Навстречу, снизу вверх по Андреевскому спуску поднимались весело галдящие и смеющиеся группы туристов. Весенний Киев щедро принимал и чаровал своих гостей буйным майским цветением. Днём в солнечно радостном воздухе запахи отцветающей сирени свивались с ароматом раскрывающихся роз, а ночью повсюду царил густой дух акации. Это только вспомнить: Андреевский спуск, Киев и май. Любимая пора в любимом месте любимого города. Южная весна пышно сияла и плескалась избытком своей радости повсюду: на свежей нежной ещё зелени лип и орешника, в вымытых витринах, в распахнутых солнцу и небу окнах и на свежеокрашенных скамейках, с замершими в предчувствии скорого чудесного будущего молодыми и пожилыми парами. А как бы эта двадцать четвёртая весна окрыляла и вдохновляла этими самыми ожиданиями Павла! Если бы не бы… Но, как раз его будущее и было поставлено нынче под очень большое сомнение.
Разговор со следователем продолжался больше шести часов. Вначале, пока он нервничал, пытался оправдываться и призывал к здравому смыслу, не старый, но уже какой-то потёртый, маленький капитан легко подлавливал его на оговорках, неточностях, много писал, нагло домышляя и заставляя принимать эти домыслы за собственное Павла признание. А когда первый страх и растерянность прошли, допрос стал скатываться в примитивное надругательство. Всё больше теряя тон абсолютного ведущего, следователь стал просто нахраписто давить, щедро используя ненормативную лексику и блатной жаргон, пытаясь припугнуть, сбить в грязь слишком вежливого подозреваемого. Но этим он только окончательно утерял контроль над просто замкнувшимся Павлом. На минуту, меняя тактику, вернулся, было, к артистично вкрадчивым уговорам. Однако, поняв, что превосходства уже не вернуть, начал свирепеть всерьёз. Напрягшись до сизости и потея всеми широко открытыми порами алкоголика со стажем, он то орал, брызгаясь слюной, то шипел, в подробных картинках расписывая, что в камерах делают урки с молоденькими, хорошенькими арестантами, да тем более, обвиняемыми по сто семнадцатой. А потом так же подробно фантазировал на тему того, что переживут его мать и жена, когда в суде будут зачитываться все мелочи совершённого им преступления. Посадив голос, выпил залпом полный стакан. Утёрся несвежим платком, и стал долго и отвлечённо в окно говорить о проблемах воспитания советской молодёжи, о промахах комсомола, который не смог разглядеть в своих рядах патологического извращенца. Опустошенный и вполне довольный своим живописным монологом, следователь вдруг ушёл, оставив Павла на два часа прикованным наручниками к батарее. Вернулся, сильно пахнущий свежесъеденной котлетой и луком. Сыто, не спеша, закурил, и начал раскручивать спектакль снова, откровенно забавляясь, как у допрашиваемого унизительно невольно течёт голодная слюна.
У допрашиваемого? Нет, у убеждаемого. У тупо и примитивно заставляемого признаться в том, что он не только не совершал, но и представить себе никогда бы не смог. Да что там говорить! Бред. Полный бред. Павел с трудом верил в реальность происходящего, и происходящего именно с ним и сейчас. А ведь на дворе не тридцатые, а восьмидесятые годы. И Андропова схоронили. И Черненко. Но тут, в этой выкрашенной ужасной синей краской ментовской конуре, словно произошёл некий фантастический провал во времени. Обшарпанный стол со стопкой серых папок, древняя пишущая машинка, толстые крашенные-перекрашенные решётки за пыльными стёклами. Плакат чуть ли не тех «самых» времён с призывом «Бди»!.. Не здесь ли и деда допрашивали? Только следователь, наверное, был не в жёлтых вельветовых брюках, а в галифе с кожаной изнанкой. Но курил, поди, также без перерыва:
— Значит, гражданин Иванов, вы продолжаете запираться и отрицаете совершённую вами попытку изнасилования несовершеннолетней ученицы девятого класса Лилии Зайчук? Своей ученицы? Что ж, прискорбно. Не хочу более взывать к вашей совести, — у таких, как вы, извергов, её просто нет. Но я надеюсь, что ваша молодая жена, которая сейчас даёт показания в соседнем кабинете, сделает правильные выводы. У неё ещё вся жизнь впереди.
