Лизавета задыхалась, но не отставала от других, бочком сползая, перечохивала через рельсы, и опять бочком трудно вскарабкивалась на платформу. Так что на третий путь успела к открытию дверей вместе со всеми. Из синих вагонов скорого «Новокузнецк-Кисловодск» вслед за проводниками на сырой после утреннего дождика асфальт густо попрыгали проезжающие. На призывы и предложения мужики, прикуривая, только смято и угрюмо молчали, щурясь в поисках киосков, а вот женщины, в халатиках поверх трико, прижимая к груди кошельки, сразу же вступали в выяснение цен. А чего спрашивать? Всё давно устоялось, бери, если надобно. Кто на чём, а Лизавета свой «бизнес» строила на овощах и фруктах. Сосиски в тесте и пиво — это неплохо, прибыльно, но ими торговали от «фирмы», как, собственно, и пирожками или бёдрышками. «Левых» пресекали сразу и жестко. Не дай кому Бог из новеньких попробовать, бандюки не пощадят и на возраст не посмотрят. А вот чем с огорода — это можно. Сунул полсотни — и бегай целый день с пути на путь, пока живот не развяжется. А как иначе? На пенсию-то не проживёшь, да ещё и сынок стал пить совсем уж по нехорошему, так что и жена выгнала, и на работах не задерживается.

— Помидоры, кому помидоры? — Своего огорода у Лизаветы не было, пять лет, как дачу продали, на похороны мужа ушла, и она просто-напросто закупала с вечера, когда цены падали, кое-что на базаре, дома мыла, раскладывала по пакетам, а с утречка вот так и «бизнесменила». Ничего, бывало, что по сотни три зарабатывала. Редко, правда — это на сезон, на вишне и черешне.

— Граждане, берите помидорки! Смотрите, как хороши. Всего за двадцать пять, это же дешевле не бывает. Вон, за вокзалом на рынке такие тридцать! Сходите, посмотрите! — Уловка простая, кто ж куда от своего вагона пойдёт, а действовало безотказно. Услыхав про дешёвость, народ вздрагивал, как бы просыпаясь, и далее всё больше зависело от того, были ли помидоры уже куплены на какой-нибудь ранешней станции. Если поезд с юга или запада, то в ответ язвили, что, мол, «в Волгодонске такие пятнашка, а в Ростове и вовсе десятка», но которые ехали от востока, те брали с верой в экономию.

— Берите, они крепкие, мясные — вам одно удовольствие будет. Счастливого пути! — Сунув деньги в нутряной карман, Лизавета засеменила в конец состава. — Граждане, берите помидорки! Смотрите, как хороши.

Оставался один, последний пакет, но перед ней успели пройтись Любка-буза и Кондратиха. «Конкурентки» прочесали платформу до конца, распихав те же базарные яблоки и помидоры, и уже возвращались через бесполезную теперь толкучку. Однако, встречно обменявшись косыми взглядами, все трое разом начали кричать громче, назло друг дружке:

— Граждане, берите помидорки!

Конечно, дело дохлое, но и оставаться с последним пакетом Лизавете не хотелось. Да ещё бы и Любку с Кондратихой взять, да и позлить — вот, вы наперёд прошустрили, а я и после вас продала! За фирменными синими вагонами стояла пара прицепных, зелёных. Около них докуривали десятка два-три крепких, коротко стриженых парней и мужиков, кто в полувоенной форме, а кто в спортивном и тапочках. Судя по кислым лицам возвращающихся с пивом и сосисками, здесь вообще ничего не продавалось.

— Помидоры! Берите, я уступлю. Все за двадцатку отдам. Последние, за двадцатку. — Получалось почти без навару, рубля четыре с полтиной, если мешочек вычесть, но дело-то принципа.

— Покажите, бабушка.

— Последние. Берите, вам уступлю! — Она метнулась на вопрос, приподняв пакетик повыше. — Что ж мне с ними делать, коли остались? Не домой же…

Две молодых девчонки, одна беленькая, другая чёрненькая, уже прижимали у груди что-то съестное.

— Всего за двадцатку, дешевле не бывает. Вон, за вокзалом на рынке такие тридцать! Сходите, посмотрите!

Беленькая, что чуть постарше, нерешительно протянула руку.

— Сходите, посмотрите. Просто последние, не домой же. Они крепкие, мясные — одно удовольствие. Ну, вот, вот, без сдачи. Счастливого вам пути!

