. А если не получится и этого, тогда остается стать артистом. Такова иерархия застольной популярности. Боже упаси посреди разношерстной компании авторски читать кому-либо свои стихи или терзать школьными переложениями для фортепьяно. Просто писателей и только музыкантов чуть принявший народ посреди себя не любит. Уж лучше быть путешественником. Или поступать в гусары.

Николай Сапрун томительно дергал струны, подстраивая свою все повидавшую на этом свете гитару. Вырванные звуки рикошетными пулями улетали в потолок, а вокруг затаенно ждали. Седо-русый, взъерошенный, вызывающе плохо одетый, с невнятным выражением мелко-конопатого длинноносого лица, он как никогда долго затянул паузу. Ни какой Шаляпин бы себе такой не позволил. Но Николай мог, ибо его все и всегда любили как очень местное диво: это же наш «Владимир Семенович» и «Василий Макарович» одновременно. Редкий случай, когда пророк пел в своем отечестве. Но вот, наконец-то, он разогнулся, отстранено загасил окурок «беломора» в край огромной керамической пепельницы, и, немного наигранно сощурившись маленькими глазками, улыбнулся на общий круг:

— С нее? Да?.. Ну, с нее, так с нее.

«Она» — его самая коронная, самая известная в городе песня. Бывает так, что человек достаточно потрудится и даже прославится, горы наворотит, совершенно мастерски решая любую тему, и никому ничего доказывать не нужно, ибо он профессионал и признанный лидер. Но! Но, публика вот как упрется в одну вещь, так ее только и превозносит. Причем в одну из первых, которую потом сто раз приходилось доводить, дотачивать. Но! Публика! И, мало того, что она не хочет слышать другие, а, похоже, даже ревнует автора к этим вот другим, поздним, на авторский взгляд, гораздо продвинутейшим.

Николай лохматым ежиком опять свернулся над инструментом, внимательно разглядывая свои как бы самостоятельно забегавшие, засуетившиеся по ладам пальцы. Гитара рокотнула и повела мелодию вальса. И вслед за мелодией потянулись слова, ради которых и собралась вокруг его эта пестрая компания. Сергей опять удивился: как же можно звуками все так отчетливо рисовать? От легкого, почти речитативного пения, по чьему-то чужому, но от этого не менее родному, осеннему сирому двору сырой ветер понес, свивая вихревыми кругами около углов с погнутыми водопроводными трубами, ворохи разноцветных листьев. Эти листья, обретая движение, обретали характеры и судьбы. Судьбы расходящихся, разлетающихся в разные стороны, исчезающих из вида людей, только что отдавших все силы общему золотому празднику осени. Последнему, отчаянно веселому, широкому и шикарному в цвете и запахах, но навсегда прощальному балу. Балу листопада. Мы же все не маленькие, и все хоть немного да познали это горьковатое, звонко опустошающее чувство конца надеждам. Конца отпущенного на грехи и искренние ошибки времени. Искренние ли? Неужели кого-то когда-то не предупредили, что часы рано или поздно все равно пробьют, и… и не нужно сострадания к той, что вдруг «… захромала, словно туфель потеряла… после бала, после бала, после бала». Ибо это значит, что она безнадежно осенняя, и никакой принц не будет никогда ее разыскивать на грязном тротуаре под скорым уже снегом. Все сострадание лишь от нашей собственной, точно так же облаченной в лохмотья и нужду сути, также минуту назад воображавшей тыкву золотой каретой, а мышиную возню королевским эскортом. А рядом «эти двое в темно-красном, взялись за руки напрасно… после бала, после бала, после бала». Бал — это танец, танец, танец. Танец, позволяющий побыть наедине посреди зала, посреди света и музыки заранее. Все, все, все танцующие — заранее наедине. Ибо все остальное, что не обнято руками, расплывается, растягивается вихревой завесой невнятных пятен и шумов. Все удаляется, удаляется… Только она и ты. Вы вдвоем. Но, что потом? После танца, после бала, в другие дни, ночи, годы? Есть ли в сливших объятия людях некая собственная мелодия, способная звучать и после наемного оркестра, или они все же как листья обречены только на грязную морщинистую лужу привычки и холодную невозможность развязаться?.. Праздник не на всю жизнь. Возраст нелюбимых супругов… И только «тот, совсем зеленый», еще рифмуется с «влюбленный», хотя нам ли, багряно-рыжим, карим, золотисто-охристым и лимонно-сирым, отворачиваться на то, что и эта рифма вместе со всеми будет унесома «после бала, после бала, после бала»…

Великий, великолепный, неизъяснимо блистательный гигант Петя Мазель отныне был достоин бюста на малой родине, звания «трижды герой социалистического труда» и прилагающихся к званию льгот в транспорте. И до- и по-смертного сергеевого обожания. Впрочем, он сам это чувствовал и не суетился, как некоторые, а очень точно держал вид кремлевского небожителя с ноябрьского транспаранта: Петя привел на квартиру Музы Заяриновой трех граций. Как? Как он сумел? Ладно, может быть, именно для этого вечера он и не стал истребителем американских или китайских бомбардировщиков. Может быть, именно в этом смысл его рождения в такое-то время, в таком-то месте и под такими-то звездами. «Пришлось соврать, что здесь в последний приезд пел Владимир Высоцкий»… Так или иначе, но в этой, почти пустой двухкомнатной квартирке на последнем этаже кирпичной пятиэтажки, где проживала с малолетней дочкой ТЮЗовская сторожиха и член секции поэтов местного отделения союза писателей, раза два в неделю собиралась компания любителей высокой словесности. Состав варьировался от пяти до пятнадцати человек, возраст ограничением не являлся. Собственно профессиональных поэтов, кроме хозяйки, практически не было. Но это только придавало особый нонконформистский блеск бродячим по чужим накрытым столам гениальным бардам, таящим в дырявых карманах жаренные антисоветские фиги журналистам заводских малотиражек, тоскующим на вторых ролях непризнанным актерам и вагантам-хористам. В качестве клубного взноса хозяйке несли немного выпивки и обильные комплименты. Муза, тридцатипятилетняя химическая блондинка со всегда мимо накрашенными губами, в неизменном, грубой вязки до колен, свитере на голое тело и затертых до блеска джинсах, похоже, даже не пыталась запомнить лица гостей, и никогда ни с кем не здоровалась на улице. Вечная нищета ее неприбранной и не пахнущей съестным «хаты» позволяла любому пришлецу вновь и вновь ощущать себя выброшенным штормом на берег бывалым мореходом. Синбадом или Робинзоном. Все здесь подчеркнуто временно, все демонстративно преходяще. Отчего впереди у каждого еще вполне возможны были сказочные судьбы… По серым, в накат «под обои», стенам разностильные картины без рам перемежались надписями шариковыми ручками и помадой. Никакой мебели, кроме незакрывающегося шкафа, двух железных кроватей и святого письменного стола. Странно, но книг почти тоже не виделось. А уж чего пребывало в избытке, так это унесенных из самых разных буфетов и столовых стаканов, самодельных пустых подсвечников и импровизированных пепельниц. Дверь со множество раз переставляемым замком, открывалась без стука. Все со всеми сразу на «ты», сидеть нужно было на полу или на подоконниках, любовь происходила в ванной или на верхней лестничной площадке. Маленькая, очень бледная, нечесаная дочка в дырявых колготках, худым лемурчиком зябко жалась на коленях матери и часами безучастно смотрела в окно.

