#img_3.jpeg
ПРОЛОГ
Балашову было тошно. Он чинил над собой суд. В одном лице он являл собою и обвиняемого, и судью, и прокурора, и защитника.
Он и публику собою представлял — то благожелательную, то суровую и настороженную.
Получался вроде бы самосуд.
Вообще-то самосуд — это когда толпа, когда самостийно, без суда и следствия, — кулаками, палками, зонтами по чем ни попадя.
«Самосуд» — слово жуткое, зловещее, и этим оно нравилось Балашову, потому что давать себе пощады он не собирался. Он закрывал глаза и совсем ясно и близко видел потную разъяренную толпу, жаркие разинутые рты, и сердце его вдруг обморочно сжималось.
И себя видел, только был он почему-то уже не Балашов, а негр в узких клетчатых штанах. Спотыкаясь и нелепо взмахивая руками, убегал он от толпы — задыхающийся, перепуганный, длинный и тощий, как жердь.
— Фу, болван! Надо же... — пробормотал Балашов и ладонью снял видение, — галлюцинаций тебе еще не хватало.
Он сидел некоторое время неподвижно, закуривал, успокаивался. Сердце уже не набухало болезненно в груди, и только очки были еще запотевшие. Балашов снимал их, протирал. Комната сразу становилась большая и таинственная, будто кто-то притаился в углах. Знакомые предметы делались совсем незнакомыми, загадочными. Он крепко тер пальцами близорукие глаза, надевал очки.
Всякий раз возвращение из сумеречного, расплывчатого мира в четкую обыденность удивляло его, но сейчас он не обращал внимания на это, голова была занята другим. Думал: «У меня сегодня самосуд. Завтра просто суд, а сегодня самосуд. И хоть это слово и неправильное, все равно оно мне нравится, потому что точное, потому что сам себя.
И если сегодня все будет честно, если не вилять, то завтра, что бы мне ни сказали, в чем бы ни обвинили, будет не страшно, потому что я уже сам...
Только надо так, чтоб перед самим собой не выкручиваться и не врать. Очень это легко — самому себе втереть очки, оглянуться не успеешь».
Так он думал о себе суровыми словами, а на вид, на посторонний взгляд, все было совсем мирно и спокойно. Просто лежит на диване, закинув за голову руки, долговязый мужик, в очках на остром носу. За перегородкой сопит во сне сын его — Митька, а на кухне погромыхивает посудой жена — Даша.
Балашов честно пытался все про себя вспомнить по порядку, чтобы узнать, какой он есть человек — хороший или плохой, а может и вовсе дерьмовый.
Но по порядку почему-то никак не получалось, как Балашов ни старался. А получалось вразнобой — то кусочек из детства, то случай какой-нибудь смешной из институтской жизни, то еще что-нибудь. И главное — все глупости какие-то. Оказалось, вспоминать тоже надо уметь, иметь к этому привычку, а так с бухты-барахты ничего толкового, путного не вспомнишь.
Раньше, когда он был мальчишкой, все было просто и ясно и жизнь вспоминалась легко и с удовольствием. А теперь вот оказалось, что чем старше становится человек, тем труднее решать ему, какой он, просто времени не хватает, да частенько и охоты нет вспоминать подробно свою жизнь — мысли и поступки, слишком много их накапливается, а может быть, что еще хуже, слишком мало.
Казалось бы, вся жизнь человечья только и состоит, что из мыслей да поступков, ан нет! Оказывается, совсем их немного — своих мыслей и настоящих поступков.
Балашов с испугом уже, с напряжением пытался припомнить что-нибудь особенное, замечательное в своей жизни, ему это было очень надо, но единственное, что четко стояло перед глазами, стояло и никак не желало убираться, так это то самое происшествие, ЧП, несчастный чертов случай, будь он проклят, из-за которого заварилась вся каша, весь сыр-бор.
Снова, в который уже раз, Балашов видел себя стоящим на бровке траншеи, слышал знакомый рабочий гул стройки, — и вдруг этот обыденный, привычный, спокойный мир ломался, лопался, как хрупкое стекло.
Вздрагивала серая, казавшаяся такой крепкой, незыблемой стенка траншеи, трещали ломающиеся доски распор, и грунт медленно, неотвратимо вновь падал туда, вниз, на людей.
Потом глухой вздох обвала, чей-то пронзительный, сверлящий мозг крик — и перед глазами равнодушная груда земли. А под ней — погребенные люди. Живые люди. Живые?
Дальше все расплывалось... Оставалась одна только мысль, жесткая, как стальной прут: я виноват, я их туда послал. Балашов пытался вспомнить в деталях, подробно — что же он делал дальше, но память упрямо подсовывала ему одно и то же: вот он стоит на бровке, вот падает стена траншеи...
Балашов резко поднимался, тряс головой, отгонял видение. Он упорно пытался разобраться в самом себе. Сам. Без посторонней помощи.
Посторонняя помощь будет завтра. Завтра соберутся в большом зале люди, много людей, его товарищи, вместе с которыми он работает вот уже почти три года, и будут вслух говорить, какой он есть человек — Санька Балашов, будут судить его товарищеским судом.
И Балашов подумал, что это очень страшно — товарищеским.
Когда судят в обычном суде, то делают это люди тебе незнакомые. Это их работа, специальность их такая — судить провинившихся людей.
Есть законы, в которых строго отмерено, за какой проступок что человеку полагается.
А когда товарищеским — тут уж дело совсем другое, никто людей, товарищей твоих, приходить не заставляет, и уж коли они пришли судить тебя, то держись: если ты дрянной человечишка, разденут при всем народе и покажут тебя голенького самому тебе же — гляди, не жмурься.
Дурацкие мысли лезли Балашову в голову, что вот во всех книжках пишут, будто в минуту смертельной опасности человек видит всю свою жизнь, и хорошо бы сейчас ему такую вот добротную, без дураков, опасность.
И Балашов вдруг разозлился на себя и за эти мысли, и за неспособность к такой, казалось простой, вещи — вспомнить свою совсем небольшую и несложную жизнь, определить, что он за человек такой.
«Ну ладно, хватит придуривать! Тоже мне великий злодей, Синяя Борода! Человек как человек, ни рыба ни мясо, ни сатана ни ангел», — вяло подумал он, и ему вдруг стало очень обидно — лучше уж был бы он злодей.
Вошла Даша с кухонным полотенцем в руках, постояла у порога, сказала:
— Саня, может, чаю попьешь?
Балашов видел, что она тоже волнуется, думает о завтрашнем.
И ему вдруг стало пронзительно жалко и себя, и Дашу, и Митьку.
— Нет, малыш, спасибо. Я уснуть попробую. Завтра вставать рано, — ответил Балашов и повернулся к стене.
И сразу же будто на экране кино увидел свою первую встречу с бригадой, с Филимоновым, с ошеломившей его своей сложностью и размахом стройкой.
А в другом конце города, в тесной кухне, на самодельном, прочном столе сидел огромный человек по фамилии Филимонов, высасывал тридцатую уже, наверное, папиросу и тоже думал о своей прошлой, разной такой жизни и о прорабе своем Балашове, у которого завтра суд, и о многом другом.
И часто воспоминания его соприкасались, пересекались с воспоминаниями Балашова.
И совершенно ничего странного, — люди эти были связаны между собой той прочной связью, которая дается общей работой, а значит, и жизнь у них была больше чем наполовину общая.
Филимонов казнился, ругал себя свирепо за то же злосчастное происшествие, потому что хоть и был он на этой самой работе подчиненным Балашова, сам-то он знал, да и Балашов тоже, что он, Филимонов, и старше, и опытней, и авторитетней во многих делах.
И хоть Филимонова завтра судить не собирались, переживал он не меньше Балашова, а может и больше, клял себя последними словами, что так опростоволосился, допустил этот чертов несчастный случай. И он считал, что, если говорить по-честному, то судить надо как раз его, а не Балашова, человека в подземных работах еще не очень опытного.
Он заявлял об этом в открытую, и не один раз.
Но как Филимонов ни доказывал, как ни кричал громким своим голосом, как ни размахивал руками, принимать его признания всерьез никто не пожелал, потому как есть закон: в подобных случаях отвечает начальник — мастер или прораб. А если каждый, кому вздумается, пожелает лезть под суд, то это будет уже не порядок, а черт знает что. Как сказали ему — «кабаре». И тогда Филимонов поклялся себе и им всем, что на суде устроит большой тарарам, и все узнают, какой он человек, и поймут, что разбираться надо по чести, а не так — раз начальник, значит, бей его по чем попало, даром что он молоденький совсем, а не матерый.
Уж кто-кто, а Филимонов-то знал, что вполне мог послать в траншею не Травкина, а кого-нибудь другого, с костями молодыми и гибкими, и тогда, может, ничего и не случилось бы. Отделался бы только синяками, как Зинка. А тут...
«Эх, Травкин ты Травкин, Божий ты Одуванчик, невезучий человек», — подумал Филимонов и сунул в рот еще одну «беломорину», крепко размяв ее перед тем огромными своими задубелыми пальцами.
И еще он подумал, что вообще-то прозвище это Травкину совсем неподходящее, а можно сказать, даже нелепое. Потому что божьими одуванчиками называют совсем хилых, безответных старушек, а уж Травкин не то что на старушку, а и на старичка не больно-то похож. Так только... с первого взгляда разве.
А уж характер травкинский дай бог каждому иметь. На двух молодых хватит с запасом.
ГЛАВА I
В управлении было шумно. Пробегали по коридорам разновозрастные сосредоточенные женщины с картонными папками в руках, расхаживали самоуверенные мужчины — все с одинаково обветренными, загорелыми лицами людей, работающих на воздухе.
И все вскользь, незаметно оглядывали Саньку, присматривались.
И он присматривался к этим людям, с которыми ему, возможно, придется работать долгие годы.
Люди были как люди — красивые и не очень, белобрысые и чернявые, высокие и коротышки, но Саньке казалось, что всех их объединяет одна общая черта — независимость, уверенность в себе.
Он стоял, прислонившись к стене в коридоре, напротив двери с надписью «Главный инженер».
Хозяина кабинета еще не было.
С отделом кадров все свои дела по оформлению на работу Балашов уладил еще несколько дней назад, и теперь делать ему было абсолютно нечего.
Оставалось только одно — ждать.
Наконец появился главный.
Он быстро вошел в кабинет — довольно высокий, не старый еще дядька, крепкий, с лысоватой небольшой головой, с массивным чуть приплюснутым носом и близко посаженными мрачноватыми глазами.
И сразу же вокруг него завертелась карусель — входили прорабы, требовали бульдозеры, экскаваторы, трубы, самосвалы; непрерывно звонил телефон, и по телефону опять же требовали, просили; звонил куда-то сам главный и тоже что-то требовал и просил, угрожал пожаловаться какому-то всемогущему Петру Петровичу.
Полный одноногий главбух приносил на подпись кипы разнокалиберных бумажек.
Из производственно-технического отдела тащили рулоны чертежей, синек, просили согласовать с телефонистами, кабельщиками, техническим надзором, с трестом зеленых насаждений.
И снова главный звонил, согласовывал, назначал комиссии.
Обескураженный, ошеломленный суетой, шумом, звонками, водоворотом самых разнообразных действий, Санька Балашов сидел в углу кабинета на краешке стула и чувствовал себя посторонним, ненужным и забытым.
Судя по всему, это был самый обычный, ординарный день, и Санька с изумлением и сочувствием наблюдал за главным, думал, какой же у него тяжелый хлеб, как он, наверное, выматывается за день и как же все это непохоже на прежние его, Санькины, представления о главном инженере управления, неторопливо и сановно работающем в тиши кабинета.
Примерно через час суета пошла на убыль.
Прорабы и мастера разъехались на свои участки,
Финансовые бумажки были подписаны.
Звонков стало меньше.
И главный обратил внимание на Саньку.
— Вы по какому вопросу? — спросил он.
Санька встал.
— Моя фамилия Балашов, меня к вам на работу направили, мастером, — ответил он.
Главный тоже поднялся из-за стола, улыбнулся и подошел к Саньке. Он сильно тряхнул ему руку и произнес целую речь:
— Знаю, знаю, очень рад познакомиться. Мне уже говорили о вас. Знаю, что сами попросились к нам. Одобряю. Работа у вас будет очень интересная и живая — только успевай поворачиваться. Не соскучитесь, уж это я вам обещаю, — главный усмехнулся. — Работать вы будете с бригадой Сергея Филимонова — человека очень опытного, знающего и самостоятельного. Пришли вы необычайно кстати — один из наших прорабов ушел на пенсию, и подземное строительство на новой водопроводной станции осталось без хозяина. Там вы и будете работать вместе с Филимоновым. Очень важно, чтобы вы сразу же нашли с ним общий язык. Это не просто, но необходимо, иначе ничего путного не выйдет. Участок у вас большой и сложный, многие работы уникальные, так что первые недели придется входить в курс дела, разбираться в чертежах и натуре. Чем раньше разберетесь, тем лучше. Но и торопиться не надо. Если будут вопросы — в любое время обращайтесь ко мне. Ну и к Филимонову, естественно, — он он там с самого начала, все знает, на монтаже трубопроводов собаку съел... Сразу скажу — придется вам нелегко. Чтобы руководить такими работами и таким бригадиром, как Филимонов, надо разбираться во всем досконально и знать дело не хуже его. Желательно лучше, а это трудно.
Главный снова улыбнулся, сжал Санькину руку повыше локтя и добавил:
— Вы меня извините за столь длинную лекцию, но поверьте: я вам искренне желаю удачи, хочу, чтоб из вас получился настоящий руководитель, и потому лучше уж сразу обо всем предупредить. Я вас не запугиваю, говорю о вещах реальных и для вас необходимых. Больше мы об этом, надеюсь, говорить не станем. А сейчас поедем на ваш участок, я познакомлю вас с бригадой и с объектом.
За все время этого монолога главного Санька не произнес ни слова, только слушал да иногда чуть заметно кивал головой.
Санька боялся. Боялся предстоящей встречи с людьми, которыми должен руководить, со взрослыми, опытными людьми, которые, конечно же, знали свое дело в десять раз лучше него.
У Саньки Балашова начиналась новая жизнь. Не понарошку. Всерьез.
Объект поразил Саньку прежде всего своими размерами.
Громадная, перепаханная тракторами, автомобилями, экскаваторами строительная площадка пересекалась траншеями, котлованами. Там и сям торчали недостроенные корпуса под ручищами башенных кранов, штабеля кирпича, досок, непонятные сложные детали монтажных узлов лежали под навесами, толпились многочисленные жилые вагончики и дощатые прорабки. И вместе с тем было довольно безлюдно.
Но размеры и сложность ошеломили и испугали Саньку.
— Неужели это все мне... одному надо будет... — пробормотал он.
Главный расхохотался:
— Испугались? Да-а, тут немудрено испугаться. Нет, брат Александр Константиныч, это не только ваше, вернее — наше. Мы тут только субподрядчики, только подземный монтаж трубопроводов и колодцев под задвижки делаем. Таких управлений, как наше, здесь больше десятка работает — несколько строительных, отделочники, монтажники, кабельщики самые разнообразные, механизаторы — черт ногу сломит. Вот кому потеть приходится, так это технадзору заказчика. За каждым ведь глаз нужен.
Они прошли в дальний угол стройплощадки к видному издали ярко-синему дощатому домику — прорабке.
Вокруг домика на штабелях досок, на трубах, просто на земле в самых живописных позах сидели и лежали рабочие в брезентовых робах и резиновых сапогах.
Они лениво приподнялись при появлении главного и Саньки, поздоровались.
Работали только двое пожилых рабочих — неторопливо затесывали длинные широкие доски — шпунт для крепления стенок траншей. Лицо главного стало медленно наливаться бурой краской.
— Где Филимонов? — спросил он.
Из прорабки показался громадный детина лет тридцати пяти, одетый в такую же робу, как и остальные, только поновее и почище.
Он был без шапки. Густые русые волосы спадали на широкий лоб, серые глаза глядели холодно и твердо, в полных, резко очерченных губах торчала потухшая папироса.
Филимонов был колоритен, статен и нетороплив.
— Перекуриваете? — зловещим тихим голосом спросил главный.
— Ага, перекуриваем, — спокойно ответил Филимонов.
— И давно?
— Давно. С утра.
Щека главного стала подергиваться.
— Ты что, Филимонов, издеваешься надо мной? — совсем уж тихо, почти шепотом спросил он и вдруг закричал: — Почему не работаете?! Почему не копаете?! Где экскаватор?!
И тогда Филимонов тоже закричал:
— Ага! Где экскаватор? Вот я тоже хочу знать, где он, куда вы его дели. Вся бригада загорает, а до конца месяца девять дней. Потом будем по две смены вкалывать, а уважаемое начальство будет над душой стоять и погонять — давай, давай! Это вы умеете — давай, давай! Это легче всего. А чего давать? Лопатами прикажете трехметровой глубины траншею рыть, да?!
— Погоди, не ори. Толком скажи: где экскаватор?
— Сторож говорит — вчера вечером пришел трейлер, погрузил нашу копалку — и тю-тю! — на профилактику увез. На три дня, говорит. А мы загораем, у нас солнечные ванны.
— Как на профилактику? — опешил главный. — Почему мне не сказали? Да что они, мерзавцы, ошалели — в конце месяца профилактику! А ты чего молчал? Почему с утра не позвонил?
— Десять раз вашему заместителю звонил, — буркнул Филимонов, — до вас попробуй дозвонись утром, двухкопеечных не хватит.
— Ну прохвосты, ну механизаторы, я им сейчас покажу! — пробормотал главный, повернулся так, что щебень брызнул из-под каблуков, и, забыв про Саньку, ринулся куда-то бежать.
И опять Санька почувствовал себя ненужным и забытым.
Он стоял под любопытно-ироничными взглядами рабочих, судорожно мял в руках кепку и не знал, куда деваться, что делать. Потом наконец решился, подошел к Филимонову, протянул руку.
— Здравствуйте, — сказал он, — меня зовут Са... это... Балашов Александр Константинович.
— Очень приятно. Филимонов Сергей Васильевич, — с достоинством ответил бригадир. — Вы по поводу пересечки кабеля?
— Нет. Я к вам мастером назначен. — Санька поглядел Филимонову прямо в глаза и отметил мгновенно вспыхнувший в них интерес.
— Вон оно что... Понятно. Мне говорили. Ну что ж, теперь мне полегче будет. Это хорошо. А то я и с чертежами, и с накладными, и с требованиями на материалы совсем упарился. С писаниной этой хоть писаря нанимай.
Саньке не понравился намек, но он промолчал.
Рабочие поднялись со своих мест, медленно окружили Саньку, разглядывали его. Он стал знакомиться, жать руки.
Филимонов подошел к двери прорабки:
— Ну что ж, заходите, милости прошу. Принимайте хозяйство.
Лицо у него было серьезное и немножко отчужденное.
— Заодно и выпишите несколько требований на склад, я пошлю людей, — сказал он.
Санька потоптался на месте, покраснел и тихо сказал:
— Вы знаете, я не умею. Я ни разу еще не выписывал. Вы мне покажите, пожалуйста, как это делается.
Филимонов внимательно поглядел на Саньку и вдруг улыбнулся во весь рот, улыбнулся не насмешливо, не обидно, а хорошо, по-доброму, и лицо его сразу стало совсем молодым, даже чуть мальчишеским, и очень симпатичным.
— Ну, это невелико искусство. Это вы мигом. Наверно, посложней вещи делали. — Он кивнул на Санькин институтский значок, так называемый поплавок. — Я вам все расскажу, вы спрашивайте, не стесняйтесь, И ребята, если что, помогут. — Он обернулся к рабочим.
Те тоже заулыбались, закивали головами.
— Большое спасибо, — сказал Санька.
Он вынул сигареты, и сразу двое ребят протянули спички, он немного растерялся, не зная, у кого взять, и снова покраснел, потом решился, взял у одного, прикурил.
Он заметил, как Филимонов переглянулся с рабочими, подмигнул кому-то.
И опять же это было совсем не обидно, а даже как-то ласково.
И на Саньку вдруг накатило неудержимое веселье. Губы его сами собой расползлись, он обернулся, поправил очки и вдруг рассмеялся. Ни с того ни с сего. И все тоже рассмеялись.
Они стояли — Филимонов и Санька в центре, бригада вокруг них — и смеялись.
На душе у Саньки было прекрасно. И все страхи его казались теперь далекими, нелепыми и смешными.
Он вдруг разглядел, что один рабочий, плотный, могучий, краснощекий, вовсе не мужчина, а женщина, и это показалось ему очень забавным, и он рассмеялся еще громче.
И женщина поняла это и тоже засмеялась.
Так начался первый Санькин рабочий день в роли инженера, руководителя, командира производства (выражаясь словами начальника отдела кадров, ужасно серьезного, сухого дядьки).
А через несколько дней в бригаде появился еще один новый человек — первый, которого Санька в роли начальника принял на работу.
Новый был странный человек, неуместный. Землекоп! Глупость какая-то. Невозможно было в это поверить.
Ему бы учителем быть — в самый раз. Сельским учителем.
Дешевый бумажный костюм — серенький в полоску, тщательно выглаженный. Круглые старомодные очки в стальной оправе. Сухое нервное лицо. Тело поджарое и легкое. И совсем неожиданно здоровенные рабочие башмаки из самых дешевых, зашнурованные электрическим проводом. Казалось странным, как у него хватает сил таскать эти утюги на тощих ногах...
Новый пришел в прорабку во время обеда.
— Здравствуйте, — тихо сказал он.
Бригада перестала жевать. На минуту затихла гулкая перестрелка «козлятников».
— Здравствуйте, коли не шутите, — ответил Филимонов.
Человек стоял в проеме двери. Свет обтекал его сзади, выделяя резкий, будто вырезанный из темной жести силуэт.
«Принесла кого-то нелегкая, — подумал Филимонов, — черт его знает, может, новый кто из управления. Физиономия что-то незнакомая».
Но тут же он разглядел в руках незнакомца небольшой узелок. Смешной такой ушастый узелок в красных цветочках. Человек держал его за уши, как зайца.
«Нет, — решил Филимонов, — это не начальство».
— Кто таков будешь? — спросил он.
— Я назначен к вам в бригаду, товарищи. На должность землекопа, — сказал человек и, помолчав, добавил: — Согласно штатному расписанию.
Снова стало тихо. Снова перестали жевать.
Бригада в упор разглядывала нового, и ей, бригаде, было смешно и немножко странно, как это управляющий, мужик с понятием, взял такого хилого пожилого человека землекопом.
Кто-то присвистнул озадаченно.
А Зинка Морохина, баба здоровенная и языкатая, хлопнула себя по могучим ляжкам и заорала:
— Ну, ребяты, теперь живем! К завтрему ж триста процентов ка-а-ак влупим с новым-то товарищем! Вот же ж насмешил, фитюля, трах-тара-рах-бах!
Новый переложил узелок из руки в руку, шагнул к Зинке и тихим своим голосом сказал:
— Вы меня извините, но очень стыдно ругаться. Особенно женщине. Понимаете, товарищ, это ужасно стыдно. Это совсем неженственно.
И Зинка при гробовой тишине и недоумении бригады начала вдруг заливаться густым, даже каким-то синюшным румянцем.
Нельзя сказать, чтобы Зинку никогда не пытались укорять. Но делалось это обычно раздраженно или зло людьми, задетыми ею, а тут...
От неожиданности этих тихих слов челюсть у Зинки отвалилась, и такое изумление было на ее лице, что новый смущенно улыбнулся и совсем уж ее доконал.
— Да я так... Если я вас обидел своим замечанием... Вы не переживайте, пожалуйста, — забормотал он.
— Ах ты... ах ты, гнида... — только и смогла выдавить Зинка и вылетела из прорабки.
И тут же грохнул хохот.
Филимонов просто стонал от смеха и, сгребая слезы со щек своей невероятной ручищей, приговаривал:
— Неженственно, а? Братцы! Он Зинку чуть не забидел, а?
И при каждой фразе вновь взрывался хохот.
— Ну ты, брат, даешь! — расслабленно сказал Филимонов, когда все изнемогли от смеха и немного утихли. — Ну, даешь. Ты в театре, случаем, не работал?
— Нет. В театре не пришлось, — ответил новый и поглядел на бригадира с таким странным выражением, что тот сразу нахмурился и уже совсем серьезно сказал:
— Идите на склад, получите спецовку и резиновые сапоги. В траншее вода. Если, конечно, товарищ мастер не возражает.
Филимонов обернулся к тихо сидевшему за своим столом Балашову. Тот поспешно кивнул.
Новый повернулся и зашагал прочь, осторожно перешагивая журавлиными ногами лужи, держа на отлете свой узелок.
А вся бригада столпилась у двери и глядела ему вслед.
— Во, чудила! — сказал кто-то.
Так появился в бригаде Травкин, Божий Одуванчик, Смерть Кащея. Иногда прозвища эти усекались, и тогда к нему обращались попроще: Одуванчик, Кащей, Божий. На все эти имена Травкин охотно отзывался — совершенно безотказный, обязательный человек.
В бригаде были еще два старика, но тех Филимонов «на землю» не ставил. Тут и молодой не всякий потянет.
Старики тюкали топорами. Хоть плотников по штату и не полагалось бригаде, но плотничья работа всегда находилась.
Они затесывали шпунт, сколачивали немудреную опалубку, визирки, что-нибудь не спеша перетаскивали. Да еще ворчали, как все старики на свете. Какая, мол, у нынешних служба. За машинами крохи подбирают. Одно название — землекопы. То ли дело раньше...
В общем, старики копошились, и слава богу.
Но с Травкиным вышло иначе. На следующее утро, когда Филимонов, вздыхая и украдкой поглядывая на нового, думал, какое б ему дать дело, чтобы этот чудак в первый же день не надорвал себе пуп, вскочила Зинка.
— А што, бригадир, давай нам этого красавца в отвал трубу глиной засыпать. Работа как раз по ему, не пыльная, трах... — начала и вдруг осеклась Зинка.
И сама необыкновенно удивилась, оглядела всех недоумевающими глазами.
В прорабке стало тихо.
Филимонов нахмурился. Уж он-то знал, что она предлагает. Трудней ничего пока в бригаде не было. На засыпке вкалывали трое: два могучих парняги, дружки — демобилизованные Мишка и Паша, да Зинка, которой за пятнадцать лет работы лопатой всякое дело было в игрушку. Но для любого нового человека, будь он хоть из железа, такая работенка без привычки кончится или позором, или чем похуже, если человек поупрямей.
Все это Филимонов знал. И ему стало жаль Травкина.
Но он был еще и бригадир и не имел права залезать в карман бригаде — брать еще одного малосильного, от которого вместо толку — пшик.
Наряд выписывался общий на всех. Сколько бригада кубов земли выкопает, сколько метров труб уложит — столько и получит.
Зинка стояла подбоченясь и глядела на Филимонова в упор. Украдкой косила и на молчавшего Балашова.
— Ну и стерва ты, Зинка, — негромко сказал Филимонов.
— Ага! — подтвердила Зинка и ухмыльнулась.
Бригада одевалась. Наматывали портянки, влезали в сапоги, в робы.
«Да ну его к чертовой матери, — подумал Филимонов. — Кто он мне? Буду я еще себе голову крутить. Завтра сам сбежит как миленький — и лады. Возись тут с ним — в землекопы его, вишь, понесло, жидконогого. Другой работы не сыскал».
И, сплюнув, вслух сказал:
— Пойдете, Травкин, с Морохиной. Дело простое — бери глину на лопату и кидай в траншею.
— Большое вам спасибо, — ответил Травкин.
— Ну, пока не за что, — смутился Филимонов.
А бригада отворачивалась, гнула головы — прятала усмешки.
Одна Зинка ржала откровенно — рот до ушей.
Бульдозер там работать не мог. Экскаватор тоже. Даже «Беларусь». Кучи глины желтели меж деревьев, и экскаватору негде было размахнуться своей загребущей клешней.
Не дай бог деревце обдерешь! Эти деятели из паркового управления такой хай подымут — не обрадуешься.
Придется трясти мошной и машинисту, и мастеру, и бригадиру — платить штраф садовникам. Потому и засыпа́ли траншею вручную.
— Давай, товарищ! Давай, красавец! — покрикивала Зинка. — Это тебе не в конторе портки протирать.
Глина была плотная и жирная. Работали специальными треугольными лопатами, очень тяжелыми. Зато они хорошо вонзались в глину.
Как ни странно, Травкин взялся за лопату умело. И бросать стал не суетясь — тяжеловатыми, размеренными движениями.
Мишка и Паша поглядывали на старика сочувственно.
Они-то знали, что в первый день только поначалу не очень трудно. А к обеду уже и рук не поднять, не то что лопату.
Солнце карабкалось по небу все выше.
Стало припекать.
Зинка уже не покрикивала. Сама здорово взмокла.
Работала она как машина.
Подошло время обеда. В прорабке Филимонов поглядывал на Зинку, но она хмуро отворачивалась. Травкин не пришел. Он обедал в отвале.
— Как он? — спросил Филимонов. Мишка с Пашей усмехнулись.
— Ну и старикан, — только и сказали они да покрутили головами.
Из всего этого бригадир сделал вывод, что Травкин сдаваться не пожелал. И Филимонову стало интересно. Он решил выбрать время, поглядеть, что у того получается. Не верилось что-то бригадиру в чудеса. Глаз у него был наметанный, а тут...
Филимонов пришел к отвалу часа за полтора до конца смены, остановился за штабелем труб и отыскал взглядом Травкина.
Глаза у Филимонова полезли на лоб, и он грузно опустился на трубы.
Раздетый до пояса Травкин кидал глину равномерно и даже чуть небрежно. Он был поразителен — Травкин. Он был так тощ, что виднелись все самые малые связочки и кости, обтянутые смуглой кожей.
Вот он стоит, опустив лопату после броска, — скелет скелетом. Но вот — глядите! Он подцепляет здоровенный пласт жирной глины и несет его на лопате — где скелет? Мышцы, как жесткие тонкие веревки в частых тугих узлах, сплошь оплетают его тело, кажется, вот-вот прорвут тонкую кожу. И весь он, Травкин, в этот миг как свитый из стальных прядей натянутый трос.
Мишка, Паша и Зинка рядом с ним сдобные и рыхлые. Мышцы их нелепо велики и толсты. На них неловко глядеть — зачем человеку столько мяса? У них тоже ни жиринки, но мышцы, мышцы! Огромные, будто пустотелые, — зачем они?
Трое лоснятся потом. Зинкина майка — хоть выжимай.
А Травкин сух и матов, как ящерица. Знай себе машет неторопливо лопатой.
— Вот так Божий Одуванчик, — изумленно пробормотал Филимонов, и ему вдруг стало неловко оттого, что он такой большой и неэкономный.
Травкин вошел в бригаду на равных. И все равно жизнь его была плохая. Будто и среди людей живет, а на деле — один как перст.
Зинка и две ее закадычные подружки никак не могли простить Травкину тихой его вежливости, виноватой улыбки, безропотности, а главное — непохожести.
У Зинки и ее подружек была нелегкая жизнь. Хлебнули они всякого. Еще девчонками из разоренных войной, голодных деревень подались они на опухших ногах в город. Истощенные, робкие, не имеющие никакой специальности, они сразу же стали делать непосильную мужскую работу. Среди мужиков.
А те чаще всего были грубые, с цепкими лапами, любители потискать — изголодавшиеся за войну по женщинам.
И для того чтобы выстоять, надо было самим стать зубастыми, колючими.
И они стали.
Они налились силой. Единственным их бесценным богатством было здоровье. Они получили его щедрой мерой в наследство от поколений тяжелоногих, кряжистых людей.
Они были крестьянские дети с кирпичным румянцем и природной рабочей ухваткой. Это спасло их в те полуголодные годы. Они работали так, что трещали хребты. Маялись в общежитии за ситцевыми занавесками — по четыре семьи в одной комнате.
Потом стало легче.
Получили новенькие квартиры — строителям в первую очередь, по справедливости.
Теперь у них было все — мужья, дети, дом. И самое главное — независимость.
Они стали сильными. Могли при случае послать подальше любого. И наплевать им было — свой ли это брат рабочий, мастер или сам главный инженер.
«Дальше траншеи не пошлют, меньше лопаты не дадут», — говорили они.
Теперь на земляные работы женщин не брали. Но и старых не увольняли. Куда ж их прогонишь, если они ветеранши, если они по пятнадцать — двадцать лет вкалывают на одном месте на совесть, получше любого. И никому, даже мужьям своим, не позволяли они себе указывать. А тут — на тебе — появляется какая-то фитюля и позорит перед всей бригадой.
— Неженственно! Ты бы, сверчок, с наше хлебнул, поглядела б я на тебя, — орала Зинка своим подружкам, и те согласно и возмущенно поджимали губы, собирали их оборочками. — Очки, вишь, напялил и туда же — учить лезет, поповская рожа, угодничек!
Но, странное дело, где-то в глубине души Зинка чувствовала, да и подружки ее тоже, что тут дело темное — неизвестно еще, кому довелось «хлебать» больше — Травкину или им.
Потому что если человек всю жизнь где-нибудь протирал штаны за канцелярский хлеб, у него не может быть ни такой сноровки, ни такого дубленого, будто из проволоки свитого тела.
Но от понимания этого Зинка ничуть не смягчалась к Травкину. Она смеялась над Травкиным, прятала его сапоги, лопату, подсыпала в чай соль, завязывала узлом брюки — «сухари» делала. Она дразнила его надоедливо и неловко, как пятиклассница.
А Травкин только улыбался молча и снисходительно да покачивал головой.
— Проказница вы, Зина, — сказал он ей однажды, и Зинка чуть не задохнулась от ярости.
Застыв на месте, она часто открывала рот, как плотва на кукане. У нее не было слов, так она разъярилась.
Но, несмотря на злость, на громогласные заявления, что она плевать хотела на этого Божьего Одуванчика, Зинка почти перестала ругаться.
Сама себе удивлялась, ненавидела за это Травкина еще лютее, но не поворачивался у нее иной раз язык, и все тут.
— Теперь захочешь потравить и спотыкаешься, как та кобыла на булыге, — жаловалась Зинка подружкам.
Бригада держала нейтралитет.
Многие морщились от Зинкиных выходок и визга, другим нравились ее проделки.
А Филимонов хмурился. Но сердился он не на Зинку, а на Травкина.
«Чего он, ей-богу, великомученика из себя строит? Отбрил бы ее разок как мужик, и все дела. А то, понимаешь, тю-тю-тю, сю-сю-сю! Тьфу, пропасть! Ему плюй в глаза, а он — божья роса! Может, сектант какой?»
Однажды он прямо спросил Травкина:
— Слушай, Божий, чего ты землекопом-то вкалываешь? Или другого дела не знаешь?
И получил не менее прямой ответ.
— Знаю, — ответил Травкин, — но мне нравится землекопом. Я привык. А самое главное, я хорошо себя чувствую. Понимаешь, я отлично себя чувствую и проживу долго.
— Ишь ты! Вон об чем заботу имеешь. — Филимонов удивленно вытаращился. Такая предусмотрительность потрясла его. — Ишь ты! Это точно, протянешь, ты как ремень сыромятный. Но ты ж не всегда работягой был?
— Нет, не всегда. Но уже давно. Так жизнь сложилась, — Травкин усмехнулся, — меня не спросила. А потом привык! Раньше я всегда болел, хилый был, хворый, теперь здоров и втянулся в это дело. Я хочу прожить долго, мне надо. — Травкин говорил тихо, неторопливо, будто сам с собой. — У меня большой кусок жизни пропал.
— Вот оно что! — только и сказал Филимонов, покачал понимающе головой и отошел.
Лезть в душу человеку он не собирался. Не сектант — и прекрасно.
В тот день вся бригада работала в одном месте, грузила песок.
До прорабки было далеко, и потому обедать решили тут же всухомятку.
После еды клонило ко сну. На горячем, сыпучем песке лежать было удобно и приятно. Многие задремали.
Зинка, по обыкновению, начала вязаться к Травкину:
— Ты, слышь, Кащей, ты мужик или баба?
— Да вроде мужик, — улыбался Травкин.
— Во-во! Слыхали? Он сам сомневается!
Она помолчала. Потом придумала, что сказать:
— Какой ты мужик, коли меня, бабу, боишься?
— А я вас не боюсь. Зачем же мне вас бояться, Зина? — удивился Травкин.
— Не боишься?
— Нет.
— А вот счас поглядим, какой ты герой!
— Не надо, Зина, — тихо попросил Травкин.
— Ага! Боишься, боишься!
Травкин отвернулся.
Зинка подбежала к подружкам, что-то им зашептала. Те захихикали.
— Правильно, бабы? А? Давай проверим! — громко сказала Зинка.
В голосе ее послышалось колебание. Она сама заметила это и разозлилась.
Втроем они направились к Травкину. Он лежал на спине и глядел на них, улыбаясь.
— Не надо, Зина, — снова попросил он.
— Боишься, боишься! — Зинка захлопала в ладоши.
Потом вдруг резко метнулась к Травкину, навалилась на него грузным, большим телом. Травкин забился под ней. Подбежали две подружки, тоже навалились.
Травкин бешено вырывался. В эту минуту показался Филимонов. Когда он разглядел, что происходит, то вскрикнул и побежал большими прыжками.
— Сейчас же... а ну, оставьте его! — во весь голос гаркнул он.
Зинкины подружки воровато оглянулись и сразу брызнули в стороны. Зинка недовольно сморщилась и медленно пересела на песок.
И мгновенно, как брошенный тугой пружиной, вскочил Травкин.
Зинка взглянула ему в глаза и побелела. Впервые в жизни она так испугалась — до онемения, до пронзительного холода под сердцем.
И на всю жизнь запомнила она лицо Травкина и его трясущиеся руки, что-то ищущие в песке. Он схватил то, что попалось первым, — лопату. Филимонов не успел на какое-то мгновение. Лопата взметнулась вверх и обрушилась на Зинку.
Видно, был у нее все-таки ангел-хранитель на небе, потому что лопата пришлась не острым краем, а плашмя. Плотно, с чмокающим звуком, она опустилась на широкую, обтянутую майкой Зинкину спину.
Хрясь! И черенок сломался.
И в тот же миг Филимонов прыгнул и подхватил Травкина на руки, оторвал от земли и потащил в сторону. А тот вырывался, царапал ему шею.
— Я человек! Я человек, — хрипел он, — а меня вот она... эта... Надо мной нельзя... нельзя издеваться... над человеком.
Филимонов укачивал его, как ребенка, и все говорил, говорил какие-то ласковые, добрые, торопливые слова. И Травкин постепенно утих, обмяк и только негромко всхлипывал время от времени.
А на песке в голос ревела Зинка. Крупные слезы горохом скатывались по ее красным щекам, губы распустились и припухли. И сквозь плач, нараспев, она без конца повторяла и повторяла одно и то же:
— Да разве ж я здевалась... Разве ж я такая... Я ж шутя... не злобы ж ради. Да разве ж я здевалась... Разве ж я такая...
ГЛАВА II
В ту пору, когда появился Травкин, Балашов был совсем еще зеленый. И, откровенно говоря, всерьез никто его поначалу не принимал.
Сам же он был здорово подавлен авторитетом Филимонова, его властью над бригадой и собственной своей беспомощностью в самых малых практических делах.
Целыми днями Балашов сидел в прорабке тихий как мышь, разбирался в чертежах, подписывал бесконечные требования на материальный склад, заверял транспортные накладные шоферам и помалкивал.
Для того чтобы составить самую плевую бумажку, приходилось просить помощи у Филимонова.
Филимонов деловито подходил к болезненно краснеющему мастеру и вмиг разрешал все его мучительные проблемы. Так и сидел Санька, почти не выходя из своего закутка, затопленный бесконечными бумажками, а дело шло будто само собой, и становилось ясно — мастер тут совершенно ни при чем. Что он есть, что его нет — совершенно неважно.
Не начальник, а так — пустое место, в лучшем случае, писарь.
В восемь часов вся бригада, уже переодетая в робы и резиновые сапоги, дожидалась приказов Филимонова. Он рассылал людей на разные объекты спокойно и властно, никому даже в голову не приходило ослушаться или поспорить.
А у Балашова все кипело внутри.
Его будто и не замечали вовсе. Никаких не задавали вопросов, не ждали от него приказаний. Однажды от обиды и злости Балашов вмешался, встрял в разговор Филимонова с бригадой и совершенно некстати отменил его распоряжения, разослал людей по-своему. Сделал он это не только из-за ущемленного самолюбия. Просто он считал, что имеет право распоряжаться, что может уже организовать работу лучше бригадира.
На него взглянули с недоумением, будто совсем неожиданно заговорил наконец бессловесный шкаф (так показалось Балашову), обернулись к Филимонову, — мол, что это еще за гусь выискался, надо его слушаться или нет.
Филимонов чуть заметно улыбнулся и сказал:
— Ну, чего ж вы стоите, ребята? Идите работать. Александру Константиновичу виднее. Раз он сказал, так и будет. Ступайте.
Люди загомонили, разобрали инструменты, ушли.
А Балашов стоял, вцепившись в угол своего хлипкого столика, весь в поту, багровый, как закат перед ненастной погодой, и клял себя последними словами. Потому что он заметил, как рабочие понимающе переглядывались, усмехались и толкали друг друга локтями, — никакого смысла в балашовской перестановке ни они, ни он сам не видели.
Подошел Филимонов. Будто ничего не случилось, сказал:
— Александр Константинович, надо бы битума килограммов сто выписать да смолевой пакли кипы две.
Балашов засуетился, стал перебирать бумажки на столе, схватил пачку требований, лихорадочно стал писать.
— Может, больше надо? Мне не жалко, я сейчас...
— Нет, не надо, — мягко ответил Филимонов, — все это ведь на вас числится, все, что вы выписываете. Вы материально ответственный человек. Потом вам перед бухгалтерией надо будет отчитываться. Бухгалтеры народ дошлый, недоверчивый народ, они все как есть проверят. Нормы такие специальные имеются, там указано, сколько куда материалов полагается затратить. Так что вы глядите, не больно-то нашего брата балуйте, а то прогорите, как тот купец.
— Какой купец? — неожиданно для себя спросил Балашов.
Филимонов удивился вопросу, замялся, потом пробормотал:
— Да этот, как его... Который — «торговали веселились, подсчитали прослезились».
Балашов вымученно улыбнулся и кивнул головой.
— Спасибо за совет, — сказал он.
Все эти бумажки, которые он без конца подписывал и выписывал, оставались до сих пор для него всего-навсего бумажками, и только. А теперь, после слов Филимонова, он вдруг с ужасом представил, сколько уже успел повесить на свою шею всяческого добра.
— Ну и как же... как же я теперь разберусь? Как же я узнаю, что за мной числится? — растерянно спросил он.
Филимонов не улыбнулся, хоть ему и очень хотелось, — слишком явно на лице мастера написан страх: облапошат! Но Сергей сдержался. Парень ему нравился.
Филимонов видел, как ему тяжко, видел, как мастеру неловко обращаться к нему, бригадиру, по каждому пустяку, и уважал его за это.
То, что Балашову казалось темным лесом, для Филимонова было вещами элементарными, о которых и говорить-то было неловко. Ему казалось, что знания его, накопленные годами труда и потому будто бы существовавшие всегда, естественны и просты, доступны любому, а потому ничего не стоят.
«Тоже мне премудрости, — думал он, — через пару месяцев ему смешно будет, что спрашивал. Оботрется. Зато как чертежи читает! С ходу! Не зря все ж таки человек институт кончал, в самом главном волокет. А бумажки эти — тьфу! Разберется».
И он старался помогать Балашову незаметно, не обижая, не навязываясь, хоть иногда тот и злил его явной бестолковостью в простых, житейских делах — то подписаться на требовании забудет и машину с грузчиками вернут со склада, то самосвалов закажет на участок меньше, чем надо, то еще чего.
«Только бы не сбежал, — думал Филимонов, — это ему сейчас, поначалу, кажется, что всех делов — чиркать по накладным, а вот влезет с головой, узнает, почем фунт лиха. Ишь испугался, думает, как бы не обжулили. Молоденький совсем еще парнишка.
— Вы не беспокойтесь, тут без обману, — сказал Филимонов, — в конце месяца все требования вам принесут, можете проверить. Почерк-то свой узнаете и подпись тоже.
Балашов снова покраснел. Понял, что бригадир заметил его испуг, и это было неприятно.
— Идите, Филимонов, посмотрите, что люди делают. Я позже подойду, — строго сказал он и отвернулся.
Филимонов серьезно кивнул и вышел.
По части выпивки в бригаде все было нормально. Эту болезнь, присущую иным строительным бригадам, Филимонов лечил круто и радикально. Каждый знал — стоит появиться хоть под самым малым газом на работе, считай, день твой пропал: Филимонов поставит в ведомости прогул. И ты можешь орать, ругаться, плакаться, можешь не уходить домой, а напротив, с пьяной яростью вкалывать за двоих — все равно твой заработок за этот день уплыл, помаши ему ручкой.
Этот метод лечения давал замечательные результаты, и если его и приходилось применять, то преимущественно к людям в бригаде новым, не знакомым с местными порядками. Некоторым это не нравилось. Такие не задерживались, уходили. Театральным, злодейским шепотом говорили свирепые слова. Грозились показать Филимонову «кузькину мать».
В бригаде работали отнюдь не ангелы, да и сам Филимонов очень даже не прочь был пропустить стаканчик «проклятой», но только после работы. Тогда сдвигались в прорабке столы, пускали шапку по кругу, делегацию во главе с Зинкой посылали в магазин. На печке, сделанной из железной бочки, ловко жарили колбасу, сковородой служила промасленная оберточная бумага. Ах какая вкусная получалась колбаса — горячая, нежная и ароматная. Ну и, конечно, выпивалась водочка, но не до безобразия, а для веселости и душевного разговора.
Разговоры велись долгие, обстоятельные — про жизнь, про заработки, про детей, про семейные дела.
Треп и балаболство не допускались.
А кому выпивки не хватало, тот скидывался особо — на двоих, на троих или на четверых — в зависимости от жажды и финансовых возможностей. Но утолять свою жажду уходили уже куда-нибудь в другое место, чтоб не мешать неторопливой беседе других.
Нечастые, стихийные складчины сближали людей, и мудрый человек Филимонов понимал это и не считал за грех выпить со своими товарищами. А Балашов поначалу считал, что, если выпить с ними даже после работы, будет тогда умаление его авторитету.
Но потом он так думать перестал, потому что стал умнее и понял — если авторитет имеется, человеческими, невредными поступками его не уменьшишь и не расшатаешь, а даже наоборот. А уж если нету, тут хоть головой об стенку бейся, изображай из себя рубаху-парня или позволяй каждому хлопать запанибрата себя по плечу, авторитет от этого не народится, а выйдут одни усмешки да подмигивание за твоей спиной. Одним словом, позор и горькие слезы.
Строили огромную водопроводную станцию, а все подземные коммуникации, все эти бесчисленные всасывающие и напорные, чугунные и стальные, огромные полутораметровые И малые в четыре дюйма водоводы, прокладывала бригада Филимонова, а значит, и он — Балашов.
Он тогда не научился еще говорить такие, допустим, слова: «В этом месяце уложил столько-то метровой стали», что означает на нормальном языке: бригада уложила стальные трубы диаметром тысяча миллиметров.
Но тут есть еще одна тонкость: «Я уложил!» И все мастера и прорабы так говорят. Я — хозяин. Я отвечаю. Потому — «Я уложил». И никто не спорит, так оно и есть.
Иногда только какой-нибудь языкатый трубоукладчик, какой-нибудь Федор Елизаров, лукавый человек, спросит скоморошьим голосом у бригады:
— Кто умеет, тот делает — это нам, Елизарову, вполне понятно, а вот кто не умеет, братцы, тот-то что?
И братцы хором из траншеи:
— Ясно что — командует.
И довольны. Это шутка такая. Называется — юмор. Обижаться не полагается.
Тот же Федор пока делает свою работу руками, а через два года окончит вечерний техникум и станет делать головой, будет он тогда ИТР — техническая интеллигенция.
Конечно, Балашов попал на стройку не совсем уж несмышленышем.
Были у него летние практики всякие: учебные и производственные. Но там было все не так, там все будто понарошку происходило. Дело он видел не изнутри, а снаружи.
Будто одни люди, допустим, вкалывают — хребет трещит, а другие (очень, кстати, нормальные, совсем не тунеядцы) ходят вокруг — руки в брюки, поглядывают и ума набираются.
Правда, была у Балашова одна практика, где он впервые почувствовал, что может что-то, что он работник, какая-то величина на земле, а не круглый нуль, школяр, студентик, которого всерьез никто не принимает.
Начальнику отдела хотелось быть решительным. Он встряхивал узенькой, сухой, как дощечка, ладонью Санькину руку, и вчерашний разговор повторялся слово в слово:
— Какой курс?
— Третий.
— Прекрасно! Мне люди во́ как нужны!
Начальник пилил ладонью-дощечкой горло — показывал, как ему нужен Санька: позарез!
Потом он вскакивал, куда-то убегал, снова появлялся — маленький, решительный, ужасно озабоченный. Металлическим голосом отдавал распоряжения подчиненным — трем женщинам: старшему инженеру, просто инженеру и технику.
Санька сначала все перепутал. И не мудрено — поди догадайся, что щекастая девчонка с белесыми ресницами, которая поминутно глядится в зеркальце, делая при этом гордое лицо, — старший инженер. А две солидные тети: одна, помоднее, — просто инженер, другая, попроще, — техник.
Каждый раз, появляясь в отделе, начальник кивал Саньке. Кивок был чуть-чуть извиняющийся и в то же время очень решительный. Он показывал, что начальник все помнит, вот-вот освободится от неотложных дел и займется судьбой Саньки.
Потом обязательно начинались разговоры по телефону. Начальник с кем-то ссорился, кому-то грозил. Потом он исчезал. Насовсем.
Белесая девчонка — старший инженер, — отрепетированно приподнимая бровь, сообщала об этом Саньке, и он шел домой.
Забавная получалась практика.
На четвертый день начальник понял, что ему не отвертеться. Хочешь не хочешь, а делать что-то надо.
Он взял Санькину путевку, повертел в руках и с безнадежностью убедился, что Балашов студент третьего курса, направлен на производственную практику в железнодорожный отдел водоснабжения.
Начальник зачем-то потер пальцем солидную круглую печать на последней страничке. Лицо у него стало скучное.
Санька сидел на высокой чертежной табуретке нахохлившийся и злой. Ему было стыдно. Он понимал, что это глупо. Но ему все равно было стыдно. Будто он что-то выпрашивает.
Он поминутно поправлял очки и каждый раз, поправляя, стыдился их. Очки были круглые, в рябенькой оправе — ужасно старомодные. И пострижен он был как-то по-дурацки — на голове торчали рыжие клоки.
«Фулуалеа — Перья Солнца», — сказала про него подруге очень симпатичная девчонка в троллейбусе, и обе фыркнули. Смешливые такие девчонки. Тогда это даже понравилось Саньке. Несколько раз повторил он красивое слово — «Фулуалеа», и «Перья Солнца» было не хуже. Не «Рыжий, рыжий, конопатый, убил бабушку лопатой», а «Перья Солнца». «Славные девчонки», — подумал Санька.
Но теперь он вспомнил, что так звали какого-то подонка из рассказа Джека Лондона. Этого Фулуалеа в конце рассказа побили дохлой свиньей.
«Хорошенькое дело! Ну свиньей-то здесь меня не побьют», — подумал Санька.
Он поелозил по сиденью и сбоку, как воробей, взглянул на начальника.
Тот сидел где-то глубоко внизу, вдавленный в кожаное кресло, и тоже рассматривал Саньку. Санька потихоньку удивился — глаза у начальника были совсем круглые, как гривенники, и почти такого же цвета. Потом начальник устало улыбнулся и спросил совсем не бодреньким, а просто человеческим голосом:
— Куда ж тебя девать?