Избавившись от товара, и пряча деньги, Лизавета в краткий, как фотографическая вспышка, миг — словно кто её веки раздёрнул — вдруг ясно-ясно увидела, прозрела своих покупательниц: две молодых девчонки — одна беленькая, лет двадцати пяти, а другая, чёрненькая, и того младше, стояли перед ней в одинаковых, высоко шнурованных чёрных ботинках, в одинаковых, пятнистых, как арбузная корка, зелёных брюках, и только кофточки были разные. А вокруг, в точно таких же пятнистых арбузных брюках и куртках, толклись серьёзные, сильные парни. И один, у самых ступенек, держал почти неприметный под локтём короткий автомат.

— Счастливого вам… вы же… туда? Туда?

От этого неожиданного и даже больного прозрения Лизавета как-то так потерялась, что не могла сдвинуться с места. Ровно пришпиленная, она, неловко перетаптываясь, медленно поворачиваясь вокруг оси, и искала, взглядом просила чьего-то стороннего подтверждения тому, что уже и сама поняла, да только никак не могла высказать через перехваченное судорогой горло:

— Вы же… милые… туда.

Судорога от горла потянулась к сердцу.

Поезд хрустким толчком сдёрнулся и, почти бесшумно проскользнув вдоль перрона, всё быстрей покатился мимо бесконечного разветвления путей, мимо складов, гаражей, ангаров, окраинных панелек, усадеб и дач Саратова. Фирменно синий «Новокузнецк-Кисловодск», с двумя прицепными зелёными.

Отсидевшись на лавочке, Лизавета потихоньку пошаркала к дому. На углу Советской чуток постояла — свербела мысль, что на эти проклятые деньги, что она взяла с девчонок, нужно бы поставить в церкви свечки. За здравие. Но сердце опять остро закололо, и, смалодушничав, она не свернула, прошла храмовый поворот.

Ночь томила нудным постукиванием дождя по водосливам, шуршанием яблоневых листьев, опустившихся до первого этажа их старого деревянного дома, тяжёлым храпом пьяного сына. О-хо-хо-х! Когда тебе семьдесят, то, если не удалось уснуть сразу, тогда жди — может, повезёт, и ещё сможешь придремнуть под утро. После валокордина боль притупела, но совсем не отпускала, то и дело как-то царапая изнутри, однако вставать, идти на кухню, что бы накапать ещё, сил не было. Ладно, пройдёт, чай не впервые, можно и потерпеть. Потерпеть, подождать. Так вот она и лежала, ждала, то закрывая глаза, то лупясь в потолочную мглу. «Да как же так? Девчонки на войну, а я с них двадцатку. Ох, стыдобище-то, Господи». Слёз бы, хоть чуток, тогда и сердцу полегчало б. Но в глазах сухо, только щёки припекает. «Как же я так? Как же так? Чего ж сразу не разглядела? Молоденькие совсем, красивые. Медсёстрами, поди. Или поварихами».

Такой же молодой и красивой запомнилась тётя Варя, когда они в сорок третьем провожали её на фронт. Из Омска. Тётя Варя была младшей маминой сестрой, и они приживали у неё, когда убежали от немцев, в десятиметровой коммунальной комнате: мама, бабушка, четырнадцатилетняя Лиза и пятилетка Люська. Провожание помнилось как сейчас: ноябрь, огромные хлопья снега, страшно шипящий паровоз с красными колёсами, и тётя Варя, в белом полушубке, в ремнях, с обрезанными волосами под новенькой солдатской ушанкой с косо прицепленной звездочкой — почему-то вдруг такая жалкая-жалкая. Первой разревелась Люська, даже обниматься не хотела, потом мама с бабушкой. А у Лизаветы вот так же, как сегодня, только сухой резью перехватило горло.

Варю убили в самом конце войны. Под Прагой.

А как они к ней добирались до Омска, это особая история.

Отец служил шифровальщиком в штабе полка, возле Могилёва, и летом сорок первого находился на учениях у самой границы. В субботу 21-го июня мама сводила их в зоопарк, солнце палило, и все животные попрятались по избушкам, одни только белки прыгали по сеточному потолку. От пустых клеток сильно воняло, а ещё они с Люськой напились лимонаду «по уши», так что сестрёнка ночью «обдулась».