Петя, конечно, рисковал. Но в этот раз компания собралась очень даже приличная. Последнюю пассию хозяйки, сюрреалиста и плэйбоя Жору Люпина кто-то, видимо из приверженцев соцреализма, на днях хорошо, до больницы с черепно-мозговой травмой, нокаутировал в вокзальном ресторане. Поэтому особых матов или специфических лингвистических изысков не предполагалось. Небольшой, сытенький и лысо-курчавенький журналистик из железнодорожной газетенки «В дальний путь!» начал было о том, что «за-писка» — это «попка», но засек пару сошедшихся на нем снайперских прицелов и сразу затих. Остальных — присутствовали еще две пары обретших свое короткое счастье, то ли просто молодых специалистов из какого-то НИИ, то ли членов самодеятельного кружка, никто, кроме их самих не интересовал. Они просто обжимались в пределах приличия, и делали вид, что балдеют от искусства. Собственно, это на их шесть огнетушителей, выставленных взамен на хату, народ и гулял. А что давала в ответ творческая интеллигенция? Царствовал, конечно, Николай Сапрун. Хотя и он, не забывая про свой образ бетонно-асфальтного отшельника и маргинального культуролога, явно испытывал повышенное внутреннее давление от неожиданной близости молоденьких нимф. Песня шла за песней плотно, он вовсю работал на подавление любой чужой инициативы. Фонтанировал без передышки, только что на прикур. Даже старался несколько поджать живот и вытянуть шею… ежик ежиком, плюгавый, сизый, но успех у женщин был неотъемной частью Николаевой жизни. Правда, в его присутствии млели только однотипно роковые и волоокие красавицы с родинками над ярко красными губами и с сильными руками в больших перстнях. Но таковых сегодня не было. А эти слишком юные балеринки упорно держались вместе у окна, смущенно переглядывались, и доверяли только Пете. Гитара звенела, рокотала, зудила, плакала и шептала без перерыва. Лишь один раз гости успели попросить хозяйку прочитать что-нибудь новенькое. Нет, это было не для казенного приличия, в ее талант верили искренне. И не только гости: положенные от союза писателей крохотные книжечки ее стихов всегда раскупались, в укор некоторым из правления. Новенького! И Муза не подкачала. Отстранившись от стены, она монотонно захрипела в потемневшее оконное стекло. Все-таки была в ней божья искра, была. Даже Сергей, сквозь весь жар своей лихорадки, вдруг уловил удар пронзительного клокотания ее голоса:

Я устала, я болею. Я к горячей батарее Отношусь как к торжеству, Как к родному существу…

Потом вновь бередил гитару Николай. Он выдал еще немного лирики, выпил еще три или четыре полстакана «Кавказа» без закуски, и, наконец, решительно сознался себе: разница в возрасте и в жизненных желаниях между ним, диогеном мегаполиса, и этими тремя совершенно бессловесными, совершенно неприкосновенными гостями из иного, незнакомого им всем здесь мира пуант и арабесков, слишком велика. Он откровенно затосковал, принял залпом полный под каемочку, и ударился в песни социального протеста. Имея некоторый опыт, Сергей подал Пете знак на выход. Петя, гениальный друг Петя, согласно перевел язык жестов на язык шепота, и девчонки разом стали благодарить хозяйку за гостеприимство. Муза только щербато улыбалась из своего угла, поглаживая по тоненьким волосикам немигающую головку дочки-лемурчика. Журналистик, произведя нехитрый расчет: три грации на двух студентов, тоже было дернулся провожать… А Николай, в отворившуюся на темную уже лестничную площадку дверь, успел отчаянно прорыдать:

И сгорел я как синяя стружка От огромной болванки С названьем «народ»!

Луна упорно двигалась вместе с ними, плавно скользя за частыми черными штрихами остекленевших к ночи голых тополиных веток. На минуту скрываясь за гребни многоэтажек противоположной стороны улицы, ровно расцвеченных квадратиками таких уютных издалека окон, ее немного ущербный слева лик снова и снова лучился в густейшей парижской синей отжимающего пар воздуха, искристо отражаясь в остатках прячущегося днями подзаборного снега и в черной густой дрожи подмерзающих тротуарных луж. Но как она ухитрялась одновременно плыть вместе и с огромным Петей, держащим под руки двух демонстративно смеющихся на любую его шутку барышень, и с все отстающими от них Сергеем и Татьяной?

— Таня, а знаешь ли ты, что когда-то над Землей кружило четыре луны? Нет?.. А что все современные люди, все человечество — потомки одной и той же популяции, что мы все родня по Адаму буквально? Был всего один человек, одна семья, одно племя. А потом миллиарды. И будут еще, еще, пока не переполнят планету и полетят кто куда. Отсюда меня не отпускает вопрос: а что, неужели сейчас космос вот так же безжизнен, как когда-то Земля? Неужели мы единственная цивилизация во всей Галактике, а, может быть, и во Вселенной? Печально, но, скорее всего, это так: развитие высшей жизни зависит от многих условий, и они почти несовместимы друг с другом. Во-первых, Земля лежит в той узкой полосе Галактики, а если бы она оказалась ближе к центру, где плотность звезд очень высока, то вокруг постоянно происходили бы взрывы сверхновых звезд и на нас обрушивались бы потоки смертоносного излучения. Далее, баланс тепла: наша Земля расположена на оптимальном расстоянии от Солнца, ее орбита близка к круговой, а период вращения не очень велик. И еще масса Земли позволяет удерживать воздушную оболочку. И гигант Юпитер охраняет Землю: он притягивает мчащиеся к нам астероиды и кометы.

Но, с другой стороны, в нашей Галактике около пятидесяти миллионов планет, напоминающих Землю. Если хотя бы сотая доля их обладает биосферой, значит жизнь, пусть самая примитивная, развивается сейчас на полумиллионе планет Млечного Пути. Смотри, ты ничего такого там не замечаешь? Только вот, эта жизнь может принять самые удивительные формы. А если они выглядят так, что мы даже не заподозрим в них разумных существ? О чем нам говорить с комочками слизи, прилетевшими издалека, если те изъясняются, меняя свой цвет?

Кроме того, отчего полагать, что пришельцы с далеких планет окажутся к нам очень добры и прилетят на Землю лишь с одной целью: помочь и, может быть, даже спасти? Наша-то история помнит, что более развитые цивилизации Европы, вооруженные лучшей военной техникой, всегда безжалостно и беспричинно истребляли в Азии, Америке и Африке обнаруженных туземцев. А ведь белые люди являлись в далекие страны так же, как пришельцы из космоса. Может, лучше и не толкаться? Запретить ракеты и спутники. Если нас услышат, то ведь могут обратить в рабство или даже съесть, как какой-нибудь скот. Вдруг они не лучше людей? Ничем не лучше нас? Нас… Может быть, мы и есть самые лучшие?..

Сергей и Татьяна стояли около затененного угла училища. Где-то там, за этим углом были свет фонаря и свет стеклянных дверей, там Петя досказывал последний анекдот, а здесь — только луна. Он дышал ей в ладони, а ее глаза были плотно закрыты. Луна, луна! И губы обжигались холодом каждого пальчика, и зубы стучали, стучали, как будто под ногами вновь распахивалась бездна, а из ее дна миллиарды злобных глаз наслаждались его ужасом невозможности хоть на немного продлить это счастье. Сейчас, сейчас это оборвется. Все… Из-за угла вылетел ошалелый Мазель. Он, перекосив оттопыренную губу, только молча таращил глаза. Татьяна вдруг все поняла, выдернула ладони и побежала к крыльцу. Сергей рванулся за ней, но Петя удержал, по-медвежьи крепко схватив за плечи, потащил в сторону: «Тихо! Смываемся». Почему?! «Смываемся».