Павел, конечно же, дёрнулся. Но, поймав тончайшую самодовольную усмешку, оценившую это его дёрганье, понял что и это тоже чушь. Пугают. Просто пугают. Ведь, если бы всё было ими уже связано, то его сегодняшнее признание так бы не выколачивалось. Столько стараний, вон, аж весь графин выпил. И пепельницу два раза вываливал. Действительно, а почему им было не сунуть его просто в камеру? На обработку уголовникам? — Павел спросил сам себя, и опять содрогнулся от страха. Там-то действительно могут выдавить любое признание. Нет, не надо загадывать, не надо ничего загадывать. Всё. Тихо. Успокоиться. На всё воля Божья. Да, да, на всё воля Божья. Кто ему может помешать молча, незаметно молиться? Даже здесь. Не выслушивать же эти гнусности. «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Помилуй мя. Помилуй, Господи»! Голос следователя словно отдалялся, становился не то, чтобы тише, а просто терял рычащую агрессивность, в нём даже стали проскальзывать просительные нотки. Что-то всё-таки во всей этой ситуации было не настоящее. Но что? От чего оттолкнуться, чтобы понять фальшь угроз? Ведь нет никакого опыта общения с милицией. Никогда и ни в чём с ней не сталкивался. Люди ли это, вообще, или нет? «Господи помилуй, помилуй мя, Господи»! Есть ли здесь что-то человеческое? Господи!
— Ладно, Иванов, надоело мне всё до чёртиков. Ведь ситуация настолько ясная, что будь ты в наших только руках, я бы давно тебя зачеркнул. Одним росчерком вот этого пера. Такую мелочь, как ты, просто никто бы в расчёт не брал. Будто нечем больше заняться.
Павел слегка очнулся. А вот эти слова могли бы подсказать направление поиска разгадки всему случившемуся. Значит, действительно, не всё было у следователя так просто, как бы хотелось. Что-то, значит, мешало машине «советского правосудия» заработать на полную мощность. И, даже зацепив, она что-то не могла вот так взять и запросто утянуть его в свою страшную зубчатую утробу, а только угрожающе яро клацала у самого лица, словно овчарка на цепи. Что же мешало?
— Нам, милиции, таких гадёнышей одно удовольствие давить. Но, мало того, что ты извращенец, так ты ещё и с блатом. Что? Не удивляешься? Да ты только поэтому и запирался, что сразу уверен был: тебя твой папаша через смежников покроет. Да. Если бы не ГБ, ты бы у меня уже рыдал, проклиная час своего рождения. Ух, как я вас, тварей, ненавижу.
Отец! Всё что теперь брызгал в лицо следователь теперь уже не имело никакого смысла. Все оскорбления, все его самые мерзкие домыслы словно враз потеряли свою громыхающую силу и осыпались, не успевая долететь до сознания. Главное: мать успела, смогла всё же дозвониться отцу в Москву! Да, значит, она всё-таки нашла, смогла заставить себя найти новый отцов телефон, и сообщила о нависшей над Павлом беде. А отец… Развод родителей в своё время был страшным для него потрясением, вызвал и продолжал вызывать горькое непонимание случившегося, но без желания искать виновного, принимая чью либо сторону. Просто матери одной было бы труднее, вот Павел и остался в Киеве. А не потому, что она была ни в чём не виновата. Была, но и что? Он просто продолжал любить её, как и любил отца. И имел на их отношения свой собственный взгляд. Неудобный для них обоих. И не обсуждаемый. Отца Павел не видел после десятого класса, после своей последней поездки в белокаменную. В то лето, перед поступлением в Университет, отец как всегда вызвал его «приодеться». Опять предлагал перебраться к нему, сдавать документы в МГИМО, «где он бы помог, тем более, что у сына золотая медаль». Но Павел ничего не слушал, он даже не хотел представить, как можно оставить мать. Хватит того, что один её уже предал. Без объяснения причин.
Дальше пошли протокольные прощания. Он подписал отказ подписать протокол допроса и подписку о невыезде. Вытерпел последние капли слюны в лицо и, растирая запястья, наконец-то вышел на свободу. Действительно, первые мгновенья это состояние избавления от тусклых давящих стен опьяняло, кружило голову, так, что пришлось придерживаться о скамейку. Но, потом, когда запах чужого дешёвого табака и собственного кислого страха стал выжигаться из пиджака солнечной пылью, радость свободы стала сменяться обидой. Обидой на всех и на некоторых конкретно. Он позвонил из автомата матери, но трубку никто не поднимал. И Павел пешком пошагал к себе, оттягивая жуткий по мерзости и безумию разговор с Ириной. Бедная, что она, наверное, сегодня перенесла. От всплывшего в памяти лица следователя затошнило. Вот мразь! Садист. Неужели, он, такой протёртый профессионал, и не видел, что вся эта история сшита белыми нитками? Одно это заявление «пострадавшей»?.. А, вот! Вот где главная боль! Главная обида…
Когда во всём преуспевающий Павел на четвёртом курсе особым решением ректората стал сразу студентом двух факультетов университета, он неожиданно близко сошелся с одногруппником Сергеем, учёба которого как раз всегда шла под большим вопросом. Насколько помнится, с первого курса Сергей хронически отсутствовал на лекциях, хвосты за ним висели километровые, а в общежитии его пребывание постоянно сопровождалось какими-то разбирательствами и объяснительными. Но! Он был чемпионом. Чемпионом сначала студенческой универсиады, потом Киева, потом Украины. Побыл Сергей членом сборной республики, а в юношеской сборной СССР даже стал «серебряным» Европы. Это только представить: чемпион по фехтованию! С восемнадцати лет — мастер спорта. Что там дивчины, парубки в нём души не чаяли. Метр девяносто рост, чуб в кольцах, усы. Казак! То есть, почти казак, — так как москаль. И тоже Иванов. Но, всё равно, ему до поры многое прощалось. До самой травмы. После которой вдруг все узнали, что он даже не комсомолец. Да и вообще, оказалось, что он слишком долго пользовался добротой педагогов и терпимостью товарищей, которые этим только его портили, а сейчас пришло время кончать с этой «батьковщиной и анархией». Разрыв мениска стал для Сергея прежде всего испытанием характера. Теперь нужно было браться за учёбу, и вести себя подобающе званию советского студента, представителя передового отряда строителей коммунизма. Вот в это время они и сошлись. Сергей с упорностью настоящего лидера навёрстывал упущенное. Зачёты, экзамены, зачеты. Курсовые, лабораторные. И ещё как-то находил время на чтение.