Утром в небе гудело много-много самолётов, и вдруг стали стучать в двери и кричать: «Война! Война»!

Налёты немецких самолётов на сам Могилёв начались в понедельник, и потом уже не прекращались, по несколько раз в день выла сирена, и репродуктор приказывал спуститься в бомбоубежище. Это было страшно и интересно. Центр города мгновенно заполнили беженцы, через три дня магазины опустели, и есть стало нечего. Тогда мама, с соседкой, тоже женой офицера, собрали вещи в чемоданы и повели детей к военкомату. Там уже собралась огромная толпа, все волновались, толкаясь, записывались в какие-то очереди, маленькие дети плакали. Сутолока была ужасная, Лизавета, которую, как старшую, оставили около кирпичного забора следить за малышнёй и вещами, сама была готова раскричаться. И все слушали небо. Мама и соседка попытались войти внутрь, да куда там! Комендант никого не принимал, время от времени подходил к окну второго этажа и кричал: «Граждане! Товарищи! Никаких машин нет! Когда будут — не знаю»! И вдруг к воротам военкомата вывернули три крытых грузовика, и из первой кабины выпрыгивает офицер — папин сослуживец. Эта колонна с грузом радиостанций направлялась к фронту, но у самого Могилёва её жестоко разбомбили, остались только эти три, пощерблённые осколками, автомобиля. Командир колонны за руку провёл маму внутрь здания. Потерянный комендант только отмахнулся, разрешив прихватить семьи офицеров до ближайшего действующего вокзала, и вот они забрались в заставленный всякой военной аппаратурой, закрытый зелёной фанерой кузов. Сидели плотно, Люську, из-за тряски, мама держала на коленях, а Лизавета то больно прыгала на жёстком ящике, то привставала, пытаясь выглянуть в крохотное окошечко. Во второе не отрываясь смотрел угрюмый солдат. Где большаком, где просёлками они весь день до темноты ехали на восток, заночевав в большущем сарае с телегами и конными граблями. К вечеру второго дня добрались до Орши. Но там железнодорожную станцию только что разбомбили, горели цистерны с горючим, и патрули никого не подпускали. Город под чёрным от жирного дыма, низким небом казался мёртвым. От страха Лизавета закрывала ладошками глаза, а, всё же, иногда выглядывала: вот — нет части дома, и квартиры, как ячейки в улье, оголены, видно мебель, шторы, по стенам висят зеркала, картины. Совсем близко, прямо над поворотом свисала зацепившаяся за что-то кровать, а на ней — кукла. Выбравшись за город, поехали дальше очень медленно. По дороге — сплошной поток беженцев: старики, женщины, дети, все с котомками, чемоданами, узелками, многие с колясками, но в них тоже лежали вещи. Рядом бежали самые разные собаки. Мама, укачивая ноющую Люську, громко спросила солдата: «И далеко ли они вот так? Когда немца-то остановят»? Тот промолчал.

В Смоленск колонну беженцев опять не пустили, так как город бомбился непрестанно. Привычный уже чёрный дым, «туканье» зениток, дальний вой пикирующих бомбардировщиков и гул сплошных разрывов. Следующей станцией было Ярцево. Слава Богу, там вокзал хоть тоже сильно обгорел, но работал. Наскоро попрощались со своими спасителями и втиснулись в уже переполненный товарный вагон. Едва они нашли место, где разместились на своих вещах, как вагон дёрнулся, и покатился. Куда? На восток, лишь бы на восток. Всего в маленьком, остро продуваемом во все щели, гремучем товарнике сидело и лежало человек сто. Всё сплошь женщины и дети, мужчин только пятеро, они и держались кучкой. Курили у входа. Все оказались без продуктов, даже воды не было, и солнечная жажда мучила надоедливо кричавших малышей.

Останавливались часто и надолго. Просто в поле и около крохотных деревень. Кое-где местные подносили к вагонам хлеб, молоко, картофель и свежую зелень. Бабы смотрели, как они едят, и плакали вместе с матерями. Денег никто не брал: «Грех, вы ж оттуда». И опять все слушали небо.

Лизавета с другими девчонками сбегала в кусты и возвращалась, когда около самых раздвинутых ворот вагона её остановила тяжело дышащая бабка:

— На, милая, возьми, возьми. — Бабка всучила тяжёлый белый мешочек, и быстро перекрестила. — Это сахар. Чай, сладенького-то хочется?