Они почти в ногу шагали на вокзал, потому что Пете в его Мочище, где он жил у деда, уже было не добраться, а ночевать даже кошакам где-то нужно. Прошагали ЗАГС, неразборчивое издательство, кондитерский «Золотой ключик». Все-таки мощный у них город, как-никак, столица Сибири: каждый дом — квартал. Вон за перекрестком стеклянный ЦУМ, и через десять минут они будут в тепле. Что, собственно, произошло? А, Шниткина. Шниткина, директриса хореографического училища, как раз сегодня делала свой вечерний налет на интернат. В целях выявления нарушителей режима. Вечерний-то ладно, а и то в три часа ночи могут всех в неглиже вдоль стенки в коридоре выстроить. Что, он разве не знает кто она? Кто, кто? А сумасшедшая. Бывшая пионервожатая. То есть, садистка в прямом смысле. Она же девчонок за волосы таскает. А материт мальчишек в туалете так, что… Сергей пару раз пытался сорваться назад, но Петя вовремя хватал его за рукав. Все, все. Теперь уже проехало. Тут наоборот, не нужно человека светить, не нужно его выделять из массы. Зачем? Это их порядки. И не надо против ветра. Все все знают, всех все устраивает. Не надо против ветра. Там же особый мир. Берут детишек с десяти лет, с утра до вечера дрючат. Половина не выдерживает, отсеивается. Оставшихся в восемнадцать сдают в театр. А там у них опять все те же порядки: утром — урок, днем — репетиция, вечером — спектакль. Ночью нужно постирать и поштопать. И так до сорока, до пенсии. Специфика жанра, иначе в балете ничего не добьешься. Но, главное, это у них уже двести лет. Одно изменение благодаря советской власти: перестали палки в педагогике использовать. Ибо, когда Екатерина отдавала указ о первой балетной школе, то повелевала брать в нее только «детей немцев, беглых и иных, коих не жалко». Так что, Шниткина, со всеми своими публичными истериками, матами, волосотасканиями и интернатовскими прошарками, только продолжатель древней традиции. Откуда Петя узнал все в таких подробностях? Так это Сергей только сам всегда говорит, говорит, а вот он умеет и выслушивать. Неизвестно, что интереснее. Может, действительно, о таком лучше не знать? Ага, это тебе, «дитю немцев». А ты думаешь, тебя жалко?

Вокзал уже вовсю светился своей неусыпающей площадью, когда вспомнилось, что именно сегодня в «Факеле» дежурит Дед-Мазай. То есть, Юрка Мазаев, бывший тоже артист, изгнанный со сцены за пьяную драку на гастролях в Болгарии. Какого ж им тогда рожна толкаться в шумном и грязном зале ожидания, выглядывая вдруг освободившееся местечко, прятать опухающие от пережима ноги в узких проходах, чутко дремля по очереди, дабы не смущать карманников, плести ментовскому наряду про ожидаемый пекинский поезд, и к утру стучать зубами от холода и неумытости перед такими же злыми от усталости буфетчицами, ожидая в конце технического перерыва горячего кофеинового напитка, разбавленного до пределов совести?.. И все это в то время, когда в шикарном здании бывшего купеческого собрания, бывшей колчаковской контрразведки, бывшего НКВД и так далее, а теперь помещении государственного академического драматического театра «Красный факел» дежурит их друг и, можно сказать, брат Мазаев? Вокзальная площадь осталась справа и позади, за бесконечной зековской стройкой с заборами, колючкой и пустыми солдатскими вышками. Вокруг ни души. И даже фонари здесь не горят. Который же час? Второй? Плевать, их уже ждали горячий чай со свежим анекдотом про мужа и командировку, шикарный мятый кожаный диван в артистическом фойе. И возможность побыть одному. Пусть там Петя с пожарными беседует об аэродинамике меняющейся плоскости крыла СУ-24 или 29. Не важно.

В одних носках по чистому полу Сергей бесшумно прошел через черный от покрытых чехлами кресел зрительный зал. Далекая запыленная дежурка где-то в колосниках не то, чтобы подсвечивала, а чуть-чуть обозначала пустую сцену. Сцена. В абсолюте ночной тишины остро чувствовалась наэлектризированность этого, никогда не вычисляемого в истинных размерах пространства. Сергей осторожно взошел по боковым ступенькам, немного постоял у скомпонованной из разнородных фонарных блоков рампы, и крупно прошагал на середину. Сцена. Дощатый, избитый гвоздями и издавленный колесами фур и опорами щитов, никогда не крашеный серый пол. Высоко-высоко над головой, между софитных мостиков, тускло проблескивающими разноцветными стеклами, тяжело зависли плотные ряды подвязанных на штанкетах задников, порталов и кулис. Задняя стена промерзшего кирпича, неубранные треноги от прострельных фонарей, запасные грузы и перевернутые обшарпанные станки с загадочной нумерацией. По сторонам в непроглядных карманах сплющенные громады перемешанных декораций. И запах, повсюду этот пьянящий, наркотически одуряющий запах пыли и пудры. Им пропитано все, но особенно он — тяжелый, негнущимися складками раздвинутый в края кулис, маг-занавес. Сцена. Семнадцать шагов в одну сторону, двадцать четыре в другую. Но это сейчас, ночью. А так она может быть и дворцовой площадью, и каменным мешком, лабораторией и океаном. Сцена. Вот оно, то место, откуда в неразличимые от ослепительного встречного света выносов зрительные ряды кровавыми сгустками летят импульсы растравленной верой в свою правоту душевной энергии. И где-то там, в истинном зазеркалье сцены, отразившись от проклятой «четвертой стены» — от плотного дыхания сдавленного в единое неразрывное существо, заполненного синхронным сердцебиением зала, эта энергия, пружинно сжимаясь и стократно усиливаясь, рикошетит назад, ожигая актера, словно пылинку, попавшую в фокус линзы. Посыл, ответ. Посыл-ответ… Кто победит в этом пинг-понге? У кого первого лопнет артерия? Если быть честным, то на сцену можно выйти только раз. Как в лобовую атаку. Как на таран: кто кого? Ты — зрителя, или он тебя… Финал пьесы должен быть финалом жизни актера. Занавес как гильотина. Нельзя же, действительно, сегодня быть смертельно отравленным всеми, полуденным лунатиком Гамлетом, обречено прорицающим с авансцены вселенские катастрофы, а на следующий день появиться здесь снова, но уже сочащимся желчью, алчным, комплексующим от собственной никчемности, Фигаро. И быть честным. В старой правде и новой искренности. Нельзя. Невозможно. Не должно быть.

Сергей вышел в актерское фойе через боковую дверь. За высоким арочным окном сквозь морозные узоры голубел уличный фонарь, где-то вдалеке зажигались первые окна. Что? Уже шесть? Подремать оставалось полчаса, при удаче — сорок минут. И, улетая в бессвязность, он слышал далекие, повторяемые эхом шаги и разговоры обходящих театр дежурных. И спал. Слышал и спал.