И от этого вопроса, от непривычного, неметаллического голоса Санька вздрогнул, растерялся и глупо сказал:
— Да мне все равно... Я не знаю... Куда-нибудь...
Тетя помоднее, просто инженер, весело предложила:
— Павел Александрович, а что, если ему паспортизацией станций заняться?
Павел Александрович выкарабкался из кресла и снова стал решительным начальником. Голос его зазвенел:
— Обрадовались, Вера Павловна? Перекладываете свою работу на могучие молодые плечи?
Вера Павловна кокетливо улыбнулась, а Санька невольно повел худыми, острыми плечами. Павел Александрович похлопал ладонью по путевке и сказал:
— Решено! Только оформиться придется слесарем. Единственное, что есть по штату. Но, — он поднял палец, выдержал многозначительную паузу, — работа будет инженерная! Ответственная работа.
Обстановка была торжественная. «Посвящение в рыцари Медного Крана», — подумал Санька, но хихикнуть не посмел. На него глядели серьезно и, как ему показалось, с надеждой.
Вера Павловна оказалась тетей себе на уме. Санька это понял в первый же день работы, когда, перемазанный и усталый, вылез из девятого по счету колодца. В этих колодцах находились водопроводные задвижки. Их надо было осмотреть и проверить, не текут ли.
К ужасу Саньки, все задвижки текли. Они прятались где-то под водой. Приходилось цепляться рукой за металлическую скобу, а другой шарить в воде — искать эту чертову задвижку.
Вода была грязная, стенки колодцев — в глине, а скобы ржавые. Санька появился в отделе в конце первого, рабочего дня мокрый с головы до ног, весь в рыжих пятнах, но с сияющими глазами и улыбкой до ушей. Он был хорош. Немая сцена удивления длилась довольно долго. Техник Темина даже потрясла головой, и Санька готов был поклясться, что она прошептала: «Сгинь! Сгинь!»
Первым, как и подобает, пришел в себя начальник. Он подошел к Саньке скользящей походкой и понюхал его. Пахло ржавчиной, по́том и энтузиазмом.
Он молча тряхнул Санькину руку.
Через неделю Санька понял, что он осёл.
Целую неделю он лазал, не разгибая спины, по всяким непотребным местам. Забирался на водонапорные башни, измерял там баки. Чуть-чуть не свалился в один. Торчал, лязгая зубами от холода, в глубоких шахтах насосных станций. И везде мерил, проверял, щупал, все старательно записывал. И каждый день чучело чучелом возвращался домой.
А потом выяснилось, что на все эти задвижки, башни, насосы и вообще на все водопроводное оборудование железнодорожных станций давным-давно заведены специальные журнальчики-паспорта со схемами, размерами и всем, чем надо.
А Санькина работа — типичный мартышкин труд.
Причем больше всего бесило то, что его никто не обманывал, — злиться и то не на кого. Русским языком сказали: проверить.
Санька представлял, каким он выглядел идиотом, когда с серьезным видом измерял здоровенные стальные баки на водонапорных башнях. Будто баки могли стать больше или меньше. Будто они резиновые.
Старший инженер Маринка, Вера Павловна и техник Темина просто животики надорвали, когда Санька, размахивая паспортами, допытывался, зачем он мерз, мок, пачкался целую неделю.
— Труд сделал человека, Санечка. Раньше он был обезьяной, — говорила Маринка.
Когда она смеялась и забывала делать гордое лицо, оно у нее становилось добрым и домашним.
— Вы были так восхитительны в своем страстном трудовом порыве, Саня, что просто грех было вам мешать, — ворковала Вера Павловна.
И даже Павел Александрович, который говорил, что все правильно, так и надо работать дальше, смотрел на Саньку как-то уж очень весело.
Дни тянулись, как резина, — тягучие и длинные. Санька торчал в отделе, смотрел, как Маринка щелкает арифмометром, и зевал до хруста в челюстях.
Единственным утешением были поездки. Считалось, что Санька едет в служебную командировку. Ему выписывали бесплатный билет, и он уезжал на весь день.
Санька любил ездить. Он выбирал себе такой маршрут, такие дороги, где нет электричек, аккуратненьких поселков с одинаковыми домами и дачников в полосатых пижамах.
Все было первозданное. Без фокусов.
В вагон набивались горластые грибники. Хвастались крепкими боровиками, подосиновиками на рябеньких ножках. От грибов пахло покоем и болотцем. Даже не верилось, что где-то есть большие города, переполненные автобусы и Маринкин арифмометр.
Грибники пили самогон. Угощали Саньку. Один раз он попробовал — закашлялся, из глаз брызнули слезы. Грибники смеялись: «Хо-хо-хо! Это тебе не шампанское — сладкая водка».
Вагоны пригородных поездов были допотопными и уютными. Можно было сидеть на подножке, свесив ноги, и думать, рассеянно глядя на прерывистую зелено-желтую ленту леса. Мелькали разъезды, будки обходчиков, полосатые огородики.
У каждой деревеньки поезд подолгу стоял. Санька шел к ларьку пить пиво. Ему запомнился крохотный белоголовый мальчишка. Он высунулся из-за мамкиной юбки и смотрел, как Санька пьет из большой граненой кружки. Глаза у мальчишки были такие изумленные, будто он увидел Змея Горыныча. С каждым Санькиным глотком изумление все больше и больше проступало на его веснушчатой физиономии. Санька представил, какой громадной должна казаться малышу пивная кружка, и сам радостно удивился.
Сходил Санька где хотел. Шел к водокачке. Вокруг изнемогали от обильного урожая сады. Машинисты водокачек пугались и суетились. Санька чувствовал себя строгим инспектором.
— Ты деньги получил? — спросила Маринка.
— Какие деньги? — отозвался Санька.
— Как какие? Аванс. У нас сегодня аванс.
Ах, аванс! Это другое дело. Аванс — это значит деньги вперед, за будущую работу. Получка — за сделанную. Получки ему, конечно, не полагается. Какая ж получка, если он целый месяц бездельничал!
Санька шелестел в кармане деньгами. Тридцать пять рублей! Целая «стипуха».
Немного удивляла его доверчивость начальства. Деньги дали, а кто поручится, что он и дальше не будет так же бездельничать?
Впрочем, сами виноваты. Он и рад бы работать, да...
Дома растрогались. Все-таки первая получка. Мама поблагодарила за конфеты, отец — за двухтомник Плутарха. На столе появился любимый Санькин торт — трюфельный.
— Через две недели еще столько же дадут, — похвастался Санька с набитым ртом, проглотил и добавил: — Если работа будет.
— А тебя что, на сдельщину перевели? — спросил отец.
— Почему на сдельщину? Нет.
Отец рассмеялся и потрепал Саньку по плечу.
После аванса ничего не изменилось. Санька перечерчивал небрежно сделанные схемы в старых паспортах, с некоторых снимал кальки. Но этой работы хватило на три дня. А дальше все пошло по-прежнему. Через две недели была получка. Санька взял стопку хрустящих зелененьких трешек и почти не удивился, потому что вместе с ним получала деньги Вера Павловна и еще ругалась с кассиром из-за каких-то семидесяти копеек. А уж служебные обязанности Веры Павловны оставались для Саньки загадкой. Целый день она ходила по управлению, собирала взносы в ДОСААФ. И жаловалась на усталость. Говорила, что сбивается с ног.
В тот день, когда пришел Безуглов, Санька сидел за столом Павла Александровича и писал заметку в стенгазету о слесаре Балабанове. Балабанов быстро нашел трещину в водопроводной трубе и сделал врубку — вырубил зубилом кусок трубы и вставил новый, тем самым обеспечив водой весь поселок.
Заметка шла в раздел под шикарным названием: «Хорошо тому живется, кому все легко дается».
Санька уже заканчивал писать, когда кто-то подошел к столу и тихо сел напротив. Но Санька не посмотрел на посетителя. Он сидел очень занятый и никого не замечал. Морщил лоб и шевелил губами. Иногда сосредоточенно смотрел в потолок, очень ловко обходя взглядом человека напротив. Будто на стуле никого не было.
Делал он это точь-в-точь, как Павел Александрович.
Санька забавлялся таким образом довольно долго, но посетитель сидел терпеливо.
Санька быстро, исподтишка посмотрел на него и наткнулся на насмешливый взгляд прищуренных серых глаз. Санька глядел на загорелое крепкое лицо человека лет сорока и чувствовал, как уши начинают полыхать. Человек был в пестрой рубахе навыпуск — расписухе. На загорелой шее белел гладкий шрам с мизинец толщиной. Шрам убегал за ухо и прятался в темных, с густой проседью волосах.
— Я вам не помешал? — спросил человек.
Санька суетливо переложил с места на место листок бумаги и поспешно ответил:
— Нет, нет, пожалуйста. Я просто так. Заметку вот пишу.
И от своей суетливости, от дурацкого ответа покраснел так, что очки запотели.
Но человек сделал вид, что ничего не заметил. Он подождал, пока Санька протрет очки и водрузит их на нос. Потом сказал:
— Моя фамилия Безуглов. Пришел к вам за помощью.
— ?
Безуглов немного помолчал, потом начал говорить. Сперва тихо, будто нехотя, потом все более увлекаясь.
Санька вначале не очень-то внимательно прислушивался. Он рассматривал Безуглова, его шрам. Шраму Санька завидовал. Он давно мечтал о хорошем шраме на щеке или на лбу. Лицо сразу стало бы мужественным и загадочным. Но ему не везло. Шрамы были на руках и на ногах, даже на голове был отличный узкий шрам — нырнул под плот, а там гвоздь торчал, — но не бриться же из-за этого наголо. А тут... Нда... Шрамчик был что надо.
Постепенно Санька стал прислушиваться и уже не обращал внимания на шрам.
Чем больше он слушал Безуглова, тем больше изумлялся. Просто не верилось. Но не будет же этот солидный дядя врать.
Вкратце дело обстояло так. В тридцати километрах от города расположился леспромхоз. Рабочих там семьсот человек. Сейчас строят перевалочную базу для транспортировки леса. «База» — пока еще только название. Там лес да болото.
Рабочие корчуют лес и осушают болота. Готовят строительную площадку под нулевой цикл. Работа тяжелая и грязная.
И вот все эти люди сидят без воды.
Воду возят в бочках на деревянных санях-волокушах. Тащат трактором через болота за восемнадцать километров. В леспромхозе воду выдают только для питья. Люди ходят грязные, в липкой болотной жиже, злые как собаки. Безуглов боится, что они бросят все к чертовой матери и уволятся.
А между тем вода совсем рядом — стоит только пробурить пятнадцати — двадцатиметровую скважину. Пробовали рыть глубокий колодец — не выходит: грунт-плывун затягивает ствол. Зимой топили снег. Но вот уже четыре месяца, как снега нет. А старый неглубокий колодец совсем выдохся. Иссяк.
— Так что же вы не пробурите эту чертову скважину? — не выдержал Санька.
Безуглов грустно посмотрел на него и спокойно, как ребенку, стал объяснять:
— Я тоже думал, что это просто. Но у нас нет буровой установки. И, кроме того, нужен проект. Я пошел в «Инжпроект». Из «Инжпроекта» меня послали в «Гипротранс». В «Гипротрансе» сказали, что к нам не имеют отношения, предложили обратиться к нашему начальству, а у нас буровыми работами не занимаются. Круг замкнулся, и мы снова у разбитого корыта.
— А к нам... а мы что можем?
— У вас есть бурлетучка. В «Гипротрансе» все же согласились. Три недели пороги обивал.
Безуглов отвернулся. На скулах перекатывались крутые желваки. Шрам покраснел.
— В общем так: если вы согласитесь бурить, «Гипротранс» сделает проект, и у нас будет вода.
Безуглов снова замолчал. Длинными плоскими пальцами провел по глазам и тихо закончил:
— Мы живем под угрозой срыва работ. Люди дошли до предела. А дело очень важное. И люди неплохие. Очень прошу, помогите нам.
Санька вскочил, зачем-то сломал карандаш. Он даже немного обиделся. Чего там просить? И так все ясно!
— О чем говорить! Да мы сейчас же! Как к вам проехать?
Он огляделся, надеясь увидеть возбужденные и счастливые лица. Ведь другого такого случая не будет!
Но... ничего похожего на энтузиазм он не встретил.
Маринка смотрела сочувственно, Темина что-то считала на логарифмической линейке. Вера Павловна вообще отвернулась. И только незаметно вошедший Павел Александрович иронически улыбался.
— Ну, если сам товарищ Балашов ручается, тогда все в порядке, — сказал он и подошел к своему столу.
— Да я что... Я ведь сам не могу, — пробормотал Санька. — На практике я здесь, — пояснил он Безуглову.
Безуглов молча смотрел на них и медленно разминал сигарету.
Павел Александрович сопротивлялся упорно. У него не было фондов. У него не было людей. В моторе вибробура надо менять карбюратор. Не хватает дефицитных обсадных труб. И еще, и еще. Сто причин.
Но Безуглов давал деньги, людей, перебирал мотор вибробура, доставал трубы. И еще делал сто вещей. А Санька воинственно размахивал руками, опровергал доводы своего начальника и поддакивал Безуглову. В общем, вел себя совершенно нелояльно.
Его поддерживала Маринка. Таким солидным голосом. Не горячась. Она даже смету прикинула. Выходило, что эта работа поможет выполнить квартальный план.
Через два часа Павел Александрович перестал бегать по комнате и протыкать воздух решительными жестами. Он устало опустился в низкое кресло, утер пот со лба и сказал:
— Шут с вами. Загоняли совсем. Ковыряйте свою дырку, — и, обращаясь уже к Саньке, добавил: — Вы за все отвечаете, Балашов. Отвечаете, слышите? Хватит в бирюльки играть. Самое главное, проследите, чтобы был проект. За всеми подписями и печатями. Без проекта и сметы ничего делать не будем. Без них нам ни шиша не заплатят. Все.
Санька гордо посмотрел на Безуглова. Ему так и хотелось заорать: «Ну! Что я вам говорил!»
Безуглов сжал его руку длинными пальцами чуть повыше локтя.
В «Гипротрансе» Безуглова боялись. От него буквально шарахались. Их отсылали из одной комнаты в другую до тех пор, пока они не очутились у чертежного стола молоденькой девчонки. Волосы у нее были медно-рыжие, юбка в меленькую складочку, а круглую грудь туго обтягивала белая шерстяная кофточка. В общем, девчонка была что надо.
Она взглянула на Саньку большущими серыми глазами с нарисованными черными черточками во внешних уголках, и Санька поспешно снял очки. Ох, эти очки! Сколько раз давал он себе зарок сходить в мастерскую и заказать новые, в модной оправе! Потом он пригладил вихор на макушке. Но девчонка уже смотрела на Безуглова. И не без интереса, как отметил про себя Санька. Конечно! Ему бы такой шрам.
Но на Безуглова девчонка никакого впечатления не произвела, он глядел на нее спокойным недружелюбным взглядом, как на всех в «Гипротрансе». Потом объяснил, что надо.
Девчонка вела себя странно. Она ни разу не открыла рта, не задала ни одного вопроса, только кивала. Безуглов говорил, а она часто так встряхивала своей медной гривкой. И глядела на него как завороженная.
Санька пытался вставить несколько слов, но девчонка не обратила на него никакого внимания.
— Когда вы сможете закончить проект? — спросил Безуглов.
Девчонка снова кивнула и ничего не ответила. Безуглов усмехнулся и повторил вопрос. Девчонка покраснела, потом отвернулась и сказала чуть хрипловатым голосом:
— Через неделю.
Это была сумасшедшая неделя. Дни неслись, летели, скакали как бешеные. Санька с утра до позднего вечера торчал в мастерской. Вибробур был, мягко говоря, в нерабочем состоянии. Последний раз им пользовались почти год назад. Мотор и вибратор так заржавели, что их надо было полностью разбирать, каждую деталь промывать в бензине и смазывать.
Санька ни черта не понимал ни в моторах, ни в вибраторах. Конечно, теоретически он знал, как действует двигатель внутреннего сгорания. На бумаге все было легко и просто: одни клапаны закрываются, другие открываются, поршни ходят, бензин взрывается, тру-ля-ля, тра-ля-ля — мотор работает.
В общем, толку от Саньки было мало. Всем руководил Петрович — старый слесарь, всю жизнь проработавший на железной дороге.
Буровым оборудованием пользовались редко, и поэтому постоянного бригадира бурлетучки не было. Теперь все хозяйство поручили Петровичу. Он ходил и ругался страшными словами. Грозился руки-ноги оторвать какому-то Бельтюкову, сукину сыну, который бурил в последний раз.
Санька тоже ругался, но ему было смешно слушать про руки-ноги.
Петрович был маленький и худой старик с совершенно лысой головой в расплывчатых коричневых крапинках, как индюшачье яйцо, с лицом бурым и морщинистым, похожим на старый кожаный кошелек. Из складок выглядывали ясные круглые глаза. Добрые глаза. Но что поражало в Петровиче, так это руки — огромные, с мощной пястью и могучими узловатыми пальцами, темные и грубые. Такими руками, наверное, запросто можно гнуть серебряные рубли и медные пятаки. Орудовал ими Петрович артистически.
Безуглов сдержал слово и прислал трех человек. Люди были чем-то неуловимо похожие. Молчаливые люди. Один из них, Васильев, работал на экскаваторе. На «Ковровце». Машина дай бог! Не то что вибробур. Двое других — Головенко и Чулков — были шоферами.
Петрович гонял их безбожно, но они безропотно слушались. Ночевали прямо в мастерской.
Петрович и Саньке спуску не давал, хоть Санька считался главным. Санька принимал это как должное и делал самую грязную работу. Что ему еще оставалось? Квалификации не хватало.
Безуглов приезжал каждый день. Снимал свою стиляжью рубашку, возился часок с железом и снова уезжал в леспромхоз.
Санька спросил как-то Петьку Чулкова про Безуглова, что он за человек. Петька подергал себя масляными пальцами за нос и ответил:
— На родную мамашу не похож. Но дядька ничего, не вредный.
Один раз даже Павел Александрович явился. Походил, похмыкал, выругал Бельтюкова и ушел.
К концу недели все было готово.
Обновленное, тускло поблескивающее смазанными боками оборудование погрузили на дрезину.
Безуглов должен был встречать их с трактором и санями-волокушей.
— Эх, парень, ты бы посмотрел на моих ребятишек! Повеселели! Ждут не дождутся. Встретим уж вас по-царски. Ну, до завтра, — сказал он Саньке и укатил на своем газике.
В «Гипротранс» Санька собирался очень тщательно. Долго мыл руки в бензине, потом принял душ. Надел белую рубашку и выходной полосатый костюм. Перемерил несколько галстуков. Остановился на самом скромном — темно-сером в ромбах. Вихор пришлось смазать вазелином.
«Фулуалеа», — вспомнил Санька и улыбнулся. Все-таки это не так уж плохо.
Он долго стоял перед зеркалом, пробуя разные позы и выражения лица — преимущественно галантно-кокетливые. Очки пришлось спрятать в карман, — они весь вид портили.
По дороге он сочинял короткую выразительную речь, которую скажет девчонке-проектировщице. Он будет галантен и немногословен.
— Вы вернули человеческое достоинство сотням несчастных, — скажет он.
Или нет. Не так.
— В ваших руках была жизнь людей. И вы подарили им жизнь.
Или лучше так:
— Благодарность зажглась в сердцах сотен... и т. д. и т. п.
Девчонку с медной гривкой он увидел сразу. Еще стоя в дверях. На этот раз она была в голубой кофточке. Но это ее ничуть не портило. Даже наоборот. Она сидела закинув ногу на ногу, на большом пальце качалась остроносая туфелька. Девчонка разговаривала с какой-то толстухой неопределенного возраста и хохотала.
Санька независимо сунул левую руку в карман и подошел.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте. — Девчонка смотрела на него ясными, чуть удивленными глазами.
— Готово? — Санька улыбнулся.
— Что готово?
— Скважина.
— Какая скважина?
— Ну, не скважина. Проект буровой скважины, — терпеливо пояснил Санька, — мы к вам приходили неделю назад с Безугловым. Это для леспромхоза.
— Ах, это, — протянула она. Глаза у девчонки сделались равнодушными. — Я думала, товарищ Безуглов сам придет. — Она чуть нагнулась, взяла туфельку за каблук, надела ее. — Проект еще не готов.
— Как не готов?! Вы же обещали через неделю.
— Мало ли что обещала. Не успела.
Девчонке нравилось видеть Санькину растерянность.
— Но ведь люди ждут... Мы всю неделю вкалывали... Без выходного. И Безуглов приедет встречать. — Санька говорил громко и удивленно.
На них стали оглядываться. Девице это явно не понравилось.
— Придется прийти через неделю, — быстро сказала она. — И, пожалуйста, не кричите.
— Как это через неделю?! — заорал Санька. — Да вы в своем уме? Это же вредительство какое-то. Что же вы сделали за неделю? Покажите.
В висках у него стучало. Где-то в глубине души он удивился сам себе и подумал, что про вредительство он малость загнул.
Их окружили какие-то люди.
— Что сделала, то и сделала. Не ваше дело.
— Нет, это мое дело. Покажите. — Голос Саньки неожиданно стал твердым.
— Покажите, Мурасова, покажите, — сказал узколицый пожилой мужчина.
Щеки у девчонки покрылись красными пятнами. «Никакая она не красивая, — подумал Санька. — Противная рожа».
— Я вела подготовительную работу, считала кое-что. А проект... вот.
Девица показала рукой на чертежный стол. Там был приколот чистый лист бумаги с аккуратно начерченной рамочкой. Кроме рамочки, ничего не было. Голубоватый ватман был нагло гол.
Санька задохнулся от злости:
— Там же люди без воды сидят. Понимаете? Я им обещал. Они ждут.
Он огляделся. Лица окружающих были испуганные. Он повернулся к девице, шагнул к ней.
— Что вы, что вы, — пролепетала она, выставив вперед ладони, и попятилась.
— Рыжая стерва, — четко проговорил Санька.
— Хулиган! — взвизгнула девица и стала совсем уродливой — злой и остроносой.
— Стерва, — с наслаждением повторил Санька, повернулся и пошел прочь.
За спиной у него послышались визгливые рыдания.
Санька почти бежал. Галстук сбился на сторону. Он не сразу сообразил, что можно сесть в автобус. В управление решил не заходить.
— Только бы не встретиться с Павлом Александровичем, только бы не встретиться, — бормотал он, прыгая через рельсы.
В дальнем тупике у дрезины с оборудованием ждали Петрович и трое рабочих.
— Ну как? Все в порядке? — еще издали крикнул Петька Чулков и помахал кепкой.
Санька выдавил кислую улыбку и кивнул.
Петрович посмотрел подозрительно, но ничего не сказал и полез в будку дрезины. Ехали быстро. Петька попробовал было расспросить Саньку, но тот отмахнулся, и Петька замолчал, встревоженно поглядывая на Петровича и двух своих дружков.
«Ох, и влетит же мне! — думал Санька. Он поминутно расстегивал и снова застегивал пиджак. — А вдруг воды не будет? Загублю трубы, да из «Гипротранса» пожалуются. Ох, и влетит тебе, Санька! Еще с практики выгонят. А кого выгонят с практики, того отчислят из института. Автоматически, сказал декан... Ну и черт с ними. Бурить буду, пока труб хватит. Семь бед — один ответ».
Безуглова увидели издали. Вокруг него толпилось человек двадцать. Все заросшие, грязные.
Безуглов был в поношенном комбинезоне и только седой головой да ростом выделялся из толпы. Он весело заорал что-то, и толпа тоже заорала.
Дрезина остановилась. Безуглов подхватил Саньку на руки и так притиснул к груди, что у того перехватило дыхание. Петровича тоже ловко выхватили прямо из двери и осторожно поставили на землю.
Толпа облепила вибробур, кряхтя и ухая опустила его на насыпь и осторожно понесла к трактору. Санька отозвал Безуглова в сторону.
— Проекта нет, — тихо сказал он.
Безуглов стиснул челюсти, шрам начал медленно краснеть.
— Не сделали? Ох, подлецы безответственные! Ну, я с ними поговорю!
— Я уже говорил.
— Но ведь ты приехал. Значит, разрешили?
— Нет. Я сам.
Безуглов знакомым жестом сжал Санькину руку, и они пошли к газику.
Леспромхоз был огромный.
На развороченной коричневой земле два ряда бревенчатых приземистых домиков. Три походные кухни, В углу четыре домика поменьше, обитые вагонкой и выкрашенные в голубой цвет. Много техники — бульдозеры, экскаваторы, скреперы. Все урчит, работает. Таскают здоровенные пни, роют котлованы и какие-то канавы.
Люди бросали работу, провожая глазами медленно переваливающийся на кочках «газик».
Подъехали к одному из голубых домиков. Безуглов заглушил мотор, ловко соскочил на землю, открыл Санькину дверцу.
— С благополучным прибытием, — сказал он и помог выбраться Саньке.
В домике было пустовато — письменный стол, два стула и узкая железная кровать, покрытая пушистым клетчатым пледом. В углу на гвозде висел китель без погон.
— Трактор придет не раньше чем через полчаса, — сказал Безуглов. — Вы бы перекусили, Саня.
Какая там еда! Санька только плечами пожал. У него пересохли губы от волнения, и хотелось немедленно что-нибудь делать, действовать. Быстрее, быстрее.
Очевидно, Безуглов это понял. Он куда-то ушел и вернулся с большой кружкой холодного молока. А когда Санька жадно выпил, предложил:
— Переоденьтесь, Саня, и пойдем выберем место.
— Да, да, конечно, — спохватился Санька.
На глаз самое низкое место было у ворот. Чуть в стороне виднелась яма, затянутая ржавой торфяной водой.
— Колодец пробовали копать, — пояснил Безуглов. Санька кивнул.
— Скажите, чтобы принесли три толстых чурбака, — сказал он.
Показался трактор с вибробуром. Маленький ДТ-54 надсадно урчал. За ним двигалась большущая толпа. Народу заметно прибавилось. Люди толкали сани. Как могли, помогали трактору. Грунт был мягкий — трактор и сани заметно проседали.
Помощников набежало больше чем достаточно. Петровичу приходилось даже отгонять некоторых.
На Саньку не обращали внимания. Петрович, очевидно, почувствовал, что ему обидно, и стал спрашивать у него совета по всякому пустячному поводу. А Безуглов величал Саньку не иначе как Александром Константиновичем.
Сначала Санька смущался, но вскоре вошел в роль и стал довольно бойко распоряжаться. Не зря он все-таки проштудировал учебник и вообще прочел все, что смог достать о бурении.
Треногу над ямой установили моментально. Подложенные чурбаки не позволяли ей погружаться в мягкий грунт.
Саньке это придало уверенности, — первое его распоряжение явно приносило пользу.
Долго не заводился мотор. Толпа, состоящая из страстных болельщиков (слишком уж все были заинтересованы в этом предприятии), давала советы. Кто-то даже обругал за нерадивость трех своих посланцев, причем так витиевато, на таком высоком уровне, что Санька только покрутил головой.
Наконец мотор затарахтел. Четырехметровый головной стакан вошел в грунт, как в масло. Когда его вынули, из длинных продольных прорезей потекла бурая торфяная жижа. Решили сразу опускать обсадные трубы. Две вошли моментально, просто провалились без всяких усилий, третья шла потуже, но тоже довольно легко.
Двенадцать метров проскочили лётом. Санька потирал руки и победно поглядывал по сторонам. Но Петрович что-то невнятно бормотал и покачивал головой. Он почему-то был недоволен.
Трубы, дрожа, медленно погружались. После проходки из стакана вытолкнули плотный столбик какого-то странного песка — крупнозернистого, коричневого, как гречневая крупа.
— Не нравится мне этот песочек, — сказал Петрович. Притихнув, толпа не отрываясь следила за штангой.
Вдруг мотор взвыл. Заметно прибавилось число оборотов. Мотор надрывался. Штанга погружалась медленно-медленно — почти незаметно для глаз. На какие-то миллиметры. Потом движение совсем прекратилось. Штанга мелко дрожала и не двигалась с места. Мотор, захлебываясь, с надрывом выл, и сильно раскачивалась тренога. Потом мотор заглох.
— Все, докопались. Валун, — проговорил Петрович и зло сплюнул.
Санька растерянно огляделся. Толпа молчала. Лица были хмурые, усталые и, как показалось Саньке, враждебные.
— Ну что ж, — неестественно бодрым голосом сказал Безуглов, — надо пробовать в другом месте.
Уже стемнело. За шесть часов пробурили шестнадцатиметровую скважину. Опустили четыре трубы. Три раза на роковом тринадцатом метре натыкались на валуны. Очевидно, встретился моренный слой. Вот и не верь после этого в приметы. Просто чертовщина какая-то. Но в этой пятой по счету скважине, кажется, нашли лазейку.
Санька очень устал. Троих помощников давно сменили, но Петрович отдыхать не захотел. Санька удивлялся — все-таки дед почти втрое старше его, но усталости как будто не чувствовал. Умял большущий ломоть хлеба с арбузом и снова бегает вокруг бура, как мальчишка, — маленький, сухой и весь какой-то очень ладный.
— Вот это я понимаю, это дело. Потихонечку идет, со скрипом — значит, толк будет. — Он потирал руки и улыбался, показывая крепкие прокуренные зубы. — А то раз-два! Лётом хотели. Слишком прытко начинали.
Санька недоверчиво хмыкнул:
— Тоже мне — пророк библейский. Иеремия.
Но про себя соглашался с Петровичем. Хотел, чтобы так и было.
Толпа не редела. Наоборот — подходили люди после смены, тихо переговаривались, узнавали новости. Садились на землю и не отрываясь глядели на бур. Светлячками вспыхивали огоньки папирос.
Безуглов куда-то ушел, потом появился с бутербродами и бутылкой пива. Санька торопливо перекусил. От волнения, от тягостного ожидания его знобило. Кто-то накинул ему на плечи ватник.
Восемнадцать метров, девятнадцать, двадцать... По-прежнему шел песок. Привинтили пятую трубу. Медленно-медленно поползла она в землю.
Воды все не было.
Оставались две четырехметровые трубы (пять раздобыл Безуглов, две привез Санька).
«А вдруг ничего не выйдет? Вдруг здесь вообще нет водоносного слоя?» Мысль эта все время жила где-то глубоко, пряталась до поры, а теперь вдруг оформилась четко и бесповоротно.
Санька почувствовал, как горячая волна обдала тело. Ладони стали мокрыми и липкими. Он незаметно вытер их о штаны.
«Не паниковать. Пока ничего еще. Делали же здесь когда-то изыскания. И вода была». Санька уговаривал сам себя. Но сомнение холодной, бесстрастной змейкой прокралось в душу и исчезать не желало.
Наверное, все думали о том же. Толпа подвинулась, плотным кольцом окружила треногу. Вспыхнули прожекторы, рассекли плотную темень, скрестились на вибробуре. Толпа исчезла в отпрыгнувшей густой темноте. Саньке показалось, что они, пятеро, совсем одни и на много километров вокруг никого нет. И помощи ждать неоткуда. Что бы ни случилось, они должны выпутываться сами.
Двадцать четыре метра — по-прежнему песок. Такой же, как и на десятиметровой глубине.
Скользнула вниз шестая труба, за ней ушел головной стакан. И снова тягучее ожидание. Только слышны тарахтение мотора да мягкие с придыханием толчки вибратора.
Сверху равнодушно глядели льдистые звездочки.
Неожиданно штанга пошла быстрее. Санька переглянулся с Петровичем. Перехватило дыхание. Добрались? Нет, нет, не может быть», — суеверно подумал Санька. Штанга шла все быстрее и быстрее. Еще немного, еще... Вибратор коснулся земли.
Петрович и помощники нырнули в темноту — побежали за последней обсадной трубой и следующей штангой.
Санька подошел поближе. Заглушил мотор. В резко упавшей тишине послышалось какое-то урчание.
Вдруг Санька вскрикнул. Из трубы вялыми толчками, омывая штангу стакана, шла вода. Рыжая, в свете прожекторов почти коричневая, как живая билась вода. Вода!
Рев десятков глоток гулко ударил в небо. Орали дружно, неистово. Рев нарастал, перекатывался. Кто-то бросился мимо Саньки, подставил голову под струю, плескался, фыркал. Потом все смешалось. Санька почувствовал, как в него вцепилось сразу множество рук, и взлетел в воздух.
Рядом, смешно дрыгая ногами, отбиваясь, барахтался Петрович.
В стороне Санька увидел Безуглова. Его не качали. Очевидно, не решались. «Вот отличный способ свести счеты — подбросить и забыть поймать», — весело подумал Санька.
— Пустите, ребята! Ну вас к черту! Расшибете ведь. У меня есть старенькая мама, — умолял он.
Потом был пир. Запасливый Безуглов все подготовил заранее.
У голубых домиков поставили четыре длинных стола. Под лучами прожекторов багрово светились груды помидоров, острыми лучиками вспыхивала соль в больших деревянных солонках, холодно поблескивали бутылки. За столом уместилось человек сорок. Сидели плотно. Многие стояли. Было шумно и весело. Саньке даже не верилось, что еще совсем недавно он боялся, отчаивался, сомневался.
А вокруг были милейшие ребята — улыбчивые и добрые.
Саньку и Петровича усадили во главе стола. Все что-то кричали, поздравляли их. От бесчисленных рукопожатий у Саньки ныла рука. Он растерянно улыбался.
Им налили водки. В эмалированные кружки. Санька глядел на свою с ужасом. Петрович тянул носом и потирал руки.
Встал Безуглов. Дождался тишины и, глядя на Саньку, сказал:
— Выпьем за настоящих людей, за настоящих мужчин.
«Эк его понесло. Пышно-то как!» — подумал Санька. Все начали вставать, тянуться к нему и Петровичу своими кружками. Столы зашатались.
Санька вскочил и закричал:
— Выпьем за лес, за будущие шкафы и комоды!
Засмеялись.
Санька пил, удивляясь, что почти не чувствует вкуса. Дальше все было нереально. Как кусочки киноленты — сцены, обрывки разговоров. Санька что-то горячечно болтал, с радостным изумлением чувствуя, как язык выходит из повиновения и несет какую-то околесицу.
— Ведь я могу, а? — спрашивал он неизвестно у кого. — Могу ведь, да? А они говорят — паспортизация! И смеются. Думают, я пацан.
— Все в порядке, парень. Ты уже не пацан. Ты мужик что надо. Это уж точно, — хлопая Саньку по спине, гудел сосед с разбойничьей бородой и светлыми окаянными глазами.
— Да! — орал Санька. — Я такой! И рыжая девчонка ничего себе. Зря я ее. Классная девчонка! А что шрама нет, так это — тьфу! Все будет.
Все улыбались, глядя на него, и Саньке хотелось казаться еще пьянее, чем на самом деле. Хотелось быть веселым и лихим парнем.
Ему было хорошо. Просто здорово! Никогда так не было.
Потом пошли к скважине. Санька всех потащил. Ему показалось, что о самом главном забыли, и он повел их, и его качало в разные стороны, и он еще нарочно качался. И впивался одичалыми глазами в темень.
Вода уже не шла. Но это ничего. Безуглов давно запасся насосом. Завтра его начнут монтировать.
Когда вернулись, Саньке наливали еще водки, а он забывал выпить. И без конца рассказывал, как он боялся, что воды не будет.
Все куда-то плыло, и он вдруг уснул за столом, положив голову на ладонь и чмокая губами.
Сквозь сон он почувствовал, что его осторожно подняли и понесли. Положили на что-то высокое и мягкое. Ладонью Санька нащупал мех. Откуда-то издалека до него доходили голоса:
— Зря парня так напоили.
— Да брось ты, он и выпил-то с гулькин нос. Устал просто здорово. Молоденький ведь совсем.
— Славный парняга. Теперь с водой веселее будем жить.
— Это я! Я могу, — подняв голову, сказал Санька. Затем добавил: — И Петрович тоже.
— Можешь. Конечно, можешь, — сказал кто-то и ласково ткнул его в бок, — спи.
«Герои почивали на медвежьих шкурах. Я — водяной. Я добыл воду», — совсем трезво и насмешливо подумал Санька.
Потом он уснул.
ГЛАВА III
Работы в то лето на строительстве станции было невпроворот, но особенно замучил Балашова трубопровод, проложенный еще зимой по старому кладбищу. Получилась с ним нелепая, совсем дурацкая история. Получились головотяпство и позор.
Вот как было дело.
Трехсотметровую плеть, сваренную из шестиметровых, диаметром в тысячу пятьсот миллиметров стальных труб, уложили в траншею, но не засыпали полностью. Так, в четырех-пяти местах присыпали только чуток.
Завалить ее грунтом полностью мешали деревья — никак не подобраться ни бульдозеру, ни экскаватору, — об этом уже было говорено, там Божий Одуванчик боевое крещение принимал. Озеленители обещали деревья вырыть и увезти. А пока работать запретили, чтобы, не дай бог, не изуродовать липки и тополя. Так и осталась труба неукрытая, с одним свободным концом, намертво задраенным заглушкой.
Потом пришла зима, выпал снег, и просочившиеся в траншею грунтовые воды прихватило морозом — получился толстый лед.
В этом льду скрылась труба, и вид был вполне благополучный, никакого несчастья не обещающий.
Все было прекрасно и спокойно до весны.
Другие заботы, неотложные горячие дела отвлекли Филимонова, и он как-то и внимания не обратил, что озеленители никаких деревьев не увезли и, значит, обещания их были обманные и легкие, как шелуха. И выходило, что трубопровод опять же засыпать нельзя.
До первых теплых дней горя не было.
А потом лед под горячими весенними лучами растаял, и вся эта махина, вся эта пустая, невероятно тяжелая трубища вдруг всплыла в траншее, как поплавок. Всплывала она не равномерно, а как бы волнообразно, и потому от огромного напряжения в стальных ее стенках сварные швы полопались, в некоторых местах труба смялась в мелкую гармошку, и вышло страшное дело — вся долгая и тяжелая работа пошла насмарку.
Вместо того чтобы исправлять этот искореженный трубопровод, гораздо легче было порезать его автогеном и уложить в новую траншею. Но сделать это было никак невозможно, потому что трасса проходила по единственно свободному от других коммуникаций пространству.
Там вокруг черт ногу сломить мог, что там делалось, — и газовые трубы рядом шли, и канализационные, и несколько силовых и телефонных кабелей.
И начались мучения.
Сквозь трещины в трубу попала вода, и она вновь затонула, но уже сплошь дырявая и никуда не годная.
Несколько насосов качали беспрерывно, круглые сутки. Вода со всхлипом заливала тихую благость кладбищенских аллей, и если бессловесным упокойничкам было все безразлично, то Филимонов болел душой, переживал. Как-то неловко было устраивать из такого места пруд.
А после началось самое неприятное.
В трубопроводе через каждые пятьдесят метров газорезчики вырезали круглые лазы, и теперь надо было забираться внутрь, искать дырки и щели.
Это уже само по себе не больно-то приятное занятие — ползать в гидрокостюме, скрючившись в три погибели, с тяжелой шахтерской лампой на шее. А тут еще оттого, что трубопровод лежал волнами, не удалось выкачать всю воду, и в некоторых низких местах получились «мешки» — вода там плескалась по колено.
И в этой темени, грязи и мокрети надо было отыскать узкие, иные и вовсе с волос толщиной щели. Правда, были и с ладонь, те-то находились просто, а вот мелкие... Труба под тяжестью своей вдавливалась в жидкий грунт, щели закрывались, и найти их все не было никакой человеческой возможности.
Громоздкий Филимонов грохотал жуткими словами, вылезая задыхающийся, мокрый, рыжий от ржавчины, и был зол на весь белый свет как собака.
Одной Зинке повезло — она просто-напросто не пролезала в лаз и была этим обстоятельством чрезвычайно довольна.
— Давай, давай, дистрофики, шуруйте! А я женщина бедная, слабосильная, меня беречь надо.
— Правильно, Зина, вы отдохните, потому что там тяжело лазать и очень неприятно, там грязно и темно, и болит поясница, — говорил Травкин.
После той тяжкой истории они на удивление всей бригаде стали большими приятелями. Зинка готова была любому перегрызть глотку за Божьего Одуванчика, любому его обидчику. Но таких не находилось.
Иной раз Травкина даже тяготили Зинкины заботы, несмотря на то что заботами и вниманием к своей особе он никогда избалован не был.
Зинка от всей души старалась обласкать его, но получалось у нее это несколько тяжеловато — опыта не было.
Однажды она, не спрашивая разрешения, покуда Травкин работал, взяла и выстирала все его вещички и ужасно расстроилась, когда они не успели просохнуть и Травкину пришлось, кряхтя и тихонечко чертыхаясь, надевать свой костюмчик полусырым.
Прыгая на одной ноге и с трудом натягивая задубеневшую мокрую штанину, Травкин говорил яростно-приглушенным голосом:
— Зиночка, я вас очень, очень прошу: не делайте больше этого! Я все прекрасно умею сам! Я сам, сам могу!
— Да уж ясное дело, можешь, бедолага, — ответила Зинка и пригорюнилась, и слезы у нее выступили.
И было так странно и неожиданно видеть слезы на Зинкиных щеках, что Травкин только рукой махнул и запрыгал дальше на своих тощих, жилистых ногах, сражаясь с непокорными штанами.
Зинка попыталась устроить складчину для покупки Божьему Одуванчику приличных «полботинок».
Но тут уж Травкин совсем освирепел, терпение его ангельское лопнуло. На лице выступили красные пятна, нос заострился, побелел, и Травкин закричал тонким, сверлящим голосом:
— Я вам, милостивая государыня, не нищий! Я вам рабочий человек. И никаких мне ваших дурацких «полботинок» не надобно! А понадобятся, я их себе куплю сам! Сам! На свои! На честно заработанные! Вот!
Балашов смеялся, а Филимонов довольно потирал руки и бормотал:
— Так! Так! Правильно, вот это по-нашему, по-мущински. А то, понимаешь, исусика из человека сделали.
Потом Травкин немного поостыл, успокоился и объяснил вконец расстроенной Зинке:
— Вы не думайте, Зина, что я скряга, скупердяй какой — туфли приличные купить жалею. Просто не могу я носить тесную обувь, у меня ноги были сильно помороженные, потому и таскаю эти бахилы.
Травкин помолчал немного, потом тихо добавил:
— И не надо, Зиночка, ко мне вот так... Честное слово, не надо. Я такой же, как все. А когда вы так, мне это... как бы сказать... обидно, что ли.
Балашов очень нравился сам себе в зеленом прорезиненном гидрокостюме. Плечи становились широченные, а движения неторопливые и величественные. Еще бы на голову медный шлем — и был бы он чистый водолаз.
Балашов излазал трубу всю из конца в конец несколько раз и убедился, что все стыки придется сваривать заново. Все до одного. На всякий случай, потому что ни за один ручаться было нельзя.
Вся трудность этого дела состояла в том, что сварщикам приходилось работать внутри трубопровода.
Сложности нагромождались одна на другую — неожиданные, опасные, изобильные.
Сперва избавлялись от воды: делали по обе стороны «мешка» глиняные валы, потом насосами откачивали между ними воду, а то, что не брали насосы, выносили вручную ведрами, осушали паклей. И все равно вода просачивалась сквозь щели в стыках.
Но самое противное было то, что шов изнутри получался непрочный, хрупкий, трубы не приспособлены были к такой противоестественной сварке. С внешней стороны в торцах у них были заточены фаски под углом в шестьдесят градусов, а изнутри никаких фасок не было, и потому при сварке расплавленный металл бугрился безобразным выпуклым шрамом и даже при небольшой нагрузке лопался, отскакивал, крошился. К тому же сварщики задыхались от дыма сгорающих электродов. Пять минут проработает, потом выскакивает, как черт из преисподней, закопченный, плюющийся желтой слюной, хватающий судорожно воздух.
С дымом управились довольно быстро. Травкин, светлая голова, придумал — получилось просто и надежно: подогнали компрессор и сунули в лаз пару резиновых шлангов, что снабжают сжатым воздухом пневматические (отбойные) молотки. Ну молотки, естественно, сняли, и весь воздух под напором хлынул в трубопровод. Получилась отличная принудительная вентиляция — лучше не надо.
Сварщики на сквозняк даже стали жаловаться. В шутку конечно.
Но все эти мелкие хитрости, которые поначалу казались остроумными достижениями, были не что иное, как ловля блох. Потому что самое главное — надежные швы, обязанные выдержать контрольное испытание давлением в десять атмосфер, — не получалось.
Технические условия категорически запрещали сваривать трубы изнутри и Балашов с Филимоновым после нескольких проб окончательно поняли, что все их ухищрения — глупость одна, глупая суета.
Балашов целыми днями думал об этой чертовой трубе неотступно, искал выход. Он свирепел от бесплодности этих дум, проклинал себя, что пошел на эту сатанинскую работу, отказавшись от чистого, интеллигентного труда проектировщика.
«Боже мой, какой я идиот! — думал он. — Какой беспросветный болван! Все люди нормально работают по восемь часов, приходят домой и забывают себе про дела, живут веселой человеческой жизнью. В кино ходят, а то и в театр! В оперу, черт подери! А тут, как ишак, вкалываешь, не считая часов, да еще и дома покоя нету, голову свою никак не отключить — шарики-то, ведь они не спросясь крутятся и крутятся!»
Он даже спать перестал. Ночью перед его глазами извивались эти проклятые трубы, сытым удавом лежащие в глубокой траншее.
Балашову казалось, что все ждут от него, именно от него, толкового и надежного решения. Он был начальником, инженером, и он должен был найти выход.
Он твердил себе это, вколачивал в голову ежечасно.
Должен... должен!
И он нашел. Решение простое, смелое и изящное пришло ночью, вернее, уже под утро. Он лежал без сна, таращился в потолок и вдруг придумал.
В первые минуты он боялся пошевелиться, боялся спугнуть такую простую мысль. То, что никто до этого не додумался, казалось странным и настораживало: а вдруг все это чушь свинячья, бред? Ведь не один же он над этим голову ломает! Он снова с самого начала все обдумал, выискивая ошибку, и не нашел ее.
Только тогда Балашов вскочил, перелез через спящую Дашу. Она что-то пробормотала во сне, Балашов чмокнул ее и бросился на кухню.
Он схватил карандаш, логарифмическую линейку и стал считать.
Все сходилось, все было правильно.
Счастливый, он снова вбежал в комнату, загремел впотьмах стулом. Даша подняла голову, но Балашов снова поцеловал ее, подоткнул сползшее одеяло, и она уснула.
А он, скача на одной ноге, не попадая в штанины, стал нетерпеливо натягивать брюки. И только уж одевшись, опомнился и увидел, что еще ранняя рань, нет еще шести часов и бежать некуда. А ему необходимо было бежать сейчас же, сию минуту, нестись, скорее рассказать и Филимонову и всем, всем, что он нашел, что он не пустое место, а полезный, нужный стройке и людям человек.
Время тянулось ужасно медленно, стрелки будто прилипли к циферблату, и Балашов совсем измаялся.
Уже в половине седьмого он не выдержал и отправился на работу пешком.
Филимонов сперва с недоверием слушал торопливые, захлебывающиеся слова своего мастера, но когда тот с карандашом в руках доказал ему, что его решение — штука дельная, Филимонов заулыбался, обошел вокруг стола, увесисто хлопнул Балашова по спине и тут же смутился, забормотал извинения.
А Балашов был счастлив.
В этот же день принялись за дело.
Идея была такая: Балашов предлагал нарезать трубопровод прямо в траншее на тридцатишестиметровые куски — по шесть труб в куске, трубоукладчиком вытащить их наверх, на бровку, и там уже спокойно и надежно сварить все куски в одну плеть и заизолировать битумом. Вот в этом-то месте Филимонов и усмехнулся недоверчиво и чуть не потерял интерес ко всей затее. Об этом он и сам думал, да только...
— Ишь надумал! А как же мы ее обратно в траншею опустим — такую махину? Ни один трубоукладчик не подымет. А если столкнуть с бровки, опять швы полопаются, — сказал он.
Но вот тут-то и была соль балашовского решения. Он предлагал сваренные уже плети герметически закрыть с двух сторон заглушками, чтоб они имели плавучесть, потом залить всю траншею до самого верха водой и двумя бульдозерами столкнуть трубопровод не на жесткое дно траншеи, а в воду.
Не приподнимая, просто перекатить, это бульдозерам вполне по силам. Трубы будут плавать. Затем поставить насосы, выкачать воду, и плети спокойненько и равномерно улягутся на дно.
А то, что бульдозеры да трубоукладчики поцарапают пару деревьев, так это уж были сущие пустяки.
Не только Балашов и Филимонов, любой рабочий согласился бы заплатить штраф озеленителям из своего кармана, только бы перестала мучиться вся бригада в этой трижды проклятой трубе.
В общем, предложение было стоящее. Настоящее, смелое инженерное решение, и Филимонов, который прекрасно понимал это, был горд за Балашова, и всякому, кому хоть чуточку это было интересно, рассказывал, какой у него головастый мастер — придумал такую штуку, а сам вовсе еще молоденький и работает-то еще всего ничего.
В тот вечер Филимонов на радостях выпил маленькую и неожиданно для самого себя вдруг загрустил, запечалился.
«Вот ведь совсем еще зеленый парнишка, что он может знать о производстве, смешно сказать! Только-только втягивается в это дело, а поди ж ты, — придумал он, а не я. А почему? Потому что — образование!»
Жалеть себя Филимонов никому не позволял, да и кому бы это пришло в голову! Не выпей он эту чекушку, и себе не позволил бы.
Но тут, как бывает иногда со всяким человеком, если только он не жестокосердная сволочь, а умеет и смеяться, и грустить, и жалеть других людей, на Филимонова накатило чуть расслабляющее, щемящее чувство жалости к себе.
Он свесил голову и стал обижаться, что ему так не повезло, что рос он во время войны и в послевоенные скудные, суровые годы, рос без отца, слишком рано узнав, что надо быть шустрым, порой зубастым, если не хочешь ходить голодный.
Он узнал еще многие другие вещи, которые хорошо бы не знать вовсе, а уж если суждено тебе узнать их, то лучше как можно позже.
Отец сгинул в первые же месяцы войны. Филимонов остался с матерью, которая зарабатывала гроши, и, надо думать, счастье ему выпало, что матери с большим трудом удалось устроить его в ремесленное училище. Потому что неизвестно еще, по какой дорожке он пошел бы.
Те ребята, которые с утра до вечера роились на задних дворах, за сараями, дружки Филимонова, каждый день строили планы, в центре которых лучезарным светом сиял круг колбасы.
От буханки хлеба, да и просто от лишнего сухаря они бы тоже не отказались, но, как все романтические натуры, предпочитали мечтать о далеком и недостижимом.
Целыми днями, до отупения, играли они в «пристенок».
Играли, в зависимости от капиталов, по гривеннику, по полтиннику и выше.
Для тех, кто не знает, что такое «пристенок», можно пояснить.
Сперва твой противник шмякает пятаком об стенку, и пятак летит на землю.
Тебе надо метнуть об стенку же свой пятак таким образом, чтобы он упал на расстояние растопыренных пальцев — большого и мизинца — от чужого пятака.
Дотянулся пальцами — твой верх, не достал — снова мечет другой, если и он не достал — опять ты, и так далее, пока в карманах позвякивает.
А уж ежели твой пятак накроет чужой — тогда «чхе!» Таинственное это слово означает, что проигравшему надо гнать монету в пятикратном размере.
У Сергея Филимонова полтинников не водилось, да и пятаки бывали редко, он предпочитал в основном смотреть, как сражаются другие, но это ничуть не мешало ему переживать все перипетии игры не меньше самих игроков. Ах, как ему хотелось выиграть полную кепку серебра! Не меди, только серебра. Он отыскивал бутылки, всяческий утиль — бумагу, тряпье, кости, сдавал их, приходил, позвякивая монетами, полный уверенности, что вот сегодня счастье улыбнется ему и можно будет купить целый брикет мороженого, который стоил тридцать рублей.
Он начинал играть... и через полчасика спускал все до копейки. Жутко ему не везло.