Чтение-то их и свело. Но свело, естественно, на турнирном подиуме. Павел коллекционировал тогда математические модели Вселенной, специально для этого английский зубрил, и только успевал объявлять себя приверженцем то одной, то другой теории. Память позволяла цитировать десятки страниц логических, и не очень, выкладок. Оставалось только напористо излагать, убеждая слушателей объёмами фонтанирующей информации. Сергей же не только никогда не поддавался, но всякий раз умудрялся разрушать Павлову же собственную убеждённость. Споры с ним происходили по правилам рапирной дуэли: зрители даже не успевали следить за сверканием логических защит и каверзных выпадов, как вдруг кто-то из спорщиков вдруг замирал, поражённый точным уколом. Причём, Сергей в таких случаях уходил зализывать раны и уносил вопрос с собой, никогда не оставляя его без ответа. Даже по большому истечению времени он возвращался к прерванной теме. А Павлу было легче умереть, а потом фениксом возродиться в новом качестве, с новой теоретической наполненностью: что, не сработало убеждение? Ну и не надо, вот — есть ещё одна модель зарождения мира. И ещё. И ещё. Всё равно, сколько их, какие они: логика — это только игра образованного ума. Просто игра, за которой нет серьёзных ставок. А Коперник? А Галилей?.. Первой на это ему указала Ирина. Они тогда только-только расписались, переехали в свою собственную, самую уютную в мире комнатку в коридорной коммуналке и были безмерно счастливы. Ира боготворила его, эхом повторяла все его умные фразы, и, следовательно, не могла просто придираться. Павел вспыхнул, задумался, и… сдался на милость победителю. В ответ Сергей подарил ему Евангелие. Евангелие было в мягкой, синей обложке, напечатано на тончайшей папиросной бумаге в Финляндии, на русском языке.
С первых страниц Павел и Ирина приняли повествуемое как непреложность. Как Истину. В каждой строке, в каждом слове потрясало всё, но больше всего — личность самого Иисуса. Жизнь Спасителя. Его поучения и поступки прочитывались как ответы на великое множество давно, почему-то тайно, смутно, но неотвратимо мучивших их вопросов. Они читали Евангелие по вечерам, и то и дело прерывались, радостно перебивая друг друга, так как в памяти вдруг всплывали самые разные ситуации, объяснение которых становилось возможным только теперь. Весь окружающий мир из разнородного, перемешанного хаоса стал прямо на глазах складываться в единую, сверкающую бесконечным разнообразием, но действительно единую мозаичную картину. Отдельные, фрагментальные стяжки причинно-следственных связей разрозненных фактов вдруг пронизывались сплошными линиями уходящих в исток мироздания нравственных закономерностей. От этого жизнь всей Вселенной, как и жизнь любого муравья, обретала себе незыблемое основание в понятии «справедливость». Как это относилось к математике и физике? — Справедливость обосновывала мир, давала векторность течению любых жизненных проявлений, включая второй закон термодинамики. Существование материи и разума объединялись теперь не через зыбкую, зависящую только от самой себя «целесообразность», а именно через «справедливость», изначально вечную «справедливость»! С каждой главой евангельская личность Иисуса переворачивала и сметала за ненужностью все авторитеты и философские школы. Просто все частные «логики» бледнели и умирали перед познаваемым «Логосом», как звёзды при восходе солнца. Ночная интуиция обретала плотность, цвет и фактуру завета. И отсюда уже не нужно было закрывать глаза на необъяснимые, «незаконные» явления. Любое описание чуда теперь было настолько внутри миропорядка, что просто становилось непонятным: как же вообще возможно жить без этих справедливых исцелений, чудес и… И ещё чтение сопровождалось реальным ощущением света и тепла.