Весна все больше располагала к балдежу. Лучшим приколом было где-нибудь на остановке, около «Орбиты» или ЦУМа, главное, что б вокруг сновало побольше народа, вдруг начать толкать друг друга в плечи, тыкать пальцами в небо и, указывая в звонкую слепящую пустоту, наперебой галдеть: «Смотри! Смотри! Ох, ты! Ох, ты!» Прохожие на бегу тормозились, недоуменно замирали и растерянно всматривались: что это там так восторгает молодежь? Уж, не летающая ли, часом, тарелка зависла в вибрирующей апрельским солнцем пронзительной синеве? Толпа зевак нарастала почти мгновенно, ибо весна действительно располагала всех к … желанию чуда, по крайней мере. Когда уже с полсотни людей мучительно щурились в далекое пространство, и некоторые даже начинали там что-то различать, студенты тихонько смывались на безопасное расстояние и укатывались вволю. Или вот еще: стоит себе человек в телефонной будке, разговаривает по делу, на часы, конечно, не глядит. Зато, закончив разговор и выходя, обнаруживает за собой огромную десятиметровую очередь. Конечно же, все сами по себе, вовсе не знают друг друга, — кто совсем один, кто-то парами, — но вместе враз наворчат и даже негромко, но ясно говорят про битых полчаса или час ожидания, когда всем вот так срочно надо, и про бессовестность некоторых болтунов…

А еще хотелось быть обожаемым и ответно щедрым. Весна вытягивала на приключения. Опасные приключения. Ненужные в другую пору. Только когда у человека уже есть какой-никакой жизненный опыт, то он знает, что от таких порывов можно и нужно лечиться одиночеством.

Одиночество в городе возможно только на набережной. Три широкие террасы со связующими каскадами лестничных спусков гладко вторят забетонированному берегу широкой, всегда мутно тугой реки. Обь, сверху и снизу по течению кратно размерянная фермами двух мостов, сейчас еще только набирала половодную силу. Не проснувшаяся от долгой спячки вода мелко рябила под выглядывающим в просветы стремительно проносимых серых облачков белым солнышком. Шум оживленной трассы остался позади, теснимый свежим запахом необъятных водяных просторов, магнитящим сердце видом заякоренных у противоположного берега барж и толкачей. И пронзительной перекличкой пары самых первых, неведомо откуда залетевших в апрель черноголовых чаек. Деревья голые, серо-сизые, только плотный, почти черный ельник упруго оттеняет яркие прутья краснотала. Обогнув комплекс старого речного вокзала слева, вдруг оказываешься в странном для Новосибирска местечке, где не видно ни самого города, не слышно его жителей, да и не понятен сам смысл их существования. И где ты мгновенно одинок. Высокая глухая стена старинного здания своей покоричневевшей от времени кирпичной кладкой неожиданно запирает поток времени, отвергая все, что тебя только что распинало, четвертовало, крошило чужими обязательствами и любопытством. Отсюда тебе некуда и незачем больше спешить, здесь покой, и только плотно сошедшиеся за спиной деревья утешительно шепчут о том, о чем ты устал вспоминать или забывать… Сергей пытался потом, задним числом, понять: что же здесь с ним все-таки всегда вот так случалось? Может быть, это место как-то связанно с действительно забытым событием детства? Но как? Вряд ли раньше пяти-семи лет он мог бывать в центре города, да, тем более, здесь. Может быть, это память отца? Или матери. Бред. Колдовство. Наваждение… F iction… Но откуда же он так непередаваемо остро чувствует это место? Все здесь тайно родное. Эта холодная патина старинного кирпича стены, эти близкие склонившиеся тополя и запах тления листьев… Стоило только раскинуть руки, поднять лицо и начать кружиться… И воздух скручивался в бледную полосатость… И он действительно здесь на какое-то время терял сознание, замирая дыханием и даже сердцем. И был упоительно одинок…

Я — Гамлет. Холодеет кровь, Когда плетет коварство сети, И в сердце — первая любовь Жива — к единственной на свете…

К единственной на свете… Как ты прав, Александр Александрович. Как ты прав.

Набережная почти по прямой лежит между старым речным вокзалом и Коммунальным мостом. Вдоль высокого бетонного края часто узорится литая чугунная решетка с разъемами для спусков к воде. Здесь обычно все и гуляют, любуясь рекой и могучими полуарками действительно красивого двухкилометрового моста. А выше за спиной начинается ленточный парк. Наверно, это самый мудрый, самый «сделанный» парк города. Такой удивительной гармоничности в сотворении десятков уютно замкнутых не очень богатой сибирской флорой душевных уголков не добивался ни один другой садовник. Кружок шиповника, боярышника, поджимаемый пирамидами трех-пяти пихт, а напротив рябина нервно толкается с соснами около густющих дебрей сирени. Тупички, тайные скамейки… Здесь всегда хорошо. В любое время года, в любую погоду. И осенью, когда по мокрому асфальту перекрещивающихся дорожек лимонное золото берез ветер щедро смешивает с обильной ржаво-охристой жестяной осыпью тополей и ярой разноцветностью кленовых звезд. И зимой, когда даже через трехметровые отвалы сугробов обнаженные сильные ветви упорно тянутся в небо, и, словно затаившихся в засаде зверей, бережно покачивают над головой плотные снежные комья. И прямо на плечи спархивают такие в эту пору доверчивые синицы, а рядом сыпется посверкивающий иней и оседает легкая ольховая шелуха с пиршества залетных красавцев свиристелей. И сейчас, весной. Да…

Many times I've been alone and many times I've cried Anyway you'll never know the many ways I've tried…

Да… А скоро, к концу мая, здесь раскинут свои цветные паруса палатки чехословацкого «Луна-парка», и молодое лето каждый вечер будет набираться восторгом от огней каруселей, американских горок и клейкой демократической музыки для легких, именно летних знакомств.

And still they lead me back to the long and winding road You left me standing here a long, long time ago Don't leave me waiting here, lead me to your door…

— Ребята, тихо! Сегодня у нас немного необычное занятие. Общеучилищное итоговое комсомольское собрание переносится на следующую пятницу, и, поэтому, мы разойдемся пораньше. Впрочем, это «пораньше» зависит от вас, от вашего интереса и внимания.

Места в темном душном репзале занимались согласно сложившемуся социальному статусу. Кто с кем, кто за кем. Самые уважаемые, естественно, у выхода. И еще Сергею нужно садиться подальше от Ленки. А «разойтись пораньше» было бы просто здорово. Петрова все заправляла падавшую с уха прядь, одновременно перебирая в огромной, индийской, из тисненой буйволовой кожи, рыжей сумке тетради, книги, пудреницы, сцепки ключей, недовязанную кофточку, ножницы, паспорт, бусы и все остальное, что так необходимо женщинам на каждую минуту. Рядом кисло улыбался Шустрин, актер ТЮЗа и ассистент руководителя параллельной группы Левы Чернова.

— Во-первых, поздравим Григория Аркадиевича с присуждением ему звания заслуженного артиста России! Правда, вручение будет через месяц, но поздравлять уже можно.

Студенты очень фальшиво начали выражать буйный восторг.

— Во-вторых, я пригласила его сегодня для маленького такого урока некоторым зазнайкам. Ибо некто на днях умудрился очень научно доказать в нашем туалете первокурсникам неполноценность работы в театре юного зрителя в сравнении с театрами драматическими.

Ага. Это, значит, гаденыш Леха Самокатов успел настучать Чернову, своему приемному отцу и, по совместительству, своему же педагогу и главному режиссеру упомянутого ТЮЗа, где он со временем обязательно будет играть только самые главные роли, о серегиной теории неприменимости системы Станиславского в изображении котиков и ежиков. Вот чмо!

— Григорий Аркадьевич согласился немного поделиться своим опытом. Опытом уникальным, ибо он, действительно заслуженный артист, имеет за плечами уже более семидесяти ролей! И не только «котиков и ежиков».

Ну, что за чмо! Бедная Петрова, сколько ж ей пришлось выслушать за вчерашний день! И он тоже, осел, не подумал о скором дипломе: Лев Серапионович Чернов памятливый, как кот. И председатель комиссии. Ну, да только очень уж Самокатов тогда в курилке выделывался. Так молодым не положено. Кого другого можно было бы и просто высечь, чтоб впредь неповадно, а тут пришлось только морально. Растет стукачок, растет!