И он снова глядел.
Тут были свои герои. О легендарной личности по прозвищу Круглый говорили шепотом, со сладким ужасом.
Серега Филимонов был свидетелем той самой знаменитой игры, которая положила основу великой славы Круглого и, обрастая самыми невероятными подробностями, жила долгие годы, и даже вышла за пределы их района.
В тот день Круглый был при деньгах. И он начал свою великую игру.
Противник его — длинный тощий парень с тупым лошадиным лицом — выигрывал. Шепотом говорили, что он сидел в тюрьме, где и приобрел свою непостижимо высокую квалификацию.
Когда он бил, отвислая мокрая губа его отвисала еще больше, маленькие молочно-голубые глазки тускло поблескивали, и здоровенной лапой с грязными обгрызенными ногтями он раз за разом накрывал игровой пятак Круглого.
Фуражка, где лежал банк — смятые пятерки, десятки, даже две красные тридцатки, — была полна.
Круглый нервничал. Маленький, плотный, очень сильный и подвижный как ртуть, он отчаянно шмякал пятаком об стену, но всякий раз чуть-чуть не дотягивался своими короткими, в ссадинах и шрамах пальцами до монеты парня.
Непомерно большая голова его уходила в плечи, лицо покрывалось красными пятнами, губы беспрерывно шевелились.
В отличие от своего противника, Круглый не был вором.
Деньги его были заработаны честно, тяжким трудом. Полмесяца он гнул горб над слесарными тисками и теперь вот просаживал все, не донеся до дому, который был рядом — вот он, рукой подать.
Филимонов знал, что Круглый живет с матерью и маленькой сестренкой, ему было жаль этого дурака, и он всей душой желал ему дочиста обобрать противного мокрогубого уголовника.
Но пожалеть Круглого вслух он не смел, потому что тут же получил бы по шее от обоих. Тут полагалось помалкивать, и он помалкивал.
А они всё играли и играли. По крупной.
Всерьез.
Но вот деньги у Круглого кончились.
Очевидно, это произошло неожиданно для него, потому что Круглый вдруг судорожно зашарил по карманам, вывернул их, на землю полетели нож, ключи, смятая пачка папирос, какие-то гайки, шайбочки, крошки и табачный мусор.
Денег не было ни копейки. Круглый побелел и прислонился к стене.
Во дворе было тихо-тихо. Слышно было, как на втором этаже у кого-то бормочет репродуктор.
Долговязый вразвалочку подошел к фуражке, неторопливо принялся разглаживать на колене выигранные деньги. Он шевелил губами и натужно морщил лоб — считал.
Круглый стоял в стороне и в отчаянии крутил-выкручивал короткие свои непутевые пальцы.
Он неотступно следил за руками парня и тоже что-то шептал.
Потом резко и безнадежно махнул рукой, вытащил откуда-то из недр своей замасленной стеганки круглые серебряные часы-луковицу на длинной толстой цепочке.
— Давай на все, — прохрипел он.
Парень удивленно уставился на него, чуть заметно усмехнулся, протянул лапищу. Часы были великолепны — старинные, со звоном-музыкой, на циферблате красовалась надпись
ПАВЕЛ БУРЕ
— Крышка золотая, — сказал Круглый.
— Увел? — спросил парень.
— Не. Отцовы. Память.
Долговязый ухмыльнулся:
— Ну за память тридцатку накину.
Круглый дернулся, и Филимонову, и всем вокруг показалось, что глаза его сделались жесткие, как костяные пуговицы. Но Круглый сдержался.
— На все, — сказал он.
— Ишь ты, какой скорый. Ты, фраер, на меня не дави, я законы знаю, сам в законе хожу.
— Я плевал на твои законы. На все, — тихо, но так яростно сказал Круглый, что парень чуть отступил назад и огляделся.
Он увидел хмурые, враждебные лица плотно окруживших их ребят и понял, что надо соглашаться.
Парень взвесил зачем-то на ладони часы, потом швырнул их в фуражку на деньги и коротко кинул:
— Давай.
Они разыграли, кому первому бить.
Выпало парню.
Он нахмурился. Это было невыгодно, но все-таки он решительно подошел к стене.
Пятак со звоном отлетел в пыль. Длинный ударил особым, мастерским ударом — с потягом, и пятак улетел далеко-далеко.
Все вокруг опустили глаза. Выиграть Круглому было почти невозможно.
И глядеть на него никому не хотелось. Круглый чуть не плакал, руки его дрожали.
Он прицеливался невыносимо долго. Отходил, набирал в грудь побольше воздуху, снова подходил к стенке.
Наконец ударил.
Все дружно ахнули, — пятак Круглого лег очень точно. Издали казалось — они лежат совсем рядом
Но вот Круглый подошел к монетам, и стало ясно — ему не дотянуться.
Наверное, он проклинал сейчас последними словами и свой глупый азарт, и свои короткие пальцы.
Он присел над пятаками и растопырил пальцы, как только мог.
Круглый тянулся, тянулся изо всех сил, так что пальцы затрещали и побелели, и... не доставал.
Какой-то пустяк, какой-то жалкий сантиметр, но не доставал.
Пальцы его тряслись от напряжения, на лбу выступил пот.
Парень снова ухмыльнулся своей скользкой, чуть заметной ухмылкой и протянул руку за своим пятаком.
— Стой! Убери лапу, — прохрипел Круглый.
Парень равнодушно вскинул на него глаза и вдруг остолбенел.
И все вокруг тоже остолбенели.
На глазах почтеннейшей публики Круглый выхватил самодельный, остро отточенный нож и полоснул себя по руке между большим и указательным пальцами.
Раздался хруст, большой палец неестественно вывернулся, удлинился и накрыл пятак парня...
Серега Филимонов очнулся первый и заорал.
И все, все заорали в полные глотки — раздался такой дружный вопль, что из окон дома высунулись встревоженные, ругающиеся жильцы.
Кто-то оторвал подол исподней рубахи Круглого, перевязал ему окровавленную руку, а он, счастливый, гордый, не чувствующий боли, с размаху надел на голову фуражку вместе с деньгами и часами-луковицей.
Круглый стоял со смешной шишкой, выпирающей на макушке, и бормотал:
— Всё, пацаны, всё... Кто увидит — снова играю, бей меня прямо в ухо, прямо в лоб сади изо всей силы, спасибо скажу... Всё! Матке только ни слова. Узнает — убьет. Скажу, на работе руку рассадил...
Так окончилась эта знаменитая игра.
ГЛАВА IV
Банка была необычной формы — длинная и узкая, в пятнах ржавчины и глины, — помятая, старая, никуда не годная банка.
Валялась она на бровке траншеи уже несколько дней.
Балашов обратил на нее внимание случайно. Проходил мимо, увидел и бездумно пнул ногой. Так она удобно лежала — никак не удержаться. Он пнул, но банка только чуть сдвинулась и снова тяжело легла на место. А Балашов весь перекривился от боли и запрыгал на одной ноге.
— У, проклятая! Свинцом ты, что ли, набита, черт тебя подери! — ругнулся он и захромал дальше по важным своим, неотложным делам.
Так она и осталась валяться в отвале. Экскаватор кончил копать траншею, уже уложили трубы, и Балашов вызвал бульдозер — засыпать.
Трейлер с бульдозером пришел после обеда. Бульдозерист был знакомый — Кузьма Трофимыч, старый тощий дядька, необычайно косноязычный и удивительно при своем недостатке говорливый человек.
Зинка про него говорила:
— Драчливой корове бог рогов не дает! Он бы нас, братцы, до смерти заговорил, будь у него язык прямой и без сучков.
На это ей возражали, что кривым языком уморить куда легче.
Рассказывал Кузьма Трофимыч всегда одну и ту же бесконечную историю, ужасно многословно и нудно.
Все уже знали эту историю наизусть, но каждый раз вежливо выслушивали.
Все неоднократно слышали и про то, как его освободили из плена наши танкисты, и про то, как он, ошалевший от долгожданной свободы, стал запасаться продуктами.
Наверняка пережил он вещи гораздо более значительные, но по какой-то прихоти психики поразило его как раз это самое запасание.
Он говорил громко, волнуясь, порой совсем непонятно из-за обилия разных посторонних словечек и звуков.
Жесты его были странны и неестественны — казалось, вместо локтевых суставов у него шарниры.
Он рассказывал, как в первые минуты свободы увидел наконец обилие съестного. Это был кормовой, твердый, как камень, горох — взял целый мешок. Нес, нес — увидел сахар, высыпал горох, взял сахар. Потом глядит — сухари, высыпал сахар, набил мешок сухарями. Вдруг глядь — консервы, выбросил сухари, наложил консервов, потом глядит — колбаса, и так до бесконечности.
Наконец кто-нибудь обязательно спрашивал:
— Чего ж ты не поел-то сперва, а все грузил, как тот грузчик.
Тут Кузьма Трофимыч ужасно огорчался и говорил:
— В этом-то это, понимаешь, гу-гу, брательник, дело, бодай его, такое, это самое, — гороху-то, бодай его, сухого — хряп! От пуза! У-у! Заурчало! Пузо это, самое, выше носа, а кругом, самое, хоть гусиную печенку, хоть, понимаешь, мед, а не могу.
Каждый раз, рассказывая эту печальную историю, Кузьма Трофимыч так расстраивался, будто это было вчера.
Бригада над ним посмеивалась, но добродушно. И если кто-нибудь из новых начинал подкусывать Трофимыча всерьез, его живо осаживали. Делалось это четко и определенно — во второй раз шутник уже не решался демонстрировать свое чувство юмора.
О плене Трофимыч рассказывал очень неохотно.
Когда ребята помоложе приставали к нему с расспросами, он мрачнел, горбился и отвечал так невнятно и односложно, что спрашивающим быстро это надоедало, и они отставали.
— Страшно там, понимаешь, было, ребята. Человеку, самое это, так жить не надо, — говорил он.
Но однажды он все-таки рассказал одну историю.
И после этого рассказа к Трофимычу больше не приставали.
Огромного роста, очень красивый блондин, капо Вторник был изощренно, сладострастно жесток. Ходил с куском резинового шланга в руке. Внутрь шланга была насыпана мелкая свинцовая дробь. Одного удара было достаточно, чтобы сбить на землю любого, самого крепкого человека. Бить старался по шее или по ногам. Выбирал самых здоровых, калечил. И все время ласково, добродушно улыбался. Очевидно, он был не совсем нормален, маньяк, садист.
Вторником называли его потому, что раз в неделю, во вторник, он убивал. Публично забивал насмерть тщательно отобранную за неделю жертву. Обычно самого здорового, самого сильного человека.
Множество раз его пытались уничтожить, но он был хитер, предусмотрителен и всегда начеку.
И вот эта гадина в человеческом образе, этот палач по призванию и страсти попался в руки пленных.
За несколько часов до прихода наших охрана разбежалась. Вторник не успел, замешкался. Он выл, катался по земле, целовал ноги бывших узников, а люди, переполненные ненавистью, гадливостью и гневом, не знали, что с ним делать.
Убить его просто так не хотелось, он не заслужил легкой смерти, а мучить они не умели.
В него плевали, он не утирался.
Если бы он побежал, сытый, молодой и здоровый, изможденные узники не догнали бы его. Но охранники бросили оружие, и многие пленные были вооружены. Очевидно, он надеялся на приход наших, на суд, на несколько дней жизни или на счастливый случай и потому старался вовсю. Он кривлялся, гримасничал, пытался вызвать хоть тень улыбки на страшных ему, ненавидящих лицах. Ох как он хотел жить. Он был готов на все, лишь бы купить себе хоть день, хоть час жизни. Он вымыл барак и сам предложил съесть тряпку. И сожрал ее.
Он рвал белыми, по-волчьи крепкими зубами грязную тряпку и мычал, и пытался улыбаться, а из глаз его текли слезы.
— И тогда я, бодай его, не смог. Не выдержал, понимаешь, на это глядеть. Я, самое это... застрелил его, — тихо закончил Трофимыч и надолго замолчал. И все молчали тоже, и каждый, как умел, представил себе, увидел страшного и жалкого Вторника, и лагерь за колючей проволокой, и толпу пленных, и Трофимыча с автоматом в руках. Безобидного Трофимыча, над которым любили немножко позубоскалить.
Зато, когда Кузьма Трофимыч садился в кабину своего ярко-желтого С-80, никому и в голову не приходило над ним шутки шутить.
Из говорливого, немножко забавного, с неуверенными, развинченными движениями старика он становился собранным, даже, можно сказать, суровым человеком, малейшего движения которого стальная махина слушалась безукоризненно и четко — глядеть было любо.
Блестящий массивный нож бульдозера резал плотную глину с такой легкостью и изяществом, будто то была не глина, а пластилин.
И грунт падал всегда именно в то место, куда было надо.
За Трофимычем почти не приходилось подчищать бровку лопатами.
Всегда приятно глядеть на человека, работающего красиво, особенно же приятно это бригаде, видевшей десятки бульдозеристов, после которых приходилось часами долбить тяжелый, спрессованный гусеницами грунт.
Балашов сперва даже не понял, что произошло.
Он стоял метрах в пятнадцати от бульдозера и любовался работой Трофимыча. Вдруг на гусенице, густо облепленной между траками глиной, ярко вспыхнула блестящая полоска.
Только когда громко закричали несколько человек, остановился бульдозер, а двое парней, Мишка и Паша, бросились к гусенице и стали что-то выковыривать, Балашов побежал взглянуть, что случилось.
А случилось вот что: Трофимыч наехал на ту самую банку, о которую ушиб ногу Балашов. Банка лопнула, и десятка два золотых царских пятерок, бывших в ней, налипло на траки.
В банке оказался клад.
Это было настолько неожиданно и нелепо, что Балашов только нервно засмеялся.
Из кабины выскочил Трофимыч, сбежалась бригада. Гомон поднялся, смех. Все толкались, каждый хотел отковырнуть себе диковинную монетку.
— Золото! Надо же! Ты гляди — настоящее золото, — удивлялась Зинка и всплескивала руками. Она потерла монету о рукав брезентовой робы, и желтый кружочек ярко засиял. Зинка долго разглядывала благообразный профиль одного из Романовых, потом попробовала монетку на зуб и сплюнула.
— Надо же! Золото! — задумчиво повторила она, помолчала немного и проговорила: — Вот ведь копил же какой-то обормот... Небось над каждой копейкой дрожал, жену жадностью замучил. И накопил... И закопал... А потом взял и помер... И такой был скупердяй, что и перед смертью про банку свою не рассказал, язык у него не повернулся!
У нее был очень печальный вид. Балашов не выдержал и расхохотался:
— Да тебе что — жалко его?
— Гори он синим огнем, старый черт! Мне его жену жалко!
Зинка тоже засмеялась. Потом вдруг нахмурилась и озабоченно спросила:
— А что ж мы с ними делать станем? Это ведь, наверно, деньжищ-то сколько?
Травкин обернулся к Балашову:
— А здорово все-таки, Александр Константиныч, вы глядите — нашли клад, золото, и ничего, кроме любопытства, не испытывают. Забавляются, как малые ребята. Ей-богу, удивительно даже. Я вам советую, Александр Константиныч, соберите вы эти монетки, чтоб не затерялась какая. Их сдать надо, они государственные.
Пятерок оказалось двадцать три штуки. Их складывали в ладони Балашову, и он чувствовал необычную, не по объему, тяжесть.
— Ух ты, зубов-то сколько сделать можно, — вздохнул Мишка.
— Ага! Семь челюстей — на каждый день недели, — отозвался кто-то.
— Чего приуныли? — спросил Балашов. — Я вам сейчас расскажу одну историю. Как я чуть не стал акулой капитализма.
И он рассказал такую историю.
Как попала нам в руки золотая царская пятерка, я уже не помню. Кажется, мы ее просто нашли. Так что закона мы не нарушали — это точно.
Преступниками мы стали позже. Золото и преступления! Ха! Акулы Нью-Йорка рыщут по Питеру!
Смешно было жить прежней, добропорядочной жизнью, если на тебя внезапно свалилось богатство.
Смешно ходить в школу, готовить уроки, бояться двойки — в общем, делать осточертевшие за семь лет вещи, если ты в состоянии купить хоть двадцать билетов, хоть в десять кинотеатров, съесть хоть килограмм мороженого в «Лягушатнике» или взять и приобрести семейство живых черепах в зоомагазине на Садовой.
Вячек сказал, что, когда черепахи наскучат, из них можно сварить великолепный суп. Он говорил, что мясо у черепах зеленое, а варить их надо в шампанском. Тридцать две минуты.
Не знаю уж, откуда он выкопал столь исчерпывающие сведения и кем он себя в тот момент воображал, но говорил он томным голосом, чуть картавя, и вид у него был скучающий и несколько развинченный.
Золото!
Экю! Луидоры! Наполеондоры! Гульдены! Драхмы!
Хранили мы пятерку по очереди. День я, день Вячек. Мы могли бы в любое время сдать ее в скупочный магазин, но нам вполне хватало символа нашего будущего финансового могущества.
И потом, откровенно говоря, мы не очень-то представляли, куда девать такую прорву денег. А что будет прорва, мы не сомневались.
— Тыщу дадут? — спрашивал я. (Дело-то было еще до реформы.)
— Ха! Тыщу! Больше дадут. Это же зо-ло-то, а то бумажки. — Вячек глядел на меня с сожалением.
Удивительные все-таки мы были дураки! По четырнадцати стукнуло балбесам, а никакого представления, что сколько стоит. А впрочем, я уж сейчас не помню, может, мы и понимали, что в руках у нас не такая уж драгоценность. Может, нам просто нравилось играть в этаких всемогущих богачей. Наверное, мы поэтому и оттягивали момент реализации нашей пятерки, потому что предчувствовали разочарование.
Больше тысячи! С ума сойти можно!
Мы стали подозрительны и осторожны. Вечерами ходили только по хорошо освещенным улицам, по очереди сжимая в руках злосчастный золотой.
В школе мы хватали двойки, но шептаться не переставали. Шептались мы целыми днями, чем раскалили любопытство всего класса до белого, опасного каления.
Нас пробовали расспрашивать, но мы помалкивали. И я чувствовал, что нас скоро будут бить. Это я всегда чувствовал точно и задолго, как хороший барометр-анероид грозу.
Вячек прибежал взъерошенный и красный.
— Сашка, — заорал он с порога, — а вдруг ОНА фальшивая?
Я оторопел:
— А п-почему она должна быть фальшивой?
— А почему нет? Сколько угодно! Я читал. Царский строй прогнивал и...
— А как узнать?
— Если она настоящая, должна стоять на ребре, — сказал Вячек, — я все разузнал. Гони монету.
Я сунул руку в карман и побелел. Монеты не было.
— О-она у т-тебя, — сказал я, точно зная, что это не так.
Вячек медленно опустился на стул.
В тот миг я понял, что чувствуют банкроты — всякие там проигравшиеся биржевики, бизнесмены, рантье и прочие буржуи. Очень им бывает плохо, товарищи. Уж вы мне поверьте.
Вячек сидел, опустив руки, и глаза у него были, как у дохлого судака.
— Потерял... — прошептал он.
Я снова сунул руку в карман, и палец провалился в дырку. Монетка была в подкладке. Уф-ф! Потом мы ставили ее на стол, и она падала.
— Фальшивая... — шептал Вячек.
И снова все рушилось. Голубые мечты и меркантильные вожделения таяли, как масло на раскаленной сковороде.
Вячек вялой рукой задрал скатерть, поставил пятерку, и она стала на ребро как миленькая.
Но восторга в наших душах не было. Их утомили потрясения.
Мы познали коварство золота.
И тогда мы решили продать пятерку.
Скупочный магазин на улице Рубинштейна пользовался славой темной и скользкой.
Вернее, не магазин, а то, что вокруг него делалось.
Мы были в курсе дела, — Вячкина отца избрали заседателем, и он рассказывал, что недавно судили шайку мошенников, которые орудовали возле этого магазина.
Как они орудовали, мы не очень поняли, но на всякий случай взяли с собой водяной пистолет.
Мы подняли воротники, натянули на глаза кепки и долго репетировали перед зеркалом разные свирепые рожи. Вид у нас был вполне уголовный.
У меня уже росли усы. Правда, они были белобрысые и почти незаметные и я их еще ни разу не брил, но довольно густые.
Для солидности я покрасил их черным карандашом. Карандаш я слюнявил во рту. Усы вышли жгучие.
Мы крались по улице Рубинштейна, прижимаясь к стенам, оглядываясь и делая иногда короткие перебежки от одной водосточной трубы к другой.
Вячек был бледным. Он выразительно держал правую руку в кармане, сжимая водяной пистолет, заряженный одеколоном.
Видно, он его здорово сжимал, потому что еще в автобусе от нас шарахнулась какая-то бабка и заявила на весь вагон:
— Или они его пили, или они в ём купались.
Одеколон был «Тройной», и от Вячека исходили тугие волны запахов, настолько крепких, что глаза слезились.
Это была его идея — зарядить пистолет одеколоном.
— Если нападут, как прысну в глаза, знаешь, как защиплет! Взвоют!
Магазин снял чисто промытыми окнами. Надписи гласили: «Скупка золота, платины, драгоценных камней у населения».
— Понял? — зачем-то спросил Вячек.
Я кивнул.
Мы насунули кепки поглубже, оглядели немноголюдные тротуары и шмыгнули в узкую дверь.
В конце небольшого продолговатого зала был застекленный барьер с окошечком.
За окошечком сидела загорелая девушка и читала книгу. Стол перед ней был уставлен бутылочками, щипцами, пилками. Справа стояли лабораторные весы. Точь-в-точь как у нас в кабинете физики.
Вячек протянул пятерку. Девушка нехотя оторвалась от книги, равнодушно повертела золотой и сказала:
— Семнадцать.
— Тысяч? — ужаснулся Вячек.
— Нет, рублей, — ответила девушка, и было похоже, что она сейчас захихикает. У нее даже ямочки на щеках появились.
Семнадцать рублей?! Может быть, я ослышался? Представляете — семнадцать старыми! Брикет мороженого стоит два двадцать. Билет в кино на вечерний сеанс пять рублей.
Семнадцать?! Невероятно!
— Монеты принимаем не на вес, а по курсу, — вымолвила девушка непонятную для нас фразу и не выдержала, улыбнулась.
Видно, рожи у нас были такие ошарашенные и глупые, что она не выдержала. Первым пришел в себя Вячек.
— Тут что-то не так, — зловеще сказал он, вспомнив, очевидно, рассказ отца. Я его тоже вспомнил. — Наверное, одна шайка-лейка.
Девушка нахмурилась. Ямочки ее исчезли.
— Будете сдавать или нет? — спросила она железным голосом.
— Нет, — отрезал Вячек и забрал монету.
Молча вышли мы на улицу и остановились в растерянности и недоумении.
В общем, думается мне, плевать нам было тогда на деньги. Больше десятки никогда у нас не бывало, и никаких страданий по этому поводу мы не испытывали.
Но мы столько нафантазировали, столько носились с этой дурацкой желтой бляшкой, столько начитались всяких историй, в которых из-за таких вот бляшек делали глупости и гадости даже не совсем еще пропащие люди, что нам просто стало обидно равнодушие этой смешливой девушки с железным, когда надо, голосом.
Вячек пренебрежительно вертел пятерку в пальцах, будто это был обыкновенный пятак, вертел и смотрел на нас.
Мы молча разглядывали золотой — этого обманщика, вруна, дутую величину.
Сколько вокруг него наговорено, написано, а на деле — пшик!
Мы раздумывали. И тогда-то к нам подошел этот тип. Вот уж точное для него определение — тип. Лучше не скажешь.
Юркий, востроносенький, с усохшим, но очень решительным, каким-то промышляющим лицом, он стремительно подошел к нам, увидел золотой, и у него даже нос зашевелился, как у гончей..
— Золотишко? — прошептал он, и нам показалось, что он сейчас проглотит монету. Ам! И нету.
Вячек резко сунул руку в карман, и тип испуганно отскочил.
— Что вы, что вы, ребята! Я же свой! Что вы. — зашелестел он.
— Кому это ты свой? — строго спросил Вячек.
Мы видели, как этот тип испугался, и потому моментально почувствовали себя лихими и сильными парнями. Зря такой не испугается.
— Ну ладно вам, ладно! Меня ж тут каждая собака знает. Я же Сенька Шустряк, — сказал тип и протянул руку, — покажь желтизну.
Он тянулся к нашей пятерке.
— Чего? А ну отвали, — приказал Вячек и повел в кармане своим пахучим оружием. Небось у меня жест слизал, когда я шулером представлялся.
Плащ натянулся, и стало ясно, что в кармане пистолет.
Этот Шустряк цепкими глазами зыркнул по сторонам и прямо-таки затанцевал на месте от волнения.
— С ума вы сошли! С пухой здесь стоять! Да тут же легавых навалом! Ну бешеные, ну бешеные... Бежим скорей, за углом парадник фартовый есть. Бежим, пока не застукали. Там сторгуемся.
Мы пошли. Мы его ни капельки не боялись. Наоборот — мы видели, что он нас до смерти боится.
Это просто удивительно, до чего быстро вошли мы в роль. У нас сразу сделались хмурые, подозрительные рожи и развязные, нахальные походки.
Мы вошли в темный, пропахший кошками подъезд, и Шустряк деловито спросил:
— Сколько?
Мы немного растерялись, но тут же Вячек длинно сплюнул и, как заправский купец, ответил:
— Говори свою цену.
Тип снова зыркнул опытными, недобрыми глазами.
— Двести!
Он заметил, что мы переглянулись, но изумления нашего, очевидно, не увидел, потому что поспешно проговорил:
— Ну, двести пятьдесят.
И понес какую-то чушь про трудные времена, про опасности профессии и еще что-то, и еще.
Но в нас уже все ликовало, и мы его не слушали.
Это надо же — 17 и 250! Ха-ха! Есть разница. Дурак какой-то попался. Просто не знает, что к чему.
И я солидно сказал:
— Годится.
Шустряк поспешно отсчитал деньги, и наша пятерка исчезла в его руках — будто испарилась. Как у фокусника.
Где-то в глубине души мне было неудобно, и, будь это не такой явный мошенник, мы бы не стали его так обирать. Но я подумал, что наверняка он обманул десятки других, не таких ловких и отчаянных ребят, как мы, и что не грех и его один раз наказать. Так я успокаивал свою совесть.
Много позже я узнал, насколько выше ценились в то время золотые монеты на «черном рынке».
Наверное, он от души потешался над желторотыми дураками и над нашим тертым видом.
Но я думаю, он был уверен в том, что мы воришки, и не сомневался, что по молодой своей дурости мы и палить можем начать при случае. Такой уж опасный возраст.
Поэтому Шустряк держался с нами очень почтительно. От греха подальше.
— Ребята, а еще у вас золотишко есть? — спросил вкрадчиво Сенька.
— Там все есть, — многозначительно и нахально ответил Вячек, напирая на слово «там». Я-то знал, что он имеет в виду «в Греции».
Но Шустряк Чехова не знал и потому насторожился, как боевой конь.
— А камешки в том месте есть?
— Есть. Белые такие, прозрачные, — отозвался я. Не хотел я огорчать человека.
— Брильянты?!
Глаза у Шустряка горели, и тряслись руки.
— Ага. Брильянты.
— Какие? Размера какого?
Шустряк даже охрип.
Я быстро взглянул на Вячека, но тот пожал плечами. Он тоже не знал, какие бывают брильянты. И я, решив не зарываться, показал ноготь на мизинце, хоть и запросто мог показать целый кулак. Мне было не жалко.
Но что тут сделалось с Сенькой Шустряком! Я еще никогда не видел, чтобы человек так заходился.
Это было неприятно и жутковато. Он стал похож на кликушу — весь побелел и даже пена выступила в уголках губ. Он вцепился в наши плащи, стал трясти нас и горячечно забормотал, заклиная никому больше не говорить об этом, потому что вокруг все сволочи и жулье. Надуют и не поморщатся, и только он, Шустряк, человек честный, даст настоящую цену.
Не знаю, верил ли он нам до конца, думаю, верил или очень хотел верить, — слишком уж натурально он радовался и в то же время боялся потерять такой случай.
Очевидно, решил, что вот наконец-то подвалило ему счастье, послала судьба двух голубых идиотов, а с ними удачу и богатство, за которыми он гонялся всю свою обманную, битую, собачью жизнь.
А нам было немножко жалко его и противно и хотелось поскорее уйти.
— Когда? Когда принесете? — прохрипел он.
— Завтра, — сказал я, лишь бы что-нибудь сказать.
— Хорошо. Буду ждать. Весь день. С деньгами, — мгновенно отозвался Сенька, и я подумал, что не такие уж плохие у него времена, если не спросил даже, сколько и чего мы принесем,
Мы ушли с поднятыми воротниками, подозрительно озираясь.
А вслед нам несся умоляющий шепот:
— Только никому ни слова... Мне несите... Только мне...
На следующий день пятидесяти рублей как не бывало, — объелись мороженым и конфетами. Даже по бокалу шампанского хватили.
После, уроков, не переставая смаковать вчерашнее приключение, мы с хохотом ссыпались по лестнице, оделись и выскочили за дверь — навстречу влажному весеннему ветру, промытому небу и новым похождениям.
Жить нам было весело и интересно.
А на сырой скамейке в сквере перед школой сидела сухонькая женщина в темном платке и плакала.
Она уткнулась в ладони, и плечи ее тряслись. Нам сразу, стало как-то неловко своей телячьей жизнерадостности, мы перестали тискать и толкать друг друга и подошли.
Это была тетя Поля, старая нянечка, «техничка», которая убирала, мыла, чистила за нами с первого класса.
Тетя Поля потеряла свою пенсию — четыреста рублей. Потому и плакала.
А мы стояли и мучились. Нам и тетю Полю было жалко и жалко наших денег, которые мы не могли не отдать ей. Не могли, и все тут.
Мы это сразу поняли, как только узнали, в чем дело.
Не могли потому, что, сколько мы себя помнили — и дома, и в школе, и в газетах, и по радио, — нас этому учили.
Может быть, будь это не тетя Поля, а какой-нибудь незнакомый человек, мы бы не отдали. Кто его знает.
Уж очень приятно чувствовать себя независимыми людьми, ходить руки в брюки, покупать, что захочется, и угощать знакомых девочек. Людьми, которым не надо канючить у родителей пятерочку на кино, а если с девочкой, то и десятку.
Это очень глупо думать, что мальчишкам деньги не нужны, что им и так весело.
Ого-го как нужны!
Оно, может, и без денег весело, да только вон какие соблазны вокруг!
Я не зря говорю, что мы мучились. Не больно-то это легко быть благородными. Но все-таки мы отдали. Хоть нам и очень было жалко.
Тетя Поля не хотела брать. А мы ее уговаривали — врали вдохновенно и цветисто. Под конец мы сказали, что нашли эти деньги.
А убедил ее Вячек, Он сказал:
— А может, мы вашу пенсию и нашли?
Тетя Поля доверчиво поглядела на нас и робко усомнилась:
— А где ж тогда остальные?
Тут мы предположили, что потеряла она частями, и пообещали спросить у ребят.
На этом сентиментальная история кончается, и начинается другая — короткая, немножко невероятная, но но менее правдивая, чем все остальные.
Мы шли гордые и немножко грустные. Мы уже не скакали, не толкались.
Просто шли два суровых, строгих мужчины, а отчего мужчинам грустно, до этого никому дела нет.
И вдруг я сделал открытие. Я понял, что жизнь — это сложная штука. Я, конечно, и раньше об этом догадывался, не такой уж я был балбес, но тут я понял,
Вот были мы сегодня богачами и этими... как их... акулами Нью-Йорка, а теперь снова нищи и свободны от власти проклятого золотого тельца.
А нас ждет не дождется в затхлой подворотне пустой человек Сенька Шустряк. Он ждет нас как подарок судьбы, как долгожданную удачу.
Но даже если бы все было так, как мы ему наобещали, все равно не быть ему счастливым, Сеньке, потому что такой уж он человек.
Никудышный человек, и жизнь его — одна суета.
А мы все-таки благородный поступок совершили.
От этих мыслей я перестал быть грустным, и мне стало хорошо.
Не знаю, о чем думал Вячек, но он вдруг тоже развеселился.
— Эгей! — заорал он во всю глотку.
— Ты чего? — спросил я.
— Я того! — снова завопил он. — Операция «Драгоценности» продолжается! Будет пенсия!
Я устало поморщился. Ну, понесло голубчика...
— Откуда драгоценности-то?
— Вот она, главная драгоценность. — Вячек похлопал себя по макушке, и я догадался, что от скромности он не помрет.
— Айда ко мне. Я покажу тебе текинский ковер, — добавил он.
Вячек жил в однокомнатной квартире, и, когда его мать работала во второй смене, очень удобно было в этой квартире разрабатывать всякие планы.
В тот день мать работала как раз во вторую смену. А ковра у них не было.
Я-то уж знал, что у них есть и чего нет. «Может быть, купили», — подумал я.
Вячек захлопнул дверь, щелкнул выключателем.
— Ну как? Нравится? — закричал он.
Я обшарил глазами стены, заглянул в комнату и со страхом подумал, что Вячек свихнулся от собственного благородства и щедрости. Никакого ковра не было. Ни текинского, ни бухарского, ни багдадского.
— Да куда ты смотришь? Ты сюда гляди! — продолжал он орать.
То, что я увидел, никак не могло успокоить мои печальные подозрения. Это называется ковром?! На полу валялось нечто неопределенное, вытертое, бесцветное, с двумя овальными дырами посередине с ладонь каждая. Такие дыры обычно появляются сзади на штанах после усердной носки и называются очки.
— Это? — спросил я.
— Это, — подтвердил Вячек. — Текинский ковер. Настоящий. Только... только он бывший, но все равно текинский. Дед его в плен взял.
И тут я начал хохотать. Я хохотал, а Вячек злился. Но он недолго злился — видно, очень уж я заразительно заливался, и Вячек тоже не выдержал — захихикал.
Потом он взял себя в руки и сказал:
— Ты дурак. Гляди.
Он поднял ЭТО, тряхнул два раза, и в коридоре стало темно от пыли. Будто туман опустился.
Потом, чихая, он ловко свернул половик в тугую трубку и показал мне угол.
— Дед его у басмачей отбил. Он у нас на стенке висел, а ты ржешь, — укоризненно сказал Вячек.
И тут я перестал смеяться. Думаете, оттого, что у басмачей? Совсем нет. Просто я глядел на угол. Черт те что! Наваждение какое-то. Угол вспыхнул сочными красками, зазмеился сложным узором.
Честное слово, не разглядывай я еще минуту назад эту бросовую тряпку с ее дырами и плешинами, я бы подумал, что свернут настоящий ковер.
— Ну, как? Почему же ты не ржешь? — В голосе Вячека медью звенело торжество.
— Да... — только и сумел я сказать... — А тебе не влетит?
— Ха! Мама давно его выкинуть хочет, — ответил Вячек и ткнул меня кулаком в бок.
Во дворе от нас шарахнулись посиневшие энтузиасты-доминошники и смачно обложили цветистыми словами.
Потому что трясли мы этот бывший ковер, этого ветерана гражданской войны, тщательно и любовно — по двору пронеслась среднеазиатская пылевая буря.
Потом мы свернули его и туго-натуго спеленали веревками так, чтобы можно было разглядеть одни углы. Вячек навязал с десяток узлов и еще смочил их водой.
— Если он вздумает развернуть, всегда смыться успеем, — сказал он.
И я, уверовавший в его гениальность, только кивал головой.
Мы снова крались по улице Рубинштейна, снова делали короткие перебежки от одной водосточной трубы к другой, но на этот раз все совершалось для Сеньки Шустряка.
— Пусть видит, что мы опасаемся. Мы же жулики. А он за нами непременно следит, — говорил Вячек.
И верно. Не успели мы дойти до магазина, как из-за угла выглянула желтая Сенькина рожа, подмигнула нам и скрылась.
Мы притиснули боками ковер, закрыли его полами плащей и пошли за Сенькой. Спина у него была узкая и решительная.
Сенька шмыгнул в знакомый подъезд, и темный провал двери сразу стал зловещим, следящим глазом.
И тут нам стало страшно. Мы вдруг как-то одновременно почувствовали, что это уже не игра, что это всерьез.
И еще я подумал, что Сенька, наверное, не один, а узлы можно не развязызать, а просто полоснуть по веревке ножом. Вот тогда-то и начнется.
Тело само собой напряглось, и ноги сделались как деревянные. Гулко у самого горла заколотилось сердце, а губы стали шершавыми и сухими.
Мы остановились.
— Ну? Чего стал? — спросил Вячек.
Он был очень бледный. Только глаза горели, как у кота в ночи, — зеленым огнем.
— Может, смоемся? — прошептал я.
— Поздно. Он смотрит. И... — Вячек соображал, чем бы меня убедить, — и... тетя Поля ведь.
Это он без промаха сказал. Я уж и забыл, ради чего мы здесь. А тут сразу увидел мокрую скамейку и вздрагивающие плечи.
Пути назад не было.
— Начнет разворачивать — сразу рвем в разные стороны, — успел еще раз предупредить Вячек.
Мы вошли в подъезд.
Сенька стоял у батареи парового отопления, грел руки.
А на верхней площадке в темноте тлели оранжевыми точками две папиросы.
— Принесли? — кинулся к нам Сенька.
— Принесли.
— Показывайте, — Сенька дрожал от возбуждения. Руки у него были сизые и короткопалые.
Вячек кивнул головой на площадку.
— Не дрейфь. Кореши мои. При них можно.
— Вот, — сказал Вячек и протянул ковер.
— Што... што это такое? — изумился Сенька.
— Ковер, — торопливо сказал я. — Текинский. Такой, понимаешь, даже ахалтекинский.
Сенька отступил на шаг. Он отталкивал вывернутыми ладонями ковер с таким лицом, будто мы ему протягивали гадюку.
— Да на кой... На кой мне ковер?! — плачущим голосом заорал он вдруг. — Не нужен мне ковер! Не беру я их!
«Не беру, беру, бу-бу-бу...» — забормотал гулкий подъезд.
— Желтизна где? Камешки где? — яростно зашипел Сенька.
Мне показалось, что он сейчас заплачет, или ударит нас, или еще что-нибудь сделает. Такое у него было лицо.
И тут Вячек ему выдал. Откуда что взялось.
— Ты что же, гад, отказываешься? — тонко заголосил он. — Отказываешься, да? Хочешь все сразу, да? На блюдечке с голубой каемочкой хочешь? А мы берем, что есть. Сегодня ковер, завтра золото будет. Только не тебе будет. Другому будет. Нам надо, чтоб все брали. Сегодня ковер брали, завтра камни. Прозрачные такие. Во!
Он быстро отвернул угол и сунул ковер Сеньке под нос:
— Ты гляди, какой коврик! Ты гляди! Текинский. Старинный. Таких больше нет. «Не беру-у...», дурак потому что.
Оранжевые огоньки молча спустились пониже. Сенька молчал, только хлопал ресницами и сопел. Потом он устало сказал:
— Ну, ладно. Давай. Только на кой он мне нужен, все равно не знаю.
Он взял ковер, повертел в руках и, не разглядывая, брезгливо бросил на пол.
— Сколько?
— Двести, — в один голос ответили мы и замерли. Сенька вытащил из внутреннего кармана толстенную пачку денег (я столько никогда не видел ни до, ни после), вялыми движениями отмусолил две бумажки, потом уставился на нас долгим взглядом:
— Камни будут?
Мы закивали.
— Когда?
— Сказано тебе — завтра, — ответил Вячек.
Сенька отдал ему деньги и сказал тихо, но так, что по спине мурашки забегали:
— Ну, глядите, сявки, обманете — под землей найду.
Все-таки мы, видно, не так себя вели, как надо. Или Сенька очень уж разозлился. Или потому, что на лестнице тлели огоньки. Но это был совсем не тот, не вчерашний Сенька Шустряк — вертлявый и заискивающий.
Это был человек опасный, как бритва. И глаза у него не бегали, а были круглые, пустые и страшные.
Наверное, убивают с такими глазами.
Я передернулся, а Вячек пробормотал:
— Да ладно, чего ты... Сказано ведь.
Мы вышли на улицу. Медленно, тягуче, как во сне, дошли до угла и, не сговариваясь, бросились бежать.
Больше мы никогда не встречали Сеньку Шустряка.
Наше счастье, наверное.
Тетя Поля была счастлива.
А мы долго еще ходили оглядываясь и вздрагивали от любого резкого звука.
Я до сих пор вижу эти круглые дырки на лице вместо глаз и совсем не уверен, что мне захотелось бы сейчас стоять в темном подъезде с таким Сенькой и поглядывать на те два огонька наверху.
ГЛАВА V
Второй уже день Балашов ходил взвинченный и сердитый.
Он позволял себе даже покрикивать на рабочих и сам же после этого мучился угрызениями совести.
Наконец Филимонов не выдержал, отозвал его в сторону и сказал:
— Саня, скажи мне за ради бога, что ты психуешь, на живых людей бросаешься?! Я ж вижу — ты и бригаду дергаешь, и сам дергаешься. Если ты из-за того крепкого разговора с главным, то напрасно.
— А откуда... откуда ты знаешь? — изумился Балашов.
Филимонов усмехнулся:
— Я, брат, все знаю. Сарафанная почта работает. Зря переживаешь. Главный — дядька правильный, и ты все верные вещи ему толковал, давно пора, так что и психовать, выходит, нечего.
— Да я... я не потому.
Балашов густо покраснел и почувствовал, как в груди разливается что-то горячее, поднимается к глазам.
Впервые бригадир заговорил с ним на «ты», заговорил, как с близким человеком.
И Балашов прекрасно понимал, что это означает. Означает, что он выдержал испытание, что его признали своим.
— Понимаешь... э... Сергей, — забормотал он, — понимаешь, неудобно как-то получается. Выскочил, наговорил, накричал. Столько людей работает, столько опытных мастеров, прорабов... А я будто самый умный. Выходит, явился — раз, два и додумался. Разве так бывает? Да и чего думать-то, на поверхности лежало, все и без меня знали.
— Во, чудило! Чего ж не бывает? Конечно, бывает! Чего ж не умный? Дурак ты, что ли? Пришел, поглядел свежим глазом, увидел и сказал. Молодец. Честь тебе за то и хвала, хоть и другие, вообще-то, тоже знали, что там говорить, помалкивали только. А мне, знаешь, бригадиры завидуют, чесслово! У-у, говорят, какого ты башковитого мастерюгу отхватил, Филимон, хитрый ты, говорят!
Филимонов лукаво засмеялся и хлопнул вконец смутившегося Балашова по спине. Потом снова заговорил серьезно:
— Ты думаешь, люди не видят? Люди, Саня, все видят, все подмечают. Который шаляй-валяй, а который с душой вкалывает. Мы про это больше говорить не станем, потому еще скажу: давай, Саня, и дальше так. Только не обманывай никогда нашего брата. Можешь поорать, наказать даже, только не обманывай. Потому что часто бывает в работе нашей — наобещает мастер или прораб, насулит золотые горы, когда план или там сроки подожмут, — давай, мол, ребятки, оставайтесь сверхурочно, выручайте, а я уж вас не забуду. Ребята и вкалывают, бывает, сутками, и не подумай, не за одну деньгу, а потому как тоже с понятием, неохота хуже других быть. А потом дойдет до расплаты, до нарядов значит, и этот голубчик возьмет и забудет обещания свои. Вот и ходят работяги, выпрашивают у него свои кровные, заработанные, да не просто так, а с понятием, денежки, как подаяние какое. Я ж понимаю, конечно: у вас свои заботы — фонд зарплаты, то-се, бывает, что и впрямь нечем заплатить. Так ты уж тогда и не обещай или сразу объясни человечьими словами и голосом, что к чему и когда сможешь. Вот тогда будут тебе и вера и авторитет, уж ты мне поверь. Ты мои слова запомни. А насчет твоего разговора с главным — все правильно, не переживай и стой на своем. Все! Уф, прямо-таки язык заболел, целую тебе речь выдал;
Филимонов высунул язык, смешно скосил на него глаза, покачал головой и ушел.
Балашов остался один. Он вытащил из мятой пачки сигарету. С трудом закурил на ветру. Странное чувство овладело им.
Он почувствовал вдруг себя хозяином. Только сейчас он наконец ясно понял, что все это время, не отдавая в том самому себе отчета, он просто играл хозяина, изображал его. Он был и актером и зрителем вместе. Лихо выписывал наряды, материалы, щедрой рукой мог дать направление на склад за новой спецовкой или сапогами, хоть срок старым еще далеко не вышел, и будто любовался собой со стороны — вот какой я, глядите, всемогущий и добрый рубаха-парень. Но где-то подспудно, глубоко внутри, не признаваясь себе в этом, он чувствовал, что это не всерьез, это игра, временная игра. Будто ждал — вот-вот придет настоящий хозяин, взрослый, властный человек, и скажет: «Ну, хватит, малый, поиграли и будет, пора честь знать, иди гуляй, теперь не до шуток. ДЕЛО начинается, я стану работать!» И станет. По-настоящему, прижимисто, считая каждую трубу, каждую кипу пакли, каждую тонну песка.
Балашов сел на штабель досок и огляделся, будто впервые попал сюда, новым, взыскательным глазом.
Увидел под открытым небом лопнувший, наполовину опорожненный мешок цемента, чертыхнулся про себя, отметил — велеть штукатурам сегодня же прибрать.
И вдруг со счастливым изумлением понял, что разумный взрослый человек уже пришел. Пришел Хозяин. И этот Хозяин он — Санька Балашов.
Но вот он вновь вспомнил разговор с главным инженером и нахмурился.
Дело было вот в чем.
Каждый день Балашов заказывал три-четыре самосвала под экскаватор, для перевозки грунта. И в конце дня обязательно начинался крупный разговор с шоферами. Разговор тяжелый и неприятный.
Для того чтобы шоферам выполнить план, им надо было съездить по двадцать четыре рейса на расстояние одного километра с полным грузом.
А делали они от силы двенадцать-тринадцать.
Но требовали от Балашова, чтобы он им отмечал в транспортной накладной все двадцать четыре. Прямо с ножом к горлу подступали. Иной раз чуть до драки не доходило, — если б не бригада, ходить бы мастеру битым.
Сперва он твердо стоял на своем, выслушивал многоэтажные построения из таких слов, каких ни в одном словаре не сыщешь. Но однажды транспортная контора взяла и не прислала на его участок ни одного самосвала.
И на следующий день тоже не прислала. И два дня простоял махина-экскаватор «Ковровец». И два дня бездельничала бригада.
И горел план.
А у людей горели заработки, потому что бригада работала сдельно, получала с погонного метра уложенных труб.
Люди ходили хмурые и злые, косо поглядывали на Балашова. А Зинка тут же стала орать в пространство, ни к кому не обращаясь конкретно, о том, что некоторым, мол, раз плюнуть залезть рабочему в карман, рублем ударить, им бы только свой гонор показать, потому как им, этим людям, твердая зарплата все едино капает, хоть целый месяц загорай. И даже Травкин хмурился, хотя и помалкивал, и непонятно было, то ли он Зинкины глупые слова не одобряет, то ли принципиальность Балашова. А Филимонов старался на Саньку не глядеть, избегал оставаться с ним наедине.
И тогда разъяренный Балашов бросился в контору, к начальству.
Он влетел к главному инженеру и с порога начал выкладывать все, что наболело у него за эти дни. Он махал руками, кричал, только что ногами не топал. Кричал, кричал, а потом вдруг ему показалось, что главному совсем его неинтересно слушать.
Главный глядел скучными глазами куда-то вбок и машинально кивал головой. И видно было, что думал он о чем-то совершенно к балашовскому крику не относящемся. Да и слушал он, показалось Саньке, вполслуха.
— Да, да. Безобразие какое. Все правильно. Многие мастера и прорабы жалуются. У многих похожие конфликты. И многим приходится подчиняться обстоятельствам.
— Вы... вы что же это... вы что, — задохнулся от возмущения Санька, — на приписки меня толкаете, да? Липу писать?
— Ну вот что, Александр Константинович, покричали и будет! Вы мне таких обвинений не бросайте, подумайте, прежде чем говорить, до десяти, что ли, посчитайте, успокойтесь. Не мальчик уже и не с товарищем разговариваете. Понятно?
— Нет, не понятно! Мне ваша точка зрения, позиция ваша непонятна! У меня бригада два дня простаивает, а мне машин не дают, вот это мне понятно! На себе я грунт возить должен?
В глубине души Санька удивлялся сам себе, своим резким словам, своему гневу, но его занесло, и остановиться он уже не мог, да и не желал.
— Будут у меня завтра машины или нет? Вы мне прямо скажите.
Балашова трясло от гнева. Он вспоминал слова Зинки, видел лица своих рабочих и заводился все больше.
«Если юлить начнет, сразу иду в партком, — подумал он, — потом в трест, к черту, к дьяволу, но своего добьюсь!»
В голосе его как-то сама собой прозвучала угроза. Главный чуть заметно улыбнулся:
— Будут. Я уже звонил транспортникам, начальнику звонил, и не только ему. За самоуправство он еще крепко поплатится, за эти два дня. Но...
— Что «но»?
— Вот что. Давайте поговорим спокойно. В том, что транспортная контора виновата, сомнений нет, за то и биты будут. Но допустим, я дам вам не три машины, а одну. Что будет?
— Экскаватор простаивать будет! Пока она отвезет грунт, пока вернется, он работать не сможет.
— Но план она выполнит? Липу писать будет не надо?
— Не надо! Но ведь...
— Погодите! А если три?
— Три в самый раз.
— А сколько они успевают сделать рейсов?
— Тринадцать-четырнадцать.
— Ага. А почему не больше?
— Да потому что экскаватор все время копать ведь не может. Вернее, он-то может, но тогда траншея обвалится. Надо ведь ее закрепить, потом трубу уложить, стык заделать, потом уже дальше копать. Все это время экскаватор стоит, значит, и машины стоят.
— Ну вот, а план у самосвала — двадцать четыре ездки. Из расчета беспрерывной работы экскаватора, понимаете?
— Чего ж не понять-то! Но ведь беспрерывно не получается же, технология такая.
— Наконец-то — тех-но-ло-гия! А технология наша в плане шофера не предусмотрена. Он возить должен, а не стоять. А мы ему возить не даем, пока трубу не уложим. Вы думаете, один над этим голову ломаете? Шофер и рад бы работать, да не может, и мы же бьем его жестоко по карману. А раз его, значит, и его организацию, — она тоже план не выполняет. Значит, мы невыгодные заказчики — надо искать себе другого, который давал бы бесперебойную работу. Давал бы возможность выполнять план.
— Так делать ведь что-то надо! Если не только я буду приписывать им по десятку рейсов, а все, значит, весь город скоро на воздухе висеть станет, земли ведь не хватит.
Главный невесело усмехнулся:
— Эта опасность не грозит, она на бумаге. Да и тут выход есть — вместо одного километра два писать.
Он взглянул Саньке в глаза, будто испытывая его терпение. Санька сделал вид, что не расслышал.
— А если несколько участков одними машинами обслуживать? — спросил он.
Главный вновь стал серьезным.
— Когда они рядом — участки, так и делаем, а сейчас, сами знаете, адреса наших работ разбросаны по всему городу, на десять — пятнадцать километров друг от друга. Что прикажете делать?
— Это я у вас спрашиваю, что делать, — пробормотал Санька и вдруг снова взвился, закричал: — Не буду я липу писать, понятно? Вы — главный инженер, вы и думайте!
— Вы ведь тоже, кажется, инженер, Александр Константинович, вам тоже думать не вредно, — тихо отозвался главный.
И Балашов увидел вдруг, какой это усталый, задерганный человек.
Под глазами его лежали густые фиолетовые тени. Белки были нездорового желтоватого цвета в густой сетке красных прожилок. И глядели эти глаза на Саньку печально и как-то даже болезненно, но в то же время и очень приветливо.