Именно это Евангелие Павел дал почитать Лиле Зинчук… После университета Павел не остался, хотя его профессора чуть ли не хором уговаривали, в аспирантуре, а пошёл преподавать в школу. У него было непоколебимо твёрдое убеждение всякого начинающего христианина о вреде науки, искусства и медицины. И о необходимости немедленного просвещения всех детей светом истины. Конечно, прямо говорить о Боге в школе было безумием. Хотя в республике, в отличии от России, за ношение крестиков и поедание крашеных яиц и куличей на Пасху, гонений не было. Да что уж там! Во всех храмах по ночам то и дело совершались крещения и венчания, на которые подъезжали «волги» с правительственными номерами. Но, всё равно, в школе о Боге говорить было нельзя. На первые полгода Павел придумал себе игру, которая помогала ему легко усваивать самые тупые правила поведения среднего советского преподавателя средней советской школы. Павел стал Штирлицем. В учительской его сразу начали побаиваться: с чего это столь блестящий выпускник университета, одновременно защитивший два диплома, и вот — простой учитель? Что, пришёл на место директора? Или отсюда — и сразу «туда»? Эта птица была явного не их полёта. Такая, пожалуй, и до середины Днепра долетит. Коллеги с первых дней довольно дружно объединились: слишком уж «правильный», избавиться бы, от греха подальше. Но всё никак не могли найти повода придраться, терялись в его уступчивости и готовности услужить по любой просьбе. Поэтому их сложившаяся из-за внешней опасности временная консолидация дала скорую трещину, и по одному, по одному, они стали потихоньку перебегать на его сторону. В учительской стало возможно дышать. А вот ученики, похоже, его игру расшифровали сходу. Это была не просто любовью к разгаданному «своему», это сразу стало настоящим подпольем. Буквально через несколько дней Павел уже знал все, даже самые занозные клички всех преподавателей, их послужной список, интеллектуальный уровень, а также увлечения и тайные и явные пороки. Причём сведения доставлялись на строго добровольной основе. Агенты были даже в тех классах, где он ничего не преподавал. Имея такой банк данных, можно было переходить к следующему этапу. Первыми от его идеологических диверсий пострадали биологиня и естествоведша. Дарвин просто сгорел бы от стыда, услышь он такую критику своего учения. Потом на смех стали поднимать советского историка и обществоведа, то есть, самого директора. Директор запаниковал. Похоже, что ученики ни с того, ни с сего стали читать учебники. И не только учебники. Обрюзгший любитель сала, борща и пива даже аппетит потерял: откуда бы такое внимание к ленинскому учению? Нужно было срочно сообщить «куда следует». И после того, как в мальчишеском туалете было довольно талантливо нарисована постепенная эволюция человека из обезьяны с промежуточными этапами в виде Маркса, Энгельса и Ленина, в школе было проведено расширенное партийно-комсомольское собрание педагогического состава с присутствием «товарища» из райкома. Этот рисунок был явным перебором в средствах народного протеста, нужно было бы тормозить, срочно ложиться на дно. Но Павел уже не мог остановиться. Вернее, не мог остановить вовсю развернувшихся подростков, почувствовавших удовольствие от отколупывания глины из ног колосса. После скоропостижной смены трёх правителей, молодёжь нездорово развеселилась. Азарт безусой безнаказанности распространялся как эпидемия. Кто бы из них представлял, насколько глубоко может быть эшелонирована система партийного самосохранения.
Младших детей по одному допрашивали в классах и дома. Их ласкали, запугивали, опять ласкали. А подростков вдруг активно стали «застукивать» за курением или фарцовкой, выводить в спортзал и предлагать честный мен: прощение за информацию. Задействован был весь педсостав, поэтому рано или поздно, но всё равно бы открылось. И дело было бы не в предательстве. Павел познал ещё одну педагогическую тонкость: малышня чётко чувствовала свою принципиальную отделённость от мира «больших», поэтому совершенно свободно устанавливала собственные законы и авторитеты в полной независимости от учительской. Это был самодостаточный мир «в себе». Опасность исходила не отсюда. Ведь, если младшим было достаточно гордиться настоящей историей своей Родины, настоящими былинными предками и героями, то старшеклассники уже искали не внешних авторитетов, а сути, смысла происходящего. Подростки уже вплотную стояли перед взрослой жизнью, примеряясь к ней. Подстрекаемые процессами созревающего тела, они страстно и пугливо хотели как-то, пока сами не зная как, войти в неё. Но руки-ноги росли, а мысли и чувства запаздывали. И в мучивших их вопросах было больше не восторга далёкой истиной, а злорадства над ближней ложью. Зачастую только это злорадство и становилось основной темой бесед со «своим» педагогом. А он поддавался. И кто бы знал, что именно подростки не смогут удержать молчание? По неопытности они не умели пользоваться временем, не умели терпеть. По неопытности? Да самому-то Павлу было всего-навсего…
Своё Евангелие Павел дал почитать Лиле Зинчук. Она и её подруга Оксана сами напросились на ту беседу. Девчонки сходили в Лавру, — то есть в Лавру каждый киевлянин ходил и, конечно, не раз, — как только приезжали какие-нибудь иногородние гости. Но тут они впервые пошли туда одни и с новыми мыслями. А вернулись с ещё более новыми. Девочки, не вступая в экскурсии, спускавшиеся с дурацкими шуточками и опасливыми хохотушками в пещеры, побродили по территории монастыря, посидели немного в тёмном прохладном храме, вслушиваясь в молитву. И вдруг, совершенно неожиданно для себя, они не увидели там одних только стариков и идиотов. Среди поющих, крестящихся и кланяющихся мужчин и женщин, конечно же, стояло много станичных и хуторных. Большинство были пенсионеры. Но, была и молодёжь, были и просто взрослые люди с умными светлыми лицами… Павел был единственный, с кем школьницы могли поделиться этим своим открытием. Разговор состоялся прямо в классе, после занятий. На следующий день подруги провожали учителя до дома, ещё через день провожающих был десяток. Шли медленно, непривычно молчаливо слушали, строго в очередь задавая вопросы. Но, пересказывая ребятам евангельские истории и притчи, Павел вдруг остро понял, физически ощутил, что никак не может передать им то удивительное состояние сердечной радости, какое испытывал сам при чтении. Все те же слова — при его-то математической памяти! — в его устах становились легковесными, необязательными, они не несли в себе силовой наполненности прямого прочтения. И от этого сюжеты приобретали ненужную эпичность, отстранённую сказочность. Пересказ Истины не животворил, а только насыщал любопытство.