— Мне, конечно, неприятно начинать с оправдывания, — начал оправдываться Шустрин, — но будем честны. Я знаю, как несколько свысока артисты оперного посматривают на драматических. Те, в свою очередь, на нас. А мы на кукольников. Но в чем наша разница? В престижности зрителя? Так это никак не касается нашего общего ремесла. В сложности поднимаемых тем? Так «Орлеанская дева» в опере не глубже раскрывает прообраз, чем наш «Жаворонок». Тогда в чем? В чем заключается это пренебрежение к исполнению сказочных героев? В конце концов, любое произведение искусства, даже самое натуралистичное — сказка. Вернее, оно создается по законам сказки. Иначе его зритель и не воспримет. Я много думал на эту тему. И вот могу честно сказать: я люблю сказку, люблю играть фантастические персонажи. Шел у нас неплохой спектакль о войне «Не помню!» по повести Камилла Икрамова. Я там играл Деда, говорили, что хорошо. Но начало этой роли надо искать в сказке «Финист — ясный Сокол» в постановке Мовчана. Там было три старичка, и я играл одного из них, Старичка-барабанщика, который помогал Финисту. Народ помогал герою бороться с темными силами, а мы олицетворяли народ…

Во втором ряду с краю, рядом с Сергеем притулилась Лариска Либман. Давненько она к нему не подсаживалась. Взволновавшись от упоминания борьбы народа с темными силами, он положил ладонь ей на колено и сильно прижал. Стерпела.

— Самая интересная работа была в «Коньке-Горбунке», — Шустрин уже обрел нормальный педагогический голос, — я очень любил своего Царя. И любил стихи в этой сказке, актеров, которые играли рядом со мной. Сказка шла долго, на каникулах мы ее играли по два раза в день. Еще из «многолетних» сказок помню «Волшебные кольца»…

Рука ползла выше, выше. Пока в определенной точке ее не прижали локтем. Больно так прижали. Зажав дыхание, они стали тихо-тихо толкаться. Кто первый не выдержит?

— Она мне запомнилась тем, что никак не получалась у меня роль пирата Мухамиеля. «Зерно» не давалось. Случайно на рынке увидел мужчину, торговавшего цитрусовыми. Долго слушал его, наблюдал. На репетиции наклеил маленькие усики и стал демонстрировать импозантность, большое к себе уважение. И все сразу засмеялись! Режиссер сказал: «О!»

— О! — Вдруг сказала и Либман.

— А? — Не понял Шустрин. И все сразу засмеялись.

Избегать Ленкиного взгляда можно было только непрестанно меняя местоположение и перекрываясь чужими спинами. И разговорами, разговорами со всеми, кто только бы ни оказывался между ними. Но даже через непрестанно сохраняемую дистанцию она не отстает ни на минуту. Карие, почти черные, теперь уже без блеска за припухшими красными веками, глаза царапают отовсюду. Такое ощущение, что она и по ночам теперь ходит вокруг его кровати. Или летает. Но действительно, кто-то же накапал слезами сегодня на его подушку. Через потолок и железную крышу. Совсем девчонка плывет. Ничего вокруг не видит, не стыдится. А, только, зачем? Измором его она не возьмет, просто не тот момент. В другое время пожалел бы. В другое время. Хотя, тоже, такая страсть и в другое время его бы испугала. Куда с таким шутить? А, может быть, объясниться начистоту? По взрослому, лицо в лицо. Ну-ну, чего доброго, она его еще и зарежет из ревности. А потом бросится в дурацкий межлестничный проем для несуществующего лифта в своем сталинском доме. Нет, лучше уходить, уходить от объяснений. Время все лечит. Все. Он об этом часто читал и слышал. Только парафин в том, что ее адвокатом вдруг да стал Петя. Петя, Петя, брат, можно сказать, по разуму. И вот такое внимание к Ленкиным проблемам. Даже решился на нравоучения. Нравоучения — от кого? И кому?! Эх, Петя, ты, Петя… На Сергеевы подколы вдруг запылил, и неожиданно намертво ушел в свое немецкое надутие. Gott mit uns! Только треугольников не хватало. Теперь прятаться приходилось от двоих. Как результат — пропуски, и долгая, ненужная беседа в учительской с Петровой о ремесле и призвании. Что новенького может поведать педагог лучшему своему студенту перед самыми госами? И что тот ответит? Насколько искренне? То есть, насколько правдоподобно? Так, чтобы обоих удовлетворил процесс собеседования. Самое противное то, что за любыми доводами и рассуждениями о, якобы, заботах о его будущем, сквозила, ох, как сквозила тонкая, но слишком явная идея вечной женской солидарности. Они ведь все знали, что их Петрову недавно муж бросил. И попрекали его, мужа-то, не комсомолом.

«Как Сергей в последнее время относится к своим товарищам по группе»? Ох, Ленка, ох… написано же, давно написано:

Так окрыленно, так напевно Царевна пела о весне. И я сказал: «Смотри, царевна, Ты будешь плакать обо мне»…

Он тоже самое и сказал. Мы же все давно совершеннолетние. И сами по себе умные. И все видим. Вот, бедная Петрова: остаться одной с двумя детьми. Это уже не несчастная любовь, не отвергнутая жертва. И теперь педагог растерянно смотрит в опущенное лицо студента, который в принципе всего-то лишь на шесть лет младше ее. Всего на шесть лет! А вот сейчас протянуть к щеке ладонь, убрать выбившуюся прядь за ухо. Потом притянуть и поцеловать. О чем это он?.. Она говорит, все говорит про то, как они, преподаватели, любят их, как отдают им свою душу и опыт, и сколько государство тратит на обучение, чтобы сделать из них грамотных специалистов, а директор просто на части рвется в поисках нормального помещения. Говорит о том, как внимательно к выпуску присматриваются режиссеры, и о том, что в ближайший сезон во всех театрах будет много новых постановок современных пьес и обязательно востребуются именно молодые артисты. Говорит, говорит. А в глазах мольба: не обижай! Не обижай бедную девчонку!.. Нет, лучше уходить, уходить от объяснений. Время все лечит. Все и всех.

Какая это была странная встреча: нищий, и не просто нищий, а какой-то совсем убогий доходяга на костыле. Они неожиданно столкнулись с ним в сыром подземном переходе на «башне», в прямом смысле столкнулись, и калека, замычав, стал заваливаться на бетонную стену. Сергей подхватил его, брезгливо морщась от вони, удержал от падения. С опухшего от запоя и избиений, давно небритого лица на него посмотрели безумные в тоскливой мути глаза. И словно током ударило: показалось, что тот тоже его узнал. Что «узнал»? Но это не имело определений или понимания. Просто в давно выцветших голубо-белесых глазах стоял ужас удивления от внезапного узнавания. Кого? Сергей, вытирая пальцы о штаны, дошел до поворота на лестницу и оглянулся. Нищий пристально глядел ему в след. И, навалясь на костыль, крупно трясся, словно рыдал. Прилипшее впечатление от пойманного в упор взгляда преследовало несколько дней. Хорошо, что не снилось. Но аппетит при всяком воспоминании пропадал напрочь.