— Вы меня, Григорий Степаныч, извините, пожалуйста, что я тут разорался, — сказал Санька, — но все равно это какая-то чушь свинячья, ей-богу. Неужели нельзя пересмотреть эти нормы, чтоб всем было удобно и не приходилось липу писать. Смешно же, честное слово! Ведь из одного кармана в другой перекладываем. Машины ведь тоже государственные, не на постороннего дядю работают.
— Как пишут в прессе — недостатки планирования и нормирования. Конечно же, пересмотрят. И пересматривают уже. Только... только что-то пока не очень быстро. Сколько уж я бумажек исписал, да и не я, конечно, один.
— Григорий Степаныч, а что, если... что, если шоферам почасовую оплату установить, а? Не за рейсы, а просто за весь рабочий день платить.
Балашов давно уже обдумывал эту мысль, даже с шоферами советовался. Но, как ни странно, многие были против.
«На вашей-то работе, — говорили, — было б хорошо, а вообще — плохо. Уравниловка получится. Сдельно, если ты хороший шофер, то и заработаешь больше. А при почасовой — что лодырь или неумеха, что классный шоферюга — все едино. А нас каждый день в новые места посылают. Нельзя же сегодня сдельно, если под беспрерывной погрузкой, а завтра по часовой, ежели у вас».
«А почему нельзя? — думал Санька. — Надо быть гибче, а то как закостенеет какая-нибудь установочка — и будто головой об стенку, не прошибешь!»
И вот сейчас он закинул удочку.
— Вот умница, сам дошел, изобрел велосипед, — улыбнулся главный, — это у нас действительно единственный выход. Но на это и возражения имеются. Сейчас шофер сам с тебя работу требует, ему рейсы нужны и машину старается держать в порядке по возможности — если забарахлит, не заработаешь, и обернуться старается с грунтом и порожняком побыстрее, а если почасовая оплата, ему все равно, простой — деньги идут, за час вместо получаса обернулся — наплевать.
— Но так нельзя ведь! Не все же такие.
— Не все. Но есть и такие. А что нельзя... Я считаю, можно и даже должно! Было время, мы только красивыми словами за изобилие и экономию агитировали, а сейчас поумнели наконец, поняли — красивые слова это замечательно, но и считать каждый уметь должен, и экономическим рычагом ворочать. Но нам-то все равно, кроме почасовой, ничего не остается. Будем добиваться таких машин. Нам и раньше их давали, только очень уж мало. Людям попытаемся поверить, но и вам тут работы прибавится — придется за каждой машиной посматривать и шоферов держать в строгости.
— Ха! Тут сама бригада не даст филонить, если какой гусь попадется. Все одной веревочкой связаны, — сказал довольный Санька и встал.
Балашов вышел от него со странным чувством. Как будто все в порядке, и похвалу заработал, и своего добился, но все равно Санька испытывал какое-то разочарование. Где-то в глубине души он по-мальчишески верил, как бы это сказать, во всемогущество, что ли, своего руководителя. Придет взрослый, властный человек и все сделает, исправит любую нелепицу.
Когда Балашов впервые увидел своего главного инженера, тот показался ему удивительно уверенным в себе, спокойным человеком, для которого не существовало трудностей и неразрешимых проблем. Несколько раз обращаясь к нему с непонятными чертежами, с текущими, так сказать, рядовыми рабочими неувязками, Санька убедился, какой это блестящий инженер. Он немножко завидовал ему, и гордился им, и хотел стать таким же знающим, чуть ироничным, уверенным человеком.
Не один раз он незаметно наблюдал, как главный разговаривает с мастерами, прорабами, заказчиками, рабочими, и только утверждался в своем первоначальном мнении.
А сейчас... сейчас он увидел вдруг усталого, болезненного человека, так же, как и он, Санька, во многом неуверенного, совсем не всемогущего.
Санька понимал, что ничего странного в этом нет, — главный такой же человек, как и все, что разочарование его глупо и даже жестоко, но ничего не мог с собой поделать.
У него уже было такое однажды в жизни. Только было это гораздо болезненнее и серьезнее — первое и очень сильное разочарование в старшем, бесконечно уважаемом, почти любимом.
Соседа звали Сергей Иваныч. Был он поджарый, высокий и носатый. Ходил в морском кителе, застегнутом наглухо. В доме говорили о нем разное, перемывали ему косточки. Но он помалкивал, даже здоровался молча — кивком.
Говорили, что он моряк, чуть ли не капитан дальнего плавания; шепотом передавали, будто он крепко пострадал за какую-то аварию. А соседка Дарья Кузьминишна, старая, высохшая от извечного, сжигающего ее любопытства сплетница, которую называли «живая газета», сообщала подробности:
— Приехал он, родимый, в свой город, в Феодосию, а в дому — хоть шаром покати. Один чемодан с барахлишком стоит да всякие моряцкие железки никому не нужные, а жены и след простыл. Фьють! Укатила. Не хочу, говорит, с таким жить, с запятнанным. Его, говорит, теперь в заграничные страны ни в жизнь не допустят. А детей у них не было. Вот он один как перст и остался. Очень он теперь, родимый, женщин не обожает, прям-таки, можно сказать, не любит. А даже наоборот.
И еще много чего она говорила. Закатывала остренькие глазки, сокрушенно вздыхала.
А Санька все удивлялся: откуда она может знать?
Через две недели после приезда Сергей Иваныч купил лодку. Лодка была добротная, делали ее знаменитые мастера — батумские греки — из орехового дерева, с гибкими ясеневыми веслами, только очень обшарпанная. Краска облупилась, борта рассохлись и пропускали воду. Прежний хозяин жестоко ее запустил.
Сергей Иваныч вытащил лодку на берег и, сняв китель, закатав рукава тельняшки, целыми днями любовно с нею возился. Конопатил, шпаклевал, красил рыжим суриком.
Санька стеснялся заговорить с ним, хоть и было ему очень одиноко. Он тосковал.
Старые друзья его остались в Ленинграде, а здесь, в южном городе Сухуми, куда он приехал погостить к бабушке, новых еще не завелось.
Санька садился невдалеке, под старым необъятным эвкалиптом, на хрусткие голыши, и часами наблюдал за Сергеем Иванычем. Ему нравилось смотреть, как тот работает.
Сергей Иваныч умел работать красиво. Редкие волосы его взъерошивались, большой нос блестел, а руки удивительно мягко и ловко делали свое дело. Казалось, что стальная конопатка сама по себе четко и сильно вгоняла в пазы туго скрученный жгут пакли, скребок, потрескивая, обнажал коричневую с волнистыми разводами древесину, а широкие кисти ласково оглаживали крутые бока лодки.
Глубоко запавшие серые глаза Сергея Иваныча под кустистыми бровями теплели, он что-то мурлыкал непонятное, а темные руки с узловатыми пальцами безошибочно брали нужный инструмент.
Когда бабушка приходила звать на обед, Санька нехотя отрывался от этого завораживающего зрелища. Торопливо, обжигаясь, ел борщ и снова приходил на берег.
Втайне он мечтал, что когда-нибудь понадобится Сергею Иванычу и тот позовет его, и они вместе будут работать. И вместе молчать. Двое мужчин, молчаливых и умелых.
И однажды это случилось.
Санька подошел ближе, чем обычно. Он устал ждать. И Сергей Иваныч, наверное, почувствовал это. Он медленно разогнулся, весь перемазанный краской, обернулся к Саньке и спросил:
— Тебя Санькой зовут?
— Да, — Санька торопливо кивнул, сердце его дрогнуло и покатилось куда-то вниз, а в груди стало холодно и тесно.
— Вот тебе, Санька, кисть, пройдись еще разок суриком по правому борту.
Сергей Иваныч отвернулся и снова присел на корточки. А Санька стоял, держа в руках испачканную кисть, обалделый от счастья, и что-то горячее щекотало в носу.
Они работали до вечера, не обмолвившись ни словом. Санька от старания высовывал язык, и ему не надо было больше ничего — только вот так сидеть на обкатанных круглых голышах и водить тугой кистью по красному борту, мягко и неторопливо, как Сергей Иваныч.
Лодка получилась как игрушка. Голубые борта лоснились. Узкая красная полоска подчеркивала стремительные обводы. Только названия пока не было. На всех лодках, толпящихся у причала в устье речки, красовались надписи: «Надежда», «Мария», «Ласточка», даже «Букет Абхазии» на неказистой плоскодонке Жорки Тумбулиди.
Подходили рыбаки, неопределенно хмыкали, колупали ногтем новенькие борта. Санька ревниво следил за их лицами, но обветренные, темные, как каленые орехи, они ничего не выражали. Нахальный Жорка походил вокруг, потом спросил:
— Не утонет?
И захихикал. Сергей Иваныч, насвистывая, вытирал руки и даже не обернулся. А Санька сжал кулаки и, густо покраснев, пошел на Жорку.
— Катись-ка в свое корыто! Оно затонуло у причала.
— Это еще что за воша? — обиделся Жорка и щелкнул Саньку по носу.
Сергей Иваныч обернулся и спокойно посмотрел на него. Жорка сразу сник, засуетился и ушел, что-то бормоча.
— Не петушись, старик, — сказал Сергей Иваныч и взъерошил Саньке волосы, — пренебреги.
Бабушка часто гладила Саньку по голове. Обычно он увертывался, вечно торопясь по разным неотложным своим делам. Рука у Сергея Иваныча была шершавая и тяжелая, но от этой неумелой ласки Санька весь напрягся и вытянулся как струна, и неожиданно, будто в первый раз, увидел резкую синь моря, остро пахнущего солью, расплавленную каплю солнца, веселые слепящие блики на ленивых волнах и весь мир — сияющий и радостный.
— Дядя Сережа, а как мы ее назовем? — спросил он.
Сергей Иванович прикурил от окурка новую сигарету, глубоко затянулся, потом сказал:
— Мы назовем ее «Вега».
— А что это такое?
— Это звезда. Это голубая звезда, она самая яркая, — ответил Сергей Иваныч.
В море уходили каждый день. Бывало по-разному — частенько возвращались без рыбы, но иногда ее было столько, что бабушка одаривала всех соседей. Соседи не соглашались брать бесплатно, но Сергей Иваныч о деньгах не хотел слышать. Он говорил:
— Пока у меня есть
Бабушка немножко ревновала, но она видела, что Саньке хорошо с новым соседом, и не противилась.
Особенно славно бывало по вечерам. Мохнатые низкие звезды шевелились на небе, как золотые пауки. А Сергей Иваныч говорил тихо, будто про себя, иногда надолго замолкая. Закуривал очередную сигарету, огонек выхватывал из темноты закрытые глаза и широкий, раздвоенный подбородок. Санька сидел затаившись и видел далекие порты, пылающие электрическими кострами низко у самой воды, и плоские оранжевые острова. Почему-то обязательно оранжевые.
Утренние сборы стали обычными для Саньки. В тот день он, как всегда, сунул в сумку кусок сыра сулгуни и мягкую лепешку — лаваш. Поверх тельняшки натянул старую фланелевую куртку.
Крыльцо было влажным от росы — седым. Через минуту послышался прокуренный кашель Сергея Иваныча, и он показался на соседнем крыльце с плоским фанерным чемоданчиком в руке.
Срезая угол, через пустырь пошли к причалу. Пока Сергей Иваныч возился с замком, Санька принес из сарайчика весла.
Кое-где уже виднелись рыбаки, прикуривали друг у друга, перекликались.
Гулкие утренние звуки носились над водой. Санька мягко оттолкнул лодку, прыгнул на носовую банку.
Сейчас же течение подхватило их и понесло. Устье речки было стеклянно-выпукло. Санька опустил руку за борт и почувствовал обжигающий холод ледниковой воды. Даже в июльскую жару речка не прогревалась. Несколько раз лодку сильно тряхнуло на бурунах, там, где течение сталкивалось с морским накатом.
Холод вкрадчиво пробрался в рукава, за ворот. Стало зябко.
Сергей Иваныч мерно греб. Санька поднял решетчатый настил — пайол и стал вычерпывать воду. Вода крепко пахла солью и рыбой. Над морем поднималось парное тепло, а далеко на востоке наметилась будущая заря.
От частых движений мышцы, сжатые холодом, помягчели, тепло медленно перелилось в руки. Санька опустил пайол, сел на нос и вытянул занемевшие, в ледяных иголочках, ноги.
Море было гладкое, без единой морщинки, каким оно иногда бывает в короткие предрассветные минуты.
Санька сидел спиной к Сергею Иванычу, слышал, как он негромко напевает что-то свое, и от этого было покойно и хорошо.
Бледный купол поднимался все выше. Санька завороженно, не отрываясь, вглядывался туда, где неторопливо рождался новый день. Всякий раз это изумляло его. Наконец у самого горизонта нестерпимым расплавленным светом брызнула огненная полоска. Санька зажмурился, а когда открыл глаза, в море уже плавал горячий бок солнца.
Санька обернулся. Сергей Иваныч ласково подмигнул ему. Санька облизнул соленые губы и неудержимо заулыбался.
Плоские курчавые горы вытянулись у берега, как великанские могильные холмы. А за ними игольчато поблескивали дальние снеговые вершины.
Солнце поднималось все выше, тень отодвигалась, и белые кубики домов вспыхивали один за другим, похожие на кубики рафинада. В этих домах еще спали люди. Дома становились все меньше, а потом и совсем исчезли, скрытые маячной косой.
Сергей Иваныч вынул из уключин весла и открыл чемоданчик со снастями. Санька взял свою. Называли ее по-разному, кто как хотел, — самодур, ставка, просто шнур.
Двадцать никелированных блестящих крючков, каждый с пестрым перышком, привязанным красной ниткой, скользнули в воду на глубину тридцать — сорок метров. Намотав на палец толстую капроновую леску, надо было все время поднимать и опускать руку — «цимбалить».
Санька и Сергей Иваныч цимбалили довольно долго, но все безрезультатно. Самодур оправдывал свое название. Солнце пекло вовсю; они разделись до трусов и махали руками, как ветряные мельницы.
Вдруг Санька почувствовал, как грузило остановилось, будто натолкнулось на что-то. Он не успел еще ничего сообразить, как оно стало медленно проваливаться, и тотчас леска рванулась, запрыгала, забилась. «Косяк», — подумал Санька, и, боясь спугнуть счастье, суеверно поплевал три раза.
— Ты чего плюешься? — спросил Сергей Иваныч.
— У меня косяк, — пересохшими губами прошептал Санька.
— Чего ж ты ждешь?
Торопливо перехватывая, Санька потащил леску вверх. На каждом крючке билась ставрида. Санька стоял, увешанный ими, как елка игрушками, и торопливо снимал добычу.
Упругие тела бились в ладони, будто маленькие сердца, попискивали, падали на дно и продолжали колотиться там.
У Сергея Иваныча тоже клюнуло.
Косяк, видно, был огромный. В охотничьем азарте они не заметили, как пролетело время. Все дно было устлано рыбой. Никогда еще они столько не ловили.
А потом все кончилось. Как отрезало. Ни поклевки.
Солнце было уже в зените. Для порядка они еще немножко попытали счастья и сели обедать.
Потом Сергей Иваныч поудобнее устроился на корме, повозился немного, накрыл лицо фуражкой и скоро стал похрапывать.
Санька лежал на носу, раскинув руки, и смотрел в небо. Оно было такое нестерпимо глубокое, что кружилась голова. Ему казалось, что он лежит на дне громадного плоского блюдца — маленькая, еле заметная черная точка. Совершенно реально он почувствовал, как стремительно уменьшается, тает в этой непостижимой глубине и вот-вот совсем исчезнет. Небо засасывало.
Он с трудом оторвался от него и взглянул на Сергея Иваныча. И сразу все стало на свои места. Санька снова поглядел вверх и увидел тонкий стремительный след реактивного самолета. И, подумав об одиноком летчике там, в страшной ледяной пустоте, почувствовал себя спокойно и устойчиво.
Он стал думать о Веге — далекой голубой звезде. Сергей Иваныч как-то показал ее Саньке. Она была такая невероятно далекая, чистая и совсем-совсем голубая. Все звезды желтые, а она голубая, мерцающая.
Санька вздохнул и осторожно потянул Сергея Иваныча за ногу. Пора было возвращаться. Санька стал собирать рыбу в корзину, а Сергей Иваныч умылся, окунул голову в море через борт, пофыркал, как морж, и налег на весла. Из-за гор темными рядами шли подозрительные тучи.
За мысом, метров на сто мористее, показалась лодка.
Санька иногда взглядывал на нее и снова принимался за работу.
Но когда они подошли поближе, он оставил работу и, уже не отрываясь, глядел на чужую лодку.
В лодке происходило что-то непонятное. Там было неладно.
Двое людей окунали в воду третьего с головой. Потом стало видно, что этот третий — женщина. Длинные светлые волосы гладко облепляли лицо, а руки цеплялись за борт.
— Резвятся дураки большие, — сказал Санька Сергею Иванычу, но тот не ответил, а почему-то нахмурился и выпятил нижнюю губу.
Один из парней держал женщину за плечо, другой отрывал от борта руки, и они ритмично окунали ее в воду.
«Что это они делают?» — подумал Санька и тут же услышал крик.
Очевидно, женщина увидела их и стала кричать. Слов нельзя было разобрать, но кричала она так страшно, таким неестественным, рвущимся голосом, что Саньке захотелось заткнуть уши. Он еще ничего не понимал.
Вдруг он узнал парней. Это были братья Костенки — известные в городе хулиганы. Парни обернулись к ним и гогоча замахали руками: «Плывите, мол, мимо».
— Не смотри, Санька. Эта картинка не для тебя, — сказал Сергей Иваныч. Голос у него был какой-то странный — насмешливый и, как показалось Саньке, злорадный. Санька недоуменно пожал плечами.
Потом он увидел, как парни втащили женщину в лодку. Она была тоненькая и совсем голая и все время кричала.
Один из братьев стоял к ним спиной. Под загорелой кожей, как юркие мыши, перекатывались мускулы.
Парни положили женщину на скамейку, один сел ей на запрокинутые за голову руки, а другой грубо схватил за грудь и навалился на нее.
И тут Санька все понял. Он в ужасе обернулся к Сергею Иванычу, но увидел совсем незнакомое лицо — перекошенное, с жесткими, безжалостными глазами.
— Дядя Сережа, что ж они делают, гады?! — закричал Санька и схватил его за руку.
Сергей Иваныч медленно перевел взгляд на Санькино лицо, нахмурился и хрипло сказал:
— Плюнь. Не захотела бы, не полезла в лодку. Все они, бабы, такие.
Санька отшатнулся от него. Ошалело заметался по лодке, натыкаясь на весла, на скамейки.
Сергей Иваныч остановился, раздумывая, оглянулся, но потом снова сжал зубы, и лодка короткими резкими толчками пошла вперед.
И тогда Санька сиганул за борт.
Уже вскочив, он оглянулся, увидел широко раскрытые запавшие глаза Сергея Иваныча, и где-то в далеком закоулке Санькиного мозга прошмыгнула мысль о том, что уж его-то, Саньку, Сергей Иваныч не бросит, его-то он вызволит, спасет, теперь ему придется повернуть назад, придется забыть все свои обиды на женщин и повернуть.
И Санька сиганул за борт, потому что иначе той девушке у этих гадов Костенков была бы погибель!
Плавал Санька хорошо, а тут его еще подгоняли гнев, и страх, и жалость.
Сергей Иваныч нагнал его, когда Санька был уже совсем рядом с лодкой братьев. Костенки стояли, держа в руках по веслу, волосатые, загорелые, мордастые, с такими свирепыми рожами, что глядеть было страшно. У старшего дергался глаз.
Девушка с лицом, белым от ужаса, судорожными, резкими движениями натягивала платье. Оно прилипало к мокрому телу, сопротивлялось.
— Тебе что, падло, жить надоело? — прошипел старший Костенко. — Ты шо к людям суешься, когда они отдыхают? И тебя и щенка твоего счас утопим, рыб кормить пустим. А ну пошел, трах-тара-рах...
— Саня, забирайся в лодку, — тихо сказал Сергей Иваныч.
Голос у него был спокойный. И только Санька, который знал его хорошо, мог уловить в этом голосе напряжение.
— Я после, Сергей Ваныч... Я после нее, — пробормотал Санька и отплыл подальше.
Лицо у Сергея Иваныча окаменело, нос еще больше выдался вперед.
Двумя короткими гребками он подогнал лодку к Костенкам.
Старший поднял весло и обрушил его на Сергея Иваныча. В последний миг тот неуловимым движением отклонился назад, весло грохнуло о борт «Веги» и переломилось. Старший Костенко по инерции наклонился вперед и тут же, получив страшный удар широченной ладонью по затылку, с глухим стуком ткнулся лицом в дно и затих.
Младший тоже попытался замахнуться веслом, но под взглядом Сергея Иваныча опустил его и вдруг заканючил жалобным голосом:
— Чего лезешь-то, чего лезешь! Погулять нельзя, да? Со своей девкой нельзя, да?
Сергей Иваныч ничего не ответил, он взглянул на девушку и брезгливо осведомился:
— Вы остаетесь?
Девушка рванулась вперед. Наступив ногой на старшего Костенку, перепрыгнула в «Вегу» и села на дно у самой кормы. Она сжалась в комочек и закрыла глаза.
Залез и Санька.
— Спасибо вам, спасибо, — заговорила вдруг девушка. Она вся тряслась, и слова были невнятные, глухие. — Я не знала... на пляже... подошли. Я думала, обычные ребята, славные... покатаемся... и вдруг, о-о... Спасибо, спасибо вам!
Она наконец заплакала.
— Меня благодарить не надо. Это вы его благодарите, — сказал Сергей Иваныч и отвернулся.
Девушка вцепилась в Саньку, обняла его, прижалась мокрым, горячим лицом к шее и все плакала и дрожала, и что-то шептала, шептала совсем непонятные слова.
Саньке было щекотно от горячих мягких губ ее и приятна, и почему-то очень грустно.
А Сергей Иваныч, опустив голову, греб и греб — равномерно и сильно, как машина. Он иногда взглядывал на Саньку и мотал головой, мыча, будто от боли.
Туча, как грязная рваная тряпка, закрыла солнце, и сразу же пошел дождь — крупный, частый и безжалостный.
Острые барашки стали захлестывать левый борт, лодка двигалась тяжело, рывками.
Мокрая тельняшка облепила сутулые плечи Сергея Иваныча, волосы острыми косицами закрыли глаза. Санька украдкой из-под руки взглянул на него, и ему показалось, что вместо Сергея Иваныча в лодке сидит большая печальная птица — совсем больная птица. И дождь, как слезы, течет по худому носатому лицу.
Лодка вошла в большое грязно-желтое пятно, расползающееся у устья речки. Воды в реке заметно прибавилось, она вздулась и с ревом рвалась в море.
Очень медленно подошли к мосткам.
Девушка вскочила, обхватила Санькино лицо горячими узкими руками, стала часто-часто целовать его.
Потом обернулась к Сергею Иванычу, но тот нахмурился и отвернулся.
Тогда она молча выпрыгнула на мостки и, не оглядываясь, бросилась бежать — тоненькая, в узком, облепившем тело, синем платье.
Санька уцепился за крайнюю доску и тоже выпрыгнул из лодки. Он постоял немного, как бы раздумывая, и пошел прочь.
— Санька! А рыба?
Санька остановился с опущенной головой и тихо сказал:
— Возьмите себе, Сергей Иваныч.
— Саня, а твои снасти? Или ты зайдешь за ними потом? — Голос Сергея Иваныча оживился надеждой.
Санька поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза.
— Нет, — сказал он, — я возьму сейчас.
Сергей Иваныч зябко поежился. Он стоял мокрый, растерянный и совсем несильный. И смотрел, как удаляется маленькая твердая спина, и тонкая шея с ручейком белых волос в ложбинке, и торопливые ноги с царапиной под правой коленкой.
ГЛАВА VI
Балашову и Филимонову повесили на шею новую, неожиданную заботу — прислали студентов-практикантов. Сама по себе забота была бы плевая, будь это обычные практиканты — наши ребята или девчонки.
Так нет же! Балашову как молодому специалисту, не забывшему еще свои студенческие годы, направили иностранцев — монгола по имени Циндаеш, немца Гернота Арнхольда и румына Петрю Георгеску.
Ребята были как ребята, окончили третий курс, перешли на четвертый.
Это была их производственная практика.
Назначили студентов на никому не понятную, неопределенную должность — дублер мастера.
Балашов представления не имел, куда их девать. Он попытался посоветоваться с главным, но тот, видимо, и сам не знал, не ведал, что с ними делать, и потому от разговора увильнул.
Сказал:
— Сам решай, не маленький. Мне некогда.
— Некогда ему! Ишь, хитрец старый, — пробормотал Санька и задумался.
Рабочими в траншею ребят не пошлешь — дублеры все-таки, а водить за собой хвостом — тоже радости мало. Что они должны дублировать, было непонятно.
Но с другой стороны, зная Зинкин и кое-кого из работяг язычок и характер, он откровенно побаивался.
Зинка в ответ на робкие Санькины просьбы стать на время светской дамой разобиделась:
— Тю! Нужны мне те хлюпики, плевать я на них хотела! Может, их за ручку водить?!
И отошла обиженная. А Балашов, смущенно оглянувшись, увидел, как Гернот усмехнулся и что-то сказал двум своим приятелям. Видно, все слышал.
Тогда Санька разозлился и заявил практикантам, что возиться с ними у него времени нет и, если они хотят чему-нибудь научиться, пусть раскрывают пошире глаза и уши, — секретов никаких не имеется, а на любой вопрос ответит он или Филимонов.
— Но, — добавил Балашов на всякий случай строгим начальничьим голосом, — вольнослушателями вы себя не считайте. На работу к восьми, с работы в четыре. И если мне понадобится использовать вас для дела, использую тут же. Для любого дела! Понятно?
— Понятно, понятно, — закивали практиканты и переглянулись.
Их, наверное, удивила неожиданная Санькина суровость. А его она тоже удивила — это он от смущения заговорил такими словами.
Ребята оказались славными и очень разными.
Серьезнее всех был немец Гернот Арнхольд. Он самым дотошным образом влезал во все мелочи, поминутно приставал с вопросами к Филимонову, к рабочим — трубоукладчикам, штукатурам, слесарям, сварщикам — и все записывал, записывал в толстенную квадратную тетрадь.
Больше всего интересовали немца дела чисто практические, профессиональные хитрости и секреты, о которых не узнаешь ни в одном учебнике, которые приходят вместе с мозолями, с натруженной спиной, с узловатыми венами на руках.
У сварщиков Арнхольд выпрашивал маску и держатель — учился варить.
Несколько дней мучился, добивался, чтобы шов был ровный, чтоб электрод не прилипал к металлу.
Слесари учили его соединять чугунные трубы муфтами, зачеканивать их смолевой паклей и асбестом.
Штукатуры показывали, как торкретировать — под напором покрывать цементным раствором стенки глубоких огромных колодцев для водопроводных задвижек, чтоб колодец сделался непроницаемым для грунтовых вод.
И так далее до бесконечности.
Он учился делать все своими руками, ходил перемазанный, заляпанный цементом, рыжий от ржавчины, с треснутым стеклом очков.
Рабочие поначалу настороженно и не очень-то охотно встречали его, потому что, правду говоря, он здорово мешал им работать своими вопросами. Но постепенно они привыкли.
Балашов частенько слышал такие разговоры:
— Ох и настырный же наш немец!
— Немцы — они все настырные.
— Скажешь тоже! Будто у них бездельников нету! Бездельники в любой нации имеются.
— Ага, стал бы ты в Берлине в земле ковыряться! Ходил бы небось руки в брюки, глаза бы пялил по сторонам, шмалял бы по магазинам или по забегаловкам по ихним.
— Это ты бы шмалял. Чудак, он сюда уму-разуму учиться приехал, сейчас все едут. Что ж, думаешь, зря? Не куда-нибудь, а к нам.
— Во-во! Многому ты его научишь! Самому тебе, серому, учиться надо. Ишь ты, профессор кислых щей!
— А что! Я, может, в своем деле побольше любого профессора соображаю. Ты видал — он каждое мое слово в тетрадочку записывает, да не просто так, а по-иностранному.
— А может, он там пишет, что у тебя уши соленые! Ха-ха-ха!
Такой благодушный треп продолжался до тех пор, пока не появился Кузьма Трофимыч. Если рядом был Гернот, Трофимыч тяжелым взглядом уставлялся на него и молчал, и все умолкали.
И в прорабке повисала неловкая тишина.
Гернот не понимал, в чем дело. Он вопрошающе взглядывал на ребят, но те отворачивались или опускали глаза.
Трофимыч ничего не говорил, разглядывал Гернота, будто диковинное, неведомое существо, потом вставал и уходил прочь.
Все облегченно вздыхали, потому что каждый ждал каких-нибудь неловких, несправедливых, ненужных слов и радовался, что они не были сказаны.
Еще не были сказаны!
Балашов совсем было уже решился поговорить с Трофимычем, предотвратить то, чего все в глубине души ждали и опасались, но опоздал.
В обеденный перерыв, когда бригада сидела за столом и Гернот вместе с другими с аппетитом уплетал поджаренную на буржуйке любительскую колбасу, Трофимыч громко сказал такие слова:
— Вот ты сидишь за нашим столом, ешь с нами, а я три года сидел в вашем концлагере. Меня там много били. Может, твой отец бил.
И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.
Немец медленно положил на стол бутерброд.
Он страшно, до синевы, побледнел.
Тишина была нестерпимой.
Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.
Но он не успел ничего сказать.
Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:
— Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.
Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.
— Прости меня, малец, — только и сказал он. — И вы, братцы, простите старого дурака.
И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.
Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.
И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.
После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.
Один дублер был при деле.
Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.
Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.
Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.
Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.
Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой — привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.
— Разобрался, Циндаеш? — участливо спрашивал Филимонов.
— Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!
— Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.
Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:
— Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?
— Чего-чего?
— Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?
— Ах, песец! А зачем тебе песец-то?
Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.
Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:
— Никому не скажешь?
Филимонов улыбнулся:
— Секрет?
— Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.
— О, да ты, оказывается, поэт!
— Ага, поэт. Как ваш Пушкин, — скромно сказал Циндаеш.
— Ну да? — Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.
Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.
— Интерес-сно, — протянул Филимонов, — очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.
Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:
— Хорошо. Слушай. Про меня стих. — Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:
И снова сел за стол.
— Ну? — спросил Филимонов.
— Что ну?
— А дальше что?
— Ха! Зачем дальше?! Все.
Филимонов озадаченно поскреб в затылке:
— Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?
— Ага. И как песес!
— Толково. Почти в рифму.
— Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.
— Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец — конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?
Циндаеш сокрушенно вздохнул:
— Читал, да.
— Ну и что он сказал? — заинтересовался Филимонов.
— Он тоже.
— Что тоже? Хвалил?
— Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.
— Какой стих?
— Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.
— Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?
— Не знаю!
— Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?
— Так. Глупые стихи. Непонятные.
Филимонов рассмеялся.
— Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.
— Почему не получится? Обязательно получится! — ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.
Так обстояло дело со вторым дублером.
С третьим было сложнее.
Отношение к нему у Филимонова было особое.
Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой — то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.
— Какой нервный мальчик, — сказал о нем Травкин. — Вы уж, Александр Константинович, с ним помягче!
— Да бог с вами, Алексей Дмитрич! Я и так стараюсь с ним поменьше разговаривать, чтоб не обидеть ненароком, он ведь, как красна девица, вспыхивает маковым цветом ни с того ни с сего. И Филимонов с него глаз не спускает, вы заметили?
— В том-то и дело, что это все заметили. Оттого парень, по-моему, и нервничает. Я и сам в толк взять не могу, отчего это наш бригадир так его разглядывает. Если бы Петря девушкой был, тогда понятно, тогда б не один Филимонов, все бы глаза пялили. — Травкин рассмеялся.
— Уж это точно. С ним забавно по улице идти, — все женщины оборачиваются, — ответил Балашов.
Петря был поразительно красивый парень. Была в нем какая-то мягкость, нежность даже, но без сусальности, без сладости. Нижняя челюсть казалась даже чуточку тяжеловатой, она была бы как раз впору боксеру.
Но зато глаза смотрели задумчиво и печально — большие, серые, какие-то неврущие глаза.
Когда Балашов увидел его впервые, он поразился, как Петря похож на одного французского актера по имени Ален Делон. Санька только что посмотрел фильм «Рокко и его братья» и никак не мог отделаться от ощущения, что Петря и есть этот самый Рокко.
На что уж Филимонов был высокий, а все ж Петря был чуточку повыше, хоть и уже почти вдвое.
Он чуть сутулился, будто стесняясь своего роста, и оттого казалось, что наклоняется к собеседнику, особенно внимательно,слушает его.
С первых дней у Балашова сложились с ним странные настороженные отношения. Балашов догадывался, что Петря не может или не хочет чувствовать себя его подчиненным и в любую минуту готов дать отпор, отстаивая свое достоинство, если ему, Балашову, вздумается на это достоинство покуситься.
«Чудак, — усмехнулся про себя Санька, — самолюбивый чудак. А впрочем, этому, наверное, есть причины. Он так вызывающе красив, что многим, очевидно, нравится обижать его. Мало ли дураков на свете. Вот он и топорщится, как ежик».
Зато Филимонов сразу поразил воображение румына своей умелостью, опытностью, спокойной, уверенной повадкой.
И Петря целыми днями не отходил от бригадира.
Он, как хвост, следовал за ним по всей стройке, лазал в сырые, холодные колодцы, забирался в трубы, бродил в густом переплетении арматурных прутьев.
И если Циндаеш с удовольствием заполнял наряды, выписывал транспортные накладные, требования на склад, полностью разгрузив Балашова от нудной, но необходимой писарской работы, то Гернота и Петрю загнать в прорабку было невозможно.
С первого взгляда казалось, что Петря хрупок и изнежен, — кисти рук у него были узкие, с длинными, тонкими пальцами, совсем не рабочие руки, шея высокая, гибкая, как стебель какого-то экзотического цветка, плечи покатые.
Но вот случилась одна не очень приятная история, и Балашов лишний раз убедился, как часто первые впечатления бывают обманчивы.
В тот день окончили сварку тридцатишестиметровой стальной плети.
Она лежала на бровке приготовленной для нее глубокой траншеи — огромная, лоснящаяся битумом изоляции, полутораметрового диаметра труба.
После сварки стыки труб полагалось тщательно изолировать. Сначала металл смазывали смесью битума и бензина, потом обматывали в несколько раз рубероидом и затем заливали горячим расплавленным битумом.
Все это делала Зинка. Это была ее монополия, мужчины к этому делу ею не допускались.
Зачерпнув из котла с кипящей смолой полное ведро (цибарку, как она говорила), Зинка лихо шла по трубе.
Дойдя до стыка, ловко выплескивала черную густую бурлящую жидкость на трубу. Получалась блестящая, лаковая поверхность. Точь-в-точь как новая галоша.
Вообще-то инструкциями по технике безопасности это категорически запрещалось — разгуливать по трубе, да еще с обычными открытыми ведрами.
Полагалось идти по земле, а для битума существовали специальные цилиндрические высокие сосуды с закрытым верхом.
Но наливать в них битум было неудобно: зачерпнуть нельзя, надо осторожно заливать черпаком — занятие долгое и нудное.
Поэтому и Балашов и Филимонов смотрели на Зинкин метод сквозь пальцы. Многие годы изолировали именно так, и ничего не случалось.
В линялой, выгоревшей майке, туго, обтягивающей ее могучую грудь и спину, с голыми руками, в громыхающих брезентовых штанах, Зинка делала уже пятый или шестой рейс.
Неизвестно уж, как это случилось — то ли она засмотрелась на что-нибудь, то ли поскользнулась, только Зинка вдруг вскрикнула, резко взмахнула свободной рукой, затанцевала на одной ноге, далеко отставив другую, и стала падать. Ведро с кипящим битумом повисло над ней.
Еще миг, и она бы рухнула, опрокинув на себя свою страшную, пышащую жаром, как котлы в аду, ношу. Филимонов, который видел все это издали, зажмурился. Балашов спрятал лицо в ладони. Все похолодели от ужаса. Когда они открыли глаза, Зинка стояла на земле целая и невредимая, только очень красная и с перепугу визжала на всю стройку.
А рядом стоял Петря. Одной рукой он поддерживал за локоть Зинку, другой держал ведро с битумом.
На его руке, куда выплеснулось немного смолы, багровело пятно, на глазах вздуваясь большим водянистым волдырем.
Как он умудрился подхватить Зинку и ведро, уму было непостижимо.
Он стоял шагах в десяти от трубы, когда чуть не произошло несчастье.
Зинка потом рассказывала, что Петря чуть ли не по воздуху к ней подлетел, поймал, как хрупкую вазу, и осторожно опустил ее шестипудовую тушу на землю.
— Это ж надо же ж! — говорила она. — Это, братцы, умом никак человеку понять нельзя! Такой, понимаешь, ледащий, такую женщину словил! В ем, братцы, поверьте мне, громадная сила. Жилистый какой черт! Всем вам, охламонам, нос утер! А то стоят, медведи здоровенные, зенки позакрывали и ждут, пока женщина сварится живьем. Тьфу! Мужики еще называются!
Все смущенно отшучивались и с удивлением украдкой поглядывали на Петрю, будто видели его впервые. А тот смеялся. Говорил:
— Это я, ребята, с перепугу. Мне вас, Зина, и одну-то не приподнять, не то что с ведром. Честное слово, с перепугу!
— Каждому бы таким быть с перепугу. — задумчиво сказал Филимонов.
Зинка сама очень нежно, старательно и умело обработала Петрин ожог перекисью водорода и какими-то специальными мазями, взятыми из аптечки, перевязала чистым бинтом.
Оказалось, она была «Красный Крест», курсы прошла.
— Ну, братцы, теперь не страшно, свой доктор есть, залатает, если что! — говорили в бригаде, а Зинка кричала:
— Давай, давай! Любому башку отпилю, не задумаюсь. Одного Божьего Одуванчика пожалею, потому как человек он хороший и мой разлюбезный друг.
И подмигивала тихому человеку Травкину.
Филимонов долго, внимательно разглядывал руки Петри, потом спросил:
— Петя, ты на чем-нибудь умеешь играть? Ну, на каком-нибудь инструменте — на гитаре или на гармошке?
Петря улыбнулся:
— Почему-то все спрашивают. Нет, не умею. Времени не было учиться. А у нас почти все играют. И отец, говорят, играл. На скрипке. Сам не слышал. Говорят, хорошо играл.
— А что с отцом? — осторожно спросил Филимонов.
— Отец пропал на войне. Вместе со скрипкой.
Сердце у Филимонова забилось часто-часто.
Он привстал, держась за угол стола:
— А как звали твоего отца? Петя, как его звали?
— Мирчо, — ответил Петря. — Мирчо Георгеску.
Филимонов тяжело плюхнулся на скамью и закрыл ладонью глаза.
— Нет, не может быть, — бормотал он, — быть этого не может... Не бывает такого... Не бывает.
— Что с вами, Сергей Васильич? Чего не бывает? — забеспокоился Петря. — Вы совсем белый стали. Вам плохо?
— Нет, нет, милый. Ничего. Это так. Так просто. А скажи — Мирчо у вас редкое имя?
Петря рассмеялся:
— Да у нас камень кинь — попадешь в Мирчо. Через одного все Мирчо. Очень много. А что?
— Да так просто. Просто спросил, и все. Ты иди. Иди, Петя, в поликлинику. А я посижу тут. Посижу немного. Зинка хоть и «Красный Крест», а все ж сходи, мало ли что случается.
Петря вышел, а Филимонов снова закрыл глаза, опустил внезапно отяжелевшую голову на стол, и память его услужливо и четко, будто это было вчера, с начала до конца, с мельчайшими подробностями выложила ту далекую историю, которую он никогда не забывал и, наверное, никогда не забудет. Историю, которая многому его, тогда еще мальчишку, научила.
Научила крепче ненавидеть врагов и любить друзей.
Был сорок второй год. Они жили тогда в маленьком городке. Только что приехали из голодного Ленинграда. И жить им было очень плохо. Потому что все время хотелось есть. А есть и здесь было нечего.
По карточкам давали спрессованную в черный кирпич хамсу — такую маленькую рыбешку, спрессованную со всеми потрохами и головой, — горько-соленую, как море.
А хлеб — и на хлеб не похож, сырой и вязкий — глина глиной.
Но вообще-то было наплевать, на что он там похож. Было бы его только побольше.
Вместе с другими мальчишками Серега целыми днями пропадал у речки. Только там можно было чем-то прокормиться.
Они ныряли за черными раковинами — и тут же ели их. Сырыми.
Внутри у раковин на переливчатых перламутровых стенках дрожало что-то нежно-желтое, омерзительное на вид и студенисто-солоноватое на вкус.
Главное искусство было в том, чтобы не проглотить желчь. Это такой крохотный ярко-оранжевый комочек в углу раковины. Не дай бог раздавить его во рту. Сразу обожжет невыносимой горечью, и потом, сколько ни плюйся, во рту привкус меди, будто сосешь позеленевший от старости пятак.
Город все время бомбили, и привыкнуть к этому было нельзя.
Всякий раз, как раздавался нудный вой бомбардировщиков, желудок скручивало судорогой, подтягивало куда-то вверх, к горлу, и хотелось стать маленьким-маленьким, как муравей, и забиться куда-нибудь, и закрыть глаза. А налетали они по нескольку раз на день.
И было унизительно и стыдно до слез.
Каждый раз после бомбежки Серега с яростью обзывал себя жуткими словами и клялся не прятаться больше, а стоять на пустом открытом месте и плевать в этих гадов с черными крестами на крыльях, из-за которых мама стала такая худая, просто прозрачная, а на шее у нее висела лишняя кожа.
Но начинался налет, и он снова лежал в какой-нибудь яме и ревел от злости, и презирал себя, и ничего не мог поделать.
А вокруг все визжало и стеклянно лопалось, и дрожала земля.
Из-за этого, да еще из-за раковин, из-за поганого хлеба и несъедобной хамсы он ненавидел фашистов так, что и сказать нельзя.
Так ненавидел, что при одном только звуке короткого резинового слова НЕ-МЕЦ яростно холодело под сердцем.
И вдруг фашисты появились в городе. Зеленые, как лягушки, понурые, перевязанные грязными бинтами пленные пришли в город. Стали жить рядом с его домом.
Им выстроили длинный дощатый барак, обнесли колючей проволокой, поставили часовых на вышках с прожекторами и заставили работать.
Эти гады строили дом на месте разбомбленной поликлиники.
И было удивительно и странно, что их не убивают немедленно, сейчас же, а дают дышать, греться на солнышке и еще кормят кашей из закопченной походной кухни.
Но еще удивительнее было то, что фашисты оказались похожими на людей.
Серега был уверен, что это какие-то особые немцы. Эти вот ходят, пилят, что-то галдят по-своему и похожи на людей, а те, которые летают, бомбят, стреляют, ТЕ ДРУГИЕ, те непохожи.
Не могут они быть похожи на нас.
Но все равно и в этих, похожих, мальчишки бросали камнями, стреляли из рогаток, целясь в лицо, в глаза, потому что все едино это были фашисты.
А их гоняли часовые, и однажды добрый пожилой сержант, знакомый Серегин сержант с перевязанной головой (весь конвой был из легкораненых фронтовиков), поймал его и надрал уши.
Все это было странно и объяснению не поддавалось.
А потом бомбить стали реже. Может быть, потому, что бомбить уже было нечего.
А потом привыкли к пленным.
Мальчишки перестали бросать в них камни. И вообще перестали замечать.
Но какое-то болезненное любопытство, желание понять, что же это за люди, заставляло Серегу иногда часами наблюдать за ними.
Большинство немцев были обыкновенные — черные, белобрысые, но попадались и рыжие. И те казались ему втрое зловреднее прочих. Может быть, потому, что на всех плакатах и в кино фашисты были рыжими. Рыжие убийцы, сволочи.
Разные были пленные. Один совсем седой, а лицо молодое. И этот седой здорово отличался от других.
Он держался особняком. Любил стоять у самой проволоки и глядеть на мальчишек.
И однажды, когда Серега подошел поближе, седой сказал:
— Здравствуй, мальчик.
Он сказал по-русски.
Это так ошеломило Серегу, что он отпрянул и пригнулся. И только через минуту смог спросить:
— Ты... русский?
Седой покачал головой:
— Нет. Я румын. Романешти.
Только сейчас Серега разобрал, что говорит он с акцентом. Как-то певуче тянет слова.
Серега растерялся. Это было вообще уже черт знает что: фашист говорит по-русски.
— А откуда ты по-нашему знаешь?
— Я немножко жил Одесса. Там учился музыка. Давно. Я музыкант, понимаешь? Играю скрипка.
Пленный говорил быстро, захлебываясь, словно боясь, что Серега не станет слушать, уйдет.
— Хочешь, сыграю скрипка? — спросил.
Серега не ответил, и пленный понял это как согласие. Он круто повернулся и со всех ног побежал к бараку.
Серега ждал.
Румын вернулся быстро. В руках у него был обшарпанный, исцарапанный футляр из черной кожи, перевязанный бечевкой.
— Сейчас... сейчас... Немножко жди... Я хорошо играть... — лихорадочно бормотал он и длинными пальцами с грязными потрескавшимися ногтями нетерпеливо теребил узел.
Футляр наконец открылся, и румын извлек из него скрипку.
Полированная, блестящая, глубокого темно-бордового цвета, вся какая-то праздничная и хрупкая, она так разительно не вязалась с развалинами вокруг, с пыльными лохмотьями пленного, с его грязными руками, что Сереге стало страшно за нее и неуютно.
Эта красивая вещь была так не к месту здесь, так не ко времени. Румын все время взглядывал на него, глазами просил не уходить. Потом он легким движением поднес скрипку к плечу, прижал щетинистым подбородком и заиграл.
Он играл что-то печальное, неслыханное Серегой никогда раньше. Ничего интересного от всего этого дела Сергей не ожидал, но это вдруг оказалось так здорово, что он осторожно опустился на камень, потому что ноги у него стали слабые.
Серега уставился на мелькающие, проворные пальцы и ничего больше не видел. И только когда тот кончил, Серега увидел, что вокруг молча стоит толпа пленных и, смешавшись с ними, стоят часовые с автоматами.
Румын вскинул подбородок и улыбнулся. Зубы вспыхнули на измождением сером лице, и он вдруг показался Сереге совсем мальчишкой, чуть постарше его самого.
Толпа стряхнула оцепенение, зашевелилась, загалдела.
Знакомый сержант сказал:
— Давай еще.
Румын радостно кивнул, и скрипка вдруг выплеснула что-то такое нестерпимо веселое, счастливое, горячее, что Серега невольно стал дергаться, притопывать и глупо во весь рот улыбаться.
И все улыбались, а сержант крутил головой и приговаривал:
— О дает! О дает же ж!
Потом часовые разогнали пленных, послали работать.
А Серега все не уходил и глядел на него. Раньше он слушал патефон, и гармошку, и медные военные марши, но тогда ничего не случалось. А теперь случилось. Он не знал ЧТО, но с этого дня стал приходить к румыну все чаще. Румын так радовался ему, что было неловко. Звали его Мирно.
Каждый раз, когда Серега приходил, он дарил ему какую-нибудь штуковину. Вырезал смешных деревянных зверей, разные свистульки, кораблики.
А однажды сплел из кусочков ремня сандалии. Это было очень кстати, потому что носить Сереге было нечего.
А Мирчо все норовил дотронуться до него, погладить по голове.
Все его подарки Серега принимал как должное. Деловито опускал в карман и забывал поблагодарить. Телячьих нежностей не допускал. И всякий раз, когда он отталкивал Мирчевы руки, тот сникал, съеживался и что-то горестно бормотал по-своему.
Серегины друзья косились на него. Не очень-то им нравился его новый приятель. Но они помалкивали, потому что был Серега драчлив и связываться с ним не всякому хотелось, тем более что пока ничего недозволенного они не наблюдали. Но все равно авторитет его пошатнулся.
Однажды румын сказал:
— У меня такой, понимаешь? Как ты... Только совсем маленький. Дома. — Мирчо показал мизинец: — Вот такой.
— Не лез бы к нам воевать, сидел бы сейчас с ним у себя дома, — ответил Серега.
— Ты еще не понимаешь, — печально ответил Мирчо. — Я не лез. Я сдался.
Часовые привыкли к Сереге и пропускали в лагерь. Он просто пролезал под колючую проволоку, и они его не гнали. Они любили слушать, как играет румын. А он играл только при Сереге.
Этого фашиста, поджарого, как борзая, сухого, плоского, Серега приметил давно. Й то время, как пленные сбегались послушать скрипку (наверное, не все были страстными любителями музыки, многие просто пользовались случаем отдохнуть), тощий немец отходил в сторону, циркулем расставлял длинные ноги и глядел издали на Мирчо.
Бесцветные жидкие волосы, запавшие виски, узкая щель рта над косо срезанным подбородком и круглые глаза-буравчики в темных глазницах — вот как он выглядел, эта несмирившаяся сволочь. Встанет, заложит руки за спину и сверлит Мирчо своими змеиными глазами.
Серега каждый раз вздрагивал, встречаясь с ним взглядом. Представлял, что было бы, попадись он такому в лапы в те времена, когда у того висел на шее шмайсер, и была сила, и власть была. Серега представлял себе это, и у него мурашки по спине бегали.
Немец с головой мертвеца и пронзительными, ненавидящими глазами был для него воплощением врага. Весь он до удивления походил на десятки раз виденного плакатного фашиста.
В школе висел лист картона, на котором был нарисован фашист, бросающий в огонь плачущего младенца. Серега вздрогнул, когда впервые увидел этот рисунок. На плакате был т о т с а м ы й фашист, тот, из лагеря.
Серега рассказал об этом знакомому своему конвоиру — сержанту, но сержант только рассмеялся, он сказал, что рисунок еще не документ, рисунок — это придуманное, и нельзя наказывать пленного только за то, что он похож на придуманного художником фашиста. Но Серегу эти слова ни капельки не убедили. Он-то знал, всем своим сердцем чувствовал, что прав он, а не сержант.
И Серега боялся этого немца, он на расстоянии чувствовал, как из того исходят тугие волны клокочущей злобы.
В тот день у Мирчо было прекрасное настроение. Только что передали, что под Сталинградом разгромили целую армию фашистов, и всем казалось, что войне уже скоро придет конец. Мирчо играл только веселое. Казалось, скрипка рвется у него из рук, трепещет, как живая, и все вокруг невольно улыбались, притопывали башмаками — то ли от мороза, то ли от музыки.
Вокруг Мирчо стояли вперемежку конвоиры и пленные, а Серега сидел в центре круга на бревне, хлопал по нему ладонями и тихо смеялся.
Он не заметил, как подошел ТОТ немец. Увидел его только, когда он оттолкнул какого-то пленного и шагнул в круг. Увидел его остановившиеся, совсем мертвые глаза.
Немец, четко шагая, подошел к Мирчо, вырвал левой рукой у него скрипку, нагнулся и деловито разбил ее о бревно на тысячу кусков. Раздался сухой треск и тонкий звон струны.
Потом немец по-прежнему четко выпрямился и коротко и резко ударил Мирно по голове маленьким стальным ломиком, зажатым в правой руке.
И опять Серега услыхал хруст. Такая стояла тишина.
Потом он бросился на фашиста и тут же отлетел от резкого жестокого удара ногой и, корчась на земле от боли, услыхал крик десятков людей.
И сквозь слезы, сквозь боль он видел будто кусочки большой картины — вот немец размахивает ломиком, вот он ударил одного пленного, второго; разбегаются пленные, вот бешено рвущий с плеча автомат конвоир-сержант, вот он поднимает автомат — короткая трескучая очередь, и немец, надломившись, падает между ним и Мирно.
И все. Конец.
Что было дальше, он не помнил.
Серега долго болел тогда, после этой истории. Не выходил из дому, вздрагивал, если на него пристально кто-нибудь взглядывал.