Отец Лили был замполит Подольного РОВД. Относительно молодой подполковник, он ещё успевал до пенсии неплохо подняться по служебной лестнице. В Главке были сокурсники по Академии Дзержинского, были и просто обязанные по жизни. В общем, заточено. Не было пока только вакансии. Но и она тютельку намечалась. Его предупредили, что «кандидатуру уже рассматривали, и она предварительно утверждена». От него и «просили-то» всего-навсего немного потерпеть, не попасть ни в какую историю. Поэтому, когда он нашёл у дочери «подрывную литературу» зарубежного производства и явно доставленную в СССР контрабандой, у него, стодесятикилограммового бывшего борца, впервые стало плохо с сердцем. Конечно, лучшим вариантом было бы просто всё уничтожить и забыть. Но подполковник, со страху за карьеру, с киевско-милицейским простодушием ломанулся выдавливать из дочери чистосердечное признание. И не смог. Лиля, испугавшись его напора, истерически рыдала, но не признавалась, откуда у неё «та гадость». На вопли разъярённого мужа и визг дочери прибежала жена. Заведующая отделением в продмаге, — в общем, психолог, — она разом приказала всем молчать, и в наступившей тишине всё само объяснилось. Неужели трудно было обойтись без ора? Лиля, получив обещание не дать никого в обиду, со слезами рассказала маме про учителя и про Евангелие. Девочку отпоили валерианой, помыли и положили спать. Дальше супругами на кухне решалась несложная задача: либо их дочь раскручивается «смежниками» как участница антисоветской организации, — и тогда папина карьера партработника в органах МВД получает скорый и печальный финал, либо это дело становится чисто уголовным, — и муж пропускает его только по своим каналам без лишнего внимания в Главке. Может и пронесёт. То есть, никто не донесёт. Заявление от имени дочери мама написала тут же на кухне. Их почерки были похожи…
В коридоре стояли раздутая сумка и чемодан. Мать и Ира всё уже про него решили: Павел немедленно едет к отцу. В Москве его никто не тронет. Милые. Любимые его женщины, всё-всё понимающие. Нисколько в нём не сомневающиеся. Они обе согласны разом остаться одни, пожертвовать своим единственным, ещё не до конца поделенным мужчиной, лишь бы «у него всё было быстро». А там время покажет: может Павлик вернётся, а, может, Ира начнёт менять комнату. С работой? А пусть увольняют! С его дипломами он и с «33-ей» найдёт себе место. Не все же идиоты, кому-нибудь и специалисты нужны. Милые. Но у него было иное предложение: да, ему нужно ехать, и немедленно, но не так далеко.