А у Витька новая страсть: йога. Вернее, какая-то ее особая разновидность. Вроде как для русских. Что забавно, он ведь словно когда-то специально для этого и родился: худой, как велосипед, и на спор мог стакан раскусывать. Оставалось научиться возгонять тепло от кундалини и пить воду носом. С последним у Витька были проблемы, так как нос ему ломали не один и не два раза. А на голове он стоял как пописанному. И ножки сложил калачиком с первого раза. Но тут ничего мистического: просто при его конституции череп был естественным противовесом всему остальному телу, а ноги еще в детстве в Средней Азии загибать научили. Повсюду теперь красовались авторские копии с картин Рериха, пахло подпаленным бамбуком и на самом видном месте, в полуметре над собачьей подстилкой, висел какой-то сложный многоугольный чертежик для медитации. Болонке это не мешало, а вот на Серегу отчего-то давило. Не мог он теперь без язвы на Витька смотреть. Просто язык сам лез, куда не надо. Но налысо выбритый изотерик всем и все прощал, только непривычно миролюбиво улыбался и, перебирая деревянные бусинки четок, с гордостью показывал свежесделанную потайную полочку со спрятанными фотопленками и самопальными фотоальбомами «там-издатских» книг откровений великих гуру Чайтанья Марапрахбы и Бхактиведанты. А когда Сергей попробовал сочинить частушку с этими сложными рифмами, Петя вдруг и тут полез заступаться. Он, не очищенный от страстей ментальными энергиями Кришны, похоже, просто искал конфликта с Сергеем. Электричество разряжали мудрые цитаты из Бхагават-Гиты и напев мантр. И блаженное лицо перевернутого вверх ногами неофита, именно так твердо ступающего по великому пути самопознания.

Дело, в общем, хорошее, хотя тараканов давить все же необходимо. Может быть, они так даже скорее в что-либо полезное перевоплотятся. Или в кого-либо. В Подтапыча, например… Чтобы Петя все-таки не зашел за грань, Сергей вышел.

Ибо в этот вечер Витька больше донимали не гости, а соседи. На первом, почти цокольном от времени, этаже, и далее до черноты чердака, по всей кособокой, истертой, скрипучей и вонючей лестнице послевоенного барака шла развеселая гульба. Чье-то деньрожденье отмечали с раннего утра, и к часам десяти вечера праздник достиг апогея. Прямо под Витьком, так же с матерью, жил, неделю уже как дембельнувшийся из Забайкальского десанта, Толян Рыжий. По правде рыжий, до красноты. Десантное братство священно, и Сергея здесь уважали без понтов. Два года назад, когда Толяна забрили, Сергей еще донашивал тельник, и тогда провожавшие в армию своего кента волосатики с завистью слушали его дедовские побасенки. А вот теперь они могли говорить на равных. Или почти на равных. Все же Толян после учебки отторчал всю службу на одной приаргунской точке, из приключений только пару месяцев поремонтировавшись со своим БМД в Хабаровске. Можно сколько угодно наломать руками и головой кирпичей, можно хоть двадцать раз кайфануть между небом и землей, но, кроме самоволок за анашой и бурятскими доярками, особых героических фактов в рыжей биографии не прибавилось. И все шрамы только от зацепленной колючки. А Сергей-то все-таки кое-чего в милитаристском прошлом повидал, кое-чего пощупал. И еще у Сергея дома в шифоньере в маленькой такой красной коробочке лежала медаль «За боевые заслуги». А это вам не гроздь начищенных до дури значков разноразрядников и тисненных из консервной банки парашютов. Медаль. Светить которую ему военкомом, мягко говоря, не рекомендовалось, но про которую некоторые все же знали. И про такую далекую страну Сирию Сергей Толяну еще до его службы рассказывал. Про пальмы и мандарины… Но, все равно, десантное братство было священно.

Прямо под Витькиными дверями шло соревнование. Поперек лестничной площадки, на вспученном, давно не крашенном дощатом полу два бойца подпрыгивали из положения лежа, одновременно отталкиваясь всеми своими растопыренными руками и ногами. Их силовые лягушачьи упражнения хором подсчитывали полтора десятка зрителей и зрительниц. Воздух вокруг густо слоился, прессуемый кисловатым примовским дымом вперемежку со специфическим агдамовским ароматом. Низкая сороковка под жестяным колпаком, атакуемая неведомо как выжившей в такой атмосфере мошкарой, масляно бликовала на голых мускулистых спинах отжимавшихся и отжимавшихся героев, а рассевшиеся по углам и на перилах болельщики все больше заводились от их спортивной неуступчивости. «Девять, десять… одиннадцать». Сергей, поплотней притянув за собой дверь, замер, вдавившись в косяк. Зрелище затягивало. Молодцы, пацаны. Красавцы, просто красавцы. Кто-то слева протянул начатый огнетушитель. Он отер горлышко и благодарно сделал несколько больших глотков. В ответ отдал свои сигареты. Сразу три девичьи руки столкнулись за «аэрофлотом». А не тряхнуть ли и ему? Ребята почти одновременно со стонами распластались на приятно холодных досках. Ничья. Молодцы, десантура! Сергей потянул недорасстегнутый батник прямо через голову. Кто с ним? По десять раз на каждой руке? Рванулся Рыжий, но он был уже совершенно в кондиции, его едва удалось привалить женскими телами в угол. Он там слегка посопротивлялся, но, пригревшись в мягком, быстро сдался. Сергей лихо отжался с левой, а потом с правой, и как всегда все взгляды сошлись на шраме. Черт, забыл. Теперь уважительно поднесли уже в стакане.

Следующим номером шли уличные показательные выступления. Благо, что наивный сосед оставил в подъезде без укрытия с полсотни спертых им откуда-то для дачи кирпичей. Может быть, он и наблюдал теперь из своего затемненного окна за разворачивающимися во внутреннем дворике событиями, но что сделано, то сделано. Заодно попользовали несколько досок из забора. Порубив все под счастливые девичьи всхлипы и приняв под «ура» еще за Советскую Родину и ВДВ, стали демонстрировать удары ногой в прыжке. Кто мог, конечно. Но кто не мог, предлагали сразу перейти к рукопашному бою. С уговором: по башке и горлу не бить, в пах и по ногам не пинать. Ну, кто с кем? Сергею, как, в натуре, старшему по заслугам, предоставили почетное право побиться с уже победителем.

С легкими нарушениями правил, с громкими разборками, извинениями и общими объятиями, в победители по очкам вышел Кыла — здоровенный малый из Ленинского района. Они тут все были однополчане с Рыжим. С одного призыва. В основном от рабочих окраин. Но красавцы. Бычки для парадов, как на подбор. Сергей уже изначально стал присматриваться именно к Кыле, делая наперед тактические наметки, дабы уравнять шансы при такой очевидной разнице в росте и килограммах. Атаковать не было смысла. Как и бояться. Главное, это доказать противнику его личную несостоятельность, но, при этом, не обидеть десантника. Поэтому, в третий раз тяжело перекинув его через себя, Сергей обнял разгорячившегося и предложил поднять за тех, «кто не вернулся». Упершись лбами, они мужской компанией допили последнее. Телки обиженно заверещали. «Не плачь, девчонка»! Покидав в голубой берет наличность, отправили пару человек покупать водку у таксистов, а сами вернулись в подъезд. Ненастроенная, сплошь заклеенная переводками с гэдээровскими красавицами, новенькая ленинградская гитара в три аккорда исполняла любой заказ. Пропели хором про «улицу, улицу, улицу родную», про то, «что ты опять сегодня не пришла». Кто-то даже попытался подразнить Высоцкого, но, не поддержанный, сошел с голоса. Водка из таксистского бардачка оказалась теплой, после смешения с портвейном Сергея сильно замутило. Прислонившись плечом к стене, он полуразвалился на ступеньках, держа на коленях невидимую со спины маленькую и бессловесную гел. Перебирая около щеки пальцами ее жесткую фиолетовую стрижку, боролся с подкатывающей к горлу тошнотой. И никак не мог припомнить ее лица. Хотя вроде уже и пососались внизу, пока остальные поднимались. Но там темно было.