Мама помогла взобраться, приняла бесценный подарок. А когда выглянула, чтобы поблагодарить, бабка уже тяжело шла прочь.

Ближе к Москве стали кормить организованно, на вокзалах из военных кухонь.

На станции Шачунья Горьковской области тех, кто не имел никаких родственников в России, на Урале или Сибири, пересаживали в машины и развозили по ближним деревням, а кому было куда, дальше отправляли уже плацкартными.

Первое сентября в Омске было дождливым. Третьеклассница Лизавета, с полным портфелем и в пальто, весила 23 килограмма.

Зарплату мама, устроившаяся помощником фрезеровщика-зуборезчика, получала крохотную, чуть-чуть помогало пособие за отца — пришло сообщение, что он пропал без вести. «Без вести — это ещё не пропал», — и мама ждала, ждала, то и дело бегала в военкомат, а дома каждый вечер ставила дочек перед бабушкиной иконкой: «Детская молитва — что ангельская, к Богу близко».

А в марте 42-го вдруг пришло письмо, и почерк был красивый, ровный: «Ваш Дмитрий служил в моём штабе. 16 июля 1941 года в восьми километрах от Молодечно в лесу нас окружили немецкие танки. До ночи мы вели неравный бой, а в темноте решили прорываться. Немцы, видимо, знали, что здесь крупный штаб, и крепко держали нас в кольце. В полночь мы всё же пошли в атаку. Бросали гранаты и, пробежав, ложились. Опять бросали и бежали дальше. Дмитрий вышел со мной, но где-то мы оторвались друг от друга, я его потерял. Ночь была очень тёмная. С группой из 70 командиров я прорвался через немецкий заслон, и, потом, обходя населённые пункты, мы скорым маршем двинулись в сторону Минска. Не доходя до города 40 километров, сделали привал в роще. Стало светать, рощица оказалась старым кладбищем в несколько соток, а кругом были немцы. День отсиделись, и в сумерках продолжили путь. И тут повстречали группу из четырёх человек. Среди них был ваш муж. Я обрадовался, но предупредил, что бы он от меня больше не отрывался. Мы договорились, что при ранении один не оставляет другого, а если кого убьют, то второй сообщит семье. Так мы и шли. Где-то под Дзержинском Минской области увидели на горизонте большой лес. Мы были уже совсем рядом, но он оказался занятым немецкой моторизированной частью. Я отдал команду: „ложись“, и приказал отползать. Однако немцы нас всё-таки заметили и открыли огонь. Стреляли в упор, спасала лишь темнота. Отступив, мы собрались в овраге, пересчитались — 60 человек. Я послал двух лейтенантов назад, поискать — нет ли раненых. Они осмотрелись, нашли шестерых убитых, но вашего Дмитрия там не было».

Это письмо они заучили наизусть, так как читали его каждый вечер, а потом обсуждали и фантазировали. Но в середине лета 45-го маму вызвали в военкомат и сообщили, что отец считается погибшим и нам полагается пенсия.

Люська после этого про Бога никогда не слушала. И про ангелов.

Это потом, уже в 49-ом, выяснилось, что папа погиб не на фронте, а раненым попал в плен, где скончался в польском концлагере.

Когда сёстры с такой разницей, то ссоры и даже драки неизбежны. По любому поводу. Но они и мирились тут же, вообще, больше дня друг без дружки не выдерживали. Даже когда Лизавете исполнилось семнадцать, а потом и двадцать, «хвостик» всегда был рядом. Даже в театр за восемь километров они ходили вместе. Одевались, кутались, и шли, шли на ту сторону за мост. Возвращались за полночь. Ели холодную картошку и делились впечатлениями.

Когда Люська выросла, тогда уже было много легче: Лизавета хорошо получала на стройке штукатуром, и они смогли её выучить на инженера-химика. Ох, было дело, когда та вдруг зафорсила, закуражила, когда диплом выдали! Скоро, правда, опомнилась. Поработав по распределению в Уфе, Люська вышла там замуж, родила сыночка Костика, и уехала за своим Федей в Грозный, на нефтеперерабатывающий, где его назначили начальником цеха. Зарабатывали они там дай Бог, машину быстро купили, потом другую, дачу большущую выстроили. Зачем, спрашивается, если каждый отпуск на море отдыхали? Но и к ним приезжали, два раза, да с такими подарками, что не отдаришься.