Год назад Сергей познакомил Павла со своим троюродным или четвероюродным дядей по матери, отцом Николаем, бывшим настоятелем Троицкого храма в ****, ближнем пригороде южного Киева. Старый священник и фамилию имел соответствующую — Поп. Николай Филиппович Поп. Отец Николай смеялся: «В семинарии всех по фамилиям, а меня вот только по имени-отчеству всегда к доске вызывали». Родом он был западэнец, чуть ли не односельчанин Степана Бандеры. И больше всего на свете не любил своих землячков. Очень уж рано остался он сиротой и вдосталь хлебнул батрачества у своих рачительных соседей. Он — десятилетний хлопец, да мать — были единственными кормильцами ещё троих малышей. Работали от зари до зари за хлеб и тряпьё. Но и эта работа была только летом да осенью. Лютыми зимними ночами они с матерью лежали по краям рубленной ещё батькой дощатой кровати, собой согревая зарывающихся в солому спящих малявок и ждали, ждали весны. На первую травку выходили чёрными, как головёшки, и качаемые ветром. Один раз, чтобы утешить плачущую сестрёнку, он тайком изловил и подоил чужую козу. Доил, а сам плакал от голода и страха: а что, «як Бог побачит». Но побачил хозяин. Избивали не только его, но и малышку. Потом, после присоединения Западных областей к СССР, они перебрались под Киев, и словно попали в иной мир, населённый людьми, не только постоянно к месту и не к месту поминавших Христа, но и помнящих его призыв к милостыни. Вроде те же хохлы, те же украинцы, но… христиане. Только среди этих, совершенно до того незнакомых людей, вдруг раскрылось, стало в яви понятным, что Бог воистину есть любовь. Бескорыстная, жалостливая любовь к ним — вдовицам и сиротам. Отец Николай никогда после «даже принцыпово» не хотел «размовляться на украинской мове», и постоянным рефреном бурчал, что «зря не утикал в Россию», когда его туда звали. Сергей и Павел ездили к отцу Николаю за лето несколько раз, обычно на субботу-воскресенье. Храм середины девятнадцатого века был классикой «украинского барокко». Можно было часами ходить по высоко выгороженному белёным кирпичным забором двору и рассматривать узорочье белого же пятиглавого храма. На восходе или закате маленькие золотые куполки переливались всеми своими ребристыми плечиками, а сквозные кресты казались возносящимся плазменным сиянием, с трудом удерживаемым на земле цепями. Ребята, вместе с другими приезжающими с Киева, работали на церковном огороде, потом, когда начался ремонт, помогали ставить леса, красили крышу, меняли стоки. Вместе с другими учились молиться, в очередь читать шестопсалмие и даже петь на клиросе. Там Павла крестили, впервые исповедали. И с Ириной повенчали.
Туда он сейчас и поехал. Только там должны были всё понять и что-то посоветовать. И пожалеть. Именно этого сейчас хотелось больше всего. Хотелось перестать быть всезнающим учителем и способным на сопротивление борцом, а просто сжаться, скрючиться и ткнуться лицом в чью-нибудь жилетку и поскулить. Нет, не в чью-нибудь, а конкретно отца Николая. Ибо давно, после самой первой же своей, удивительно доверительной беседы с этим батюшкой, понял, почему такой герой, человек-гора и непоколебимый бульдозер Сергей рядом с этим пожилым сухоньким священником кажется значительно меньше ростом. Отец Николай тогда позвал Павла к себе в дом, по крутой тёмной лестнице провёл на второй этаж в гостиную с большим лимонным деревом в кадке и целым углом икон, усадил в неудобное жёсткое кресло. Им принесли чай в высоких стаканах со старинными подстаканниками и печенье. Павел впервые пил чай с человеком с крестом и в подряснике, и немного стеснялся, что тот не замечает зацепившейся в своей бороде крошки. Подсказать или не подсказать? А она, как назло, всё время лезла в глаза. Конечно, у него, тогда ещё студента и человека только что обретшего свою веру, было много вопросов к священнику и, конечно, не меньше было им же заранее заготовленных ответов. Беседа планировалась как взаимно познавательная. Ведь в принципе, Павел и так знал, как ему нужно жить, он просто хотел услышать ещё несколько подтверждений собственным выкладкам. Прежде всего, о чём стоило беседовать с иереем? Например, — Личность Богочеловека он принимал безоговорочно, но недоумевал: в чём смысл современной церкви. Со всеми её утомительными сложностями и явно устаревшими ритуалами. Не мешает ли она этими своими средневековыми условностями прямому богообщению? Одно только чинопочитание чего стоит. Откуда берётся это безапелляционное право считать себя обязательным посредником между Богом и человеком? Ему казалось, что от этого пора уже уходить, современная жизнь требует индивидуализации мистического опыта, и он приготовил в доказательство этому некоторые аргументы. Но, настроившийся было заранее, на долгий и серьёзный диспут, Павел неожиданно для себя онемел, даже не успев один раз раскрыть рот. И не менее часа оказался совершенно безответным слушателем, просто спешащим запомнить всё, что ему повествовали.