— Ты кто?

— Лола.

— Лола, а ты чья?

— Местная. Вон, в соседнем доме живу.

— А хата у тебя свободна?

— Не, там предки.

— Тогда пусти. А то сейчас вырвет.

Сколько ночей он уже стоит под этим окном? Деревья позеленели. И сегодня первые одуванчики раскрылись. Сколько он уже стоит под этими окнами? И сколько он еще может стоять?!!

Трехцветная шавка скалила все свои мелкие зубки и срывалась на визг. Тетя Зина через толстое стекло в сотый раз уверяла, что она сейчас вызовет милицию, и лучше бы он, пьяный дурак, сам убирался отсюда подобру, поздорову. Ну, а что ей стоило позвать Татьяну? Только на одну минуту, на пару слов… Ах, раз он по-человечески не понимает, она пошла звонить… Пнув неподдающуюся дверь, Сергей побежал за поворот. Пусть звонит, пусть звонит во все колокола. Старая крыса. Ему уже все равно. Все равно.

— Татьяна! Та-ня!!

Неужели его не слышно? Нужно бросить камешек. С какого-то раза он попал. Из-за отдернутой шторки просветились сразу три лица. Но неразличимо.

— Таня. Та-ня!!

Одно пятно исчезло, а над оставшимися заметались руки, упрашивая, умоляя его уйти. Появились лица и в других окнах.

— Таня. Я не могу, не хочу так больше жить. Жить без тебя. Зачем? Зачем, скажи, все это, если мы с тобой видимся только через стекло? Ты как в аквариуме. Разве можно жить в аквариуме? Это же душно. Без крика чаек и прибоя. И все неправда. Все: твой танец на пальцах, и моя опора голоса на диафрагму. Все искусственно. Бутафорно. Так люди не живут. Так никто не живет. Это все иллюзион. Бумага, картон. Немного блесток и цветных фонарей. А сегодня первые одуванчики зажелтели. Сейчас закрылись, потому что живые и спят. Спят до утра. Потому, что живые. Таня. Жизнь и искусство несовместимы! Искусственные цветы, они ведь только для декораций и венков. Погребальных венков. Венков Офелии… Жизели… Чистая моя, дальняя, давай бросим все и убежим. Уедем, улетим. Далеко-далеко. Давай будем не через стекло, а чтобы теплые нервные руки сплетались в неразлитность и неразличимость. Одно в одно. Таня! Жизнь — она не на сцене. На сцене только имитация. Не правда — правдоподобие. Что я говорю? Ты сама знаешь: им там не нужна жизнь. Они громче всего хлопают умиранию. Да, охотнее всего хлопают именно умиранию. Зрителям нужна иллюзия смерти. Иллюзия нашей смерти. Ради этого они покупают билеты… Та-ня! Давай убежим в жизнь! Та-ня!! В настоящую жизнь!

Сзади разом навалились два мента. Вы чего, ребята? Так же можно и ушибиться. Но ребята попались неуступчивые. Одного он уронил хорошо, только фуражка подлетела, а вот другой, падая, трескуче разорвал рубаху от самого ворота. Ах, ты, козел! Сергей выкрутил ему кисть, освобождая фирменный коттон, но взвыл от неожиданного пинка по голени. Ну, да! Здесь же правил не было… Второй пинок пришелся прямо в отсутствующие ребра и он махом отключился, поплыв в оранжевых и желтых кругах куда-то подальше от размашистых ударов осатаневших после конфуза стражей правопорядка.

Мать и отец тихо сидели в отделении с полседьмого утра до девяти тридцати. Пока не принял начальник. Потом также тихо сидели в его кабинете. Здесь тишина была особо гнетущей. Начальник, грузный белобрысый подполковник без запоминающихся черт, обильно с утра пахнущий «Русским лесом», водрузил на нос нелепые для милиционера маленькие очки и изредка туго вздыхал. Он долго, очень долго рассматривал медаль, ветеранское удостоверение и удостоверение инвалида третьей группы. Молча морщась, раздумывал: читать или не читать этим интеллигентам нотации? Надо бы пропесочить. А, с другой стороны, о чем гудеть? Вот, мол, кандидаты, ученые, элита советского народа. Сын на артиста пошел. И герой, оказывается. И что? Пьяное хулиганство, дебош. Ладно. А вот оказание сопротивления при исполнении — это уже не шутки. Это серьезно наказуемое преступление. И что? И то. Сидят, носы в пол повесили. Хоть бы пооправдывались… И так головняка хватает. Мои, тоже молодцы, награжденного интернационалиста и инвалида Советской Армии отмутузили до больницы. И еще хорохорятся: «Кисть вывернул! Связки порвал»! И что? Что теперь?.. Без пяти десять, пора в управу…

— Ладно. Мы с вами люди взрослые. Обойдемся без протокола.

И начальник опять молча смотрел, как они, вдруг что-то бестолково наперебой залепетав, толкаясь, суетно забирали со стола документы, кивая головами, задом отходили к двери, еще на раз благодарили уже из-за порога. Он опять поморщился, только сейчас заметив притаившийся на сиденье посетительского стула длинненький газетный сверток. Что там из Городка? Коньяк? У них же и армянский в распределителях бывает. Так вот, значит, еще один артист вырос!

Жизнь центрального отделения специфически отлична от иных райотделов города. Тут и рынок, и микрорайоны для чиновных и блатных. И все городские и областные управления тебя в упор наблюдают. В упор. И пусть тебе повезло, пусть ты сам, своим пупом карьеру в органах сделал, но под тобой-то столько чьих-то родственников зреют. Это не где-нибудь в Кировском или Ленинском. Ответственность, за все двойная ответственность. Допустим, то, что здесь живет много госчиновников и партаппаратчиков, так это даже замечательно. Народ дисциплинированный. Пожалуй, даже покрепче, чем иные военные. Если себе что и позволяют лишнего, то только в специально отведенных для этого местах: в подшефных заводских банях и домах отдыха. Как раз за пределами территории его ведомства. А там это интересы «смежников» из КГБ. А здесь главные проблемы — их дети. Посему у него с малолетками самые опытные сотрудники работают. Практически без его вмешательства конфликты гасят. И отчетность не страдает.

Но есть еще в центре и театры. С, будь они прокляты, артистами! Артисты же, со всеми своими братьями художниками, писателями, музыкантами и певцами, были, есть и будут постоянной давкой неурочных звонков и неуставных дерганий. Каждый раз, когда кто-то из задержанных начинал качать права в ночном «обезьяннике» членством или заслуженностью, ему самому приходилось решать вечную детскую задачку: «казнить нельзя помиловать». Конечно же, в одном варианте: помиловать. Благо, он уже десять лет в центре и знал, кто из каких областных, городских или районных чинов кому в искусстве оказывает покровительство. И так, даже не ходя по театрам, кроме как на праздничные концерты, он знал всех знаменитостей поименно и в лицо. Знал, кто и сколько пьет, как и с кем грешит. Ладно, люди все живые, все с прибабахами, но важно, чтоб все было согласно табели о рангах. Артисты обычно свое положение четко понимали. Понимали, что в какой зависимости от званий и лауреатств они себе могут позволить: кто просто в кафе столик перевернуть, а кто посреди ночи «Куда, куда вы удалились» под горячевскими окнами проорать. Конечно, народец нервный, нежный. Самый смелый «Дон-Кихот», пообщавшись пару часов с залетными с вокзала урками, хулиганьем и цыганами, обычно на полгода притихал. Хоть и гоношился до последнего. Кстати, как раз именно те, кто участвовал в этих самых юбилейных концертах, и были самые неприкасаемые. Их оставлять на ночевку категорически было нельзя, только попугать липовым протоколом и уведомлением по месту работы. Кстати, а коньяков от артистов он еще не видел. Художники и Красный уголок оформили, и Доску объявлений, и вон чеканный профиль Дзержинского на стену изготовили. Коньяк, это писатели, бывало, несли. А артисты все какой-то народ неблагодарный…