А как Костиком своим хвалились: и школу-то он с медалью кончил, и в институте только на отлично учится…

Только последняя весточка от них в девяностом пришла. С восьмым мартом. И после как сгинули. Лизавета и писала, и переговоры заказывала, но с этой проклятой перестройкой почта совсем разухабилась. Всё как в подушку. А там и СССР распался… Где ж они теперь? Ни письма, ни открыточки. Наверно, беженцы, — вон, про Чечню люди такие страсти рассказывают, что и слушать-то не хочется. И по телевизору одни ужасы. Война на Кавказе, потом вторая. Террористы, заложники… Ох, Люська, Люська… Да как же это так, что люди в наше время целыми семьями пропадают? Как же так? Нет, нет, уж лучше думать, что они где-то беженцами. Мало ли где, не маленькие, пристроились… Мир не без добрых людей.

Не без добрых… Вот-вот, сахар тот, в белом мешочке, вспомнился…

Девчонки, молоденькие, красивые — а она с них…

— Господи, Господи, прости меня, дуру окаянную!

Светало серо, пасмурно. В соседней комнате сын, скрипнув на прогибающейся сетке, тяжко сел, потом со стоном встал, прошлёпав босиком на кухню, звонко черпанул со дна ведра и похмельно громко сглотнул. Возвращаясь, словно что-то почувствовал и свернул к матери. Слепо пригнулся к изголовью:

— Ты чего? Ревёшь, что ли?

— Нет, так это. Сердце схватило.

— Ну вот, и молчит! Сказала б, я чего накапал. А то, может, «скорую» вызвать?

— Отходит уже. Легчает. Я просто полежу. А ты, сынок, лучше вот что: возьми-ка эти деньги и поди прямо сейчас в церковь, поставь там две свечки. Две, по десяти рублей. Поставишь к Иверской, что справа от входа — большая такая, увидишь. Только умоляю: поставь честно, не пропей.

— Мать!

— А то я не знаю, о чём ты уже подумал. Эти деньги не тронь. Я на опохмелку тебе другие дам. А эти страшный грех трогать. Страшный.

* * *

Люська аккуратно завесила плетёной дорожкой вход в землянку, прощупав подсыхающее на кустах бельё, подозрительно вгляделась в небольшое, но плотное облачко. Разгладила ладонями по груди концы платка, прихлопала карманы пиджачка, и перешагнула за проволоку, которой огородила свой участок от скотины. Ещё раз оглянулась на облако и, чуть горбясь, быстренько зашагала в сторону автовокзала.

* * *

На четвёртом посту, расположенном на верхнем этаже бывшего заводоуправления, к мощному стационарному биноклю, выставленному в направлении блокпоста, приникла молоденькая девушка с высоко закатанными рукавами камуфляжа.

— Так чего же у нас сегодня на обед? — Дежуривший, дёрнув плечом, закинул подальше за спину изрядно отяжелевший за три часа АКМС.

— Борщик, со свининкой.

— У, замечательно!

— Хорошо как видно-то… Вот они какие… чехи… А там… русская старушка идёт?

Постовой пригнулся, заглянув в ту же бойницу:

— А, эта! Да, она тут рядом в землянке второй год живёт.

— В землянке? А чистенькая какая, на бомжовку совсем не походит.

— Контуженная, наверно: не разговаривает ни с кем и всё время стирает. Стирает и стирает. Бжик какой-то. Тут русские, которые остались, все со бжиком.

* * *

Люська вернулась вовремя — дождик едва лишь спрыснул пыль на листьях, не успев промочить развешенные вещи. Наскоро собрав всё в охапку, она занырнула в свою берлогу, и, свалив бельё на нары, облегчённо присела рядом. Дождавшись, когда разволновавшееся сердце перестанет колотиться, осторожно вынула из стеклянной банки спички, чиркнула. Зажгла самодельную, слепленную из найденного в прошлом году большого куска парафина, свечку и снова затаилась. Дождь за занавесью набирал силу, и как бы не залило. Порожек она, конечно, выложила высокий, но — мало ли, бывало же. Даже приходилось бросать жильё и выкапывать новое. На такой случай на устеленном полынью от земляных блох полу всё хранилось в стеклянных или же жестяных баночках, в кастрюльках и капроновых тазиках. Мало ли!