Отец Николай, перекрестившись и благословив стол, вдруг погрозил Павлу пальцем: «Помолчи пока!» и стал поучать. Именно поучать. Он сходу взял точный тон человека «власть имеющего», тон истинного, от Бога учителя. Совершенно не вызнавая ни жизни, ни мыслей собеседника, он негромко, но жёстко, с первых же слов начал перечислять заготовленные вопросы и ответы. И пока он только проговаривал эти вопросы, Павел уже сам понимал их наивность и… глупость. А заготовленные, — такие, казалось, оригинальные в своей неожиданной свежести, — ответы просто устыжали: оказывается, на подобном «умотворчестве» уже давно росло множество сект, и все его, Павла, религиозные «первооткрытия» имели тысячелетние еретические истории. Голова клонилась, уши горели, — нет, не был он тут самым умным. Совершенно не был. Это было не советскую идеологию щипать…
Вошёл Павел в кованную, крашенную зелёным калитку обнесённого высоким бело-штукатуренным забором церковного двора совсем в сумерки. Солнца давно уже не было, только бледно-фиолетовая туча на зеленоватом западе подсвечивалась снизу мелкой алой рябью. Воздух по-весеннему немного лип сыростью, и густо тянуло цветом старой акации. Дождь, что ли, собирается? В стоявшем в дальнем углу доме священника на втором этаже горел за розовыми шторками свет. Но идти сразу к отцу Николаю что-то не захотелось. По дороге в автобусе вдруг накатила дрёмная усталость, и всё происшедшее с ним в этот день, — начиная с картинного ареста с «воронком», стало казаться нереальным. Как так: он, всегда такой благополучный, такой правильный «головастик», — и наручники, безумное мерзкое обвинение, свинтопрульный следователь? И самое главное — предательство! Такая грязная клевета. И кто? Кто оклеветал? Он же ей самое дорогое, самое ценное своё доверил. Самое сокровенное. Как же она так могла? Ну, ладно бы, в воровстве обвинили… А ведь это было его первое Евангелие. Первое… Предательство и обида. Обида. Да, обида была единственной реальностью. А всё остальное бредом… Павел толкнул дверь в сторожку: «Мир дому сему»! — «С миром принимаем», — сизо-седой, длинноволосый, очень благообразный Никодим Петрович строго посмотрел на сумки нежданного гостя, но ничего не спросил. Поставил на плитку чайник и вышел запирать ворота. Ополоснувшись в гремучем рукомойнике, Павел не найдя полотенца, просто мокрыми ладонями пригладил волосы и прилёг на «гостевую» лавку поверх синего солдатского одеялка. Никодим где-то долго бродил, оглядывая и проверяя двор. И, войдя, застал припозднившегося гостя спящим. Он со вздохом выключил уже засопевший чайник и повернул самодельный из жести абажур так, чтобы свет не падал Павлу на глаза. Достал из тумбочки стёртый от долгого употребления по углам и многократно склеенный молитвослов, встал к иконам на вечернее правило. Читая, то и дело косился: понятно, что беда у человека, — чего бы иначе в такое время прилетел. И лежит беспокойно, подёргивается. Набедокурил, поди, да к батюшке за утешением. Эх, молодость, молодость. Прости, Господи, и помилуй…
Проснулся Павел рано, но сторожа уже не было. Осторожно полуоткрыв дверь, выскользнул во двор. Стоял плотный, непроглядно белый туман. Только-только собирающееся приподняться от горизонта солнце чуть желтило восток, не в силах пробиться сквозь играющую мириадами светящихся брызг вязкую влажную завесу. Было довольно зябко. Проходя мимо дровяника, Павел чуть было не наткнулся на спящего прямо на полувыбранной поленнице монаха. Закинувшееся вверх страшно худое лицо с острой реденькой бородкой, сплетённые костистыми пальцами руки, прижимающие к груди деревянные чётки, торчащие из-под старенького, серого уже подрясничка рыжие растоптанные сапоги. Надо же, — под спиной поленья, а он спит, прямо как на перине. Оправившись от неожиданности, Павел тихонечко стал отходить от его, но снова замер: от монаха сильно пахнуло мирром. Ещё раз потянул носом воздух: нет, он не ошибался, пахло явно. Павел бочком-бочком двинулся дальше, посмеиваясь своим мыслям. Конечно же, этот монах ни какое не видение, а просто прислужник где-нибудь в крестильне. Там все так пахнут.
Ворота храма были ещё заперты, но, может быть, Никодим Петрович был в пономарке? Обходя церковь, Павел разглядел за алтарём одинокую фигурку. Сторож? Или батюшка? Откуда-то потянуло ветерком, и туман разом поредел. Да, батюшка. Отец Николай стоял около самой стенки понурившись, о чём-то бормоча сам с собой. На Павла взглянул сурово, не благословляя, быстро сунул руку для поцелуя и тут же спрятал. И выслушивал словно через силу, всё время пряча глаза и ничего не комментируя. Когда Павел закончил, он ещё некоторое время помолчал, потом буркнул сквозь узко поджатые губы: «Помогай сегодня Никодиму с водопроводом. А вечером ко мне подойдёшь».
День был бесконечным. В голове всё рвалось на две стороны: «что там с женой и матерью»? — и «почему отец Николай так себя повёл»? «Вдруг его ищут»? — и «неужели батюшка не видит, как ему тяжело»? Конечно, раз заступились отцовы друзья, на подписку о невыезде можно начихать. Да он и отъехал-то в пригород. А вот что здесь за явная такая неприязнь? Можно подумать, что он действительно в чём-то виноват. А, может, никому не хочется чужих неприятностей?.. И Никодим тоже молча сопит, ничего не спрашивает. Успел, подстроился под настроение настоятеля. Ещё бы немного, и Павел, махнув на всё рукой, уехал бы домой. И будь, что будет! Но дотерпел. К концу дня, заменив в подвале задвижку с выржавевшим краном, они отмывались у сторожки от чёрной графитовой смазки керосином. Павел увидел, как отец Николай провожал и прощался с тем самым незнакомым монахом. Они сердечно расцеловались за калиткой, и батюшка ещё долго стоял, глядя в след уходящему к автовокзалу гостю. Потом сам подошёл к Павлу.