И никому не рассказывал, не мог рассказать о Мирчо. Язык у него не поворачивался. А потом Серегу и маму судьба забросила еще дальше к югу от Ленинграда.
И они угодили в трескучие морозы, даром что юг. И были длиннющие очереди за хлебом, и обгорелые костлявые развалины домов, и люди, не успевшие еще забыть той, недавней жизни в оккупации — в потемках, съежившись, шепотом.
Немцев прогнали ровно год назад. Война второй раз горячим валом прокатилась через Таганрог, спалила, смяла все, что не успела в первый, и теперь грохотала где-то там, далеко.
И как зеленую пену, она несла перед собой фашистов.
А потом настало лето сорок четвертого года. И все, что способно было плодоносить, казалось, из кожи вон лезло, чтобы порадовать людей. Будто деревья понимали, что люди намыкались, наголодались сверх меры, будто деревья понимали это и трещали от обилия яблок, абрикосов, груш и сладкой ягоды жерделы. Будто земля тоже понимала. На бахчах вызревали великанские арбузы и дыни. И пшеница вымахала в рост человека, и рожь.
Будто они понимали...
А может быть, слишком щедро землю полили кровью.
Был жаркий август. Стол стоял под акацией, и на столе было много еды. По тем временам он просто ломился от всяких вкусных штуковин.
А Серега сидел красный и счастливый, потому что это был его праздник, его день рождения. И еще потому, что к нему пришел герой.
Не со всяким мальчишкой в день рождения сидит рядом человек с золотой звездочкой на груди. А с ним сидел.
Его звали дядя Феликс, и у него была одна рука — левая. Но он и одной управлялся половчее многих, у которых две.
Он налил Сереге в кружку лимонаду и сказал:
— Ты скоро вырастешь, не расстраивайся. Это только кажется, что время ползет как черепаха. Это только так кажется, ты уж мне поверь.
И этими словами поразил его необычайно. Сереге показалось, будто он стал прозрачный и дяде Феликсу видно, какие в нем живут мысли.
Потом гость взял бутылку водки и ловко, как фокусник, стукнул донышком о каблук — вышиб пробку, не расплескав при этом ни капли.
Он смущенно улыбнулся, глядя в Серегины изумленные глаза, и покачал головой.
А как хорошо он улыбался! И какой у него был голос — чуть хрипловатый, спокойный и добрый!
Э, да что там говорить...
За столом был еще один мужчина — сосед Игорь Полуянович, экономист. Но он не в счет. У него была какая-то болезнь. От сидячей жизни. В армию его не взяли, и всю войну он пробыл в Таганроге. И во время оккупации тоже.
Он носил гимнастерку и галифе. И казался бы совсем военным человеком, если бы не ходил раскорякой и не был бы таким жирным. Он считался во дворе самым умным. Он умел жить. Так он говорил. И еще он говорил всякие слова — очень патриотические, очень воинственные, и очень часто.
Но тогда за столом он сник.
Только морщился иногда да потирал узкий, извилистый нос. Он всегда так делал, когда его мучили боли.
А женщины выпили по стопочке и расхрабрились, и расшумелись. И все наперебой ухаживали за дядей Феликсом — подливали, накладывали, пододвигали.
Только Серегина мама сидела тихо. Она положила подбородок на сцепленные пальцы и глядела на сына. Но Серега знал, что она не видит никого вокруг. А глаза ее глядят внутрь, в себя. Она уже давно так глядела, потому, что давно они не получали писем.
А за столом шумели все сильнее. И еще радио орало. Радио стояло на подоконнике распахнутого окна и даже подпрыгивало от усердия — наяривало марши.
И если забыть на минутку о письмах, становилось весело и легко.
За столом начали петь.
Звенящим, напряженным от старания голосом запевала Надя, соседка:
Она привалилась тугим загорелым плечом к плечу дяди Феликса, и глаза у нее сделались странные и незнакомые.
А дядя Феликс улыбался и украдкой гладил ее по колену. Надя сидела справа, и ему неудобно было гладить ее левой рукой. Но у него была только одна рука.
Во дворе шепотом передавали, что во время оккупации Надя гуляла с немцами. Никто этого не видел, но говорили, что она очень хитрая.
И однажды Серега спросил ее об этом. Она отпрянула, будто он ударил ее кулаком в лицо, затрясла головой и заплакала. Потом обняла акацию, повисла на ней, будто ее не держали ноги. Она так плакала и такие у нее были глаза, что Серега засомневался. Мало ли о чем нашепчут эти бабки.
Но все равно ему не хотелось, чтобы Надя прижималась к его герою. Дядя Феликс пришел к нему. Это был его день рождения. И Сереге было неприятно. Но он не знал, как сделать, чтобы она не прижималась.
За столом все уже подхватили песню. Один Серега не пел да Игорь Полуянович. Он все время кривился и теребил свой нос.
И вдруг дядя Феликс отпрянул от Нади, поднял руку. Песня оборвалась. Стало тихо-тихо. Серега с ужасом уставился на дядю Феликса: неужто он и вправду знает все, о чем думают вокруг?!
И тут раздался голос, при звуке которого стихал тогда любой шум.
Говорил Левитан.
«От Советского Информбюро...»
У Серегиной мамы глаза стали в пол-лица и такие напряженные, что всем сделалось страшно. Почему-то она всегда ждала, что скажут об отце. Но о нем не сказали.
Было 25 августа 1944 года. В этот день Румыния стала нашим союзником. Она объявила Германии войну.
За столом снова зашумели, и Игорь Полуянович сказал:
— Ишь, союзнички! Небось, раньше не объявляли. Раньше в нас стреляли. А как приперло, так сразу...
А радио уже выплескивало веселую, чуть диковинную музыку. Заливались, вскрикивали скрипки. Серега узнал эту мелодию. Дядя Феликс прислушался, потом повернулся к Игорю Полуяновичу:
— Стреляли, говорите? Точно, стреляли... А иной раз и не стреляли.
Он рассмеялся, видно, вспомнил какую-то веселую историю и покрутил головой.
— Ох, вояки... Не любят они это дело. Они петь любят и еще солнышко.
Он снова погладил Надю, а она совсем уж нахально навалилась на него грудью и стала похожа на кошку — вот-вот замурлычет. Но дяде Феликсу это, видно, очень нравилось. Он улыбался.
Все это Серега уже видел будто издалека, а потом и совсем перестал видеть.
Неожиданно и стол и гости отодвинулись куда-то далеко-далеко, и он остался один.
И вновь с самого начала увидел и пережил ту историю с румыном.
— О чем задумался, новорожденный?
Серега вздрогнул и очнулся. Вокруг шумели раскрасневшиеся гости.
— О чем думаешь, спрашиваю? — Дядя Феликс сидел в обнимку с Надей, и лицо у него было тугое и счастливое.
— Секретные мысли? Не желаешь рассказывать?
Серега рассказал.
Он говорил не очень долго. Только самое главное. Но шум постепенно утих, и улыбок больше не стало.
Когда он кончил, все долго молчали. Тонко шелестела акация.
Дядя Феликс отодвинулся от Нади и сидел прямой и строгий.
Потом Игорь Полуянович сказал:
— Собакам собачья смерть. Что одному, что другому — все едино. Захватчики проклятые! И в плену грызутся. А уничтожить захватчика святое де...
Дядя Феликс полоснул его таким бешеным взглядом, что Игорь Полуянович осекся и перепуганно втянул голову в плечи.
— Остервенелый. Встречал и я таких. Им волю дать — на земле одни кресты останутся. Зато стоять будут аккуратно — рядком. Только пуля таких и останавливает. Останавливал и я.
Дядя Феликс усмехнулся. Глаза у него были узкие и безжалостные, а лицо белое.
А Игорь Полуянович еще глубже втянул голову и все теребил, теребил свой нос, будто хотел оторвать его напрочь.
ГЛАВА VII
Звонок дребезжал неуверенно, но настойчиво. Даша подняла голову, нащупала будильник, вгляделась в фосфоресцирующие цифры — четыре часа утра.
— Сань, что-то случилось... Вставай, Саня, — прошептала она.
Заворочался Митька, пробормотал во сне, зачмокал губами.
Опять тренькнул в прихожей звонок.
— О, черт бы их побрал, — пробормотал Балашов и поднялся.
Голова была тяжелой, будто туда дроби насыпали.
Санька натянул штаны, выпил, глотая гулко, как конь, стакан воды и зашлепал босыми ногами в прихожую.
На площадке стоял Травкин. Он смущенно мял свою пушистую заячью шапку-ушанку и бормотал:
— Вы уж извините, Александр Константинович... так неловко получилось... разбудил я вас.. такое, понимаете, дело...
— Что случилось? — перебил его Балашов.
Сонливость как рукой сняло. Заметались тревожные мысли: несчастный случай? Авария? Кабель порвали?
— Да говорите же вы скорее! В чем дело?
— Я в ночной смене за старшего, и вот какая неприятность, видите ли... Я б к Филимонову сгонял, у меня самосвал внизу, да больно уж далеко живет — в Купчине аж. Вас пришлось будить. Потому что...
— Да говорите вы толком, — не выдержал Балашов, — что вы все извиняетесь, ей-богу!
Травкин обиженно дернул плечом и сухо доложил:
— Ночная смена не может продолжать работу. На пути штольни встретилась какая-то неизвестная труба.
— Как это неизвестная? Неизвестных труб не бывает! — рассердился Балашов. — Вы в чертежи-то глядели?
— Александр Константинович, ну что ж мы — дети малые, совсем ничего не соображаем? Конечно, глядели. Ни в профиле нет, ни в плане, ни в одной схеме эта чертова труба не значится. Нет ее, и все тут. А лежит она на глубине четырех метров.
— Быть этого не может! — Балашов с силой стукнул кулаком в стену, болезненно сморщился. Помахал кистью в воздухе.
— Почему? — сдержанно поинтересовался Травкин.
— Потому, что этого не может быть! — запальчиво ответил Балашов.
— Довод веский, ничего не скажешь, — Травкин усмехнулся.
— Что? — Санька непонимающе поглядел на него, сообразил и улыбнулся.
— Ну ладно, ваша взяла. Наверное, все может быть, хоть и странно все это. Заходите. Я сейчас оденусь, и поедем. Чайку попейте пока.
— Нет, нет! Я подожду в машине. И так-то неловко — среди ночи ворвался в спящий дом... Нет, нет, я пойду!
— Ну, как знаете. Я сейчас.
Балашов побежал одеваться.
Сон уже прошел окончательно. Немножко побаливала голова, и Санька проглотил таблетку цитрамона. Он чувствовал себя уставшим. Был конец месяца, работать приходилось сверх меры — вот даже ночную смену пришлось организовать, и надо же, в первую же ночь такая нелепость.
Санька поцеловал полусонную Дашу — объяснять ей ничего не надо было, все сама слышала, — укрыл разметавшегося спящего Митьку и выскочил на лестницу.
И тут удивительная в своей простоте, четкая мысль остановила его. Целая дюжина взрослых, умных, опытных людей ждут его, Саньку. И ждут всерьез, не могут без него работать. Они ждут от него помощи, толкового слова. Решения ждут. К впервые так отчетливо и ясно Балашов понял, что он нужен, нужен по-настоящему. Не только своей жене, своему сыну, а и другим людям, вроде бы совсем посторонним.
«Ничего себе посторонние, — усмехнулся он про себя, — считай, половину жизни с ними провожу, с этими «посторонними». А ведь если разобраться, ей-богу же, мы все в бригаде не только не посторонние, а вроде бы даже близкие родственники. Какие-нибудь тетки или дядьки, которых я вижу раз в год, а то и реже, — родственники, а Травкин или, скажем, Филимонов — посторонние! Смех!» Какое-то новое, неизведанное чувство охватило Саньку. Он весь налился веселой, стремительной энергией. Ему хотелось делать что-то замечательное, большое, делать немедленно, сейчас — у него даже мышцы напряглись. И сам себе он показался вдруг таким сильным, могучим, что ни капли бы не удивился, если бы, ткнув пальцем в стенку, проткнул ее, как масло.
Хотелось ему без счета одарять всех людей радостью, удачей, силой и любовью.
Но тут в торжественную реку Санькиных мыслей влился порожистый и веселый ручей иронии.
Санька медленно спускался по лестнице и думал:
«А если мы родственники, то кто ж я им? Старейшина рода? Отец родной? Во-во! Я им папаша, а Травкин мой наследник, а Филимонов, значит, брат меньшой. Тогда Паша и Мишка внуки, а уж Митька мой и вовсе правнук. Патриарх всея бригады отец Александрии! Где моя библейская борода? — Балашов развеселился. — Бредовые мысли на непроспавшуюся голову!»
Он представил себя лысым, с головой в коричневую крапинку, сморщенным старикашкой с длинной жидкой бородкой — седой с прозеленью, а в руках кривая клюшка — отполированный ладонями до блеска посох.
«Ну вот, поздравляю, уже галлюцинации начались, видения», — усмехнулся он.
Балашов выскочил из парадного, ловко проехал по раскатанной мальчишками ледяной полоске.
Он втиснулся третьим в кабину самосвала, спросил у Травкина:
— Похож я на престарелого главу рода, на патриарха?
Травкин вскинул на Балашова удивленные глаза, выцветшие, повидавшие так много, неопределенного серого цвета глаза, усмехнулся и ехидно ответил:
— Вы, Александр Константинович, похожи на восьмиклассника, только что лихо съехавшего по перилам с третьего этажа и очень этим обстоятельством гордого.
Санька поперхнулся дымом, зачем-то погасил только что зажженную сигарету и принялся тщательно протирать очки.
А старый, мудрый человек Травкин искоса поглядывал на него и ласково улыбался.
Труба была странная. Никто в бригаде никогда еще с такой не сталкивался за все годы работы. Внешний диаметр ее был девяносто шесть сантиметров — ни то ни се. Труб такого диаметра наша промышленность не выпускала. Чугунное ее тело, в глубоких раковинах, грубых выпуклостях, в подтеках ржавчины, пересекало штольню наискось.
Дальше двигаться было нельзя. Работа остановилась.
И лежала эта удивительная труба на невиданной глубине. Земля вокруг нее была рыхлая, сочилась грунтовыми водами, болотно пахла илом.
Балашов внимательно просмотрел все схемы и чертежи — труба нигде не была указана.
В восемь часов Балашов дал аварийные телефонограммы — вызовы всем организациям, у которых были какие-либо подземные сооружения в этом районе.
Через час в прорабке собралась целая толпа представителей. А еще через полчаса выяснилось, что труба хозяев не имеет.
Невероятно, но факт. Бесхозная труба. Труба-подкидыш. Неизвестно было, откуда она тянется, куда идет, неизвестно, зачем, и непонятно, что в ней.
Может быть, она пустая, возможно, в ней вода под напором, а может, и не вода, а дрянь какая-нибудь, фекалии например.
Балашов посоветовался с Филимоновым. Тот, как только пришел, тоже тщательно осмотрел трубу, простукал ее, прослушал.
— Труба очень старая, возможно, ей многие десятки лет, если не вся сотня. Но сохранилась она отлично, потому что из хорошего чугуна и очень толстенная. По-моему, она пустая, — сказал Филимонов, — а впрочем, черт ее знает, уж больно необычная. Все равно надо ее ломать. Никуда от этого не уйдешь. Штольню искривить нельзя, а идти дальше надо.
Балашов секунду колебался, потом махнул рукой:
— Ломать так ломать. И так целую смену потеряли. На всякий случай вызову две аварийки с насосами, мало ли что там внутри.
Принесли зубило, кувалды, стали ломать.
Труба была сделана на совесть.
Здоровенные мужики молотили по ней сплеча пятикилограммовыми кувалдами, меняясь через каждые пятнадцать минут, а труба только глухо гудела и не поддавалась.
Балашов попробовал сам. Выдержал он минут десять и отошел весь взмокший, оглушенный, с дрожащими руками.
Рабочие вошли в азарт, они били и били, сцепив зубы, шепча проклятья, будто это была не труба, а их личный враг.
Филимонов притащил десятикилограммовую кувалду и взялся за дело. Он с потягом бил в одну точку мощно и часто. Казалось, труба никогда не поддастся, и потому никто не уловил момента, когда от очередного удара вылетел огромный кусок чугуна и из рваной с острыми краями дыры хлынула тугой струей вода. У Филимонова вырвало из рук кувалду. Стоящие поблизости моментально оказались мокрыми с ног до головы.
— Всем наверх! — заорал Балашов.
Толпясь, толкаясь, люди отступили назад, побежали по узкой штольне к выходу.
А вода все хлестала, с урчаньем, со всхлипами гонясь за людьми.
Наверху мороз прихватил мокрую одежду. Брезентовые робы сразу стали жесткими, гремящими, как рыцарские доспехи. Но никто не пошел в теплую прорабку. Люди заглядывали в штольню и с тревогой глядели, как вода подымается все выше.
Включили насосы аварийных машин. Но вода прибывала быстрее, чем ее успевали откачивать. Вот она заполнила вертикальный ствол штольни, мгновение постояла в горловине, как в переполненном стакане, потом мягко поползла в стороны. Это было жутковато.
Вода вкрадчиво облизывала резиновые сапоги людей и растекалась все дальше. Насосы, захлебываясь, качали на предельной мощности, но толку от их работы не было видно.
— Черт ее подери, а вдруг она действующая? — прошептал Филимонов.
— Но как же так! Ведь были же здесь водопроводчики, сказали, нет у них такой трубы. Как же так... — Балашову стало страшно.
Если труба действующая, она затопит весь район, подвалы жилых домов, предприятия!
В действующей водопроводной трубе напор три атмосферы. Если эту силищу не перекрыть задвижкой, она размоет штольню, и тогда долгая тяжкая работа всей бригады пойдет насмарку. Да что там штольня! Она таких бед натворит, что и представить трудно.
— Надо звонить на станцию, — сказал Балашов.
Он не мог стоять спокойно, пританцовывал на месте, он должен был что-то делать, действовать, действовать!
— А что толку! Если труба у них не значится, ее и перекрыть нельзя. А выключить всю станцию — это уже ЧП на весь город, три района без воды останутся. Не-ет, подождем малость. Есть у меня одна мысль, надо проверить.
Филимонов подошел поближе к штольне.
— Ребята! Тащите-ка наш «Андижанец», надо помочь аварийщикам, — крикнул он.
Рабочие оживились. Как известно, труднее всего в таких случаях стоять ничего не делая.
Мгновенно притащили тяжеленный и мощный центробежный насос, соорудили лоток для стока воды в канализационный колодец.
Балашов воткнул в снег колышек, стал внимательно наблюдать, с какой скоростью прибывает вода.
Филимонов тоже долго глядел на колышек, потом сказал:
— Труба недействующая. Думаю, давным-давно в эту трубу загнали речку, а когда речку ту осушили, трубу забили заглушками с двух концов, да так и бросили. Она и проседала все эти годы все глубже и глубже, — видал, вокруг нее грунт какой рыхлый? Я как-то слыхал краем уха от стариков про такое. Думаю, так и есть. А впрочем, кто ее знает.
Филимонов покачал головой и отошел.
Балашов сомневался, он не очень-то поверил в гипотезу Филимонова, но его слова подсказали другую мысль.
Теперь, когда сомнений не оставалось в том, что труба недействующая, — слишком уж медленно в последние минуты прибывала вода, Балашову пришла в голову простая мысль.
Очень может быть, что когда-то в этих местах была речка, но не такая маленькая, которую можно загнать в аршинную трубу, а большая. И по дну этой речки, возможно, был проложен дюкер.
Балашов представил, как забивали в эту бывшую речку двойной ряд свай, как выкачивали между ними ведрами воду, как возились в жидкой грязи на дне речушки в домотканых портках — вколачивали в раструбы паклю, заливали свинцом, чтоб крепко было, чтоб навечно.
Это сейчас промоют водолазы гидромонитором на дне траншеи, потом мощный кран опустит туда цельно-сваренную плеть стальных труб, замоет ее водолаз своим монитором, так что и следа не останется, и готово дело.
Только на берегах знаки останутся: «Якорей не бросать».
А тогда... Тогда, наверное, это огромная была инженерная проблема — дюкер. Потому что она и сейчас немалая. А мастера, что ж, мастера, наверное, и тогда были отличные, если пролежала труба с сотню лет и осталась целехонькой. Ну так вот. А потом, очевидно, речку засыпали, осушили, а дюкер остался. Слишком, видно, хлопотно было его демонтировать.
А в остальном Филимонов, похоже, прав. Водопроводную сеть по каким-то причинам перенесли в другое место, а дюкер заглушками заткнули. Вот и осталась труба полна-полнехонька воды.
— Так-то вот больше похоже на правду, уважаемый товарищ Филимонов, — пробормотал Балашов и улыбнулся: собственная версия ему нравилась.
Он не спускал глаз с колышка.
И вот настал наконец миг, когда мутное щупальце неуклонно ползущей вперед воды дрогнуло и остановилось.
Несколько минут, будто раздумывая, оно оставалось неподвижным.
Потом медленно-медленно поползло вспять.
Еще не веря глазам своим, Балашов молчал.
Потом крикнул:
— Уходит! Братцы, она уходит, проклятая!
И все вокруг тоже заорали, зашумели, захохотали. Паша и Мишка стали швырять в воздух свои старые солдатские ушанки со следами звездочек. Облитые водой потянулись в прорабку переодеваться.
Три насоса за полтора часа опорожнили штольню досуха.
Когда Балашов и Филимонов осторожно спустились в штольню, глазам их предстала безрадостная картина.
Опоры кое-где перекосило. Между ними зияли вымытые водой раковины, пропали, кровля в некоторых местах угрожающе провисла.
Несколько минут оба молчали. Потом Балашов стряхнул оцепенение, быстро сказал:
— Надо срочно крепить. Сию же минуту. В любой момент может произойти обвал. Пойдут добровольцы.
Поднялись наверх. Вся бригада стала поспешно подтаскивать к стоящему у горловины подъемному крану крепежный брус.
Принимать его внизу спустился Травкин. Кроме Травкина Балашов и Филимонов взяли с собой Пашу и Мишку.
Вызвались все, но Балашов отобрал самых сильных. Травкина он брать не хотел, но когда подумал об этом, было уже поздно, — старик уже был в штольне. Сам, без всякого приказа. Балашов сперва рассердился, но потом махнул рукой, — некогда было заменять его, на счету каждая минута.
Работали с лихорадочной быстротой. Кровля зловеще потрескивала, пугала противными чмокающими звуками. Падали пласты сырой, размытой земли.
Брус ставили почти вплотную друг другу, с зазором не больше десяти сантиметров.
Выходить на незащищенное пространство Балашов никому не позволял, крепили вдвоем, с Филимоновым. Паша и Мишка подтаскивали крепь, Травкин подавал.
Никогда в жизни Санька так не работал. Тело его стало невесомым и легким, руки сами, будто самостоятельные существа, безошибочно устанавливали стойки, перекрытия. Четкими ударами ручника скрепляли их калеными, из арматуры сделанными скобами.
Страха не было. И вообще никаких ощущений и мыслей не было, кроме одной: скорей, скорей! Было одно только острое, делающее тело сильным и стремительным, напряжение.
Филимонов ворочал, как медведь, тяжелыми плечами, все норовил пролезть вперед, раньше Саньки, туда, где поопасней.
— А ну-ка не суйся! Держись под перекрытием! — прикрикнул на него Балашов. — Жить тебе надоело? — И Филимонов безропотно и сразу повиновался.
Балашов был здесь главный человек, и слушались его беспрекословно. Он работал молча, стиснув зубы, и у него не было времени радоваться своей власти и ловкости. Просто работал, и все. Только когда установили последнюю раму, Санька почувствовал, как он безмерно устал. Спину и плечи невыносимо ломило. Голова на затекшей от напряжения шее поворачивалась с трудом, ноги дрожали и подгибались.
И был он мокрый с головы до ног от пота и льющейся сверху воды.
Балашов оглянулся, внимательно осмотрел уходящую вдаль ровную квадратную штольню, аккуратно выложенную золотистым, свежо пахнущим сосновой смолой тесом, и сел на пол. Дрожащими, негнущимися пальцами вынул помятую пачку сигарет и с наслаждением закурил. И эта первая, глубокая до головокружения затяжка была так сладостна и прекрасна, что Саньке вдруг захотелось заплакать от счастья.
Филимонов и остальные сели рядом с ним. Они молча курили и улыбались. Говорить не было сил.
— Пронесло, — только и сказал Филимонов, и все согласно кивнули.
Только сейчас Балашову стало страшно. Он оглядел ровный ствол штольни и зябко поежился. — А если б... — начал он и запнулся.
Травкин слабо помахал рукой перед лицом:
— Не надо, Александр Константинович. Слава богу, все кончилось.
— Во-во, помолись, Божий Одуванчик, — заржал Мишка.
— Дуралей вы, Миша. Молодой еще, совсем новенький дуралей, — ласково отозвался Травкин, и Мишка ни капельки не обиделся, а только улыбнулся.
Все пятеро чувствовали какую-то странную, впервые пришедшую к ним нежность друг к другу. Саньке вдруг захотелось погладить Мишку по голове. И он протянул руку и погладил. И никто не удивился, только сам Балашов вдруг сконфузился и легонько щелкнул Мишку в лоб.
— Ну, перекурили и хватит. Айда наверх, — сказал он.
Но никто не пошевелился. Никому не хотелось уходить.
И Филимонов вдруг подумал, что он один-единственный раз чувствовал такую же чистую нежность к другому человеку, но тот человек была женщина и было это давным-давно.
Стояло тогда знойное, южнорусское лето, вокруг грохотала огромная стройка, а он, совсем еще молоденький парнишка, ходил одуревший от неожиданной, не осознанной еще им самим любви, ходил переполненный нежностью, и ему хотелось обнять всякого человека и всякому человеку на свете говорить только добрые и ласковые слова.
А потом случилось несчастье — дикая в своей нелепости смерть друга.
А после случилось второе несчастье, которое чуть не окончилось смертью его, Филимонова, живой души.
И как это вышло, он не понимал до сих пор, потому что он хотел тогда всем только доброго, а получилось зло не кому-нибудь, а самому его близкому, самому родному тогда человеку.
Дорога утопает в пухлой невесомой пыли. Если ступить на нее босыми ногами, текучая эта пыль мгновенно раздается и ноги почти не ощущают ее.
А за развилкой пыль висит в воздухе. Она не успевает оседать, потому что тупорылые МАЗы поминутно тревожат ее. Надсадно рыча, они грызут ухабистые километры, МАЗ за МАЗом, — упорные, мордастые, железные. Они возят бетон для котлована.
А вокруг степь. Желтая и раскаленная.
Издали стройка кажется покрытой куполом из дымчатого стекла. За этим куполом угадывается суетливое движение. Будто кто-то ныряет, хищный, большой и проворный.
Четких границ у пылевого купола нет. Когда к нему приближаешься, он отодвигается все дальше, пока не оказываешься в центре, в полупрозрачном, не очень-то реальном мире, у котлована.
— Федька убилси-и-и!!!
Пронзительный вопль просверлил в пыльном пекле красную дыру, напряженную, как разинутый в крике рот.
— Федька убилси-и-и!!!
— Ну и что ты за ими ходишь? Не видишь — любятся они, лишний ты. А ты все ходишь, все ходишь! Как все равно этот... хвост!
— От же! И чего ты, ей-богу, дядя Семен, чего ты? Хвост! Друзья они мне, понял? И Федька первый на свете друг, и Аленка. И ничего я за ними не хожу, мы вместе ходим. Потому что — друзья. Понял?
— «По-о-нял»... Чего ж не понять-то... Дурачок ты, Серега, вот што. Глупый. Друзья... Только при иных делах — брат родной лишний, не то что друг. И девку поделить никак нельзя.
— Это Аленка-то девка?! Ну, сказанул. И какие такие «иные» дела? Эх, дядя Семен, голова у тебя седая, а...
— Да ладно тебе, ладно! Взвился! Гляди — не маленький. Восемнадцать уж стукнуло. Понимать должен — любовь у них.
— Скажешь тоже — любовь. Ничего вы, старые, не понимаете. Дружим мы, понял?
— Да понял я, понял...
— Федька убилси-и-и!!!
— Ну чего приуныл-то, парень?
— Так.
— Может, случилось что?
— Так, говорю!
— Ну, гляди — так! А где дружки? Федька с Аленкой где?
— В степь ушли.
— А ты што ж?
— Не пошел я.
— Не поше-о-ол! Понял, значит?
— Да что ты ко мне вяжешься, дядя Семен?! Чего пристаешь-то? Все как взбесились! У Федьки с Аленкой глаза вовсе сумасшедшие и одинаковые совсем, хоть и цвета разного. От жары это, что ли? Так и липнут друг к другу, так и липнут, разойтись не могут. А глаза вовсе сумасшедшие и лица глупые. Глядеть противно. Их на рыбалку зовешь, а они не слышат. Прямо в ухо орешь, дуракам, а они только улыбаются, как лунатики. За руки держатся и улыбаются. И молчат.
— Ага!
— Что «ага»?
— Хорошо, говорю. Все правильно. А как рыбалка?
— Рыба-алка! Весь выходной испортили. Хотели с бредешком походить, я уж и озерцо приглядел — блеск!
— Ну?
— Фига с два! Я им бредень показываю, а они от меня в другую сторону, в обнимку и еще это...
— Что?
— Целуются...
— Федька убилси-и-и!!!
— Дядя Семен, а она ведь красивая..,
— Кто?
— Да Аленка.
— Ну уж прям-таки красавица!
— Нет, красивая... Глаза у нее в таких крапинках... в золотых, а шея... высокая. И зуб один... впереди... кривенький.
— Чего ж красивого, ежели зуб кривой?
— Не-ет, красиво... А Федька вчера с Веркой Спиваковой на танцы ходил. Аленке говорит, курсы у меня, а сам на танцы. С Веркой.
— Ишь ты! А Аленка?
— Она-то не знала. Иди, говорит, Федя. Я с Серегой посижу, только приходи поскорее. Мы тебя ждать станем. С Серегой. И рукой его по щеке погладила. Вот так — ме-едленно... Я на нее поглядел, а у нее и лица-то нет — одни глаза, вот такущие, громадные.
— А Федька?
— А он, зараза, в моем пиджаке костюмном, в черном, стоит, специально для Верки выпросил. Ты уж, говорит, Аленка, не жди. Я поздно приду, ты ложись. Я, говорит, усталый приду. Так и сказал, собака, «усталый»! И еще улыбается.
— Нда-а, брат. Вот как оно выходит...
— Выходит... Красивая она, дядя Семен!
Толпа глухо ворочалась вокруг самосвала, колыхалась, распаренная, жаркая.
Федька лежал припудренный пылью. Он лежал в удобной, покойной позе, и казалось, ему одному в этом пекле прохладно и хорошо. И оттого он был какой-то чужой, нездешний. Отдыхает себе нездешний спокойный человек. Серега глядел на него и никак не мог взять в толк, почему все орут о Федьке. При чем здесь Федька? И потом мертвые не такие. Серега точно знал: таких не бывает — нестрашных и красивых.
А раз это не Федька и не мертвый, то и понятно, почему Сереге совсем его не жалко. А жалко другого человека — шофера.
Вот этого уж да! Этого уж было жалко! Красный, обливающийся горячим потом шофер топтался вокруг лежащего, все время норовя оказаться к нему спиной, хватал людей короткопалыми, черными от мазута руками, заглядывал припухшими глазами в лица и говорил, говорил одно и то же. Без конца.
— Братишки! Как же это, братишки? А? Подвези, говорит. А сам на подножку — прыг. Я ему: садись, браток, в кабину. А он: жарко, говорит. Я на ветерке. И свистит, понимаете, свистит вот это... ну, вы знаете, из картины, недавно крутили: фю-фю-фю, фю, фю, знаете. И вдруг на яме тряхнуло. Гляжу, а его нету. Остановился, выглянул — он на обочине лежит. Ну, думаю, придуривает. Пугает, думаю. Я к нему задним ходом. Вставай, говорю. Он лежит. Вставай! Я вышел, голову ему поднял, а на ней... на ней — всего-то пятнышко с пятачок, махонькое. Видно, углом кузова на лету двинуло. Братишки! Как же это, а?..
Шофер на пальцах показывал, какое маленькое, ничтожное эта пятнышко. Показывал упорно, прямо пед самый нос совал всем темный потрескавшийся ноготь. Будто от размера пятнышка зависело его спасение.
Он прикоснулся к Сереге, и того поразило, что руки шофера, такие здоровые на вид, оказались вялыми, бессильными и холодными, как две рыбины.
И вдруг шофер, и самосвал, и лежащий нездешний человек куда-то делись, куда-то пропали, потому что Серега увидел Аленку.
Она бежала быстро-быстро и как-то боком, а одета была в старенькое застиранное платье, которое ей было уже мало, но Сереге оно нравилось больше других. Она надевала его, прибирая комнату, полы в нем мыла, окна.
Быстро мелькали гладкие коленки.
Лицо у Аленки было совсем белое, и закушена губа.
— Федя! — звонко позвала Аленка и остановилась, прижав к груди кулаки. Толпа затихла и раздалась.
Аленка стремительно и молча прошла в круг, присела на миг и вдруг вскочила, заметалась, как слепая, натыкаясь на людей.
Потом она прорвалась сквозь толпу и побежала в степь.
А Серега все еще стоял неподвижно, медленно соображая, чувствуя себя как в душном, вязком сне.
Он побежал за ней.
Стегал по ногам бурьян. Пропотевшая брезентовая роба жестяно гремела.
Серега бежал быстро, как мог, тяжко впечатывая в глухую землю сапоги. Но Аленка была все впереди.
Сквозь едкий пот, заливавший глаза, Серега видел мелькающие икры, и нежные ямки под коленями, и узкую стремительную спину. И ему казалось, что Аленка летит, не касаясь земли.
Воздух уже стал прозрачный, а небо синее, будто промытое колодезной чистой водой, а то другое, выцветшее и пыльное небо осталось позади. И позади в мутном мареве скрылись люди, и беда, и бессмысленный страшный вопль.
И в целом свете остались только он да Аленка.
Серега чувствовал, что бежать больше не может. Казалось, что сердце распухло и заполнило всю грудь и теперь колотилось в горле. Но он все бежал и бежал. И от этого бега и жары в голове у него все перепуталось, будто взболталось, и он уже не понимал, зачем так, надрываясь, бежит по гладкой пустой степи.
Он знал только одно: надо спасти Аленку, догнать и спасти, укрыть жесткой робой, прижать покрепче и шептать ей, шептать какие-то неведомые, никогда раньше не говоренные слова. Тогда все будет хорошо.
И вдруг Аленка пропала.
Серега остановился и увидел, что она лежит впереди, в ковылях. Серый вздрагивающий комочек.
Он медленно подошел к ней, сел рядом и обнял.
Аленка дернулась, взглянула изумленными, огромными своими глазами и прижалась к нему, зарылась лицом куда-то в бок ему, под мышку, и Серега почувствовал, что бок его стал горячий и мокрый.
Он гладил ее по голове, по живой вздрагивающей спине и чувствовал себя таким непомерно счастливым, что казалось, сейчас вот, сию минуту он умрет от счастья, потому что оно не умещалось в нем, разрывало его.
И ничего больше не было — ни степи, ни мягких ковылей, ни солнца.
Потом он стал целовать ее шею, пульсирующую ложбинку у ключицы.
А она подняла голову с закрытыми глазами, и ее сухие губы обожгли его, голова закружилась, и все поплыло вокруг.
Она целовала его исступленно, со стоном, и он чувствовал ее прохладные зубы, и гладкий подбородок, и трепещущий язык.
— Федя! Федя! — сказала Аленка.
И вдруг рванулась, вскочила, и Серега увидел, что она глядит на него с ужасом, и ужас этот плещется, растет непомерно, заливает ее лицо.
Он поднялся, шатаясь, и шагнул к ней.
Аленка попятилась и все глядела, глядела на него, и глаза ее сделались такие страшные, что Серега не по-посмел двинуться с места.
— Ты... ты... Так это ты! — только и прошептала она белыми губами, повернулась и медленно пошла туда, к пыльному куполу.
А Серега долго еще стоял и глядел ей вслед. И это был уже не Серега, а другой человек.
Небо давило ему на плечи.
Он сгорбился и на неверных, заплетающихся ногах пошел прочь, куда глаза глядят.
ГЛАВА VIII
Балашов медленно закипал. Он мрачно глядел на распахнутые ворота и спиной ощущал насмешливые взгляды рабочих. Каждые несколько минут на территорию стройки въезжала машина, и тогда Балашов вздрагивал и с надеждой подавался вперед.
Но всякий раз оказывалось, что машина эта не к ним.
Три часа люди бездельничали. И это в конце месяца, когда план прихватывал за глотку, когда надо было работать до седьмого пота, потому что иначе заказчик не подпишет процентовку, а без нее банк не отпустит денег на зарплату, не говоря уже о премиях!
Балашов в бешенстве сорвался с места и почти бегом направился к телефону-автомату, чтобы звонить начальнику снабжения, главному инженеру, черту-дьяволу! Санька бежал и яростно шептал проклятья.
«Все, — думал он, — больше сдерживаться не буду! Я им все скажу! Три часа перекуриваем! А потом мне же будут голову откручивать! Работяги смеются! Все!»
Только вчера он собрал народ и долго толковал о том, что сейчас нельзя терять ни одной рабочей минуты, что конец месяца, что надо засучить рукава, что... да мало ли что он говорил!
А Морохина отвечала:
— Ты, Константиныч, нам ухи не крути! Мы тебе не дети малые! Мы-то засучим чего хошь — хошь рукава, хошь штанины. Ты нам бетон, да трубы, да экскаватор вовремя дай! План трещит! А из-за кого он трещит! Сколько мы бульдозера ждали, а? Опосля «детешку» прислали, а нужен был С-100! А почему болотник через три дня увезли, когда он еще два дня до зарезу нам понадобился бы, а? Молчишь? То-то же! А то засучим, вдарим, уря-уря!
— Что ж вы думаете, Зина, я не говорил начальству?! Охрип уже от разговоров. Да их ведь тоже понять можно. Тот же болотник взять. Такой экскаватор один, а нужен он места в четыре, вот и перебрасывают.
— Нет ужо, миленькие! Ничего такого я понимать не желаю! Вы мне механизмы и матерьял разный выньте и положьте без перебою. Тогда и работу с меня спрашивайте. А то моду взяли — в начале месяца загорай себе Зинка, а в конце вкалывай, да сверхурочно оставайся! Что, не так? Свою работу научитесь работать как следоват, а потом меня чего ни на есть засучивать призывайте.
И Балашову ничего не оставалось, как молча проглотить эти обидные слова, потоку что были они правильные. Конечно, причин и оправданий неритмичному снабжению можно было найти много, но факт оставался фактом, в некоторые месяцы так и получалось, как говорила Зинка, — сперва загорали, перекуривали, всякой придуманной мелкой работенкой занимались, а потом вкалывали, как черти.
И Балашов сказал:
— Все правильно, товарищи. Есть такие недостатки, и с ними все борются, и думаю, в скором времени совсем и окончательно мы их поборем. Но завтра бетон пойдет бесперебойно, я заказал три МАЗа, пойдут они сразу же с утра. И надо обязательно завтра же закончить седьмой колодец. Задвижка уже смонтирована, опалубка готова, вибратор доставлен — только знай работай. Все теперь зависит от вас.
— Поживем — увидим. А у нас не заржавеет, — ответила Зинка.
И вот теперь после всех этих разговоров, после твердых обещаний начальника снабжения — три часа простоя!
Санька, красный, взъерошенный, влетел в будку телефона-автомата, и в тот самый момент, когда рука его судорожно набирала знакомые цифры, он сквозь стекло увидел, как к воротам стройки, тяжко переваливаясь на ухабах, подошел громадный МАЗ, полный бетона.
Санька переждал минуту, немного успокоился, и только потом добрал номер телефона.
Он услыхал тихий голос начальника снабжения, представил его себе — пожилого, очень усталого, смертельно задерганного человека — и сдержался.
— Бетон пошел, — сказал Санька. — Это Балашов, слышите! Наконец пошел бетон, а уже, между прочим, одиннадцать часов. Вам это ничего не говорит?
— Александр Константиныч, милый, ну что, скажи, поделаешь, если на бетонном заводе кабель полетел, энергии не было. Там сейчас такое столпотворение — представить трудно. Я только что оттуда. Сам лично тебе этот МАЗ выбил без очереди. Там десятки самосвалов ждут.
Санька помолчал. Ему вдруг стало стыдно. Ведь как костерил этого деда, а он на завод сам ездил, не поленился, даром что начальник и радикулит его мучает. И вообще глупо и ограниченно думать, что ты один душой болеешь за дело, а все остальные прочие филонят да хлопают ушами. Очень так удобно думать. В грудь себя можно бить, на собраниях орать.
А после все это кончается такой философией: раз они так, и я так. Что я, лошадь — один надрываться? Да гори все синим огнем! А когда уж ты по такой философии станешь жить, это уж все, это уж значит, ты не человек, а так себе, что-то вроде некоей установки по переработке ценных сельскохозяйственных продуктов...
Но тут Санькины мысли прервал начальник снабжения:
— Ты что, Балашов, заснул там, что ли?
— Не-ет, — медленно ответил Санька, еще помолчал немного и добавил: — Спасибо вам большое, Степан Ильич.
— Да ладно... да чего уж там, — засмущался тот. Видно, не баловали его благодарностями, — такая уж должность, все больше тумаки да шишки. — Ты там, гляди, каждую машину отмечай.
Санька усмехнулся:
— Да уж как-нибудь справимся. Вашими молитвами только и живы.
— Справимся! Больно умные стали да языкастые, — буркнул Степан Ильич и повесил трубку.
Когда Балашов вернулся к седьмому колодцу, там уже работали. Туго вздрагивающая, курящаяся паром груда бетона лежала аккуратно — у самого края уходящего глубоко вниз котлована.
Санька растер в пальцах комочек раствора, придирчиво оглядел кашицу, определил: наверняка марка двести, а то и триста. Молодец Степан Ильич. Но это значит, что надо подналечь, уложить бетон поскорее, потому что цемент высоких марок схватывается быстро.
Он отметил путевку шоферу, отправил его за следующей порцией и стал глядеть, как идет работа.
С земли на двойные стенки опалубки были уложены подмости. Филимонов, как всегда, расставил рабочих толково и точно. Четыре человека стояли на двух подмостях, на которые остальная часть бригады перекидывала лопатами из кучи бетон. А уж дальше эти четверо бросали его в щель опалубки.
Колодец назывался набивной бетонный в отличие от сборного бетонного или, скажем, набивного железобетонного, который с арматурой.
Глубина — шесть метров, площадь два с половиной на два с половиной метра, толщина стенок — тридцать сантиметров. Вот и считай — чертова прорва бетона уйдет на него.
А внутри, ровнехонько посредине, торчит гигантская чугунная задвижка диаметром тысяча восемьсот миллиметров.
Она уже смонтирована на трубе, и хвостовик ее клинкета торчит как раз на уровне земли.
На этот хвостовик надо еще приладить электропривод, и тогда автоматически можно будет открывать и закрывать ее — подымать или опускать массивный, как дверца банковского сейфа, клинкет. А колодец вокруг для защиты от грунтовых вод и для удобства эксплуатации — мало ли что может случиться, поломка или еще что.
Полезут тогда по стальной лесенке из скоб эксплуатационники в этот колодец величиной с дом и быстро все исправят.
Так что колодец — это штука важная, это очень ответственный узел, тут глаз да глаз нужен, чтоб все было в ажуре, чтоб комар носа не подточил.
Санька подозвал Филимонова:
— Слушай, Сергей Иваныч, я вот что думаю: как бы под напором бетона стенки опалубки не вспучило, пуза не получилось. Как ты думаешь? Давай-ка поставим внутри распорки. Береженого бог бережет. Опалубки-то из дюймовки?
— Да, дюймовые. — Филимонов подумал. — Верно, пожалуй. Тонковаты стенки. Сейчас поставим.
Когда бетон почти весь перекидали и Балашов начал уж беспокоиться, как бы снова не было простоя, подошли сразу два МАЗа.
И вот тут-то и началась настоящая работа.
На землю полетели ватники, брезентовые куртки. Лица раскраснелись, сделались серьезные и напряженные, движения стали четкими, скупыми, точными. Балашов глядел на свою бригаду, любовался.
В такие минуты просто невозможно стоять в стороне — руки в брюки — и наблюдать посторонними глазами.
Санька не выдержал, взял лопату и тоже стал частью этого прекрасного живого механизма.
А может быть, неправильное это слово — «механизм»? Может быть, лучше сказать: организм? Многорукий, многоликий, многоглазый, но единый — сильный, сноровистый, ловкий. Санька разгорелся, ему стало жарко, скоро его ватник тоже полетел на землю.
Травкин искоса глянул на него и улыбнулся, и Санька тоже улыбнулся этому милому для него человеку.
Скоро подошел еще один МАЗ, и сразу вслед за ним — следующий.
Темп работы еще больше усилился, хоть минуту назад Саньке казалось, что быстрее уже работать нельзя.
Скоро его ладони, голые, без рукавиц, жарко горели. Санька чувствовал каждую свою мышцу и казался сам себе большим и сильным.
Лопата его подхватывала упругую тяжесть и кидала, кидала без передышки.
Никто и не помышлял о перекурах, все будто забыли об отдыхе. Все молчали, и только Пашка весело покрикивал, подгонял, подзадоривал. Это было как тогда в размытой штольне, но тогда угнетало, выматывало чувство опасности, а сейчас был свежий воздух, вольные, широкие движения и легкость души.
И Балашов вновь, еще определеннее, чем раньше, почувствовал, что он любит этих людей, что он счастлив.
И он подумал о том, какое это широкое понятие — счастье, какое оно бывает разное и как это прекрасно быть счастливым.
Сперва Санька пел тихонечко, себе под нос, но потом увлекся, забылся, скорчил свирепую гримасу, и последнюю строчку услышал уже весь троллейбус.
Все оглянулись, а ОНА, пепельная такая, матовая, красивая прямо-таки наповал — ну прямо Марина Влади, совершенно отчетливо его запрезирала. Такое Санька безошибочно чувствовал. От смущения он уставился на девчонку в упор и кашлянул. Но вместо простого кашля получилось нечто многозначительное — кхе-кхе!
Подружка Марины Влади хихикнула, и Санька сразу почувствовал себя дураком.
Всякий знает, как это получается — чувствуешь себя вдруг дурак дураком, и руки становятся мокрыми, не знаешь, куда их девать, и весь ты, неуклюжий и растерянный, вертишься, как на сковородке, и оттого злишься, а поделать ничего уже не можешь.
И тут уж или в кусты, или напролом.
Санька решил напролом. У любого спроси — скажут, что женщины любят, когда из-за них напролом. Да и девчонка была замечательная, обидно — запрезирала.
И это здорово у нее вышло, очень тонко и ехидно — одним взглядом.
В общем, Санька продолжал:
Ее подружка фыркнула и уткнулась носом в варежку.
Ну тут Санька совсем взбеленился.
«Еще чего не хватало, еще эта курочка-ряба будет фыркать, матрешка, вятская игрушка — одни щеки чего стоят: два помидора, а посреди то ли нос, то ли фига, она еще тут хихикать надо мною будет», — ругался про себя Санька.
Голова у него стала ледяная. От бешенства.
Санька увидел, что какой-то тетке лет тридцати его песня очень даже нравится.
Она закрыла глаза и раскачивалась, и задумчиво улыбалась. Наверное, вспоминала молодость.
А у Марины по-прежнему была чуть приподнята бровь, а уголки рта чуть опущены. Казалось бы, что особенного? Но это было так обидно, что даже удивительно.
И хоть бы взглянула еще разок!
«Ну, Марина Влади, ну погоди, погоди!» — подумал Санька.
Ему просто необходимо было выкинуть что-нибудь этакое.
Хоть на руках иди по проходу. Но на руках он не очень-то умел, да и вообще... «Какие-то глупости в голову лезут, клоуном еще не хватало из-за нее заделаться, — сердился Санька. — Дурак, скажет, и все тут. Дурак, и уши холодные».
Но выкинуть какую-нибудь штуку все равно надо было обязательно, такую, чтоб она рот раскрыла от удивления.
Но что-нибудь потоньше, похитрее.
— Ну, что ж ты, малец, замолчал? Пой. Чего там дальше-то было с поножовщиной этой? Кто кого?
Кто-то плотно взял Саньку сзади чуть ниже подмышек и легко отодвинул в сторону — к выходу пробиралась высокая, жилистая тетка. Довольно молодая еще. Но не та, что молодость вспомнила, другая.
Была она явно приезжая, загорелая такая и окала — просто жуть: по-но-жов-щина.
«Вот оно, — подумал Санька, — сам бог мне ее послал».
Он отступил на шаг. Сделал строгое лицо.
— Не обнимайте меня, пожалуйста, — вежливо и холодно попросил Санька, — простите, но вы не в моем вкусе.
Тетка чуть не упала.
От изумления и ярости лицо ее покраснело, а рот открывался и закрывался, как у рыбы.
Троллейбус затих.
Сердце у Саньки екнуло.
«Ну, держись», — подумал он.
А Марина Влади уставилась на Саньку громадными глазищами.
«Ага! То-то же! Ишь всполошилась!» — успел подумать Санька. Но тут тетка пришла в себя и разразилась:
— Да ты... ах ты сопляк несчастный! Да я... ты... недомерок свинячий.
Это была ее ошибка. Тут она дала маху. По простоте душевной.
Мнения в троллейбусе изменились.
Получился раскол.
Теперь для многих Санька стал не нахалом, а остроумным парнем, а она грубой деревенщиной, шуток не понимает.
Санька такие вещи чувствовал хорошо.
— Да, страшен гнев отвергнутой женщины, — задумчиво сказал он, — страшен. Но вы поймите меня, пожалуйста, — голос его сделался до того сладкий, что самому стало противно, — насильно мил не будешь.
В троллейбусе поощрительно хохотнули. А в глазищах Марины Влади была гордость за Саньку.
По крайней мере, так ему показалось.
Еще бы! Понимала же она, ради кого он здесь выламывается.
Санька даже почувствовал нежность к своей жертве. Ему даже ее жалко стало. И стыдно. Как-то неловко все это вышло. Нехорошо.
— Не огорчайтесь, пожалуйста, я ведь пошутил, — тихо сказал он.
Не на публику сказал, а по-человечески.
И тут произошло нечто странное и ужасное.
Тетка подскочила к Саньке, обхватила своими ручищами-клещами, притиснула к костлявой груди и поволокла к двери.
— Ужо тебя обниму я, ужо обниму, миленок, родимый мой, — приговаривала она.
Санькины руки были прижаты к туловищу намертво.
Он дрыгал ногами, вертелся, извивался, но ее ручищи только крепче сжимали его — даже дышать было трудно.
Такая здоровенная женщина оказалась, просто силач, ей бы в цирке работать.
Дверь распахнулась, тетка наподдала острым коленом, и Санька очутился на тротуаре.
Троллейбус дрожал от гогота. Смеялись все — пассажиры, водитель, кондуктор, — все хохотали неудержимо и обидно.
Последнее, что Санька увидел перед тем, как дверь захлопнулась, была торжествующая физиономия его врагини и хохочущее покрасневшее лицо Марины Влади.
И троллейбус ушел.
Вот так глупо, нелепо и обидно началось знакомство Саньки с Дашей.
Когда на следующий день, во время большой перемены, Санька неожиданно увидел ее в зале с колоннами, ему показалось, что кто-то внезапно ткнул ему пальцами в глаза. Вспыхнули разноцветные круги, зигзаги, а когда он вновь стал видеть, она стояла у окна, окруженная подругами, и что-то им весело рассказывала.
«Обо мне», — тут же догадался Санька и хотел убежать. Удрать, улететь, спрятаться. Но не успел.
Стоял пень пнем посреди зала, на виду у всех, и не мог двинуться с места, будто кто казеиновым клеем приклеил его ботинки.