Иногда умирает человек. А иногда мир вокруг человека. Это не сразу понимаешь. Странно идти, слушать, как тукает твое сердце, ощущать сбившуюся стельку, которую лень поправить, и безучастно разглядывать умерший мир. Странно, но знакомо. Это очень напоминает первые картинки младенческой памяти. Когда ты помнишь или, вернее, заново видишь какой-нибудь факт во всех его мельчайших подробностях, но никак не относишься к нему. Это уже после, в памяти семи-восьмилетнего возраста к картинками прикладывается и воспоминание о чувствах и эмоциях, их сопровождавших. Потом.

Так и сейчас. Что есть умерший мир? Красный светофор и необходимость стоять. Автобус с прилипшими изнутри смутными лицами. Потом долгий-долгий переход через площадь внутри чужих спин и плеч, с необходимостью не столкнуться с плечами других чужих людей, спешащих навстречу и насквозь. Потом еще один короткий переход Вокзальной магистрали, серый урод центрально банка, поворот, поворот. Зеленая бутылка «жигулевского» из «Снежинки», беляш в промасленной оберточной бумаге. После обязательно нужно аккуратно вытереть губы и пальцы. Кто-то, хорошо за последние три года знакомый, невнятно произносит соответствующие встрече слова, потом громче добавляет нужную информацию: не забыть сдать в библиотеку Гофмана, вечером последний прогон, SIZE=2> одолжить грим у Лариски. «Сигарету? Пожалуйста!» Да, все вокруг еще продолжает привычно перемещаться, ритуально совершая известные действия, контактировать и взаимно реагировать в пределах простейшей необходимости. Наверное, все еще вокруг достаточно логично. Но это все уже не важно, совершенно не важно. Потому что уже нет самой главной логики. Главной логики этого мира — его жизни. И еще: как-то сразу исчезли запахи и фактуры. Шероховатости, которые цепляли нервы. А без этого все эти чужие люди, все львы и куропатки, суть только бессвязные рефлексы, продолжающиеся бессмысленные клеточные рефлексы в уже мертвом теле. Вселенском мертвом теле. Все и все теперь только факты, к которым уже нет отношения.

Он встретил ее на полпути от училища к оперному. Умные подруги с оскорбленным видом шмыгнули мимо, и поспешили дальше, даже не оглядываясь. Парковая зона внутри огромного трамвайного кольца, расчерченная длинными пересекающимися тропинками, словно заново вернувшимся снегом, была вся забелена облетающими лепестками ранеток. Солнечный свет, просеянный через чуть покачивающиеся кроны высоченных тополей, щедрыми брызгами играл на миллионах этих рассыпанных, и продолжающих сыпаться, пронзительно белых крапинках конфетти. Несколько секунд они вглядывались в друг друга. Сергей протянул руки, но безответно.

— Таня.

— Что?

— Та-ня.

— Ты мне чуть не сломал жизнь.

— «Сломал»? Но это же не жизнь!

— Ты мне чуть не сломал жизнь.

— Но это не жизнь. Жизнь — вовсе не это. Таня!

— Сергей. Пропусти меня.

— Таня…

— Ты чуть не сломал мою жизнь! Я же учусь, я хочу учиться! А из-за тебя, меня могли отчислить. С последнего курса. У нас же такие порядки. Восемь лет труда, усилий, мук. Иногда даже пыток. И нужно было все вытерпеть, все вынести, что бы вот так глупо и разом потерять? Да? Я не согласна. Я не хочу. Не хочу. Вот он, театр. Я могу и должна танцевать в нем. Я мечтала об этом с первого класса, как только впервые попала на балет. Мечтала! И осталось так вот немного, совсем чуть-чуть, но ты чуть не сломал мне жизнь. Уходи. Уходи навсегда!

— Я люблю тебя.

— Мне этого не нужно.

Когда мир умер, этому не стоит сопротивляться.

Впрочем, это и невозможно. Главное, заставить себя не надеяться, что кто-то еще тоже жив. Не надеяться. Нужно быть как все. То есть, делать как все. Как положено. Можно даже лучше. Позавчера прошел второй дипломный спектакль. Его Подколесин, похоже, несколько изменил предварительную раскладку комиссии по распределению. Вот вам, мадам Петрова, и ваши сомнения насчет не его амплуа! Кто герой, тот и комик. Это наоборот не получается… Тесное фойе областного драматического стало второй сценой. Только теперь на переднем плане фигурировала родная комиссия и понаехавшие покупатели, а на второй линии сновали счастливые педагоги и трясущиеся родители. А они, выпускники семьдесят восьмого, только-только отслушавшие аплодисменты, скромно «стояли у воды». Но для партии вынужденного статиста Сергей нашел образ графа-палача Монтекристо, мрачно скучающего в углу. Очень точно: одинокий и все для себя уже решивший. От этой мрачной скуки его отвлекали напряженно стыдливо. Во-первых, совершенно неожиданно с лестными комплиментами подошел сам директор «обладрамы», правда, без конкретных обещаний. Потом отвел на беседу молодой режиссер из Челябинского «Цвилинга». Стопять. И комната в общаге. Тут же попробовал перекупить стодвадцатипятирублевым окладом и «несомненной» квартирой в течении года смуглявый говорун из Благовещенска… Стопятдесят в Новокузнецке… В эти два часа Сергей наблюдал, как нагнетается внутреннее давление у Иониади. Тут косился, вздыхал. Поминутно вытирал потеющий лоб. Ну? Ну?.. Пригласит в «Красный факел»? Ну? Хоть на на девяносто? Нет… Значит, взаправду говорят, что он теперь не хозяин в театре…

Еще три месяца назад действовала договоренность с Петей: напару ехать работать в один театр. Играть только на одной сцене. Только вместе. Клятвы на Воробьевых горах, конечно, не было, как и не было отходного разговора. Просто последнее время они почти не общались. Ну, так, пара фраз по необходимости. И то, Петя стал отвечать уже после Сергеевой больницы. А чем кому поможешь? Никто же не ведал, что Мазель вдруг да захочет жениться на Ленке. И та вдруг да согласится. Только девственность уже не вернуть… Что было, то было. Она же сама привела к себе… А теперь уже они парочкой пусть катят в благословенный Улан-Удэ, на ее родину и даже чего-то там столицу. Пусть. А его дорожка метится совсем противоположно — прямехонько в город-герой Москву. На запад, туда, где восходит солнце удач, солнце успехов. Истинное солнце артиста. И побредет он по той дорожке за ручку с Лариской Либман, к ее совминовскому дяде. Дядя куда-нибудь да поможет. Обещано ей. Обещано ею. И принято им. Но на женитьбу она все равно не должна рассчитывать. Причем тут Моральный кодекс? Никто ведь не осуждал их все эти годы. Вслух не осуждал. Учились-веселились. Жили-дружили. Сходились-расходились. Что было, то было… И что-то да будет.

Это ведь совсем недавно открылось, что мир умер.

И только для него открылось…