— Видал человека? — отец Николай обидно искренне светился улыбкой радости к другому. — Это, брат, удивительный человек. Мы с ним тридцать лет дружим. Монах, истинный монах. Настоящий.
— Из Лавры? Просто монах?
— Из Лавры, из Лавры. «Просто» — ты спрашиваешь? Да. Вот сколько лет знаю, столько просто монахом и спасается. Редкого смирения человек. Редкой чистоты душевной.
Павлу захотелось подыграть отцу Николаю, продлить его благостное настроение. Может, и ему тоже тепла достанется, и его тоже приласкают:
— А он там в крестильне служит? Мне вот показалось, что от него мирром пахнет. Когда я утром мимо проходил.
— Эх, «показалось». Выпороть бы тебя, да настроение не то. «В крестильне»! — Нужники он в монастыре чистит. Общественные уборные. Послушание у него такое монашеское. Так мало того, ведь он, как получил сие послушание, так и впрягся в него всеми силами. Он же с самых первых своих трудовых дней и до сих пор, — не только в бане ни разу не мылся, но и одежды на себе сам не менял! Столько лет. Пока на нём подрясник держится, пока с плеч не спадёт, он так и ходит! Только руки и лицо ополаскивает.
— Как «в бане не моется»?! Так от него чем тогда пахнет?
— А тем, голова твоя садовая! Послушанием, послушанием пахнет. И смирением. С ним же братия первые годы даже есть рядом не желала. К трапезной близко не подпускали. И спал он где придётся. Все им брезговали. И бранили, и в причастии отказывали. А он терпел да терпел. Вот теперь и благоухает, словно новокрещённый младенец. Куда там одеколоны! Вот ведь какая явная милость, какое нравоучение всем. Слава Тебе Боже, слава Тебе за милость, за урок нам, маловерам! А тут ты со своими… Я тебе что говорил? — Не ходи в школу, не ходи! Не твоё это дело. Говорил?
— Говорил…
— А ты как столб чугунный. Всё в своеволии. Ничего тебя не назидает. А теперь до чего дошло? Опять то же самомнение. Обидели, видишь, его! Ишь ты, какое горе! Ишь, пуп земли! О себе, о себе только заплакал. Ты ведь за этой своей обидой опять самое главное просмотрел: на что же девчушку-то толкнули? Каково же ей-то сейчас? Ведь такая боль её душе нанесена, какая боль! А ты? — «меня обидели», «меня предали», «оклеветали»… Какое ж, всё-таки, неистребимое самолюбование! Ох, отойди от меня, дай остыну. Не то согрешу, тресну.
Отец Николай и в самом деле руками замахал, словно обветриваясь. На сморщившемся лице такая искренняя горечь, что, лучше бы, и в правду ударил.
— Я ж тебе говорил: погоди, вот станешь священником, тогда и учи. С утра до вечера. Учи, пока язык ворочаться будет. А пока рано. Молод. Просил ведь тебя, просил как человека: поработай несколько годочков где в науке, там, или на производстве. В вере укрепись, опыта набери. Никуда твоё от тебя не денется. А ты? Господи, помилуй! Вот что сам удумает, то и творит. Пока петух жареный не клюнет. Ну да, теперь конечно: «Батюшка прости»! «Батюшка помоги»! А всего-то, всего-то — смирения бы чуток! И благоухал бы тоже.
Ладно. Хоть и рано, но теперь ничего не попишешь. Всё одно тебе теперь в Киеве жить не дадут. Дозадирался. Хорошо, что у меня в друзьях не одни ассенизаторы, но и архиепископы имеются. Созвонился я насчёт тебя. Примут. Так что, собирайтеся с женой, — в Россию поедешь. Постажируешься с годик-другой, почитаешь, а там тебя и рукоположат. В России-то. Сам знаешь, тут у нашего Филарета вам, Ивановым, Петровым да Сидоровым, никаким подвигом сана не выслужить. Був бы ты Иванэнко, тады ой. А так… Ох, Господи, рано, рано бы тебе.
И ещё учти: владыко там — тоже монах истинный. Тоже пример послушания. Его смирение хоть не в нужнике проявляется, но клеветы ему также хватает. Хватает. Клевета, она, пожалуй, ещё и позловонней будет. Её под митрой и омофором терпеть гораздо труднее, чем под драным подрясником. Вообще, как ты мог в своей обидёнке так измазаться? Так запросто бесов потешить? Толи мы с тобой не беседовали, толи ты умных книг не читал? Вера на земле — это терпение. Сто раз об этом говорено. И ничто не вразумило! Сколько ж тебе талдычить-то ещё нужно: клевета — это обязательное условие духовного роста. Какие же могут быть обиды? И на кого? На кого, я тебя спрашиваю?