И тут произошло нечто совсем уж странное: сквозь голубоватый туман, застлавший глаза, Санька увидел, что ОНА идет к нему.
Он дернулся назад, но опять ничего не вышло.
«Ой, мамочка, что это со мной», — только и успел подумать Санька.
ОНА подошла, дотронулась ладонью до Санькиного локтя и сказала:
— Вы не расстраивайтесь. Ничего страшного не произошло. Просто было немножечко смешно. — Она прыснула, и Санька снова дернулся, и вновь безрезультатно.
Она почувствовала его движение и чуть сжала локоть:
— Не надо. Честное слово, все это ерунда. Меня зовут Даша, а вас как?
— Алекс-с... Александром, — просипел Санька.
— Саней значит?
— Ага!
— Ну вот и хорошо, вот и замечательно, — мягко сказала она.
«Как доктор с психопатом разговаривает», — подумал Санька и совсем онемел. Как он ни старался, ни одного звука горло его издавать не желало.
Даша еще постояла немного рядом.
Свет падал на нее сзади, лучи ласково обтекали ее и, чуть отражаясь от блестящих, тонких волос, образовывали что-то вроде нимба над ее головой, а глаза казались такими огромными, что Саньке вдруг захотелось плакать. Оттого, что она такая красивая и добрая. Оттого, что он такой дурак. Оттого, что молчит как пень. Оттого, что солнце. Оттого, что сердце, как бешеное, колотится в груди и что-то небывалое затопляет всю его душу, если она есть, и тело — такое длинное, и тощее, и неуклюжее.
А молчание с каждой секундой становилось все тягостнее и нелепее.
Санька увидел вдруг, что Даша покраснела и растерянно оглянулась на подруг, будто просила у них помощи.
И тут Санька совсем ошалел. И уже совершенно не понимая, что делает, он шагнул к ней, вцепился ей в руку и заорал на весь зал с колоннами:
— Дашенька! Вы такая... такая... Вы замечательная!
И, резко повернувшись, чуть не сбив кого-то с ног, бросился сломя голову бежать.
Очнулся он уже на улице, вернее на площади, на площади Мира, бывшей Сенной, от резкого милицейского свистка.
Санька остановился, как конь, налетевший на препятствие, рядом с милиционером и, ничего не соображая, вдруг начал пожимать тому руку.
Милиционер удивленно ответил на рукопожатие, но тут же нахмурился и спросил скрипучим голосом:
— Вы что, из деревни приехали?
— Нет, нет, я ленинградец, коренной ленинградец, — радостно ответил Санька.
— Оч-чень замечательно! Раз ленинградец, должны знать правила. Платите пятьдесят копеек.
— Пожалуйста, ради бога, если вам нужно... У меня есть целый рубль... — Санька стал лихорадочно рыться в карманах. — Может, вам больше надо? Так вы не стесняйтесь! Берите рубль, а? Ну что на пятьдесят копеек купишь! Берите, берите.
Санька совал замусоленный рубль оторопевшему милиционеру, а тот только неловко отталкивал его руку и пятился.
— Сумасшедший какой-то, — сказал милиционер и вдруг сердито закричал: — Ты что это, а? Миллионер какой нашелся! Ишь ты! А ну-ка спрячь свой рубль, — и уже тихо, нормальным голосом добавил: — А теперь катись отсюда к чертовой матери, да побыстрей, пока я добрый, а то и на рубль оштрафую, не погляжу, что чокнутый.
Милиционер повернулся и, маленький, подтянутый, зашагал размеренным, четким шагом по делам своей хлопотливой милиционерской службы, а Санька остался, недоуменно разглядывая рубль.
Теперь вся Санькина жизнь свелась к ожиданию телефонного звонка.
Когда телефон оживал, сердце у Саньки обрывалось, он хватал трубку и мгновенно охрипшим от волнения голосом отзывался.
О! Какой смертной ненавистью ненавидел он всех этих любителей поболтать!
Он ждал своего, единственного звонка, и какие же только дикие мысли не приходили ему в голову, когда звонка не было!
Попала под машину, — она такая рассеянная.
Заболела, — хрупкая ведь, как тонкое стекло!
И самое страшное — забыла, не хочет видеть!
Наконец он не выдерживал и звонил сам. И начиналась пытка.
Дашин отец обстоятельно расспрашивал, кто звонит, зачем звонит, почему именно сейчас. Потом, доведя Саньку до полуобморочного состояния, он спокойно говорил, что Даши нет дома.
Иногда он добавлял ехидным голосом:
— Молодой человек, когда вы позвоните в четвертый раз, я думаю, она уже придет.
После этого оставалось только одно — ждать.
Если у Даши была лекция, Санька удирал со своей и садился в Дашиной аудитории, глядел на нее.
Целых полтора часа покоя и счастья — знать, что она рядом, видеть ее.
Но однажды Даша смущенно сказала:
— Санечка, милый, не надо больше приходить на лекции, хорошо? Понимаешь, я ничего не соображаю, ничего записать не могу, когда ты на меня смотришь. И весь курс хихикает. Это, конечно, ерунда, но все равно не надо, милый.
Ах, как он завидовал этим сопливым первокурсникам, которые могли целый день быть с ней рядом, и — о идиоты! — совершенно не осознавали своего счастья.
Если бы возможно было с четвертого перевестись на первый, Санька не задумываясь сделал бы это.
Но увы! Даже такой малости не дано было ему совершить.
А тут еще всякие курсовые проекты, лабораторные, зачеты — черт бы их побрал! Санька делал все как во сне, по инерции — считал, чертил, сдавал, будто автомат, когда-то запрограммированный и пока еще работающий.
Санька понимал, как ему все-таки здорово повезло, что Даша учится в одном с ним институте. Каждый день аккуратнейшим образом приходил он, чтобы быть к ней поближе. А раз приходил, то и делал что-то. Учись она в другом месте, все занятия полетели бы в тартарары, потому что не видеть ее несколько часов было свыше Санькиных сил.
Но вот наступал наконец вечер, прекрасный, изумительный, морозный вечер, и они оставались вдвоем.
Вокруг жили, работали, дышали, любили еще миллиона четыре, но все равно Даша и Санька были только вдвоем во всем Ленинграде.
Взявшись за руки, тихо и неторопливо они шли, как сомнамбулы, куда глаза глядят.
Конечно, они говорили о чем-то, говорили бесконечно, рассказывали о себе друг другу, и Санька уже знал всю Дашину жизнь, а Даша — Санькину.
А вокруг неторопливость и широта Невы, узкие улочки Петроградской стороны, и мрачноватая Гавань, и веселая сутолока Невского, кафе-мороженое «Лягушатник», все в зеленом, приглушенном свете — сидишь, как в аквариуме, а официантки медленно плавают между столов, как рыбы вуалехвостки.
И надо всем этим — ти-ши-на.
Обволакивающая, словно теплые зеленые волны.
Дашины родители снимали дачу в Зеленогорске — маленький уютный финский домик, сложенный из желтых бревен, но зимой туда не ездили.
В ту субботу собирались отправиться за город втроем, но в последний миг Дашина подруга отказалась. Предпочла лыжам чей-то день рождения.
И они поехали вдвоем.
С лыжами в автобус не пустили, пришлось идти от станции пешком километра три.
И Даша с Санькой все время хохотали.
Все им было смешно.
И то, как Санька по дороге поскользнулся и полетел кувырком в сугроб, потерял там шапку, залепил снегом очки, а потом сослепу напялил шапку задом наперед.
Даша помирала со смеху, а потом вдруг испугалась куста и прижалась к Саньке, а тот стоял с бешено колотящимся сердцем и боялся пошевелиться.
Потом Даша с Санькой пошли на дачу и долго с удовольствием топали по промороженному полу веранды. В промороженной веранде лыжные башмаки грохотали гулко, как копыта веселых коней.
Оба уже понимали, что смех их неестественный.
Оба знали, что сегодня, именно сегодня, что-то должно произойти, что-то очень важное для всей их будущей жизни.
Санька растопил высокую голландскую печь. И все ему было в удовольствие и радость — таскать, утопая по пояс в снегу, из сарая тяжелые плахи березовых дров, щипать большим кухонным ножом звонкую, остро пахнущую лесом, смолой и солнцем лучину, громоздить в печи аккуратный шалашик из нее и глядеть, как робкий вначале огонь разгорается, а ты подкидываешь дрова, и вот он уже жадно хрустит, перемалывает жарким своим багровым нутром толстые поленья.
Оба они, и Санька и Даша, чувствовали, как это что-то приближается, приближается с каждой минутой, и инстинктивно оттягивали момент, когда делать станет нечего и надо будет молча взглянуть друг другу в глаза.
Они забили печь до отказа дровами и отправились пробежаться на лыжах.
Лыжня вывела их на замерзший Финский залив. Несколько минут они бежали рядом, взглядывая друг на друга, и вдруг одновременно остановились пораженные.
Маленькая голубоватая луна жидким светом заливала плоский залив. Под этим светом на окоченевшем пространстве не было ни единого живого существа.
И стояла глухая первобытная тишина.
Залитая синей тенью лыжня уходила вдаль... И как никогда чувствовалось, что ты живой. Кусочек горячей жизни.
Он и Даша. Две жизни в окоченелой, промороженной пустоте.
Он обнял Дашу, она прижалась к нему — маленькая, хрупкая, самая близкая.
Щеки ее были холодные, твердые и пушистые.
А губы мягкие и горячие.
Они молча повернули обратно и медленно пошли рядом.
Печь уже прогорела, только на дне дышали малиновым жаром угли.
Санька положил еще охапку дров, и на бревенчатых стенах заплясали розовые блики.
Они долго глядели на огонь.
И Санька думал о том, что человеку обязательно надо хоть изредка глядеть на живой огонь. Человеку это нужно, в нем просыпается что-то древнее, забытое, изначальное, какие-то неясные тревожные мысли. А на душе становится покойно и тепло.
А все эти изобретения — чугунные, равнодушные батареи парового отопления — чужды человеку.
Но странно — вот он думает об огне, но мысли эти как бы вторичны, внешние, что ли, мысли, громкие, а внутри тихо и беспрестанно он продолжает думать о Даше, только о ней, о той щемящей близости, что нахлынула на него там, на заливе, под маленькой жесткой, будто костяной, луной.
И Санька думал о том, как ему неслыханно повезло, что он ее нашел в этой безбрежной, сложной, суетной жизни.
И теперь уже не отдаст никому, не потеряет, потому что во второй раз человеку не бывает такой удачи.
Он обернулся к Даше. Лицо ее горело с мороза, а глаза глядели странно и немножко отчужденно, настороженно.
Будто она пытается заглянуть ему внутрь, в самую его сердцевину, в тайное тайных, и пытается понять, какой он есть человек.
Санька почувствовал это и понял, что помочь он ей все равно не сумеет, потому что слова сейчас ничего не значат, а только что-то неуловимое, идущее вовсе не от мысли, не от головы, может ответить на безмолвный ее вопрос. И Санька просто сделал то, что ему захотелось сделать в этот миг. Он легко погладил ее по щеке и улыбнулся.
И вдруг увидел, что глаза Даши вновь стали прежними, понятными и настороженность ушла из них,
И Санька понял, что сегодня, сейчас, может быть сию минуту, он выдержал какое-то важное испытание, а какое — он и сам не знал.
Даша медленно поднялась со стула.
Встал и Санька. Он обнял ее, под его ладонью чутко вздрогнула ее спина. Даша крепко прижалась к нему. Они долго стояли с закрытыми глазами, и Санька чувствовал, что шалеет с каждой минутой от любви к ней.
По потолку бегали розовые блики живого огня.
Синели примороженные окна.
И Санькина жизнь была прекрасна.
ГЛАВА IX
Санька получил повышение — стал прорабом, но жизнь его не изменилась.
Зима шла на убыль. Припорошенный сажей снег осел, стал ноздреватым и пористым, как швейцарский сыр.
В ясную погоду солнце заметно припекало. От сложенных в штабеля досок шел пар, верхние были совсем уже сухие и теплые.
В обеденный перерыв ребята ложились на них, подставляли лица солнышку и блаженствовали.
А в безветренном закутке между штабелями было просто жарко — хоть скидывай опостылевшие за зиму ватник и свитер и загорай. Но земля была еще проморожена, она окоченела, смерзлась до крепости бетона высокой марки почти на метр в глубину, и Балашов знал, что оттает она не раньше середины апреля, а то и до мая продержится.
Экскаватор, даже мощный «Ковровец», только царапал зубьями ковша поверхность, скрежетал, оставляя на земле белые гладкие, как отполированные, полосы.
Машинист матерился и орал, что запорет машину.
Казалось бы, чего проще: чтобы вырыть котлован для очередного колодца под задвижку, расколоти шаром-бабой мерзлоту и копай себе спокойно дальше.
Эта мысль, естественно, и пришла в голову Балашову.
Привезли пятитонную ржавую бабу, подвесили на стальном тросе к стреле экскаватора и стали долбить.
Шар-баба медленно поднималась на пятиметровую высоту и с тяжким, тупым звуком шмякалась оземь.
Земля ходуном ходила.
Балашов стоял рядом с экскаватором, наблюдал за работой, когда прибежал весь белый, трясущийся от ярости прораб строящейся неподалеку насосной станции.
Балашов знал его. Хоть и работали они в разных управлениях и даже трестах, но, так как объекты их были рядом, частенько приходилось выручать друг друга то механизмами, то материалами. По мелочи, конечно, и взаимообразно.
Дядька он был ничего, спокойный вроде, а сейчас его просто колотило от злости.
— Ты что ж это делаешь, хулиган? — даже не закричал, а прошипел он.
И тут же сорвался на визг:
— Ты... ты, так-перетак, вредитель чертов! У меня сейчас здание рухнет! Перегородка трещину дала! Ты у меня под суд пойдешь! Из своего кармана за ремонт заплатишь!
— Стоп! — крикнул Санька экскаваторщику и обернулся к прорабу: — В чем дело?
Балашов начал злиться. Он не любил, чтобы на него кричали, да еще при рабочих.
— В чем дело, я спрашиваю? Что за вопли? — холодно переспросил он.
Прораб судорожно хватал ртом воздух и тряс кулаком.
— Вопли? — заорал он. — Вопли? Я тебе покажу вопли! Мальчишка! Всю перегородку перекладывать придется! За твой счет, имей в виду, за твой счет! Вот такую трещину дала!
Балашов уже понял, что виноват, что прораб в общем-то правильно злится и впереди возможны крупные неприятности, но «мальчишку» он простить ни в коем случае не мог.
И потому как можно спокойнее, четко выговаривая слова, сказал:
— А перегородки надо делать на совесть, покрепче надо их делать. Плохо работаете, друг мой! Халтурите.
И небрежно махнул рукой машинисту экскаватора:
— Давай.
И сразу же бухнула шар-баба.
Прораб задохнулся от гнева. Он стоял мгновение, будто превратившись в соляной столб, и Санька даже пожалел его, раскаялся в своем нахальстве, ему показалось, что прораба сейчас хватит кондрашка.
Но тот усилием воли вышел из столбняка, хрипло выкрикнул какое-то непонятное слово и громадными прыжками побежал прочь. К телефону, конечно, — жаловаться.
Балашов тут же приказал машинисту прекратить. Тот и сам уже все понял и стукнул всего пару раз, и то легонько, для виду.
Балашов обернулся. Рабочие побросали свои дела и с интересом поглядывали на него, ухмылялись.
Конечно же, интересное зрелище — начальство переругалось.
Санька почувствовал, что им довольны, как же: наш дал прикурить ихнему — ишь как тот помчался, ровно скипидаром намазанный, видать, клюнул его в одно место жареный петух.
Санька видел по их глазам, по улыбкам, что они так и думают, только Травкин неодобрительно покачал головой и отвернулся.
И Балашову стало нестерпимо стыдно вдруг.
«У-у, остолоп! — подумал он. — Действительно мальчишка! На публику ведь сработал, скотина! Ведь будь с этим прорабом один на один, просто извинился бы, объяснил, что не подумал, что ошибся, — и дело с концом. А тут фокусы выкидывать начал, позер несчастный, человека унизил!»
Так Санька поносил себя и терзал, когда к нему подошел Филимонов.
Тот открыл было рот, но, приглядевшись к Саньке, видно, передумал и сказал не то, что хотел сказать сначала:
— Ну, брось ты, Константиныч, не переживай, с кем не бывает. Да и сам он первый, я же слышал, веселыми словами тебя крыть начал. С первого же залпа.
— Не в этом дело, Сергей, — тихо ответил Санька. — Он ведь прав, а я действительно как мальчишка, гонор свой показывать начал... В позу встал... Ах ты, черт, как нехорошо вышло, перед ребятами неудобно.
Балашов украдкой поглядел на рабочих, но те уже не обращали на него внимания, занимались своими делами, а может быть, и обращали тайком, да показывать не хотели.
— Ладно, перемелется, — буркнул Филимонов, — а вот что нам с мерзлотой делать? Отбойными молотками рыхлить — это дня три угробить, как пить дать, — пока компрессор пригоним, пока расковыряем... Придется отогревать. Выпиши коксу со склада килограммов сто. Сперва дровами раскочегарим, потом коксу сыпанем и оставим на ночь под корытами — на складе есть, специальные, с продухами. Выпиши их тоже, кстати.
Они не успели еще обговорить до конца этот вопрос, когда снова появился прораб со своим главным инженером и инспектором технического надзора. И где он их только раздобыл так быстро!
— Вот он! Видите — стоит руки в брюки! Работать, говорит, надо лучше, нахал!
— А он, знаете ли, прав — действительно надо, — неожиданно вступился за Саньку инспектор.
Прораб осекся, оторопело захлопал ресницами и обернулся к своему главному.
— Но позвольте, это же чистое хулиганство — применять шар-бабу в такой близости от строящегося здания, — холеным баском зарокотал тот.
Но инспектор, тощий, насквозь прокуренный, ироничный дядька с длинным, острым носом и насмешливыми глазами, упрямо дернул головой.
— Какую марку цемента клали в раствор? Сколько процентов извести? — деловито спросил он.
Прораб и главный переглянулись, и Балашов понял, что в этом его спасение, — уж очень тревожным был у них вид. И еще он понял, что между этими двумя и инспектором существуют какие-то неведомые ему счеты и что у инспектора нет никакого желания топить его, Балашова.
Впятером (Филимонов присоединился к ним) вошли в помещение насосной станции. Действительно, по тонкой, всего в полтора кирпича, перегородке змеилась трещина толщиной в палец.
— Мда-а, — протянул инспектор, — вы, молодой человек, ваша фамилия Балашов, не правда ли, так вот, вы, товарищ Балашов, несмотря на то что дали товарищам необычайно ценный, я бы сказал, даже драгоценный совет, все же малость схулиганили, тут уж ничего не скажешь. Придется составить акт.
Инспектор обернулся к Саньке и неожиданно подмигнул ему.
— Но, — он поднял палец, — но в акте придется также указать, что в данной перегородке проектом предусмотрена толщина в два кирпича.
— Позвольте, позвольте, тут явное недоразумение, — зарокотал, заволновался басок главного, — я прекрасно помню — именно полтора.
— Совершенно верно — полтора, если кирпич силикатный, и два, если обычный. Если мне не изменяет зрение, здесь...
— Да что там... Что мы, сами не разберемся, — вмешался вдруг прораб, — терпеть не могу всякую бумажную волокиту — акты всякие, шмакты, кляузы. Что уж мы — прораб с прорабом — не договоримся, что ли? Склоку еще разводить... Тьфу!
Он вымученно улыбнулся и даже хлопнул Саньку по плечу.
Но вид у него был такой, будто он хлебнул ложку уксусу или надкусил лимон.
— Ну вот и прекрасно. Конечно, принципиального значения — два или полтора кирпича толщина этой перегородки — не имеет, — стена не несущая, но раз уж так случилось, а что ни делается, все, как известно, к лучшему, то теперь вы, я надеюсь, переложите ее строго согласно проекту, — вкрадчиво-ехидным голосом произнес инспектор.
Санька и Филимонов улыбнулись. Они оба заметили, какой взгляд метнул главный инженер на своего прораба, и поняли, что тому несдобровать.
— Ну, стоит ли нам ссориться, соседи все-таки, — примирительно сказал Филимонов. — У нас сегодня целый день экскаватор стоять будет, пока мерзлоту отогреем, а вам, я знаю, песок да щебеночку погрузить надо. Вот, если, конечно, Александр Константинович не возражает, мы вам и поможем. Чтоб все без обид было, — добавил он и подмигнул сникшему прорабу.
Тот встрепенулся и несколько оживленнее, чем надо бы, стал выражать свою благодарность и радость по поводу такой щедрости.
Так Балашов выпутался в этот день из одной неприятности, но его уже поджидала другая.
Совсем иного плана, трагикомическая, история поджидала впереди Саньку Балашова.
Поистине в этот день судьба превысила свою обычную норму по выдаче тумаков.
Когда привезли со склада кокс, на месте будущего колодца уже вовсю полыхал огненный квадрат.
В дело пошли все скопившиеся обрезки, обломки досок, испорченная опалубка, перемолотые буксовавшими машинами жерди, горбыль — в общем, вся деревянная мелочь, бывшая деловая древесина, а ныне дрова, которых так много на каждой стройке.
Костер горел жарко.
Люди с удовольствием занимались этим не совсем обычным делом — сидели на корточках около огня и подкидывали дровишки. Как в лесу. Только не хватало кипящей ухи на рогульках или корзин с грибами.
Зинка сидела рядом с Травкиным, обняв его за плечи, и, пригорюнившись, глядела в огонь. Может быть, детство вспомнила, первые свои, самые прекрасные костры. И чтобы рядом речка или озеро, и лес чтобы шелестел.
Санька смотрел на нее, вспоминал тот вечер на даче и снова думал, почему люди, глядя на огонь, печалятся, задумываются и вспоминают что-нибудь хорошее из прошлой своей жизни?
А может быть, огонь действительно очищает человека, делает его мысли спокойнее, мудрее?
Человек глядит на огонь и вспоминает...
А кто его знает, может быть, в каком-нибудь укромном уголке-закоулочке нашего удивительного мозга спрятана прошлая память, память наших предков.
Ведь бывает же так, со всяким хоть раз да было, — вдруг останавливаешься, озираешься и мучительно вспоминаешь — ведь это уже было! Ну конечно же! И этот овраг, и валун этот громадный, и я стоял точно так же, и солнце как раз выглядывало из-за той березы. Остановишься пораженный, застынешь, потом промелькнет какое-нибудь еле заметное движение — и все пропадает.
И уж сам не знаешь — было все это или тебе показалось.
Но сердце ведь щемит, не хочет забывать — было!
А может быть, огонь будит как раз этот самый закоулочек с памятью, будоражит ее. Может быть, когда-нибудь найдут средство пользоваться ею, и не надо тогда никакой машины времени: принял таблетку, и поезжай в любой век, хочешь — к инквизиторам, хочешь — в Элладу или вообще к мамонтам да пещерным львам. Гляди на мир глазами какого-нибудь своего далекого предка, поживи часок его жизнью, а потом возвращайся, помудревший, во взаправдашнюю свою жизнь!
Эх, вот бы!
И тогда всякий еще десять раз бы задумался, прежде чем сделать гадость какую или подлость, потому что знал бы — рано или поздно сын твой или праправнук про подлость эту узнает и душой огорчится, а то и плюнет на твой могильный холм.
Балашов чихнул и отодвинулся от костра, потому что стали бросать кокс и повалил едкий бело-желтый дым.
И сразу очарования живого огня как не бывало. Голая индустриальная проза.
Кокс разогрелся, местами стал белым, спекся в тонкую пористую пеструю корку — пятно белое, пятно темное, пятно красное.
Кокс — кекс!
Правда, этот кекс не больно-то съедобный, только корочкой и напоминает.
Положили сверху корыта — специально сделанные из листовой тонкой стали на каркасе из швеллера овальные крышки. Минут через пятнадцать корыта стали краснеть и скоро сделались нежно-малиновыми.
И вот тут-то бес и попутал прораба Александра Константиновича Балашова, инженера, командира производства.
Бес попутал — иначе и не скажешь, потому что самостоятельно в здравом уме и трезвой памяти сделать подобную глупость нелегко.
Но надо по порядку.
Саньке надо было взять геодезическую отметку днища будущего колодца.
Он отправился в прорабку за нивелиром.
Треногу и рейку поручил Пашке — тот всегда помогал ему нивелировать, мечтал стать геодезистом, и, надо сказать, эта бродячая профессия как нельзя лучше подходила его беспокойному характеру.
Так вот. Взяв нивелир, прораб Александр Константинович Балашов, инженер, командир производства, направились к известной ему, а также всем другим прорабам на стройке, абсолютной отметке матушки земли, называемой точкой триангуляции.
И все было бы как нельзя лучше, все было бы достойно и добропорядочно, находись точка п о э т у сторону костра.
Но она — увы! — находилась п о т у.
А костер лежал в аккурат поперек тропинки, вытоптанной Санькой же от прорабки к точке, так как пользовался он ее услугами почти ежедневно.
И прораб Александр Константинович Балашов, инженер и так далее, конечно, никак не смогли сделать гигантский крюк метров пяти в сторону и обойти костер.
Нет, они, как целеустремленный и честный человек, предпочли прямую дорогу извилистой.
Стоп!
Вот здесь уже кончаются шутки и начинаются вещи серьезные.
Санька сам потом не мог объяснить себе, почему он принял это дурацкое, совершенно нелепое решение.
Не иначе — бес попутал, не иначе.
А если проще — он решил, что два-то шага по хотя и раскаленной до малинового жара, но твердой поверхности корыта он сделает запросто в прочных литых резиновых сапогах с толстенной подметкой.
И, держа на отлете деревянный ящичек с нивелиром, он сделал эти шаги.
Вернее один шаг.
Резиновые подметки моментально поплыли, и он, как на идеально гладком льду, сделав несколько нелепых па на месте, высоко подбрасывая ноги и заваливаясь назад, упал СПИНОЙ на раскаленный докрасна металл.
Корыто было полукруглое, и он сразу съехал по нему, как с горки.
И еще одно обстоятельство спасло его от жесточайшего ожога обнаженной руки — ящичек с нивелиром.
Все это произошло в считанные секунды. Санька упал, съехал вниз и, как только ноги его коснулись земли, тут же, опершись ящиком о корыто, вскочил.
Но он уже пылал.
Он горел от пяток до макушки — горели сапоги, ватные брюки, ватник и пыжиковая шапка.
Бригада настолько растерялась, что все застыли в тех позах, в которых их застало изумление. Это было похоже на мгновенную фотографию или на остановившийся кадр киноленты.
А Балашов стоял изумленный, расставив в стороны руки, и... горел.
Первой опомнилась Зинка.
Она с визгом подскочила к Саньке, всем своим могучим телом налетела на него, сбила с ног и уселась на него верхом.
Потом быстро вскочила и стала елозить своим прорабом о сырой, рыхлый снег.
И только когда Балашов закричал, что ему холодно И мокро и они с Зинкой встали на ноги, грохнул хохот.
Санька хохотал тоже.
У него это был, конечно, нервный смех, потому что в общем-то ему смеяться было не над чем.
Его отвели в прорабку, и там выяснилось самое забавное — он прогорел до последнего малого предела: сапоги до портянок, штаны — до белья, шапка — до подкладки, но что было поразительно — нигде, ни на одном месте не было у Балашова ни одного хоть самого малого волдырика.
Сгорела только прозодежда.
— Сознайтесь, Александр Константинович, небось надоели вам этот ватник да штаны, они ведь у вас БУ, небось просто на новые сменить захотели, — говорил ему смеясь Пашка.
— Угадал. Видел, как это делается? Точный расчет. Можешь попробовать, — отвечал Санька.
Нервное напряжение спало, и Саньку знобило.
Он выгнал всех из прорабки, переоделся.
Балашов сидел один в новом своем зимнем пальто, только без шапки, и снова, второй уже раз за этот несчастный день, ругал себя на чем свет стоит.
То, что он выглядел довольно глупо во всей этой истории, Саньку не очень-то волновало. Авторитету его это не повредит. А если повредит, значит, никакого авторитета не было.
Санька давно уже понял одну истину, подсказанную в свое время Филимоновым, — хочешь, чтоб тебя уважали рабочие, не обманывай их.
Это не так-то просто, как кажется. Иногда это и вовсе не зависит от прораба.
Человек, допустим, работал сверхурочно, обязательно надо ему заплатить, а у прораба на это денег не хватает, не хватает заработного фонда. И начинаются скандалы.
Но вообще-то вопрос этот очень сложный. Частенько то, что делается сверхурочно, запросто можно сделать в рабочее время, а не делается по нерасторопности или забывчивости того же прораба. А для получения премии должна быть в числе других пунктов и экономия фонда зарплаты.
И вот иной прораб или мастер предпочитает выслушать кое-что не больно-то приятное от рабочего по поводу вескости своего слова, но зато получить премию.
А потом, когда действительно позарез необходимо остаться сверхурочно и закончить какую-нибудь срочную или аварийную работу, тот же рабочий может со спокойной совестью послать всех к чертовой матери, переодеться и уйти.
И никто его не сможет заставить остаться, если он не желает.
Правда, так почти не бывает или бывает очень редко — люди отходчивы и обычно не хотят подводить всю бригаду.
Вот этим некоторые и пользуются.
Санька ни разу еще не обманул никого из своей бригады.
Бывало так, что денег действительно не было, не мог он заплатить в этом месяце, и все тут. Санька говорил:
— Обещал, но не могу. Ни копейки от фонда не осталось. Если можешь подождать, заплачу в следующем месяце. Если не можешь, отдам свои из зарплаты.
И ни разу еще никто на него не обижался за это, понимали. Любому ведь объясни по-человечески, без криков, без обману, и всякий поймет.
Балашов как-то подслушал случайно разговор одного своего рабочего с приятелем из другой бригады.
— Ты не гляди, что молодой, — говорил тот, — у нашего Константиныча слово — железо, обещал — в лепешку расшибется, а заплатит. Свои отдаст лучше.
— И берете?
— Чокнулся, что ли? Он ведь и вправду отдаст. Как потом ему в глаза глядеть? Это надо совсем уж совесть пропить, чтоб у такого человека брать.
— Погоди, погоди, — говорил приятель, — пооботрется ваш, научится всяким фокусам, тоже начнет объегоривать нашего брата помаленьку. Это он по молодости так да по неопытности. Какой дурак от премии ради тебя, лопоухого, откажется. Тоже скажешь!
— Ну уж черта с два! Любой из наших голову отдаст, что такого с Константинычем не будет. А фокусам учиться не надо, это тебе не институт кончать, невелика наука, каждый дурак сумеет. Тут уж одно-единственное в счет идет — есть совесть или нету. Или, бывает, вроде бы и есть, да какая-то будто резиновая — для одних есть, для других совсем, брат, наоборот.
Санька слушал эти неторопливые рассуждения затаив дыхание, боясь пропустить хоть слово.
Потом дружки заговорили о какой-то Тамарке, и Санька на цыпочках отошел.
Вот тогда-то он и поклялся сам себе, что никогда в жизни не обманет. И тут дело было не только в деньгах — заплатишь или не заплатишь, дело было в справедливости. Балашов знал, что рабочие простят все — и ругань, и грубость, и наказание, если только все это за дело, по справедливости.
И тут уж попади ты в любое, самое смешное положение — ничего твоему авторитету не сделается.
Балашов вспомнил, как Зинка, будто в матче по регби, ловко сшибла его на землю, и усмехнулся.
«Гляди-ка, такая вроде бы толстокожая, неповоротливая, а реакция оказалась получше, чем у всех остальных, да и у меня тоже», — подумал Санька.
И на память пришла другая женщина, совсем не похожая на огромную грубую Зинку, — тоненькая, молодая, красивая.
Он прибежал к ней года полтора назад в одну из самых страшных в его жизни ночей, растерянный и оттого ожесточившийся, готовый на все, и встретил в этой такой легкомысленной и слабой на вид женщине твердого, решительного человека, который...
Впрочем, надо по порядку.
Финляндский вокзал кишел как муравейник. Сотни людей, с рюкзаками, гитарами, сумками, толпились под круглым куполом, орали, смеялись, пели.
Одна за другой уползали зелеными гусеницами электрички прочь из города к благословенному лесному, валунному, озерному Карельскому перешейку. Финляндский вокзал казался Саньке гигантским насосом, который без передышки откачивает приливающие людские волны.
Качает, качает, а волны все не убывают, не редеют, и Санька вдруг отчетливо представил себе, как мелеют улицы Ленинграда, становятся тихими, безлюдными, пустыми, потому что вокзалы-насосы работают на полную мощность и останавливаться вроде не собираются.
Их было трое: Санька и два его старинных, еще школьных, друга — Вячек Федоров и Генка Эдельберг.
Генка всю жизнь учился на круглые пятерки. Но ему прощался этот грех за то, что он никогда не зубрил в отличие от других отличников. Он был такой же, как и все, как Санька, как Вячек, — безалаберный, драчливый, любящий побездельничать парень.
Нормальный, в общем, ученик.
Ненормальность его заключалась в том, что если другие, те же Санька или Вячек, не приготовив дома урока, канючили что-нибудь о несчастной больной бабушке и в конце концов получали двойку, то Генка выходил к доске и, не имея понятия о какой-нибудь, допустим, геометрической теореме, выводил ее сам.
Выводил громоздко, не так изящно, как в учебнике, но сам. Как никто еще не выводил.
Учитель только за голову хватался, долго разбирал его каракули, куда входила и высшая математика, о которой никто еще в школе не имел понятия, а Генка уже имел, и скрепя сердце вынужден был ставить Генке пятерку, предварительно обругав за безделье. Так бывало и на других уроках, по другим предметам. «Хорошая голова да оболтусу досталась», — говаривал директор после очередного Генкиного номера. Директор говорил такие печальные слова и уныло качал головой. Но тут он малость ошибался, даром что директор.
Генка остался таким же, каким был в школе, — задиристым, смешливым, малость ехидным, и постороннему человеку и в голову не приходило, что он кандидат наук, известный астроном, статьи за границей печатает. Причем диссертацию он защитил почти одновременно с дипломом.
Так уж посчастливилось человеку в жизни, досталась ему удивительная, прекрасная голова, и в этой части своей сентенции директор был прав.
У Вячека судьба сложилась сложнее и трагичнее.
Всю свою жизнь он был спортсменом, причем не просто спортсменом, а спортсменом-фанатиком. Не курил, изнурял себя жестким режимом, зарядками, тренировками.
Он был прекрасным пловцом, отлично играл в водное поло, а в конце концов увлекся подводным плаванием, и это сделалось самым главным в его жизни.
Когда его призвали в армию, он был вторым призером страны по подводному плаванию, и, разумеется, попал на флот.
Он не очень-то распространялся о своей службе, видно, нельзя было говорить о ней, но Санька догадывался, что она была хоть и очень трудной, порой опасной, но интересной и рискованной — не заскучаешь.
Это было то самое дело, к которому Вячек стремился всю жизнь.
Он служил на Черном море, писал Саньке восторженные письма, приезжал в отпуск, загорелый, большой, красивый, в якорях, значках каких-то, и все знакомые девчонки сразу начинали по нему сохнуть, и надо сказать, тут уж он не терялся, восполнял с лихвой все упущенные из-за своего спортсменского фанатизма жизненные соблазны. А потом с ним произошло несчастье. На большой глубине что-то случилось с аквалангом, он перестал подавать воздух, и Вячеку пришлось бросить его и уносить ноги. Жизнь он спас, но дело свое, единственное в жизни, потерял. Он получил баротравму — от резкого перепада давлений лопнула верхушка правого легкого.
Вячека спасли. Он полгода валялся в госпитале, вылечился, но вернуться в свою часть уже не смог, его демобилизовали.
Это несчастье наложило на него такую резкую печать, что Саньке и Генке долго пришлось привыкать к новому, незнакомому — суровому и неразговорчивому человеку, который раньше был веселым Вячеком. Он долго мыкался, менял профессии, но так и не смог жить без акваланга, без воды.
Вячек устроился работать инструктором по подводному спорту в морской клуб.
Глубже пяти метров ему категорически запрещали нырять, но Санька подозревал, что Вячек не смирился, что он все-таки опускается втихомолку на бо́льшие глубины, надеется приучить свое раненое легкое к нагрузкам, мечтает вернуться под воду.
Все трое давно уже хотели пожить одни, где-нибудь в лесу, на берегу озера, поплавать, понырять, отдохнуть от повседневной суеты.
Все трое оставались сверхурочно на службе и теперь, заработав по четыре дня отгула, наконец-то собрались в путь.
Электричку брали штурмом.
Саньке всегда было немножко странно видеть, как нормальные вроде люди, добродушные, вовсе не злодеи, отцы и матери семейств, вдруг стервенеют при посадке в поезд, в автобус, в трамвай.
Они прут вперед, как танки, не видя ничего и никого вокруг, и, кажется, упади кто-нибудь на их пути — пройдут прямо по человеку и не поморщатся.
Санька всегда в такие минуты представлял себе кораблекрушение.
Как же, наверное, страшно, когда теряет голову толпа, когда речь уже идет не о захвате обычной вагонной скамьи, а о жизни.
Но вот вагонная, а потом автобусная духота и давка миновали, и они добрались к началу второго этапа своего путешествия — до Черной речки.
Отсюда начиналось шоссе на Выборг. Санька, Вячек и Генка поднялись на вершину пологого холма, заняли исходную позицию у обочины шоссе и стали ждать попутную машину.
Это была Генкина идея.
Он ни в коем случае не соглашался ехать на выборгском автобусе, кричал, что это пижонство, что никакого смаку в этом нет, а надо ехать обязательно на случайной попутке, лучше на грузовике, с ветерком.
Они свалили в кучу тяжеленные свои рюкзаки с палаткой, надувными матрасами, едой, сложили акваланги и блаженно развалились на теплой траве.
Позиция их была очень удобна.
Пока машина ползла по длинному подъему-тягуну, они успевали разглядеть ее и решить, стоит останавливать или нет.
Они лежали уже больше получаса, пропустив десятка полтора разнокалиберных автомобилей, когда появилось наконец то самое, что было надо: старенький «газик» с выборгским номером. А когда оказалось, что кузов его до половины заполнен свежим, пахучим сеном, они просто завопили от восторга.
Санька и Генка завопили, Вячек только улыбнулся.
Шофер оказался молодым, веселым парнишкой. Белобрысым, в плоской замасленной кепчонке. Он с любопытством оглядел акваланги, выспросил, куда и зачем они едут, и, удовлетворив свое любопытство, царственным жестом разрешил им забраться в свою колымагу.
В кабине рядом с шофером сидела ветхая старушка с беленьким козликом на коленях. Сено было ее. Она везла его из Ушкова в Высоцк.
Оказалось, что сын подарил ей козлика ко дню рождения, чтоб не было ей одиноко и скучно, а заодно накосил и сена — козлиной еды.
А шофер тоже был родственником, каким-то троюродным внучатым племянником, Санька так и не смог разобраться в этом сложном генеалогическом вопросе.
В общем, путешествие начиналось прекрасно. Друзья развалились на мягком, едва провяленном солнцем сене, погрузились в дурманящие, удивительные запахи его и покатили.
Разморенный Санька уснул. Проснулся от толчка, машину тряхнуло на ухабе.
— Долго еще? — спросил он у Генки.
— Скоро! — проорал тот. — Уже скоро!
Генка вдруг вскочил и забарабанил кулаком по крышке кабины.
«Газик» взвизгнул тормозами и остановился.
Шофер помог выгрузить барахло и ужасно разобиделся, когда ему Генка, смущаясь, попробовал сунуть в карман ковбойки трояк.
— Эх вы! — сказал он. — Знал бы — пешком топали б у меня! Я к ним по-человечески, а они мне трояк!
— Ну, извини, старик, слушай, не злись. — Генка был от смущения пунцовый, как помидор. — Я, понимаешь, это... пошутил я!
— Ишь ты, шутник! — Шофер сплюнул и полез в кабину.
Подошел Вячек.
— Слушай меня, — сказал он. — Это Семиозерье, так?
— Ну?
— Так вот — мы будем на четвертом озере, справа. Захочешь — приезжай к нам на уху. Ну и еще кое-что имеется. Только поторопись, а то это «кое-что» может быстро кончиться. У нас тут есть специалисты.
Он взглянул на Саньку и Генку, подмигнул.
Шофер заулыбался. Тоже неумело подмигнул — двумя глазами сразу.
— Вот это другой разговор! Смогу — обязательно приеду. А с этой штукой, — он показал на акваланг, — дадите разок нырнуть?
— Нырнешь, коли не сдрейфишь.
Шофер снова подмигнул:
— Не таковские, сам не дрейфь. Ну пока, обормоты! Ловись рыбка большая и маленькая.
— Пошел к черту, — дружно сказали все трое и сплюнули.
И «газик» укатил.
Снова впряглись в раздутые рюкзаки и в акваланги, нырнули в зеленоватую, оглушающую тишиной прохладу леса.
Под ногами то чавкал сырой изумрудный мох, то хрустел песок, то шелестел пахучий сиреневый вереск.
Лямки больно врезались в плечи. На подъемах ребята сгибались так, что почти касались руками земли.
Но Вячек упрямо все шел и шел, и Санька начал уже потихоньку чертыхаться.
Прошли три прекрасных, вытянутых цепочкой друг за дружкой озера.
По узкому перешейку вышли к четвертому, на вид ничем не лучшему, только вода в нем была, пожалуй, еще голубей, чем в первых трех.
— Видали водичку? — спросил Вячек. — Самое прозрачное озеро на Карельском. Это, да еще есть одно — в Орехове. Видимость — тридцать метров.
— Сколько еще идти-то? — прохрипел Генка.
— А, интеллигенция заговорила! Взмокли-с, уважаемый доцент? А кто-то, помнится мне, просился на волю, в пампасы, про марш-броски толковал!
— Издеваешься, змей! Не у всех же спина лошадиная. — Генка уже сипел от усталости. — Долго ты еще нас мучить будешь, Сусанин чертов?
— Долго, — ответил Вячек.
Санька помалкивал, хоть и чувствовал, что ноги начинают уже противно дрожать. Это у него-то, который весь день на ногах.
А каково Генке, сидячему человеку?!
— Хочу, чтоб вы, суслики, почувствовали всю сладость отдыха, привала, так сказать. — Вячек явно над ними посмеивался. — Топайте, голубчики, топайте. Любишь кататься, люби и саночки возить.
— Чтоб тебя черти взяли, бычина, — просипел Генка, — на тебе бы воду возить! Ты трактор, а не человек.
— Профессор! Прошу без грубых выпадов, а то еще километрик накину.
— Вячечка, миленький, ты хрупок и строен, как хрустальный бокал, только остановись скорей, чертов ты сын!
— Ладно уж, хлюпик, считай до двадцати и будь счастлив, что тебя подпустили к настоящим мужчинам. Санечка, как считаешь, сжалимся над академиком?
— Братцы, помираю! — простонал Санька.
Вячек расхохотался. И Генка тоже. Остановились.
Сбросили опостылевшие рюкзаки, акваланги. Повалились в густую траву, блаженно вытянулись до сладкого хруста в суставах.
— Все, братцы! Здесь будет город заложен, — сказал Вячек. Он приподнялся и тут же перешел на шепот: — Красотища-то какая, ребята! Да оглянитесь вы, ради бога!
Перед ними лежало удивительной красоты, небольшое, ярко-голубое, почти синее озеро. Оно было правильной формы, будто кто специально воткнул в землю гигантский циркуль и начертил круг.
Опрокинутые вниз макушками сосны плавно покачивались в синеве, и отражение было такое четкое, подробное, что казалось, лес и впрямь растет под водой, вниз головой.
Санька нарубил лапника, навалил его ровным слоем. На лапник поставили палатку, брезентовое дно ее мягко пружинило. Колышки заколотили так, что оттяжки туго звенели.
В просторной, оранжевого цвета полярной палатке был прохладный красноватый полумрак.
Пока Вячек и Санька возились с палаткой, Генка развел костер, подвесил над ним котелок с водой, и скоро запах гречневого концентрата растекся по берегу.
Выкупались, поели и завалились спать.
Санька проснулся от негромкого шепота и некоторое время не мог понять, где он находится. Вокруг было темно, и только где-то справа, внизу, подрагивало красноватое расплывчатое пятно.
Потом память медленно вернулась к нему, и он счастливо заулыбался в темноте.
Он длинно, томительно потянулся, ощутил до последней малой жилочки свое крепкое, натруженное, сладко побаливающее тело и тихо засмеялся.
Ему было так хорошо, так спокойно и радостно, что он боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть ненароком редкое это счастливое состояние.
За полотняной стенкой послышался шепот Вячека:
— Пусть поспит еще малость. Ему знаешь как достается на работе? Мне Даша рассказывала. Вкалывает, как вол.
Санька расслышал нежность в этом шепоте, и на него нахлынуло такое острое чувство признательности к друзьям, к этим обормотам Вячеку и Генке, за грубоватостью, язвительностью, иронией которых всегда, с детства еще, прятались верность, внимательность и забота.
Санька удивился такой своей умиленности, засмущался сам перед собой.
«Ишь, нюни распустил, бревно! Этого еще не хватало», — подумал он.
— Ого-го, голубчики, попались! — заорал он вдруг на весь лес. — Небось всю водку втихую без меня вылакали!
— Фу ты, шизофреник, перепугал до смерти, — пробормотал Генка, — чуть котелок в костер из-за тебя не вывернул. Вылезай, засоня, чай пить.
— А водочку?
Санька проворно выполз из палатки, как заправский пьяница, щелкнул себя по кадыку и потер руки.
— Можно и водочки, — сказал Вячек, — только тогда посидишь на берегу. После водочки акваланг не дам.
— Брось, старик! Немножечко. Что ж это за еда у костра, в лесу и без стопки?
— Нет, — отрезал Вячек. — Вот поплаваем, замерзнем, тогда можно. А в воду под газом не пущу. И не канючь, это железно! И ужинать пока не будем.
И Санька смирился. Знал — спорить бесполезно. Да по правде говоря, не больно-то ему и хотелось, так, по традиции — лес, костер, мужское общество, — надо!
Все уже было приготовлено: водонепроницаемые фонари, ружья, акваланги.
Вячек еще раз все проверил, сам приладил за спинами Саньки и Генки тяжелые баллоны со сжатым воздухом.
— Пойдем в один ряд, дистанция друг от друга метров десять, стрелять только перед собой, в стороны ни в коем случае, даже если увидите рыбу, а то подстрелим друг друга, понятно? — Голос у Вячека был строгий.
— Да ладно тебе, в первый раз, что ли? — нетерпеливо ответил Генка.
— В том-то и дело, что не в первый. За тобой я сам приглядывать буду, — пригрозил Вячек.
Генку уже захватил азарт, он нервно переступал обутыми в зеленые ласты ногами, щурился, будто прицеливался.
За границей зыбкого круга света, который отбрасывал костер, простиралась тьма.
И только слева, метрах в трехстах, почти на противоположном берегу озера, тоже горел небольшой костерок, подмигивал из темноты багровым, мерцающим глазом.
Озеро только угадывалось в темноте влажным своим дыханием, чуть слышным плеском мелких пологих волн.
Были полное безветрие и теплынь. Когда глаза, ослепленные костром, отдохнули, увиделось вдруг сразу и озеро, и лес, и желтый песок пляжа. Августовские остатки белых ночей заливали все вокруг жидкими, дрожащими сумерками, и лес проступал все яснее и отчетливей, как на проявляемой фотобумаге.
Но стоило снова взглянуть на костер и обернуться, как все опять прыгало в черноту, скрывалось и только постепенно, будто подкрадываясь, вновь появлялось.
Санька несколько раз проделал это и рассмеялся.
— Ты чего? — спросил Генка.
— Ко мне лес крадется. Сперва отскочит, а потом подкрадывается тихо-тихо — на цыпочках.
— Дите! — буркнул Вячек. — Ты всегда был малость с придурью. Стишки-то пишешь или забросил?
— На провокационные вопросы не отвечаю, — отрезал Санька. — Давай-ка, двинули.
И они пошли к озеру.
Вода была теплая-теплая, какая-то шелковистая, нежная.
Они сполоснули маски, предварительно плюнув в них (для того чтоб не запотевало стекло, верный способ). Потом надели и сразу сделались странными зловещими существами, этакими человекообразными из фантастических рассказов о космических пришельцах — циклопы с выпуклым стеклянным глазом во все лицо.
Санька даже поежился, но засмеяться не сумел, — во рту уже, как кляп, торчал резиновый загубник акваланга.
Они разом нырнули, включили фонари. Вот где был истинный, полный мрак!
Три желтых конуса света с заметным усилием раздвигали его, расталкивали, но этот же свет слепил глаза, и теперь весь мир сузился для каждого, сконцентрировался в узком коридоре света.
В лучах фонарей, как пыль, плясала какая-то озерная микромелочь, медленно, будто дым, подымался потревоженный ластами ил со дна, загипнотизированно застывали мелкие рыбешки. Так и казалось, что им хочется плавником, как ладошкой, прикрыть ослепленные глаза.
Три прозрачных конуса медленно, буравя темноту, двигались вперед.
Но вот справа в луче Генки блеснуло что-то серебристое и большое, как поднос, — здоровенный лещ неподвижно висел в воде, покорно ждал своей участи.
Раздался приглушенный металлический щелчок, рыбина дернулась, пробитая острогой насквозь, стала медленно оседать, дергаться, а в луче света темными спиралями заклубились ленты крови.
Острая охотничья зависть коснулась Санькиного сердца, он чертыхнулся и чуть не хлебнул мутной озерной воды.
И в тот же миг в его собственном луче показалось что-то темное, длинное, веретенообразное.
«Щука!» — мысленно заорал Санька и почувствовал, как затряслись у него от азарта руки.
Он тщательно прицелился и выстрелил. Острога с тупым коротким звуком вонзилась в это «нечто» и... ничего не произошло.
Лихорадочно перебирая леску, Санька стал подтягивать темный предмет.
«Наповал! — ликующе подумал он и тут же от злости чуть не вытолкнул языком загубник.
Это был топляк. Просто кусок дерева, от старости И долгого пребывания в воде сделавшийся гладкий и обтекаемым, как веретено. Он уже не плавал, но и утонуть еще не мог. Висел в воде.
Снаружи дерево было рыхлое, мягкое, а внутри — как железо.
Острога всеми тремя зубцами вонзилась в коварную деревяшку, и, как Санька ни старался, проклиная про себя и собственную близорукость, и топляки, и все на свете, трезубец не вынимался.
Надо было возвращаться, да еще тащить за собой на буксире дурацкий свой «улов».
Вячек и Генка уплыли уже далеко вперед, а Санька повернул к берегу.
Он не был уверен, видели ли его позорище друзья, и спешил поскорее избавиться от своего трофея, потому что знал — пощады ему не будет, им только попади на языки, пух и перья полетят.
Санька уже выбрался на берег, когда над озером гулко раздался голос Вячека:
— Санька-а! Ты где?
— Здесь я! На берегу.
— Жди нас! Под воду один не ходи, — крикнул Вячек и умолк, видно, снова нырнул.
Минут пятнадцать Санька извлекал свою острогу из проклятого топляка, и, когда наконец вытащил ее, со злостью и отвращением швырнул подлую деревяшку в костер.
Скучать в одиночестве ему пришлось недолго. Вячек и Генка вернулись довольно скоро.
У Генки кроме леща висели еще на кукане два довольно приличных окуня.
Вячек убил двух щук — килограмма по два каждая.
Санька только вздохнул и отвернулся. Охотничью его душу снедала черная зависть.
— Ты почему удрал? — спросил Вячек. — Случилось что?
— Да нет, просто расхотелось чего-то. Зверство ведь какое — безвинных ослепленных рыб стальными острогами! Бр-р-р — просто ужас, если вдуматься. А я, знаете ли, гуманист, у меня доброе сердце. — Санька говорил эти лицемерные слова елейным монашеским голосом, стараясь не глядеть Вячеку в глаза, чтоб не расхохотаться ненароком.