За нарами, у торцевой стены землянки притулился фанерный ящик, служивший ей столом. Люська на нём ела и писала письма. Вернее, одно письмо. Которое, не смотря на все старания, получалось неровным, некрасивым и с помарками. Его приходилось сжигать и писать заново. Потом ещё и ещё. Все девять лет она писала про то, как на заводе в первый раз появились горцы и стали сгонять всех на выборы Дудаева, и про то, что потом русских стали массово увольнять, а зимой в собственном гараже убили мужа Федю и угнали машину, но тогда уже убивали многих — и её подругу по ОТБ Елену Ивановну, которая ветеран войны, убили и вынесли всё из квартиры, и соседа Петра Трофимовича, что с 1905 года рождения, ударили девять раз ножом и изнасиловали дочку на той же кухне, и потом тоже зарезали. Саму Люську два раза избивали, врываясь в квартиру, ломали рёбра и пробивали кастетом голову, сначала забрали всё ценное — хрусталь, ковры, цветной телевизор, а потом и вовсе приказали убираться на улицу. Тогда они с сыном спрятались в частном домике у Осиповых. Костю тоже много раз били и раздевали, хотя он работал на стройке дворца Закаева, за еду. В 95-м, когда начался штурм, в домик попала авиабомба, и после они жили в яме, где раньше хранились овощи. Русские солдаты быстро ушли, а им уехать было не на что. Да и чеченцы больше никого не отпускали.

Дальше письмо никогда начисто не получалось, приходилось сжигать и начинать заново. И с каждым разом писала Люська реже — становилось всё труднее найти хорошую, неиспользованную бумагу. А ведь нужно было рассказать сестре ещё и о том, как Костеньку под Новый 1997-й год схватили прямо около автовокзала, запихнули в «жигули» и увезли в горы, а когда через год он вернулся из рабства весь растерзанный, тощий, беззубый, то каждую ночь рвался куда-то убежать. Люська, как могла, сторожила сына, но однажды тот всё-таки ускользнул. Она искала, бегала по ближним и дальним улицам под красно подсвеченным пожарами низким небом, звала, звала, а потом вдруг подумала, что он может прятаться в их бывшем гараже.

В это время пошёл снег. Огромные кружащиеся хлопья залепляли черноту руин, влажно клонили ветви самшита и заслоняли, отдаляли багровые всполохи нефтяных факелов над промзоной.

Когда она потянула подпёртую какой-то палкой железную гаражную дверь, оттуда страшно пыхнуло и навстречу ей с громом рвануло облако дыма.

Первое, что Люська увидела, придя в себя, — как сквозь испачканное глиной зелёное пальто частыми пятнышками выступает красная кровь. Но это было совсем не больно, ибо над головой в близком и широком небе стоял удивительный по нежной красоте хрустальный звон, как в Рождественскую ночь, когда, если затаить дыхание, то слышишь, как звенят при падении разноцветно сверкающие снежинки. В чудном, частом перезвоне ей стало так легко и светло, так хорошо, что казалось — чуть-чуть, и душа вырвется, взовьётся навстречу этой кристальной нежности! Мир искрился и кружил тихими звуками — «динь-динь-динь… динь-динь-динь…», перезвоны, свиваясь и сливаясь, превращались в частые детские голосочки: «динь-динь-динь…» — «Святый Боже, Святый Крепкий… динь-динь-динь… Святый Бессмертный…» — «Динь-динь-динь… динь-динь-динь…». Да это же ангелы! Это ангелы поют! И опять, только уже подальше: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный…» — и совсем-совсем издалёка — «динь-динь-динь…».

Люська тянулась, из последних сил тянулась к нежно тающим звукам, но что-то мешало, никак не пуская к ним… А! Это же пальто! Это оно своей глиной и кровью не отпускало её в эту кристально чистую красоту. Но сил снять, избавиться от грязной одежды не было. И голоса отходили, отходили. Пока не наступила полная тишина. Тишина навсегда.

Да как же так? Как же это так?

И сколько потом она не меняла одежду, сколько не стирала, не отшёркивала её, и снова, снова меняла и стирала, стирала, стирала — но кровь и грязь всё равно проступали множеством мелких пятен. И сколько она ни слушала небо, там была только тишина. Да как же это так?

Как же так?