Вячек и Генка изумленно переглянулись, потом с подозрением уставились на Саньку.
— Что-о? А давно ли ты стал этим... как его... гуманистом? Что-то я до сих пор за тобой такого не примечал, — проговорил Вячек.
— Слушай ты его побольше, — вмешался Генка, — тут что-то нечисто. Следы парень заметает, уж я его знаю!
Вячек взял Санькину острогу, оглядел трезубец с застрявшими на концах кусочками древесины, потом поглядел в костер, где шипела, не желая гореть, злосчастная Санькина добыча, принялся хохотать.
— Видал, Генка, откуда берутся гуманисты? — говорил он. — Наш юный друг умудрился топляка подстрелить и тут же в раскаянии перековал мечи на орала! Ха-ха-ха!
Санька тоже рассмеялся.
— Нет уж, милый, — злорадно сказал Генка, — смешками тут не отделаешься. Ты обвинил нас в зверстве и чуть ли не в садизме. Ты лицемерил, друг мой! Я считаю, что тебя следует наказать. Следует, Вячек? Чтоб другим неповадно было.
— Следует. А как?
— А мы лишим его ухи. Мы не допустим, чтобы он стал соучастником зверского преступления над холоднокровными. Согласен?
— Согласен, — Вячек сурово кивнул. — Не допустим.
— Братцы, — взмолился Санька, — я передумал. Я отрекаюсь от своих новых убеждений и возвращаюсь к старым, кровожадным. Я снова ваш. Я возвращаюсь в священное лоно могучего братства охотников и рыболовов. И во искупление своих грехов берусь выпотрошить и вычистить вашу мужественную добычу. Каюсь, братцы!
— Простим отступника? — спросил Генка.
— Нет ему прощения, но пущай чистит, — царственным жестом отпустил грехи Вячек. — Он у нас будет кухонный мужик и прислуга за все. Мы ему покажем, почем фунт лиха. Мы пошлем его, куда Макар телят не гонял.
Они долго еще зубоскалили, проворно потроша при этом рыбин, и не подозревали, чем обернется для них эта тихая августовская ночь, сколько принесет им страхов, мук и несчастий, каким трагическим испытаниям подвергнется их вера в себя и людей, их долголетняя дружба.
А пока они смеялись, изощрялись во взятом ими шутливо-высокомерном тоне.
Ох, если бы люди могли заглядывать хотя бы на часок в будущее! Сколько бед можно было бы избежать!
Вячек священнодействовал над котелком с будущей ухой, тщательно отмеряя необходимые специи и приправы.
Наконец все было готово, и заполненный котелок повесили над костром.
— Пока она будет тут вариться, мы ей, мисс ухе, не нужны. Пошли поплаваем, в пятнашки сыграем, что ли, — предложил Генка, — а не то я боюсь, что стану с голодухи людоедом и вы будете моими первыми жертвами. У меня от этих прекрасных запахов аппетит играет, как у тигра.
Вновь надели акваланги, взяли фонари, бросились в озеро.
Водить выпало Вячеку.
— Только, чур, фонари не гасить! — крикнул он. — Считаю до десяти, разбегайтесь.
Санька поплыл над самым дном, нарочно сильно работая ластами, взбаламучивая ил. Он направил луч фонаря назад и увидел, что за ним будто подымается дымовая завеса. Свет упирался в мелкую иловую взвесь, как в стену.
Совершив эту военную хитрость, Санька поднялся почти к самой поверхности и метнулся в сторону.
«Пусть он меня поищет в этом облаке, а меня-то там и нету», — подумал он, очень довольный своим коварством и хитроумием.
Но, как известно, на каждый щит найдется меч, и, когда совершенно неожиданно откуда-то сбоку по Саньке полоснул луч фонаря, ослепив его, как рыбу, он не нашел ничего лучшего, как ринуться ко дну.
Он так резко погрузился на довольно большую, очевидно, глубину, что у него заломило виски и в ушах послышался звон.
Но маневр этот ему не помог. Луч не отставал.
Преследователь неумолимо приближался.
И когда он подплыл вплотную и Санька увидел в луче своего фонаря подмигивающие ему из-за стекла маски веселые глаза Вячека, он покорно поднял руки. Сдался.
И вот тут началось то, чего Санька никогда потом не мог простить себе.
Они стали возиться. Играть, как малые мальчишки.
И ничто не предвещало беды.
Они возились так под водой десятки раз. Только, может быть, не на такой глубине.
Сперва Вячек ткнул его большим пальцем в живот. Это уж был такой ритуал. Потом Санька двинул его ладонью в плечо. И началось.
Они кружились друг против друга, кувыркались, повисали, как космонавты в невесомости, вниз головой.
А потом Вячек шутя перегнул Санькин шланг, подающий воздух.
Сделал он это на несколько коротких мгновений, но мгновения эти пришлись как раз на время выдоха, и Санька тут же выдернул изо рта у Вячека его шланг и вставил себе в рот, вытолкнув предварительно собственный загубник. И это они проделывали раньше, меняясь аквалангами.
Он чуточку, тоже на миг, придержал свой шланг, не давая его Вячеку, хотел наказать за нахальство. Он тут же протянул его другу, но тот, видимо, не увидел, потому что с силой вдруг рванулся вверх, к воздуху, и сейчас же исчез из виду.
Санька спокойно вложил в рот свой загубник и, неторопливо заработав ластами, пошел за ним.
Он представил, с какими вытаращенными глазами вылетел на поверхность Вячек, и улыбнулся.
Санька направил луч своего фонаря вверх, увидел ноги Вячека, чуть шевелящие ластами, и вдруг оцепенел от ужаса, потому что увидел и другое.
Он увидел в желтом конусе света, как в воде вокруг Вячека расползается, клубится темное облачко, расходится тонкими лентами, а ленты завиваются спиралями. Санька только успел подумать, что совсем недавно, еще сегодня, видел что-то похожее, и тут же изо всех сил рванулся наверх, еще не смея поверить, но в то же время где-то в глубине души, в далеких закоулках мозга уже уверенный, что случилось непоправимое, ужасное.
Выскочив пробкой на поверхность, Санька увидел совсем рядом с собой бледно-зеленое, с внезапно запавшими глазами, измученное лицо Вячека. Подбородок его, будто покрытый черным лаком, лоснился. Из угла рта толчками шла кровь. Совершенно черная в желтом луче.
И только когда Санька приблизился вплотную, обхватил Вячека, она окрасилась в густой красный цвет.
Вячек попытался что-то сказать, но из горла у него вырвался только неразборчивый хрип.
Санька закричал от страха. Закричал на все озеро, так что эхо ударило в берега, и тут же хлебнул солидный глоток воды, поперхнулся, закашлялся.
И это привело его в чувство.
Мысли сразу стали четкие и точные.
«...Вячеку нельзя двигаться... Только покой, иначе громадная потеря крови... Он потеряет сознание, и тогда нам не выбраться. До берега недалеко, метров семьдесят... Возможно, Генка услыхал крик, тогда поможет, а сейчас...»
Санька перевернул Вячека на спину и сказал:
— Спокойно, Вячек, только не бойся, не волнуйся и, главное, не двигайся. Я сейчас погружусь и буду тебя толкать снизу, так удобнее всего, а ты лежи абсолютно неподвижно. Ты понял меня?
Вячек кивнул, он одобрил Санькины слова, сжал ему руку.
Санька нырнул, перевернулся под водой на спину, вытянутыми руками взял друга за талию и изо всех сил, бешено, с остервенением заработал ногами. Через пару минут он почувствовал, что задыхается, что так нельзя, он не выдержит. Воздух из баллонов приходилось с силой втягивать в легкие, он стал упругим и подавался с трудом.
В глазах у Саньки поплыли красные волны, но он не сбавил темпа, он понимал, что сейчас драгоценна каждая секунда.
Сердце раскаленным, твердым комком колотилось о ребра, и Санька понял, что вот-вот потеряет сознание.
Уже в каком-то полубреду он упрямо продолжал молотить ногами.
И вдруг ему стало легче.
Санька еще не понял, в чем дело, но тут его плеча коснулась чужая рука, и он догадался, что это Генка пришел на помощь.
И сейчас же руки Санькины сами собой разжались, и он стал медленно, как во сне, падать вниз, на дно.
И ничего более не оставалось для него в мире, кроме собственного судорожного, со всхлипами дыхания.
В глазах бешено металось, крутилось ослепительно-белое колесо. Точь-в-точь, какие бывают на карнавалах, где пускают шутихи и ракеты.
Ему казалось, что он опускается бесконечно долго, но когда он очнулся и встал на дрожащие, неверные ноги, голова его поднялась над поверхностью. Воды было по грудь, берег совсем рядом, а Генка с Вячеком всего метрах в пяти от него.
Санька рванулся к ним, и только сейчас во всей своей непоправимости ожгла его мысль о том, что во всей этой дикой истории, конец которой неясен, зыбок и может быть настолько ужасным, что и подумать страшно, виноват он, Санька, один.
Но он уже достаточно овладел собой, чтобы осознать — сейчас не время искать виноватых, не время казниться, причитать и заниматься самобичеванием.
Сейчас требуется только одно — действовать, совершать поступки, потому что только в этом спасение Вячека.
Он еще не знал, что станет делать в этом пустынном, далеком от людей, ночном августовском лесу, но знал, что сделает все. Все, что в его силах, вообще в человеческих, в божьих, если он есть, в силах черта, дьявола — все сделает.
И от этой мысли Санька вдруг успокоился настолько, насколько вообще можно было быть спокойным в его положении.
Голова сделалась ледяной, и, не отвечая на Генкины перепуганные, недоуменные вопросы, он стал действовать так, будто не раз уже попадал в подобные переплеты. И вновь подумал, что только в четких, непререкаемых действиях может быть спасение для Вячека.
Первым делом он уложил его, уложил так, чтоб голова была повыше, так, чтобы Вячек полусидел. Затем намочил полотенце, чуть отжал его и положил Вячеку на грудь.
Затем сказал Генке ровным, будто магнитофонная запись, голосом:
— Ни в коем случае не давай ему разговаривать и шевелиться. Будь около него неотлучно. Я побегу вон к тому костру, там должны быть люди, разошлю их на шоссе и сам пойду. Сейчас главное добыть машину. И я ее добуду. А ты возьми топор, сруби две лесинки и сделай носилки. Можешь резать палатку, спальные мешки, что хочешь, но сделай. Я побежал. Меняй ему полотенце почаще.
Он наклонился к Вячеку, ласково дотронулся концами пальцев до его лица. Вячек чуть подался ему навстречу, и тотчас же кровь тугим толчком выплеснулась из правого угла его рта.
— Не шевелись. Только не шевелись, Вячек, родной! И не бойся! Я все сделаю, Вячек, ты понимаешь меня? Я! Все! Сделаю!
Вячек в ответ только закрыл и вновь открыл ввалившиеся глаза.
В глазах его были мука и страх.
Санька рванулся в темный, ночной лес.
Свой фонарь он утопил. Взял Генкин, и Генка следил за ним по скачущему пятну света, движущемуся неестественно быстро.
А Санька ломился сквозь лес, как лось, уходящий от волчьей погони. Какой-то проснувшийся неожиданно праинстинкт помогал ему не глядя, безошибочно ставить ногу именно туда, где ей не грозила опасность подвернуться, помогал отклонять в последний миг лицо, голову от острых сухих ветвей, уклоняться от цепких кустов, крутыми нырками обходить стволы деревьев.
Саньке казалось, что бежит не он, а кто-то другой, какое-то более организованное, высшее существо, наделенное безошибочным сонарным устройством и инфракрасным зрением.
Фонарь ему был не нужен, и он погасил его.
Лес сразу раздвинулся, стал объемным, воздушным и чуточку нереальным.
Дальние деревья стояли по колено в жидком голубоватом тумане и, казалось Саньке, чуточку извивались, будто были они из мягкой, едва надутой резины.
После обморочной, вязкой усталости, которую совсем недавно испытал он под водой, Санька с особой обостренностью чувствовал сейчас свою свободу, силу, быстроногость, широту дыхания и особенно ясно понял он в эти минуты, что человек — существо земное, только здесь, на земле, он естествен, а во всех других сферах — в воде, воздухе — еще робкий новичок, дилетант.
Этими абстрактными рассуждениями Санька инстинктивно отвлекал себя от мыслей о своей вине. Это была чисто автоматическая мозговая и нервная блокировка, сознание в ней почти не участвовало, хоть Санька и понимал хитрости своего организма, расплывчато и неясно, но понимал. Сейчас он был весь направлен, нацелен, как стрела, как пуля, на одно: на действия, на спасение Вячека.
Конкретнее: на добычу машины.
И Санька знал — если он увидит машину и она вдруг не захочет остановиться, он ляжет на шоссе и не встанет. Как во время войны ложились с гранатами под танк.
Костер появился неожиданно, и открывшееся глазам Саньки так не походило на то, к чему он готовился, что он остановился, будто налетел на невидимую стенку.
В стороне, отсвечивая мерцающими бликами костра на хромированных частях, стоял новенький «Москвич», из-за открытой дверцы лилась тихая нездешняя музыка.
А на самом видном месте, мягко освещенные, лежали на ярко-клетчатом надувном матрасе парень и девушка. Парень был в плавках, на девушке нечто, условно могущее быть названо купальником, — две узенькие полоски ткани сверху и снизу.
Парень и девушка самозабвенно целовались.
Парень был смуглый и мускулистый.
Светлые волосы девушки рассыпались по матрасу.
Рука парня скользила по ее волосам, по спине.
Санька стоял ошеломленный, смущенный неожиданным этим видением, болезненно понимая, насколько он здесь некстати, насколько он лишний.
Потом Санька решительно шагнул в круг света и сказал напряженным, звенящим голосом:
— Ребята, извините меня! Вы мне очень нужны.
Девушка рванулась в сторону, скатилась с матраса, а парень пружинисто вскочил на ноги, обернул к Саньке перекошенное гневом лицо.
— Тебе что здесь надо, идиот?! Ты, кажется, ослеп? А ну убирайся!
— Погоди! Не сердись, пожалуйста. Я знаю, что некстати, но я не могу иначе. У нас большая беда. Человек умирает. Помоги мне.
— А я говорю: пошел вон, пока цел!
Парень нагнулся, подобрал увесистую палку, вырезанную, очевидно, совсем недавно. Глаза его были совсем бессмысленные, пустые.
Санька почувствовал, как его заливает волна ярости, ненависти к этому пустоглазому существу.
Он весь напружинился, выжидающе подобрался, но тут же перед глазами его всплыло измученное, с кровью на подбородке лицо Вячека, и он разжал кулаки, выпрямился, примирительно улыбнулся.
Драться было нельзя. Ни в коем случае, что бы ему тут ни говорили.
От глаз парня не ускользнули эти мгновенные Санькины движения, и он понял их по-своему.
Зловеще ухмыльнулся, шагнул:
— Я сказал: убирайся! Ты еще здесь? Пеняй на себя, я предупреждал.
Он лениво вскинул дубинку.
Санька сделал шаг вперед, не отрывая глаз от лица парня.
— Славик!
Девушка выпрыгнула из темноты, повисла на руке своего дружка.
Только тут Санька разглядел, что она очень красива, хоть и не так юна, как ему показалось с первого взгляда. Волосы у нее были пепельные, это он и раньше заметил, а глаза темные, широко расставленные, вздернутые к вискам. А вся — тоненькая такая.
Она обернулась к Саньке:
— Уходите, уходите! Видите, что с ним! Вам нельзя здесь.
— Я не могу уйти, — сказал Санька. — У меня друг умирает. Ему очень плохо. А у вас машина. Вы должны нам помочь.
— Что-о?! — Парень снова рванулся. — Пусти меня к этому нагляку!
Но девушка уже отпустила его и подошла к Саньке, легко коснулась его плеча.
— Простите ради бога, — проговорила она. — Что с вашим другом?
— У него баротравма. Лопнула верхушка легкого. Идет кровь горлом. Мы ныряли с аквалангами, и вот... Он лежит, а вокруг никого, и ночь, и лес... Только ваш костер... Я подумал — здесь люди, помогут...
Саньке показалось, что перед ним совсем другая девушка, совсем не та, которую он видел несколько минут назад на матрасе.
Решительный, деловой человек задавал ему четкие вопросы. И никаких ахов, никаких причитаний.
— Где он лежит? Он один?
— Вон видите костер — он там. С ним Генка. Наш друг.
Она задумалась на миг, что-то прикидывала в уме.
— Так... Значит, там... Мы ехали отсюда... Значит, просека должна проходить совсем близко от нашего костра, — она говорила тихо, будто про себя, — может, и удастся подъехать вплотную... Ладно, тянуть нечего, надо ехать. Славик, собирайся.
Санька обернулся к Славику. Удивительно нелепо звучало мальчишеское имя применительно к этому здоровенному мрачному парню. Славик вскинулся, как конь:
— Ты что, Ленка, совсем ошалела! Пошли они к чертовой матери со своими баротравмами! В темень в такую по лесу — всю машину исцарапаешь. Из-за какого-то подонка...
Девушка обернулась к нему и оглядела внимательным долгим взглядом, будто видела впервые.
— Славик, — тихо сказала она, — дай мне, пожалуйста, ключи.
— Не дам, — отрезал тот. — Сам не поеду и тебя не пущу. А этот пусть проваливает.
— Славик, ты можешь не ехать, если не хочешь. Но ключи ты мне, пожалуйста, дай.
— Ты сумасшедшая! Девчонка! Ты что, хочешь машину угробить? Он тебе все чехлы кровью измажет!
Лена дернулась, будто он ее ударил. Даже глаза прикрыла ладонью.
Лицо ее залила бледность, скулы выступили резче, нос заострился.
— Вот ты какой, оказывается... — тихо сказала она, и вдруг голос ее изменился, она его не повысила, нет, но он настолько изменился, что могучий Славик попятился. — Вот что, голубчик, дай мне немедленно ключи. А если ты мне их не дашь, — она наклонилась, подобрала брошенную дубинку, — я сейчас выбью все стекла и изуродую все, что смогу. А потом пойду на шоссе вместе с ним, — она показала на Саньку, — и буду ловить попутную, понял?
— Леночка, ну что ты, ей-богу, ну пожалуйста, что мне — жалко, поедем вместе. Я сам поведу. — Славик суетился.
— Нет. Ты останешься. Мы все не поместимся, и ты ничем не поможешь. И вообще я не хочу, чтобы ты ехал. Дай ключи.
Славик метнулся к машине, принес ключи с брелоком.
— Но... почему ты не хочешь, чтобы я... Я ведь лучше вожу... И вообще я же имею право... а ты ночью, с посторонними мужчинами... А я здесь, в лесу, совсем один.
Славик был жалок. Саньке неприятно было глядеть на него. Да и время шло. Бесценное время. А он все бормотал ненужные слова.
Лена быстро и тихо сказала:
— Не будь смешным. Пожалуйста, не будь таким жалким и смешным. Ты уже был всяким сегодня, остановись, пожалуйста.
Санька сел рядом с ней в машину, и «Москвич» резко рванул с места.
Огибая озеро, по лесу шла широкая просека, которую Санька в темноте не заметил.
Через несколько минут они остановились. Костер мерцал справа в нескольких десятках метров.
Санька вышел и, пятясь, нащупывал дорогу.
«Москвич», переваливаясь, как лодка на волнах, объезжая деревья, дополз до самой палатки.
Вячек еще был в сознании.
Лена откинула спинку переднего сиденья, и Генка с Санькой уложили его в машину. Генка сел в углу по-турецки, положил голову Вячека себе на колени.
Снова Санька нащупывал путь, а «Москвич» пятился теперь задом до просеки.
Потом выбрались на шоссе. Потом мчались двадцать три километра до Зеленогорска, до больницы.
Дежурный врач сказал, что успели в самое время. Еще бы час-полтора, и было бы поздно. А для любого и так было бы поздно. Для любого, сказал врач, у которого не такой железный организм.
Санька ездил к Вячеку почти каждый день все три месяца, пока тот лечился.
И три месяца Вячек убеждал Саньку, что тот не виноват.
И почти убедил. Но только почти.
ГЛАВА X
Солнце припекало уже всерьез. Снег быстро таял, обнажая черную, курящуюся паром землю. Вылез на свет божий, обнажился весь мусор, накопившийся за зиму. Во всей своей неприглядности бросались в глаза груды брошенной арматуры, обрезки труб, кучи опилок, какие-то бесформенные тряпки непонятного происхождения. Журчали ручьи. На сапоги налипали пудовые комья грязи. Надсадно выли, буксуя в лужах, машины.
Весна будоражила, тревожила. Кровь тугими толчками билась в сердце, быстрее обегала свой путь по человечьим жилам, и оттого все ходили немножко не в себе, будто в легком подпитии, невпопад улыбались, смеялись любым пустякам, и все казалось легким и выполнимым.
И даже когда выяснилось, что с колодцами для задвижек не все ладно. Санька поначалу не очень расстроился. Но это только поначалу. А расстраиваться было из-за чего. Колодцы заливало водой, затопляло.
Зимой абсолютно сухие, пятиметровой глубины, мощные цельнобетонные колодцы с установленными в них многотонными чугунными задвижками теперь до половины заполнялись талой грунтовой водой.
В том, что все делалось в точности по проекту, утешения было мало.
Такие колодцы проектировались впервые, и не мудрено, что проектировщики могли ошибиться.
А вот строителям ошибаться было не с руки, могли бы и догадаться, что так получится. Могли бы подать рацпредложение и сделать по-своему. Однако не подали, не сделали — не догадались.
Вообще-то, когда приходили новые чертежи, новый проект, Балашов обычно звал Филимонова, двух-трех самых опытных рабочих, и они начинали скрупулезные поиски в нем слабых мест, несоответствий, а то и просто нелепостей.
Называлось это ловлей блох, или подачей «рации». И обычно блох было достаточно много и в технологии работ, и в выборе материалов, и в чисто инженерных решениях.
Потом подавали оформленные на специальных бланках рацпредложения — общие, если дело касалось вещей серьезных и дорогостоящих, и отдельные, если по мелочи.
Помимо премий, иногда довольно больших, это давало Саньке и рабочим чувство своей причастности к творчеству да и делу, качеству работы, приносило ощутимую пользу.
Причем к чертежам, к проектам допускались все рабочие, вся бригада — кто пожелает. И если кому-нибудь приходила в голову дельная мысль, Балашов не отказывался помочь оформить ее технически грамотно, сделать чертеж. И при этом никогда не позволял себе лезть в соавторы, если даже имел на то право, сделав большую часть работы, дополнив и развив мысль рабочего. Не ставил он своей фамилии. Принципиально не ставил.
Он знал, что такое частенько практикуется некоторыми мастерами и прорабами, знал даже, что это считается чем-то вроде нормальным и естественным.
Однажды Санька имел на эту тему не очень приятный разговор с одним из своих коллег. Тот остановил его в многолюдном коридоре управления и так, чтобы слышали другие, громко сказал:
— Ты что же это, друг ситный, выпендриваешься? Лучше прочих быть желаешь? Мол, я один честный, голубь белоснежный, а остальные черные вороны?
— В чем дело? Я вас не понимаю, — отозвался Санька.
— А в том, что я сегодня рацию за одного балбеса сделал и подписал ее по полному моему праву, а он мне прямо в глаза, при всех: а у Балашова, говорит, в бригаде за рацию тот деньги получает, кто ее придумал.
— А вы полагаете, — спросил Санька, — надо, чтоб было наоборот? Чтоб получал тот, кто ничего не придумал?
— Да он бы без меня хрен получил, а не премию. Он двух слов по делу связать не может, а тут еще три чертежа. Этак он хоть половину премии получит, а без меня бы во! — разъярился прораб и пошевелил сложенной фигой.
— Но ведь мысль-то была его! Придумал ведь он?
— Придумать всякий дурак сумеет, ишь делов-то на пальцах объяснить! Пусть попробует оформить!
Санька усмехнулся:
— Не всякий дурак может придумать. Вы ведь не смогли.
— Ты... ты мальчишка! Сопляк! — заорал прораб. — Ты сколько здесь работаешь?
— Третий год.
— Третий! А я двадцать третий! Яйца кур учат! Обнахалились совсем желторотые, понимаешь!
Санька покраснел от гнева.
— Для курицы у вас слишком громкий голос, — тихо сказал он, — а подписываться под чужими мыслями... что ж, это дело совести, а совести человека научить нельзя.
Балашов повернулся и пошел по своим делам.
В коридоре раздался смех. Санька нажил себе врага. Но через некоторое время он сообразил, что эта дурацкая история обернулась для него несколько неожиданной, приятной стороной.
Стычка вскоре стала достоянием всего управления, и Санька почувствовал, что старые прорабы, разговаривавшие раньше с ним с некоторой насмешливой снисходительностью, стали принимать его всерьез, очевидно, решили, что он не так уж прост и беззащитен, как им казалось.
Его противника рабочие стали называть между собой Громкой Курицей, и всякому было боязно, что подобное может случиться и с ним.
А начальник производственного отдела, занимавшийся разбором рацпредложений, как-то сказал смеясь:
— Ну ты молодец, Балашов, тряханул некоторых наших деятелей, любителей легкого хлеба. Теперь они три раза почешутся да пару раз оглянутся, прежде чем рацию с кем подпишут. Да еще спросят, согласен ли соавтор. Молодец!
Тем более неприятна была эта история с колодцами.
Дело было вот в чем.
В опалубку, еще до заливки ее бетоном, вставлялись два кожуха, два полутораметровых обрезка стальной трубы бо́льшего диаметра, чем те, магистральные трубы, которые надо было потом подвести к задвижке.
Предполагалось, что бетон всей своей массой так плотно обожмет кожухи, что между их поверхностью и бетоном вода не просочится.
И еще предписывалось ни в коем случае не снимать с кожухов битумную изоляцию, чтобы избежать коррозии. Зазор между поверхностью магистральных труб и кожухом зачеканивался смолевой паклей и заливался цементом.
Тут все было нормально, вода не просачивалась.
Но битумная, двадцатимиллиметровой толщины изоляция кожуха от воды разбухла, отслоилась, а застывший бетон уже не обжимал ее, и оттуда теперь хлестала вода.
Начались муки мученические.
В колодце было не повернуться — мешали задвижка, трубы, скобы лестниц.
Насосы еле успевали выхватывать все прибывающие талые и грунтовые воды. Надо было из стен колодцев выковыривать двухсантиметровой толщины лохмотья, остатки изоляции, а потом каким-то образом заделывать получившиеся щели. Причем нижняя часть этих щелей была почти на уровне днища, а между трубой задвижки и днищем оставалось расстояние всего сантиметров в пять — десять — вот и попробуй просунуть туда руки, да еще с инструментами. Хоть вниз головой работай.
Насосы не могли выкачать всю воду досуха, и рабочим приходилось подкладывать доски, ложиться в эту сырость, работать скрючившись, в тесноте.
Электрические лампы, опущенные на длинных шнурах, постоянно лопались, потому что на них попадала вода — капало сверху.
Все измучились, вымотались, ругались на чем свет стоит, а все потому, что послушались того остолопа, кто предложил оставить на кожухах изоляцию.
Под бетоном не было бы никакой коррозии, все было бы нормально, если бы ее сняли в самом начале.
Но никто до этого не додумался, и теперь делали адскую и, главное, почти безрезультатную работу.
Вот в такой-то обстановке и началось расширенное производственное совещание с участием заказчиков, генподрядчика и всех субподрядчиков.
Балашов, Филимонов, главный инженер управления и сам управляющий трестом представляли собой субподрядную организацию, ведущую на объекте подземные работы.
И им досталось на совещании больше всех.
Досталось именно за эти злополучные колодцы.
Представитель технадзора заказчика заявил, что в существующем состоянии он колодцы принять не может.
Следовательно, организация, занимающаяся электромонтажом, не может ставить на задвижки электрические приводы, при помощи которых они открываются и закрываются.
А раз не работают задвижки, невозможно провести испытание всей системы.
А так как невозможны испытания... и так далее.
В общем, на Саньку и, следовательно, на его начальство посыпались все шишки.
Заместитель председателя Ленгорисполкома, присутствовавший на совещании, взялся за управляющего трестом. Санька Балашов был для него слишком мелкая сошка, хоть вообще-то по справедливости отвечать должен был Санька: он-то разбирался в этом вопросе скрупулезно и ему было что ответить — конкретно, по делу.
В большой голой, еще не оштукатуренной комнате будущего административного здания собралось человек тридцать деловых, очень занятых людей.
Прорабов можно было узнать по заляпанным грязью резиновым сапогам, по ватникам и брезентовым робам.
И вот при всем этом почтеннейшем собрании управляющего трестом грозного Петра Петровича ровным и тихим голосом отчитывали, как мальчишку.
Санька впервые и с изумлением наблюдал, как могучий, властный, кряжистый и уже немолодой человек — управляющий, всегда немногословный, грубоватый, суровый Петр Петрович — краснел, бледнел, мял, выкручивал, как тряпку, свою зеленую велюровую шляпу, бормотал извиняющимся голосом неубедительные слова, давал обещания, страдал, обливался потом.
Главный инженер был белый, как свежепобеленный потолок, и каждый раз вздрагивал, когда управляющий бросал на него короткие, исподлобья, свирепые взгляды.
Как ни странно, но спокойнее всех чувствовали и вели себя главные виновники — Балашов и Филимонов.
Санька по неопытности, Филимонов — по твердости и невозмутимости своего характера.
Санька впервые был на совещании такого уровня и с изумлением наблюдал, как слетает с его начальников солидность и непререкаемость и они становятся такими же, как он сам, обыкновенными людьми, которые могут смущаться, оправдываться, теряться.
А представитель Ленгорисполкома, председатель совещания, сухощавый, аккуратно одетый человек, куда менее грозный на вид, чем управляющий трестом, спокойно и не горячась умело снимал с того стружку за стружкой, и у Петра Петровича наливалась темной кровью мощная шея, и взгляды, бросаемые, украдкой на Санькиного главного инженера, становились все свирепее.
Наконец разговор окончился. Окончился он, к великому изумлению Балашова, обещанием Петра Петровича исправить все колодцы в два дня. Обещание занесли в протокол. Это было настолько нелепо и абсолютно невыполнимо, что Санька в растерянности обернулся к Филимонову и вскинул брови.
Тот пожал плечами и покачал головой. Недоумения в глазах его не было, а было нечто такое, чего Санька расшифровать не смог, — что-то вроде насмешливости и в то же время грусти, а может быть, и обиды.
Разговор на совещании шел уже о других делах и заботах.
Петр Петрович, облегченно отдуваясь, вытирал огромным клетчатым платком лицо и шею. Управляющий был красный и распаренный, будто только что с банного полка́.
В это время что-то объяснял, в чем-то оправдывался незнакомый, сухой и узкий, как жердь, пожилой мужчина.
Речь шла о транспорте, о каких-то неполадках в нем и перебоях.
И тут Балашов наконец очнулся. Он потянул, как школьник, вверх руку и громко спросил:
— Можно мне сказать?
Нелепо, совсем по-мальчишечьи поднятая рука, видно, удивила председательствующего, он жестом остановил транспортника и осведомился:
— Вы хотите что-нибудь сказать?
— Хочу, — ответил Санька.
— Позвольте узнать, кто вы и где работаете.
— Балашов я, Александр э... Константинович. Прораб. Я эти самые колодцы делал... которые текут.
— Очень приятно. Вернее, приятного мало, что вы их так скверно сделали. Но ведь с этим вопросом, кажется, покончено. Или вы не согласны?
— Не согласен. Совсем не согласен.
— О, даже совсем. Интересно... Хотелось бы узнать, почему.
Санька взглянул на недоумевающего Петра Петровича, на приподымающегося со стула изумленного и разгневанного главного инженера и внезапно понял, что пути назад нет: или пропадать, или доказать свою правоту.
— Вы ведь ничего не знаете, вы не в курсе дела совсем, — волнуясь, заговорил он. — Петр Петрович ничего ведь вам не объяснил, только соглашался. А чего ж соглашаться, если мы тут совсем не виноваты. Вторую неделю уж бьемся без отдыха И сроку, чего только не перепробовали, а эти чертовы колодцы все равно текут. Вся бригада уже измучена, а вы в два дня говорите. Ни в два, ни в десять не успеем!
— Интересно, интересно! — оживился председатель. — Вот это разговор откровенный. Значит, я ничего не знаю, а обещание — чистая липа?
— Ну, может, не чистая, может, Петр Петрович тоже не совсем в курсе, хотя вообще-то...
— Вообще-то должен быть в курсе — это вы хотите сказать. Согласен, — весело подхватил председатель.
— Ну, не знаю... Всяко ведь бывает... А вы естественно, что не знаете, вы же в эти колодцы не лазали. По-настоящему здесь только я да вот Филимонов, мой бригадир, все знаем.
В глазах Сереги будто чертики прыгали, он сжал сзади Санькин локоть и едва слышно прошептал:
— Давай, Константиныч. Теперь уж шпарь до конца. Или пан, или пропал.
И тут же Санька услышал другой шепот, громкий, яростный. Петр Петрович перегнулся к главному и прошипел:
— Уволить к чертовой матери! Сегодня же!
Слова эти услыхал и председатель совещания.
— Нет уж погодите, Петр Петрович, — сказал он, — тут надо разобраться. А торопиться не надо и не нужно нервничать. Рассказывайте, товарищ Балашов.
И Санька все рассказал. И про рекомендации проектантов, и про то, как сами прошляпили, не догадались срубить изоляцию, и про свои нынешние муки.
После слов Петра Петровича он озлился невероятно.
И как всегда, когда на него накатывала холодная ярость из-за чьей-нибудь явной несправедливости, Санька сделался спокойным и уверенным.
Терять ему было нечего.
В конце концов и увольнения он тоже не больно-то боялся. Не такой уж легкий хлеб давала ему эта работа, он понимал, что, очевидно, любая другая будет легче, но тут уж было дело принципа.
Увольняться он не собирался. И надо сказать, главным образом из-за бригады, из-за рабочих, из-за Сереги Филимонова. Слишком сжился с ними Балашов. Да и работа ему в общем-то нравилась, ему было интересно здесь.
И он продолжал говорить.
И было очень тихо. Слушали его внимательно даже те, кто не имел к этим злосчастным колодцам никакого отношения, потому что понимали — происходит что-то необычное.
Санька кончил и замолчал.
И все молчали тоже. И многозначительно переглядывались. Главный начальник задумчиво вертел в руках карандаш.
Потом, когда тишина стала уже тягостной и тревожной, он откашлялся и проговорил:
— Нда-а... Ну по крайней мере стало все понятно. Но у меня есть к вам, молодой человек, один вопрос: что же делать дальше? Вы же знаете, что откладывать испытание всей системы трубопроводов мы не можем, а нарисованная вами картина, хоть и правдиво нарисованная, довольно мрачна. Я теперь вижу, что обещание Петра Петровича, мягко говоря, было несколько.. легкомысленным, скажем так. Но что же вы предлагаете? Вы думали по этому поводу?
— Думал.
— И у вас есть предложение?
— Есть.
— Рассказывайте.
— Я предлагаю, вернее, вот мы с Филимоновым предлагаем, как временный выход такое: вынести электропривод из колодца наверх, на перекрытие. Это проще пареной репы — нарастить хвостовик задвижки, вынести наружу привод и прикрыть его ящиком, обитым рубероидом. Это чтоб дождь его не мочил. Удобно — не надо в колодец лазать, если что с приводом случится, а они ведь капризные; быстро и дешево. И вообще мы считаем, что задвижкам и трубам вода никакого вреда не принесет. Все равно, сколько щели ни заделывай, вода в колодцах будет накапливаться. Через несколько месяцев, пусть через год уровень будет такой же, как сейчас уровень грунтовых вод. Чему может повредить вода? Скажут, опасность коррозии. Ерунда! Во влажном воздухе опасность эта больше, чем в воде. Задвижка чугунная, покрыта изоляцией, трубы тоже тщательно заизолированы. Внутрь труб вода сквозь фланцы не просочится, трубы под напором. Только в случае аварии вода будет помехой. Но авария означает, что из труб хлынет вода, а значит, и колодец заполнится, и тут уже неважно, был он до этого сухой или мокрый. А для осмотра, для профилактики, можно раз в году и откачать воду. Насос «Андижанец» делает это за десять минут. Вот. Все, кажется.
И Санька сел. Филимонов сжал снова ему локоть.
— Молодец, Константиныч, — прошептал он.
— Что скажет Петр Петрович? — Председатель совещания улыбнулся. — Толково ведь, а? Теперь, пожалуй, ваше обещание — исправить все в два дня — стало вполне реальным. Вам своего прораба благодарить надо, выручил он вас, а вы его увольнять хотели. Кстати, за этим я прослежу. В обиду парня не дам, имейте в виду. Так вот, насчет того, чтобы вообще не лечить колодцы, оставить в них грунтовые воды, — не знаю, надо посоветоваться. А в качестве временной меры вынос приводов на поверхность перекрытий считаю очень толковым и грамотным инженерным решением. А вас, товарищ Балашов, прошу, если надумаете уходить от Петра Петровича, позвоните мне, интересная работа для вас всегда найдется.
— А чего ему уходить? Нет уж, вы его, пожалуйста, не сманивайте, он нам и самим пригодится, — заволновался вдруг Санькин главный инженер. И так он это обиженно сказал, что председатель расхохотался, а за ним и все остальные.
Все, кроме Петра Петровича.
Тот сидел, опустив голову, плечи его повисли, и он, казалось, даже похудел за эти минуты.
По крайней мере теперь он не производил впечатление непробиваемо здорового, самоуверенного и грубоватого от сознания своей силы и власти человека.
Филимонов все это время сидел затаив дыхание, глядел и слушал внимательно, как в театре.
Он радовался за Саньку, за своего Константиныча и гордился им.
«Поди ж ты, — думал он, — ведь на глазах парень оперился. Давно ли он пришел к нам прямо из-за парты, робкий, неумека, румянцем заливался, как красна девица, если что приказать надо было. Да и не приказывал, а скорее просил и боялся, что выполнять откажутся. А теперь, гляди-ка, самому Петру фитиля вставил собственноручно. А это уметь надо, его ведь все в тресте как огня боятся, я и сам его боюсь. Да-а, на глазах наш Константиныч из мальчишки стоящим мужиком сделался».
И на Петра Петровича глядел Филимонов и думал, как, должно быть, тому, при его характере, обидна вся эта история. Любому, конечно, неприятно, если его публично высекут, а уж Петру особенно, до смерти ему обидно.
Конечно, он не такой человек, чтоб из-за эдакого пустяка сломаться. Попереживает маленько и опять станет самим собой, опять будет грозен и крут. У него внутри стержень крепкий, его, стержень этот, так прямо не вытащишь, не согнешь, да и шкура достаточно закаленная, не в таких переделках бывал. Но, может, и его эта история чему-нибудь доброму научит.
Очень может быть.
А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.
Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.
А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься с человеком, если вынуть из него жизненный стержень.
Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.
Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.
Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель — фамилия его была Рыжов, — кажется, этого не понимал.
Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.
У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду — зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.
Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и — раз-раз — готово: на столе куча изделий.
Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.
Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.
Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.
Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.
— Опять ты, Вешкин, торопился, — говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, — ну какой же ты, понимаешь, мастер — горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди — левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... — Он укоризненно качал головой.
Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:
— Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!
— Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, — сомневался воспитатель.
— Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, — хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.
— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.
И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.
И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.
Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.
Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.
Он начинал воспитывать.
Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.
Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.
Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.
— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?
— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.
Рыжов заходился от негодования.
— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!
Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.
Потом он принимался учить смекалке:
— Вот я, понимаешь...
Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.
— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.
Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.
— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.
Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.
— Как, как... — недовольным и строгим голосом говорил он. — Па́йку хлеба взял, вот как.
— И что? — Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба — это уже не шутки.
— Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, — Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, — и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.
— А дальше? Дальше-то чего?
— Скатал шар, говорю. Разрезал — понял.
Все молчали, ошеломленные такой удивительной смекалкой.
Потом Вешкин робко спрашивал:
— А зачем с землей-то? Зачем хлеб спортил?
Воспитание уже окончено, и потому Рыжов отвечает ласково и терпеливо, как неразумному малому ребенку:
— Чудак ты, понимаешь, Вешкин. Ей-богу. Глупый еще. Зачем... Штоб больше был, вот зачем. Штоб понять скорее.
Последняя встреча с Рыжовым началась как-то странно, необычно. И сам он был не такой, как всегда, — растерянный и бледный, будто больной.
Он все перепутал. Весь издавна заведенный порядок полетел кувырком, и это насторожило всех и потрясло.
Он вдруг сразу ни с того ни с сего начал воспитывать.
Отошел в угол и швырнул на стол свою старую полевую сумку — хрясь!
Все вздрогнули и умолкли. Все вскочили с коек. Что-то непонятное творилось с Рыжовым.
Взял и зачем-то устроил перекличку.
А когда узнал, что Кольки Вешкина нет, долго молчал. Потом скрипучим воспитательским голосом сказал:
— Таа-ак! Р-разберемся. Что с ним, Вешкиным, приключилось?
— Болен он, — ответили ему.
И вдруг Рыжов ни с того ни с сего стал ругаться:
— Хм, болен... Хлюпики, понимаешь, какие-то пошли. Что за мо́лодежь, понимаешь, не разберу. Хиляки! Мда... Мы не такие были. Мы и в дождь и в снег. У нас, понимаешь, пуховиков не было. Болен... Чем же это он болен?
— Менингит у него, — ответили обиженно ему, потому что никто о пуховиках тоже не имел представления.
Рыжов вдруг схватился за голову. Глаза его ожили.
— Ох, ребята, — нормальным своим голосом сказал он, — ох, ребята, это же жуткая болезнь. Колька Вешкин, понимаешь, а? После нее или умирают, или идиотами становятся. Вот я — тоже болел им, менингитом, понимаешь.
Никто даже не засмеялся. Очень уж искренне Рыжов огорчился за Кольку.
Он встал. И опять все было наоборот — воспитание кончилось, а он вытащил свой знаменитый платок. Долго сморкался, отвернувшись к окну. А когда повернулся, глаза его были красные.
— А вы ведь не умерли и не этот... не идиёт, — сказал Симоненко.
Рыжов снова отвернулся.
— Ну и что, — ответил он сдавленным, каким-то придушенным голосом, — ну и что. А мне говорят — не соответствуешь! Что я, просился? Сами с завода послали. А теперь я привык... Ведь всей душой к вам уже прикипел... А они говорят — не можешь, учиться тебе надо... Где ж мне в пятьдесят-то два учиться! Раньше, значит, Рыжов соответствовал, а теперь нет... Все-таки воспитатель молодежи — не хрен какой, и уважение тебе и должность... Да что там должность — привык я к вам, конопатым, скучно мне будет... Ну, подамся я в охрану военизированную — скисну ведь там, заскучаю. Время, говорят, другое... Не соответствую, говорят... А почему? Почему, понимаешь? Обидели меня... Четыре, говорят, у тебя класса — вот и все образование. А я спрошу у вас: ну и что? Ну и что, если я люблю это дело?! Молчите? То-то же! Обидно мне.
И у него вдруг слезы выступили на глазах.
Он обернулся к ребятам и пристально, с надеждой, будто они могли ответить ему, стал вглядываться в их лица.
Они опускали головы, отворачивались. Им трудно было глядеть на него. Они еще никогда не видели, как открыто, не прячась, плачет взрослый человек. Плачет Рыжов — дубоватый и смешной дядька, над которым всегда хихикали и уважали за одно — за сыщицкий талант.
Рыжов утерся платком. Долго его разглядывал, потом тяжело опустился на стул.
И Серега первый раз увидел, какой он неуверенный, нелепый и некрасивый. И одинокий человек.
И в эти холодные, полуголодные годы он в первый раз пронзительно пожалел не себя, а другого человека. И пришло неожиданное и страшное понимание того, что Рыжов уже другой, не прежний человек, потому что из его узкой жизни вынут стержень, отобрано то, что давало ему уважение к себе, уверенность.
Рыжов вдруг вскочил.
— Погодите... погодите, — бормотал он, — может, еще ничего, может, еще все в. порядке.
Он забегал по спальне торопливо и неуверенно, как слепой. Он шарил за печкой, тыкался в углы, заглядывал под тумбочки. Нашел забытый Серегой, заброшенный сапожный нож, сделанный из ножовочного полотна, ужасно обрадовался, схватил его дрожащими руками. И снова забегал по спальне.
Но больше Рыжов не нашел НИЧЕГО.
Всем было неловко и жалко смотреть на него. Все двадцать пять, они страстно желали ему удачи. Серега видел, как некоторые показывали ему глазами, где искать, но Рыжов не понимал.
Внезапно он остановился с опущенной низко головой, с висящими бессильно вдоль тела руками.
— Нет. Не могу, — проговорил он. — Не могу. Все.
Он долго разглядывал их, притихших, по очереди, всех. Потом вышел.
Больше они его никогда не видели. Он уволился и куда-то уехал.
ГЛАВА XI
Дней в конце месяца Балашов отчаянно не любил и даже, пожалуй, боялся. Он с удовольствием согласился бы отработать несколько лишних смен, только бы не заниматься склочной работой тех дней.
Вообще-то возня с любыми бумажками нагоняла на него зевотную тоску, а тут еще дело касалось денег.
И не каких-нибудь абстрактных денег, которых и в глаза не увидишь, — в расчетах за транспорт, например, или в процентовках на выполненный объем работ, а денег живых, тех, что люди получают два раза в месяц в окошечках касс.
В общем, речь идет о многотрудном, кропотливом, чреватом самыми неожиданными обидами и скандалами деле — составлении нарядов. Или закрытии нарядов — как будет угодно.
Суть дела от этого не меняется.
И сколько ни откладывай, все равно наступит момент, когда придется обложиться справочниками, ценниками, техническими условиями и прочее, прочее. А обложившись, считать, сколько заработала бригада да сколько у кого сверхурочных часов, да сколько... много чего считать. Но это, в общем-то, полбеды, это элементарная арифметика. Делов-то! На «Соколе» тыр-тыр — покрутил ручкой, и готово. А вся загвоздка в том, чтобы точно выяснить, за что платить бригаде, то есть сколько и чего она, бригада, наработала.
И вот тут начинается.
Работали в разных местах. Одно закончили; другое еще нет; третье только начали; четвертое переделывали; пятое сгружали, перегружали, таскали, перетаскивали; шестое монтировали; налаживали седьмое. И так до бесконечности.
Причем во всем этом столько нюансов, сторон всяческих и граней, что черт ногу сломит.
За одно и то же можно и столько-то заплатить, а можно и в два раза больше — надо знать, как работа выполнялась: вручную, при помощи простых механизмов или сложных. Допустим, известно, какие механизмы работают. Но они ведь (и чем сложнее, тем чаще) имеют склонность ломаться. А сколько наработали вручную? Какой объем? Скажем, копает экскаватор — все понятно, считай себе кубики вынутого грунта, но вот траншею пересекает высоковольтный кабель, или телефон, или газовая труба, или водопровод, или... черт в ступе! В зоне подземных сооружений экскаватору работать запрещено. Пять метров с одной стороны, пять с другой — зона.
Извольте лопатой.
А если траншея глубиной четыре метра, ширины соответственной, а грунт — плотная глина, почти камень? Дела на неделю. Это значит, весь план кувырком полетит, если соблюдать правила буковка в буковку.
Вот и стоит прораб у траншеи и трясется, что сейчас вот кабель рванут или газ, а экскаватор в это время осторожненько, но все же копает.
Хорошо, если кабель уже отыскали и вешку над ним воткнули, а если нет? Тогда все в руках машиниста экскаватора — бывают такие артисты: нитку заденут и чувствуют.
А бывают...
Когда рвется шестикиловольтный кабель, раздается взрыв, будто хороший снаряд бабахнул, а место разрыва оплавляется. Если грунт песчаный, на том месте корка стекла образуется.
А если вместо кабеля водопровод, то, естественно, фонтан вроде петергофского и наводнение местного значения. И начинаются протоколы, комиссии и очень приличный штраф прорабу. Из собственного кармана.
Но допустим, все обошлось, в большинстве случаев, конечно, бывает так. Кабель или еще что откопали, экскаватор выбрал все, что можно, малость и лопатами ему помогли.
Спрашивается: как платить бригаде? Имеется полное право, формально, без липы, заплатить за ручной, очень дорогой, труд в зоне подземного сооружения, где экскаватору работать не положено. Но с другой стороны, рискуя собственной шкурой и карманом, прораб разрешил копать экскаватором, избавил рабочих от тяжелого труда. Но избавил-то он не бескорыстно, он план хотел выполнить. А денежки за это предусмотрены из расчета ручного труда, и рабочие это знают, и если ты их не заплатил, значит, жила.
Вот что такое закрытие нарядов. Да и разве только это?! Боже мой, разве только это?!
Самые неожиданные проблемы всплывают в эти суматошные дни, и никогда не бывает, чтоб довольны были все.
Но вот наконец наряды закрыты, выведен средний дневной заработок, и тут выясняется, что в какой-то бригаде этот средний больше.
— Конечно! — разорялась Зинка. — Конечно, там же ж все сплошь красные ударники, а мы кто? Мы гопники! Они там вкалывают, просто пупы развязавши на работе, а мы что? Мы же ж загораем!
— Ничего! — бодрым голосом, наперед зная, чем можно немножко позлить Зинку, сказал Балашов. — Ничего! Мы тоже поднажмем в следующем месяце и перегоним их.
— И-и-эх! Пере-го-ним! Ребенок вы еще Алексан Константиныч, совсем еще как есть дите! Да у них знаете кто прорабом? То-то! Он у их вырви глаз! За премию удавится! Он им приписал сотню метриков траншеи — и лады! И бригада довольная, и он ого-го какой передовой.
— Ну это вы бросьте, Зина! Чтобы такое говорить — знать надо. А так это напраслина, оговор.
— Оговор?! — Зинка даже вскочила. — Я сроду никого не оговаривала! А сами ихние же работяги спьяну хвастались. Наш, говорят, Вырви Глаз в передовые страсть как желает. А нам, говорят, что, нам, говорят, еще и лучше. Вот!
Бригада внимательно слушала.
— Не знаю уж, что вам сказали спьяну ваши знакомые, Зина, а есть очень простой способ проверять на будущее такие вещи. Давайте вызовем эту бригаду на соцсоревнование и в договоре запишем специальный пункт — пусть они у нас проверяют объем выполненных работ, а мы у них. Отказаться никакой Вырви Глаз не посмеет.
На минуту воцарилась настороженная тишина, каждый обдумывал, не несет ли это предложение подвоха. Бригада, конечно, и раньше давала соцобязательства и соревновалась с другими бригадами, но все это было как-то на бумаге — подводились итоги, считались проценты, но занималось этим преимущественно начальство в высоких сферах.
Зинка трахнула кулаком по столу:
— А что, гопники! А ведь это дело! Теперь они у нас во где будут! — Она сжала свой увесистый кулачище. — Теперь они не станут ходить да хвастаться — мы, мол, пятерку в день выколачиваем, не то что вы, серые! Теперь по-честному. Поглядим, кто серый, а кто красный. Вот уж Вырви Глаз почешется, он уж у меня почешется. Сама проверять стану, меня не объегорят!
— Это называется — рабочий контроль. Правильное дело, — сказал Травкин, — надо комиссию выбрать. Человек трех-четырех.
— Точно, — Зинка снова трахнула кулаком, — вот Божьего и выберем. Я начальник, а со мной Божий да Миша с Пашкой. Согласные?
Она оглядела бригаду. Ребята смеялись.
— Ну, наконец-то! Сбылась Зинкина мечта — выбилась в начальники! Теперь она, братцы, далеко пойдет, не остановишь. Умеют же некоторые — сами себя в начальники выбирают.
Замечания такого рода так и сыпались со всех сторон. И Зинка, ко всеобщему изумлению, вдруг обиделась.
Она покраснела еще больше, на глазах ее выступили слезы, и неожиданно тихим, каким-то неслыханным голосом она сказала:
— Ну и ладно... И как хотите. Я хотела, чтоб лучше... А если не доверяете, так и ну вас...
На миг все просто обалдели от такого и даже растерялись.
И Санька впервые подумал, глядя на Зинку, что она ведь просто женщина, со всеми присущими этой половине рода человеческого слабостями.
А ребята в это время уже обступили Зинку, увесисто хлопали ее по плечам, по могучей спине, уговаривали ее, утешали. Но Зинка вдруг уперлась.
— Не желаю так, — говорила она, — пускай голосуют. Чтоб по правде. Чтоб законно.
Пришлось голосовать.
— Кто за то, чтобы избрать Морохину Зинаиду Ивановну председателем комиссии рабочего контроля, прошу поднять руки, — торжественно возгласил Балашов.
И так же торжественно вся бригада подняла руки.
— Единогласно!
Зинка серьезно и строго поклонилась бригаде и сказала:
— Спасибо, — потом помолчала немного и добавила: — Я им покажу, сукиным сынам, как на мне в рай въезжать.
И снова она сделалась прежней Зинкой, снова все хохотали, отпускали шуточки, а она весело огрызалась и спускать никому ничего не желала.
Во всем этом шуме и гомоне Санька не сразу услыхал стук в дверь прорабки.
Стучал явно кто-то посторонний, потому что среди своих церемоний не водилось.
Бригада притихла и настороженно уставилась на дверь.
Санька отворил, и все увидели такую картину.
Впереди стоял навытяжку новенький, весь вычищенный, сияющий милиционер в звании сержанта, а за ним переминался с ноги на ногу рабочий их бригады Петька Моховиков в измятом, вымазанном, с полуоторванным рукавом костюме. В том самом костюме, который год назад, перед Петькиной свадьбой, помогали ему выбирать всей бригадой.
Петька стоял, опустив голову, в величайшем смущении, маленький, щуплый, похожий на мальчишку. А цвет лица у него был желтый с прозеленью.
— Кто будет товарищ Балашов? — осведомился сержант.
— Я, — Санька шагнул вперед.
— Мною доставлен задержанный в пьяном виде гражданин Моховиков, который хулиганил и безобразничал. Примите протокол и подпишитесь в получении означенного гражданина Моховикова.
Санька растерянно оглянулся, ребята во все глаза разглядывали сержанта и Петьку. Филимонов кивнул Саньке: мол, давай расписывайся, после разберемся.
Санька расписался и спросил:
— А что же ему будет?
— В виду первого раза ограничились штрафом в размере десяти рублей, — отчеканил сержант, откозырнул и удалился,
Петька боком проскользнул в прорабку, украдкой глянул на Балашова и снова опустил голову.
Все это было странно и удивительно, потому что Петька был тишайший парень, человек совершенно непьющий, обожающий свою такую же маленькую и тихую жену. Никаких номеров и историй за ним не числилось.
Жил себе тихонько, работал, совсем незаметный, влюбленный, старательный, постоянно улыбающийся парень.
И вдруг на тебе: конвой, милиция, протокол!
Санька недоуменно пожал плечами и стал читать этот самый протокол, и чем дальше он читал, тем глаза его раскрывались все шире, и наконец он не выдержал, опустил руку с бумажкой и захохотал.
Все задвигались, окружили его, всем было интересно, а Санька не мог остановиться и хохотал, и стонал, и вытирал слезы.
На Петькином лице появилась бледная тень улыбки, он взглянул на Саньку и тут же снова отвернулся.
— Да чего там такое? Чего случилось-то? — слышалось со всех сторон.
И тогда Санька стал вслух читать.
В протоколе рассказывалось, что Петька пытался взобраться по пожарной лестнице на крышу своего дома. Собравшейся толпе он объяснил, что он, Моховиков, есть горный орел и в милицию не пойдет, так как боится помять крылья. Он так сильно размахивал при этом руками, что оторвал рукав от собственного пиджака... В общем, судя по всему, накуролесил Петька не так уж сильно, но с фантазией.
Бригада смеялась.
— Ну, Моховик! Ну, выдал! — приговаривала Зинка.
А Петька робко улыбался и теребил в руках кепку.
Гам стоял, гогот, крик. Наконец успокоившись, Филимонов крикнул:
— Тихо вы! Хватит! Расскажи нам, Петро, чего это ты в горные орлы подался.
Петька еще быстрее затеребил кепку, пожал плечами.
— Да я и сам не знаю, — тихо сказал он, — не помню ничего. Выпил на радостях с батей, гулять пошел. Я ж не привыкший, не пью я. А что потом было, как во сне, — будто было, а может, и не было. Тошно мне, братцы...
— Да с чего пил-то? Радость какая?
— Как это какая?! — Петька удивился. — А я вам разве не говорил?
— Не успел.
— Да братцы! Как же это! Сын ведь у меня родился! Сын. Володька. Вот я с радости-то и это... выпил малость.
Снова все заорали, начали тискать Петьку, хлопать его по спине, а он улыбался, гордый такой, вовсе уже не пришибленный.
— Ну, считай, эту десятку, на которую тебя штрафанули, бригада твоему наследнику на зубок дарит. — Филимонов снял кепку: — Давай, братцы, выручай.
Кепка обошла всех, и Филимонов, не считая, высыпал все Петьке в ладони, приказал:
— Почисти костюм, рукав тебе бабы сейчас прихватят на живую нитку, и давай ходу в милицию. Разделайся с этим дурацким делом, заплати штраф. Да помни и сыну накажи: не можешь пить водку — пей чай.
Санька засмеялся вместе со всеми.
А ведь он отметил рождение своего сына очень похоже!
В ту последнюю неделю жизни вдвоем с Дашей Санька совсем извелся. Он почти не спал.
Неизвестный еще человечек деятельно заявлял о себе. Он энергично шевелился, настойчиво колотил пятками, рвался наружу, к свету из непостижимого своего полубытия, из тьмы созревшего материнского чрева.
Изумление Саньки перед этим столь многократным, столь естественным, но отнюдь не делающимся от этой своей естественности более постижимым явлением было непреходяще.
Он глядел на Дашу с каким-то суеверным страхом, как смотрят непосвященные на разгуливающего босиком по раскаленным угольям йога, и в глубине души никак не мог поверить, что из его Даши, из такой знакомой, понятной и близкой, вдруг появится новый на земле человек.
И этот человек будет его, Санькин, сын или дочь.
Умом, мозгом своим Санька понимал, что так должно быть и бывало уже миллиарды раз, что это нормально и ничего удивительного тут нет.
Но душой своей или тем, что называют душой, — подсознанием, что ли, он ждал чуда, а так как воспитан Санька был в традициях сугубо материалистических, всяческие чудеса отрицающих, а признающих только закон причинности, то он и сомневался и не верил, хоть все признаки, очень убедительные, а на Санькин взгляд даже слишком, были налицо.
Он прочел массу книг на эту тему и, содрогаясь, пугаясь деловитых и сухих слов, которыми в этих книгах были описаны всяческие ужасы, поражался Дашиному спокойствию, ее мудрому, несуетливому бесстрашию.
Порой ему казалось, что она просто не понимает, что ее ждет.
Но ведь этого не могло быть!
Она читала не меньше его, а уж наслушалась от разных доброхоток в поликлиниках и консультациях такого, что и Саньке не решалась рассказывать, чтоб его не пугать.
Смешно! Иной раз видя, как Санька белеет от ужаса и осторожно, будто гремучую ртуть или очковую змею, отпихивает от себя очередную злосчастную книгу, Даша утешала его, уговаривала, а иной раз и ругала:
— Ну что ты так боишься, Санька? Первая я, что ли, рожать буду? Всех ведь, всех, пойми, людей родили их матери.
— Все равно страшно, — шепотом отзывался Санька, но тут же спохватывался и голосом профессионального бодряка вещал: — а вообще-то конечно! Подумаешь! Все ведь! Ха! А теперь и медицина и вообще... И не заметишь. Вот я тут у одного профессора прочел...
— Санька! Я тебе сотый раз уже говорю — брось ты эти гинекологические книжонки! Тебя ведь, как алкоголика к водке, к ним тянет. Трясешься от страха, а читаешь. Просто мазохизм какой-то, ей-богу. Вот я их сейчас все повыкидываю к лешему.
— Дашенька, только не волнуйся! Волноваться тебе совсем нельзя. И еще это... надо на красивых людей глядеть... все время надо на них таращиться.
— А это у какого профессора ты вычитал? Я и так стараюсь на тебя смотреть побольше. Ты это имел в виду?
— Да брось ты, — смущался Санька, — я серьезно говорю. Может, фотографии актеров тебе купить... Это мне Зинка Морохина посоветовала.
Даша смеялась. На нее глядя, и Санька не выдерживал, принимался хохотать.
В ожидании ребенка Даша здорово изменилась.
Стала спокойнее, тише, мудрее как-то.
Движения сделались настороженные, плавные, казалось, она прислушивается к чему-то внутри себя.
Но в одном она совсем не изменилась — как и прежде, любила смеяться. И когда она начинала хохотать, тут уж никто вокруг не мог удержаться.
Санька вспомнил, как совсем недавно, недели две назад, они пошли в кино. Даша уговорила Саньку, хоть он и боялся, что ее могут толкнуть ненароком. Вообще-то в последнее время она не любила показываться на людях, стеснялась, наверное, фигуры своей, пятен на лице, припухших губ, а тут сама настояла.
Места им достались прекрасные, у самого прохода, посреди зала. Погас свет. И тут появился вдруг какой-то шустрый мальчишка.
Он один раз прошел Саньке по ногам, второй и все бормотал что-то, искал, видно, свободное место.
Мальчишка был очень странный, во взрослой шляпе, с тросточкой, — нахальный такой шкет.
Когда он в третий раз наступил Саньке на ногу, тот не выдержал, взял его под мышки, посадил на колени и сказал:
— Слушай, пацан, ты мне надоел. Сиди тут спокойно и не мелькай. Все ноги оттоптал. Без билета небось прорвался? — Санька хмыкнул. — Не бойся, если спросят, скажу — со мной. Только не вертись.
И тут произошло нечто непонятное.
Мальчишка вдруг завизжал, стал вырываться, размахивать своей палкой, норовя врезать ею Саньке по голове. Санька испугался, как бы он не задел случайно Дашу, и встал, загораживая ее собою от разъяренного непонятно чем шкета.
— Хулиган, — орал тот, — мерзавец! Я этого так не оставлю! Он меня оскорбил.
И еще всякие слова.
Зал заволновался, загудел. Люди ничего не понимали. И Санька не понимал.
Зажгли свет, и Санька увидел перед собой, далеко внизу, пожилого, очень тщательно и модно одетого лилипута.
Санька стоял перед ним готовый провалиться от смущения, нелепо длинный, красный, будто ошпаренный, сутулился и бормотал извинения.
Но человечек, очень морщинистый, желтолицый, слушать никаких извинений не желал и все метил своей роскошной палкой с серебряным набалдашником, неприлично изображающим Леду и Лебедя, куда-то Саньке в пуп, потому что выше не доставал.
И Санька сбежал. Самым позорным образом.
Подхватил Дашу и уволок ее из зала.
И только когда они оказались на Невском и Даша начала так хохотать, что люди оглядывались и останавливались, он пришел в себя.
Они стояли, прислонившись к стене, на самом бойком месте у кинотеатра «Октябрь» — и хохотали.
А вокруг толпились люди.
Они сперва останавливались в недоумении, потом улыбались, а после тоже начинали хохотать, сами не понимая отчего. Санька снова подхватил Дашу под руку, они выбрались из толпы и отошли к остановке автобуса, а люди долго еще стояли и заливались смехом, глядя друг на друга.
Потом один за другим стали умолкать, недоуменно пожимать плечами и смущенно расходиться, так и не узнав, отчего они веселились так громко и так заразительно.
Вот как умела смеяться Даша.
И потому-то так насторожился Санька в последнюю ту неделю, потому почти не спал ночами, когда Даша вдруг перестала смеяться.
Двигалась она совсем уж странно — будто на голове ее постоянно стояла хрустальная чаша с водой.
Санька несколько раз поймал себя на том, что и сам начинает ходить так же. В другое время он посмеялся бы над этим, но теперь ему и в голову не пришло смеяться. Просто он ощутил совершенно отчетливо, чисто физически — всем телом, как растет его с Дашей напряжение, как они устали от ожидания. И еще он понял, каково сейчас Даше. Если уж так вымотался он — взрослый, здоровенный в общем-то парень, то каково ей — хрупкой, маленькой, замученной многомесячными капризами своего организма. То запахи ее преследуют самые неожиданные, то зрительные галлюцинации.
Она все терпела, не жаловалась и умела еще смеяться.
А тут вдруг разучилась, и Санька понял, что ей совсем уж худо и, значит, дело идет к концу.
В ту ночь он уснул так крепко, пожалуй впервые за всю неделю, и потому долго не мог понять, что происходит, почему и кто его тормошит.
Он бормотал со сна какие-то неразборчивые слова, натягивал одеяло на голову и проснулся враз, как от ожога, когда на щеку ему капнуло что-то теплое.
Санька упруго подскочил и увидел Дашу — уже одетую, с небольшой сумкой в руках. Из глаз ее катились крупные, редкие слезы, и это было странно, потому что Даша улыбалась.
— Вставай, Санчик, кажется, уже пора, — сказала она.
С трудом попадая в рукава, Санька стал одеваться.
— Что ж ты раньше-то... что ж ты не разбудила... Только ты не бойся, малыш, не бойся... — бормотал он, — я ведь — вот он, я здесь.
— Ты очень крепко спал. Так крепко, что я уж испугалась, думала, не сумею разбудить. Думала, что ты...
Даша вдруг умолкла на полуслове, насторожилась. Лицо ее тронула заметная гримаса боли. Санька заторопился еще больше.
— Такси... Надо такси, — почти крикнул он, но Даша, остановила его:
— Погоди. Думаю, не надо. Мы выйдем. Тут недалеко. Если понадобится, возьмем по дороге.
Бледное Дашино лицо вновь медленно розовело. Ей стало лучше.
Они осторожно спустились по лестнице, прошли по своей улице, улице Халтурина, свернули на Дворцовую набережную и неторопливо, осторожно ступая, будто два гуляющих старика, зашагали к мосту.
Вокруг было тихо, чисто и пустынно, — город спал.
Санька шел так напряженно — весь внимание. Он каждую секунду готов был подхватить Дашу на руки и нести ее, нести, сколько потребуется.
Но все как будто бы прошло, и Даша вдруг засомневалась — не померещилось ли ей, не рано ли они идут. В какой-то момент она даже остановилась, взглянула растерянно на Саньку и сказала:
— Сань, может, вернемся, а? Я совсем ничего не чувствую. Ну ничегошеньки. Придем, а меня на смех подымут.
Но тут Санька не дал себя сбить.
— Пусть уж лучше десять раз на смех подымут, чем один раз ошибиться в таком деле, — сказал он и осторожно, но твердо повел Дашу вперед.
И, как оказалось, поступил правильно и мудро.
Потому что не успели они сойти с Дворцового моста, как Даша вскрикнула и согнулась пополам. Саньке показалось, что она падает, он подхватил ее на руки и почти бегом бросился вперед. Он совсем не чувствовал тяжести, казалось, ни Даша, ни тот неведомый человек, который уже был, но которого еще не было, ничего не весят.
Санька никогда не отличался богатырской силой, но в те минуты он знал совершенно точно, что может поднять автобус, Исаакиевский собор и гору Казбек.
Он слышал только, что Даша стонет, и этого было достаточно.
Санька влетел с Дашей в приемную клиники имени Отто и только тут разобрал, понял, что Даша просит отпустить ее, поставить на землю.
— Мне давно уже не больно, а ты тащишь и тащишь, как глухой танк, — говорила она, — я уж испугалась... думаю, задушит еще... обоих.
Санька плохо слышал. Стук сердца его отдавался где-то в затылке, с глухим медным звоном, как далекий набат. Потом пришла могучая санитарка в тесном, с закатанными рукавами халате и увела Дашу.
И Санька, не успевший окончательно прийти в себя от этой сумасшедшей гонки, не сумел толком проститься с ней, не сказал ей каких-то очень важных, единственных слов.
Чушь какая-то произошла, суета, мельтешенье — раз-два, подхватили и увели, и он только успел запомнить неестественно большие Дашины глаза, а в них растерянность, и страх, и боль.
И все. Увели. Одну, без защиты, как на казнь.
И тогда Санька сел на жесткую, отполированную до глянца поколениями отцов скамейку и заплакал. Тихонько, давясь слезами, отворачиваясь, хоть никого в приемной, кроме него, не было.
И плач этот совсем не был облегчающим, дающим покой после непомерного напряжения, а наоборот, взвинчивающим нервы еще сильнее.
Потому что самое страшное было впереди. Будто сквозь сон видел Санька, как приходили женщины со своими мужьями, отцами, матерями.
Некоторые смертельно напуганные, другие спокойные, одна даже смеялась.
Но потом на «скорой помощи», под жуткий, душу вынимающий из человека вой, привезли, а потом внесли на руках дико, нечеловечески кричащую женщину и всех посторонних из приемного покоя выставили.
— Идите, идите, папаша, погуляйте, свежим воздухом подышите, а то лучше поспать — ишь времечко-то пятый час, день уж занимается, — сказала Саньке могучая санитарка и вытолкала его прочь.
Только на улице до него дошло новое, неслыханное им прежде слово — «папаша».
Так его никогда еще не называли. Санька остановился, будто его трахнули по голове. «Значит, уже?!» — мелькнуло в мозгу, и он бросился назад.
— Уже? Родила? — крикнул он.
— Кто? — спросила санитарка.
— Жена моя... Балашова Даша... беленькая такая... красивая.
— Откуда ж я знаю, милый? Все тут красивые. Иди-ка поспи, гляди, лица на тебе нету. Завтра утром узнаешь, позвони. А тут видишь, что делается... И так каждую ночь.
Санитарка вздохнула и ушла, и видно было, как она качает головой и бормочет что-то, то ли удивляясь, то ли не одобряя такой производительности населения.
И Санька тоже вздохнул и пошел бродить по спящему, еще пустынному городу.
Он увидел разведенный мост и только сейчас вяло испугался. Ведь они с Дашей могли не успеть. Развели бы мост перед самым носом, и все дела. «И что бы мы тогда стали делать?» — подумал он, но додумать не сумел, он спал на ходу.
Санька проснулся в девятом часу на скамейке у Ростральных колонн и сразу же припустил к больнице. На его робкий вопрос: «Как дела у Балашовой?» — сухонькая старушка регистраторша равнодушно ответила:
— Сведений еще не поступало. Рожает, наверное.
Санька вздрогнул от этих слов и побрел куда глядели глаза.
По его подсчетам выходило, что Даша мучается уже пять часов.
Когда Санька пришел в себя и обрел способность ориентироваться, оказалось, что он находится на территории стройки, невдалеке от своей прорабки. Вокруг никого не было. Он отыскал под камешком ключ, открыл дверь и тихонько уселся за свой стол.
В обеденный перерыв шумно ввалились ребята во главе с Филимоновым.
В то время отношения Саньки со своим бригадиром были еще сугубо служебные, и Филимонов долго крутил вокруг да около, прежде чем решился спросить Балашова, что с ним такое случилось, почему это он будто не в себе.
— Даша рожает, жена, — сказал Санька.
— Давно?
— С четырех часов утра.
— Так чего ж... какого ж черта вы здесь сидите? — заорал Филимонов.
— Не знаю, — тихо ответил Санька.
— Где рожает-то?
— В больнице Отто...
— Тьфу, пропасть!
Филимонов швырнул кепку на стол и выбежал из прорабки.
Его долго не было. Потом Санька услыхал тяжкий топот сапог за стенкой, и тут же влетел запыхавшийся, красный, улыбающийся — рот до ушей — Филимонов и заорал на всю прорабку:
— Родила! Только что родила!
Санька вскочил, вцепился Филимонову в отвороты куртки, затряс его:
— Кого? Кого родила-то?
Тут Филимонов ужасаю засмущался, оглянулся беспомощно на рабочих, пожал плечами и тихо сказал:
— Не спросил... Вот же болван! Ну и идиот! Не спросил... Так обрадовался, что забыл спросить.
В ту же секунду Санька сорвался с места и ринулся к телефону, за ним, грохоча сапогами, топал бригадир.
Когда Филимонов подбежал к будке телефона-автомата, Санька уже выходил оттуда.
Он шел покачиваясь, неуверенно, на лице его было недоуменное, какое-то недоверчивое выражение.
Он увидел Филимонова, и губы его неудержимо расползлись в широчайшую улыбку.
— Сын, — сказал он. — Сын! У меня сын! Мой!
Санька стукнул себя кулаком в грудь и захохотал.
Потом кинулся к Филимонову, стал обнимать его, тискать и все орал не переставая:
— Сын! Сын у меня!
— Это здорово, — говорил Филимонов. — Сын — это здорово. А у меня дочка. Хорошая девочка, славная. Но сын это здорово!
Было пятое ноября. Всюду уже трепыхались флаги.
А Саньке казалось, что все это для него. И смеются оттого, что сын родился, и флаги, и корабля на Неве, и лампочки разноцветные горят. Он накупил кучу всякой всячины,отнес в больницу.
И получил первое письмо от Даши. На каком-то обрывке оберточной, промасленной бумаги слабым, расползающимся почерком было написано:
«З д р а в с т в у й, С а н е ч к а!
Сейчас мне хорошо. А было плохо. Ой, Санька, как все это ужасно — больно и долго. Но у меня еще ничего. Говорят, я молодец. Другим хуже — сутками мучаются. А я быстро. Мальчишка страшненький. Родился синий-синий. Волосики черные. Толстощекий, с толстым носом. Когда он родился, мне его подсунули, — показалось, что у него большие синие глаза, а теперь приносят кормить, а он их вообще не желает открывать, только чуть-чуть щурится. Морда красная, выражение лица упрямое, строит мне рожи и плохо ест — то засыпает, то плюется. Относится ко мне плохо. Но все равно он на свете самый лучший.
Мы тебя целуем !»
На следующий день Саньке с утра уже не сиделось на месте.
Он принялся бродить по родным, по знакомым и всюду отмечал величайшее событие своей жизни.
К середине дня он соображал уже довольно плохо.
Но одна мысль засела в его голове очень прочно: он должен повидать Дашу. Во что бы то ни стало повидать.
С пьяным упрямством он несколько раз пытался пройти внутрь больницы, и всякий раз его со скандалом выставляли оттуда. Тогда он расспросил, куда выходят окна палаты № 68, и выяснил, что палата эта на третьем этаже, а рядом с окном по стене проходит пожарная лестница. Надо же! Десятки окон в больнице, а лестница проходит как раз рядом с Дашиным окном.
И Санька решил, что это судьба подсказывает ему самое простое и правильное решение. Он полез по пожарной лестнице.
Лестница была проржавелая, и в первые же секунды Санькин выходной костюм покрылся рыжими расплывчатыми полосами.
Но ему все было трын-трава. Он упрямо лез вверх. Внизу послышался какой-то неясный гул.
Санька осторожно поглядел на землю и увидел довольно большую толпу. Все стояли, задрав головы, показывали на него пальцами. В толпе там и сям белели халаты возмущенных медицинских работников.
Санька приветливо помахал толпе рукой и полез дальше.
Окно третьего этажа было за двойными, необычайно пыльными рамами и, как ни старался Санька, ничего, кроме расплывчатых светлых пятен внутри, рассмотреть не мог.
Тогда он встал на самый край лестницы, одну ногу поставил на обитый жестью подоконник и приник к стеклу носом. В тот же миг нога его соскользнула с подоконника, тело тяжело дернулось, и Санька повис на одной руке, судорожно нашаривая ногами ступеньки.
Внизу раздался дружный вопль.
Перекладина лестницы безжалостно врезалась в Санькину ладонь, срывая кожу на ней, и Санька почувствовал — еще секунда и он сорвется, упадет и убьется.
И сразу протрезвел.
Он вцепился второй рукой за край лестницы, обвил его ногами и, скользнув вниз, сел на перекладину.
Штанина на правой ноге высоко задралась, руки тряслись противной мелкой дрожью, и Саньке пришлось посидеть так довольно долго, пока дрожание внутри него чуть поутихло.
Тогда он медленно распрямился и очень осторожно, нащупывая ногой каждую ступеньку, полез вниз.
Толпа настороженно притихла, каждый боялся спугнуть его, каждый боялся, что он вновь сорвется.
И только когда Санька повис на последней ступеньке и прыгнул вниз, к нему бросились, вцепились, затрясли, задергали, кто-то даже довольно ощутимо треснул его по спине; все в один голос ругались, крыли его почем зря, вымещая на Саньке те минуты страха за него, которые только что пережили.
Так окончился этот первый день Саньки в роли отца семейства, будущего патриарха новой ветви на генеалогическом древе семьи Балашовых.
ГЛАВА XII
Балашова вызвал к себе Е. Е. Это странное имя расшифровывалось как Евгений Евстигнеевич, но ввиду громоздкости и неудобопроизносимости им почти никогда не пользовались и все называли Евгения Евстигнеевича, парторга управления, коротко — Е. Е.
Он знал об этом, но не обижался. Был он человек славный — невредный, мягкий, часто смущающийся.
В свое время Е. Е. работал прорабом, но потом здоровьишко стало пошаливать, и ему пришлось перейти с этой муторной, требующей проволочных нервов, луженой глотки и сильного тела работы на другую, поспокойнее — инженером в производственный отдел.
Парторгом был он уже давно, еще с тех времен, когда работал прорабом.
Зная его мягкость, добрый характер, к Е. Е. шли по самым разнообразным — действительно серьезным делам, трагикомическим, а порой и вовсе фантастическим по своей нелепости.
Шли больные — пособи путевку достать в санаторий, матери — устрой пацана в детский сад. Шли поссорившиеся молодожены, порой со свежими царапинами на щеках. Шли жены пьющих мужиков — приструни его, черта проклятого, чтоб его Кондрат хватил, ханыгу, алкоголика несчастного.
Шли, шли, шли...
В управлении с хохотом рассказывали, как приволокла к Е. Е. своего непутевого мужа крановщица Потапиха — невероятных размеров, силищи и баса (куда там Зинке!) женщина.
Она чуть ли не на весу, за шиворот, внесла своего супруга, Кольку Потапова, маленького, тугого, как теннисный мячик, как кленовый свиль, мужика, беззаветного труженика и такого же беззаветного пьяницу.
Потапов был слесарем-трубоукладчиком высшего класса, золотые руки, лучшим в управлении специалистом по аварийным врубкам, а это самое высокое мерило людей его профессии.
Он мог с остервенением работать при авариях целые сутки в любых условиях — в плывуне, в мокрети, в мороз, в жару, не жалуясь и ничего вокруг не замечая.
Но уж коли попадала ему шлея под хвост и начинался запой, тогда...
И вот Потапиха приволокла его, швырнула на диван и заголосила:
— Спаси ты меня, миленький! Ослобони ты меня от этого дьявола, жизни совсем нету. Опять три дня гудел, вражина! Портки евонные, зме́я подколодного, спрятала — в одном пальте убег! Сказывают, теперь лечат новым... этим самым... по радио слыхала... как его... гипотизируют, вот! Помоги, Е. Е., миленький!
Потапов сидел, забившись в угол дивана, и покаянно молчал, даже кивал головой, будто молчаливо соглашаясь, виня себя, удивляясь собственным безобразиям. Е. Е. растерянно слушал Потапиху и, разведя руками, взмолился:
— Да не умею я гипнотизировать! Честное слово, не умею, верь слову, Надежда Кузьминична!
Но не так-то просто было отделаться от Потапихи. Она твердо веровала во всемогущество парторга. Многие бабы, помиренные со своими мужьями, матери, детей которых устроил в садик Е. Е., молодые ребята, которым помог он устроиться на курсы сварщиков или, скажем, бульдозеристов, разнесли эту добрую славу по управлению.
Пристала Потапиха с ножом к горлу. Хоть бери и делай сам гипнотические пассы. Короче, не смог отказать Е. Е., устроил Потапова в больницу.
Правда, гипнозом его не лечили, а лечили страшным для пьяниц лекарством — антабусом.
Колька вышел из больницы каким-то странно тихим, задумчивым. Когда, забывшись, по привычке хлебнул в обеденный перерыв пива, то вдруг к удивлению дружков своих скорчился и с величайшим отвращением выплюнул его, и даже дрожь по Колькиной спине прошла. Это было настолько невероятно, что дружки оторопели, вытаращились изумленно, и пиво перестало казаться им вкусным. Это было наглядно и убедительно, как всякое приличное чудо.
Колька долго отмалчивался, приходил в себя, не рассказывал, что же с ним такое проделали в этой невероятной больнице.
После рассказал.
Лечили, говорит, лечили, после приносят маленькую: пей, если хочешь, только, говорят, в зеркало смотри на себя.
Стал, говорит, пить — противно жутко, вот-вот вывернет, но терплю. Одну рюмочку выпил, другую — глядь в зеркало, а у меня, говорит, ухи синие, как чернила. Тут-то, говорит, я ее и проклял, окаянную.
С тех пор Потапов, известный всему управлению выпивоха, пить бросил. И эта, в общем-то, не больно серьезная история подняла авторитет Е. Е. на небывалую высоту.
Он оставался таким же, как и прежде, — тихим, смущающимся человеком.
И единственно когда он менялся, становился непреклонен и грозен, это когда разговаривал с алиментщиками. Вот тут пощады от Е. Е. не было. Куда и девались его тихость и доброта. Такой непутевый папаша вылетал из его кабинета как ошпаренный, а вслед ему гремел на весь коридор голос Е. Е.
Сам одинокий человек, парторг трогательно любил детей. И все эти его черты, вместе взятые, были Саньке чрезвычайно милы и симпатичны.
Нет, хороший человек был Е. Е., какой-то даже домашний, и поговорить любящий, и анекдот рассказать. И пивка под тараночку у ларька, на свежем воздухе, не прочь был пропустить Е. Е. Особенно же благоволил он к молодым мастерам и прорабам. Он не скрывал, что скучает в производственном отделе со всеми этими нормами, справочниками, арифмометрами по живой, хоть и тяжелой прежней работе.
Он любил ездить по строительным участкам, и у Саньки бывал не раз, и были они в душевнейших отношениях.
Санька безо всякой натуги и внутреннего смущения рассказывал ему про свою жизнь такие вещи, которые только близким людям и рассказывают.
И вот этот милый Балашову человек вдруг вызвал его к себе совершенно официально и говорил с ним по телефону холодным и сухим тоном. И Санька теперь терялся в догадках, что же он такого натворил ужасного, что Е. Е. так с ним стал разговаривать.
Целый день все валилось у Балашова из рук.
Он пришел к парторгу в середине дня, когда в управлении тихо и безлюдно, — начальство разъехалось по участкам, только и текла неторопливая жизнь в бухгалтерии, щелкали там счетами да шелестели сплошь исписанными цифирью бумагами.
Санька поболтался по коридору, заглянул к секретарше, перекинулся парой слов, узнал новости, попытался осторожно выведать, зачем его вызвали.
Но, к вящему его удивлению, всезнающая секретарша только пожала плечами. Глаза ее заблестели от любопытства, остренький носик заострился еще больше. Профессиональная ее гордость была уязвлена — в управлении что-то случилось, прораба срывают в разгар рабочего дня с участка, а она ничего не знает!
Она засы́пала Балашова градом вопросов, но Санька только махнул рукой, вздохнул глубоко, как перед прыжком в холодную воду, и постучал в кабинет Е. Е.
Парторг что-то считал на логарифмической линейке.
Увидев Балашова, он нахмурился, махнул рукой в сторону модернового, на хлипких ножках креслица и буркнул:
— Погоди малость, я сейчас кончу.
Санька осторожно уселся и стал разглядывать Е. Е.
Был парторг небольшого роста, сухощавый, жилистый. С морщинистого, в глубоких резких складках лица не сошел еще профессиональный загар, присущий всякому человеку, работающему круглый год под открытым небом.
Руки Е. Е. резко контрастировали с его деликатным сложением — большие, грубые, раздавленные тяжелой физической работой руки.
Парторг прошел все ступени карьеры строителя — и бригадиром работал, и мастером.
Заочно окончил строительный институт, причем окончил его уже в зрелом возрасте на удивление и зависть многим своим сверстникам.
На память о войне, на которой Е. Е. был сапером, остались два изуродованных пальца на левой руке — взрывом оторвало ему две фаланги.
Е. Е. кончил считать и молча уставился на Балашова. Санька заерзал под его взглядом и вдруг почувствовал себя виноватым. Он судорожно перебирал в памяти все свои последние прегрешения, но ничего серьезного не находил.
— В чем дело, Евгений Евстигнеевич? — спросил он.
— Это я тебя должен спросить, в чем дело.
— Ничего не понимаю! — удивился Санька. — Зачем вы меня вызвали?
— Вот и я ничего не понимаю, — задумчиво отозвался Е. Е. — В бригаде у тебя все нормально?
— В бригаде? Да вроде все. Вот рабочий контроль организовали. Сами. Зинка Морохина председатель.
Е. Е. улыбнулся:
— Про это слыхал. Это здорово! Уже и до треста дошло. Хвалят. Опыт собираются распространять. Так что вы теперь, стало быть, застрельщики. Гляди, еще прославишься, в газету попадешь. Небось и здороваться перестанешь от гордости.
Е. Е. снова усмехнулся, но тут же посерьезнел и нахмурился:
— Все это хорошо, да только одно плохо — не знаешь ты, оказывается, брат, что у тебя в бригаде гниль завелась.
— Да что случилось-то?! — Санька даже привстал. — Не томите вы меня, ради бога!
— А случилось то, чего еще в нашем управлении на моей памяти не случалось. Такая гадость, что и говорить не хочется. Я еще никому ничего не рассказывал, хотел с тобой посоветоваться. На, читай.
Е. Е. протянул Саньке захватанный грязными пальцами листок, выдранный из ученической тетради в косую линейку.
Санька в недоумении повертел его и стал читать.
После первых же строчек он побледнел, опустил руку с листком и растерянно взглянул на парторга.
— Дальше читай, — жестко приказал он.
И чем дальше читал Санька, тем больше бледнело его лицо, а губы сами собой складывались в брезгливую гримасу.
На листке аккуратными печатными буквами было написано вот что:
«Пишет Вам замордованный бригадиром Филимоновым и прорабом Балашовым честный советский рабочий. Не могут мои глаза больше глядеть на ихние шашни, преступления и шурум-бурум, а язык мой не в силах больше молчать. Желаю разоблачить негодяев и врагов трудового народа!!!»
И дальше шла такая дикая несусветица, такая подлая и наглая ложь, что Санька сперва глазам своим не поверил и подумал, что его просто разыгрывают. В письме говорилось, что он, Санька, вместе с Филимоновым берет взятки с рабочих, а если кто не дает, тех ставят на невыгодную и грязную работу; что он с Филимоновым «живут натурально, как восточные паши и ханы, гоняют честных советских рабочих за пивом себе и за водкой и хлещут, как лошади, в рабочее время, а мы у них, как рабы из Африки, то есть негры».
Боже мой! Чего только не было в этом письме! И процентовки-то прораб подделывает, и в нарядах любимчикам своим приписывает, а Филимонов, оказывается, «перепортил всех наших советских трудящихся товарищей женщин».
Кончалось письмо так:
«Сердце стонет и больно колотится в честной советской груди, а в глазах закипают и катятся оттуда бурным ручьем слезы — глядеть на такое страшное преступление против нашего народа. Не могу молчать! А не подписываюсь я только потому, что боюсь этих извергов, они на все способные, чтобы спрятать свои преступные концы в воду, и могут даже погубить недрогнувшей рукой».
Санька дочитал до конца и растерянно поднял глаза. Он попытался рассмеяться, но смеха почему-то не вышло, а получилось какое-то странное бульканье. Все это было настолько нелепо, что у Саньки просто не находилось слов. С гадливостью, будто он держал осклизлую жабу, Санька положил анонимку на край стола и взглянул парторгу в глаза.
Е. Е. сидел нахохлившись и тоже глядел на Саньку.
— И что же... что же вы, верите этому? — тихо спросил Санька.
Е. Е. нахмурился еще больше, покачал головой.
— Дурак ты, братец, как я погляжу, — отозвался он, — я о другом думаю: кто же мог написать такую мерзость? И ведь опытный, видать, анонимщик — печатными буквами накарябал. И выраженьица-то какие накручены — в глазах у него, вишь, закипает, у мерзавца. Сколько лет живу, а такое в первый раз в руки попало. Слыхал, что бывает, но сам не встречал. Сколько раз он там слово «советский» употребил?
— Да раз десять, наверное.
— Вот-вот. Видишь, на чем спекулирует, — Е. Е. усмехнулся, — придется вас, восточные паши, поставить к стенке, да тут же и шлепнуть за такие кошмарные злодеяния.
— Но кто? Кто же это мог? Просто в голове не укладывается. — Санька потер пальцами виски, тоскливо поглядел на Е. Е. — Это что же получается, Евгений Евстигнеевич? Это выходит, я теперь всех должен в подлости подозревать? Как же теперь дальше буду с ними работать? Нет, я так не смогу! Не смогу глядеть на каждого и об этой... об этой дряни вспоминать, лучше уйду из управления.
— Замолчи! — Е. Е. трахнул ладонью по столу, лицо его покрылось красными пятнами. — Мальчишка! Встретил впервые подлость и рассопливился. Всех он будет подозревать! Да какое ты имеешь право думать гадости о людях, о товарищах своих, с которыми бок о бок живешь!
— Но кто-то ведь написал это! Он тоже бок о бок!
— Он один, понял! Один мерзавец! И его надо найти! — Е. Е. кричал на весь кабинет. — Ишь надумал — уйду из управления! Тьфу! Слушать тошно. Ведь этот анонимщик того и добивается! Он же руки свои нечистые потирать станет, он себя силой почувствует. Понял?! И дальше гадить будет исподтишка! И ты мне истерик не закатывай, не кисейная барышня. Вот тебе мое слово, приказ, если хочешь, приказ старшего товарища — найди негодяя. Найди, хоть тресни.
— Да как же я его найду-то? Может, спросить? Так, мол, и так, скажите, пожалуйста, не вы ли будете случайно негодяй и провокатор? Как же, держи карман, признается такой! Что я смогу один?!
— Ты не один! Нет, братец! Это он один, а не ты! — Е. Е. уже не кричал, он взял себя в руки, хоть Санька и видел, что сдерживается он с трудом. — Вот и надо, чтоб искал его не ты один, а вся бригада. За это судят нынче — за клевету. Вот и надо наказать его так, чтоб сам зарекся и детям заказал. Видно, не обжигался еще. Трусит, видно, но гадит. И уж, наверное, не одна покалеченная судьба на совести у мерзавца. Е. Е. задумался, видно, вспомнил что-то свое, не больно что-то радостное, потому что помрачнел еще больше. Но вот он встряхнулся, вскинул голову, протянул Саньке анонимку:
— Вот что, Балашов, бери-ка это произведение эпистолярного жанра и кати к себе на участок, собирай народ. И прочти это письмецо вслух. Спокойно так прочти, внятно. Да погляди внимательно, как оно кому понравится. Я бы и сам с тобой пошел, да боюсь, мешать стану. Думаю, лучше тебе самому, вы все люди свои, стесняться не будете.
Санька уже открыл дверь, когда Е. Е. будто вскользь спросил:
— Новенькие в бригаде есть?
— Есть. Трое. Месяца два как пришли.
— Ну и как люди?
— Да вроде хорошие. Работают нормально. А там, кто их ведает... Я уж теперь и не знаю...
— А ну-ка погоди. Вернись на минутку. Вот что, Балашов, слушай меня внимательно и заруби себе на носу: не смей думать о людях плохо, считай каждого, с кем говоришь, человеком честным. Пока не убедишься в обратном, не убедишься абсолютно точно. А станешь всех подозревать — гляди, худо тебе будет жить. Запомни это. А теперь иди.
В прорабку Санька пришел к концу обеденного перерыва. Все было как всегда — кто загорал, сидя на штабеле досок, кто читал, кто грохал азартно костяшками домино. Филимонов возился с чертежами. Травкин аккуратно обстругивал какой-то замысловато закрученный корень, отдаленно напоминающий голову лося с прижатыми к спине лопатистыми рогами.
Балашова встретил веселый голос Зинки:
— Ну, Константиныч, и учудил наш Божий! Прям-таки всю бригаду ошарашил!
— Да бросьте вы, Зина! Что за манера такая слона из мухи делать! — Травкин явно смущался.
— Ни фига́ себе — из мухи! — В голосе Зинки слышались уважительно-удивленные нотки. — Понимаешь, Константиныч, приволок он свой сидор, — Зинка показала на стоящий в углу прорабки старенький, потрепанный портфель Травкина, в котором тот обычно приносил завтрак, — я гляжу, пузатый нынче сидор-то и тяжеленный — страсть! Ага, думаю, попался тихоня! Никак, думаю, там бутылки, небось киряет втихомолку наш праведник, — Зинка подскочила к портфелю, — надоть, думаю, проверить. Хвать! А там — ты только погляди! Нет, ты погляди, какой у нас Божий! Во́ темная личность, прям-таки загадка природы. Ты, Божий, часом не шпиён? Ты погляди, Константиныч, что он читает, ну прям что твой профессор. Зинка раскрыла портфель и вынула оттуда к изумлению Саньки изящно изданную в карманном формате книжку.
— Ты гляди, прям язык сломаешь, и не выговорить. Гляди: тхе веат генератион... а дальше я не умею. А там и других таких полно.
Санька осторожно взял книжку и прочел: «The Beat generation and Angry Young Men».
Английский язык Санька учил в школе и в институте, но, к сожалению, больших успехов не достиг, как, впрочем, и большинство его сверстников.
— Ну, Angry Young Men — это понятно — сердитые молодые люди, а The Beat generation что означает? — обратился он к Травкину.
— Битников они так называют. Это сборник рассказов современных молодых писателей. Может, слыхали — Джек Керуак, Кингсли Эмис? Впрочем, молодыми они лет десять назад были.
— А, это тот Эмис, который «Счастливчика Джима» написал? А сейчас он про Бонда пишет.
— Правильно. Он нынче наследник покойного Флеминга, пишет про агента 007, — отозвался Травкин.
— Значит, вы, Алексей Дмитрич, свободно по-английски читаете? — В голосе Саньки было такое изумление, что Травкин рассмеялся:
— Что ж здесь удивительного, Александр Константиныч! Пробую помаленьку. Подзабыл многое. А изумляться этому... — Травкин пожал плечами, — я ведь старый уже, и жизнь у меня была всякая, было время и английскому научиться. Тут ведь только желание нужно, всякий может. И вы, Зина, кстати, тоже.
— Я?! — Зинка захохотала. — Да легче медведя на пианине играть научить. Скажете же тоже! Добрый ты, Лексей Дмитрич, Божий ты наш Одуванчик. Люблю я тебя.
— Ну ладно, ладно. Нечего над стариком смеяться. — Травкин вконец засмущался.
— Ничего себе старичок! Небось с любой молодухой справишься еще. — Зинка увидела, что Травкин залился румянцем, замахал на нее сконфуженно рукой, и добавила: — А что, Лексей Дмитрич, иди ко мне в полюбовники. Я еще баба в соку, ей-богу!
— Ну, перестаньте вы, право! Что за шутки такие глупые. — Травкин вскочил и пошел к двери, но Зинка перехватила его по дороге:
— Да я же шучу, Лексей Дмитрич, не обижайся. Я ж по-доброму.
Зинка взяла Травкина за плечо, повернула к себе лицом, посмотрела в глаза. И было во взгляде ее что-то даже материнское, доброе.
— Горемыка ты, горемыка! Вон уж седой весь, а все как ребенок. Ей-богу, первый раз такого чудика встречаю. Не обижайся, Дмитрич. Я ж тебя и взаправду люблю.
Санька глядел на них, на Травкина, на Зинку, на Пашу с Мишкой — друзей-неразлучников, на Петьку Моховикова — горного орла, нежного папашу, на всех остальных — товарищей своих, славных, добрых людей, с которыми сжился, уважал которых, и так ему стало тошно и стыдно вынимать подлую эту анонимку, будто сам он ее написал. Вот они смеются, подтрунивают друг над другом беззлобно и ласково даже, и души их покойны.
А через несколько минут прольется здесь грязь, грязные слова, и люди станут оглядывать друг друга с подозрением, и уйдет душевный их покой, и кто знает, придет ли снова.
«Может быть, плюнуть на это дело? Может быть, вообще ничего не говорить? Кому будет легче и лучше, если всем станет скверно? Знаю я один, одному мне в душу наплевали. Зачем же всем-то? Но как же я с ними дальше жить буду? Ведь сидит же эта гадина, сидит среди всех и тоже улыбается и шутит. А потом придет в свою нору и снова нагадит. Ведь у него же пусто совсем в груди, ведь он, гад, все может. Может мужу жену очернить, другу — друга, влюбленному — невесту. Ведь он глядит, наверное, сейчас на меня и ухмыляется про себя. Если я не прочту, он же не поймет, сволочь, почему я не прочел, он же наверняка решит — испугался, и возликует своей подлой душонкой. Нет уж! Прочту. Пусть хоть послушает, что про него люди думают».
И Санька встал. Рабочие поняли его по-своему и тоже поднялись, — обеденный перерыв уже кончился.
— Не уходите, товарищи. Сядьте, пожалуйста. У меня к вам есть важное дело, — сказал Санька.
Филимонов поглядел на него с удивлением, сел.
Бригада заинтересовалась, тоже стала рассаживаться. Сделалось тихо.
— Мне трудно говорить. Я вот сейчас думал: может, промолчать? Может, плюнуть на это дело? Но я решил, что молчать просто не имею права, — Санька оглядел настороженные, недоумевающие лица, — короче, такое дело: среди нас сидит подлец. Подлец законченный, не случайный, можно сказать, идейный подлец. Эта гадина сидит сейчас среди нас, слушает меня и, наверное, усмехается, думает: ага, задело! — И вдруг Санька увидел, как на одном лице действительно мелькнула ухмылка. Чуть заметная, мгновенная, и тут же лицо вновь стало внимательное и даже возмущенное.
Это был один из трех недавно принятых в бригаду рабочих — мужчина лет около сорока, статный, красивый, с твердо очерченным лицом. Такие лица рисуют на плакатах. Фамилия его была Федин. Санька вглядывался в него, и удивленные молчанием рабочие стали оглядываться, стараясь разглядеть, куда это смотрит прораб.
Федин забеспокоился, тоже оглянулся, заерзал на месте, вытащил папиросы, и Санька отчетливо заметил, что у него дрожат руки.
«Неужели он?» — Санька торопливо стал перебирать в памяти разговоры свои с Фединым — не обидел ли он его чем-нибудь. И вдруг вспомнил, что недели две назад Федин подошел к нему и попросил пару рулонов рубероида. Сараюшку, сказал, хочу покрыть. Мне, сказал, близко. На самосвале за часок обернусь в оба конца.
Санька тогда очень удивился, — такого в бригаде не водилось, ну доску кто-нибудь попросит для полки или там цементу пару килограммов, гвоздей иногда горсть. Но два рулона рубероида по полсотни килограммов каждый, да еще самосвал на час в разгар дня... Санька тогда даже смутился от такого нахальства.
И отказал, разумеется.
Федин усмехнулся и отошел.
«Неужели же Федин?! Из-за паршивого рубероида!» — Санька снял очки, тщательно протер их.
Когда он снова взглянул на Федина, тот смотрел на него преданно и внимательно. Почти подобострастно. Это тоже показалось Саньке нарочитым и неискренним.
«Стоп! Не спеши. Слишком это серьезно. Мало ли что мне покажется! Так и наклепать на человека недолго», — подумал Санька, но где-то в глубине души он был почти уже уверен — да, Федин!
— Да не тяни ты жилы, Константиныч, — взмолился Филимонов, — что ты молчишь? В чем дело-то?
Санька вынул бумажку, быстро взглянул на Федина, но ничего подозрительного не заметил.
— А дело вот в чем, — начал Санька, — парторгу пришло письмо от рабочего нашей бригады. Послушайте.
И Санька, как советовал Е. Е., внятно и медленно прочитал его с начала до конца.
Когда он умолк, несколько мгновений в прорабке висела абсолютная тишина. Под кем-то скрипнул стул, и звук этот показался таким резким, что Санька вздрогнул.
И в этой тишине четко прозвучал спокойный, тихий голос Травкина:
— Да-а, стиль квалифицированный.
И еще раз вздрогнул Санька, когда одновременно взорвалась криком бригада.
Боже мой, что тут началось!
Слова говорились такие, что привести их на бумаге никак невозможно.
Один Филимонов задумчиво молчал, да хохотала, просто заливалась Зинка.
— Ну и идиот! Вот идиот-то! — приговаривала она.
Санька поглядывал на Федина. Пожалуй, никто так громко и так яростно не возмущался, как он.
Большинство рабочих ругали подлеца анонимщика насмешливо.
Федин же делал это на полном серьезе.
«Не слишком ли рьяно», — подумал Санька, и тут ему в голову пришла интересная мысль.
Санька встал, поднял руку.
Бригада затихла.
— Анонимщик сделал все, чтобы его не разоблачили. Даже почерк изменил. Но он просчитался. Он не учел современных достижений криминалистики. Он, очевидно, не знает, что существует метод дактилоскопического анализа. — Санька с удовольствием произносил мудреные слова, он говорил важно и серьезно, чтобы автор анонимки не заподозрил подвоха. — Так вот. Он, значит, не учел этих самых достижений и оставил на бумаге отпечатки пальцев. У каждого члена бригады хранится в отделе кадров его трудовая книжка. И на каждой наверняка остались отпечатки ее хозяина. Простым глазом их не видно, но в микроскоп, разумеется, все удастся разглядеть. Мы с парторгом решили, с вашего позволения конечно, взять трудовые книжки всей бригады, взять эту анонимку, отнести все в лабораторию и произвести этот самый дактилоскопический анализ. Так что послезавтра мы уже будем знать, кто из нас мерзавец.
Бригада приняла Санькины слова с восторгом.
Зинка потирала руки и радовалась, как девчонка.
— Все! Попался, гадюка! Вот теперь поглядим, каков ты есть, голубок! — кричала она.
Никаких анализов Санька, разумеется, делать не собирался, но догадался об этом, кажется, один только Травкин. Он как-то странно взглянул на Саньку и усмехнулся. Но промолчал.
Теперь оставалось только ждать.
На следующий день бригада узнала, что Федин уволился. Санька знал это еще раньше.
Он видел, как после собрания, не переодеваясь даже, тот направился к воротам стройки.
— Вы куда? — спросил его Санька.
— Пить хочется ужас как. Пивка хочу выпить, дозволяете?
— Дозволяю, — Санька усмехнулся и поглядел ему в глаза со всем презрением, на которое был способен, — не поперхнитесь только. Жаль будет честного советского рабочего.
— Шутник вы, товарищ прораб, — пробормотал Федин и шмыгнул за ворота, побежал забирать свою трудовую книжку.
За вещами пришла через пару дней дочка Федина. Она же принесла спецовку и сапоги.
Худенькая русая девчушка лет двенадцати с хорошенькой мордашкой и милой открытой улыбкой.
Она вошла в прорабку, вежливо поздоровалась и сказала, что папа заболел, у него болит сердце, ему, оказывается, нельзя работать тяжелую работу.
Все молча глядели на нее, а она улыбалась.
— Бедная девочка, — тихо сказал Травкин.
Девочка обернулась к нему и сказала:
— Вы не беспокойтесь, папа поправится. Он вообще-то никогда не болеет.
И она ушла.
— Бедная девочка, — снова сказал Травкин.
Все молчали. Каждый думал о своем. Молчал и Филимонов.
Действительно, бедная девчушка. Лучше уж вообще не иметь ей отца, чем такого. Ведь рано или поздно она узнает, шила ведь в мешке не утаишь. Сейчас он для нее самый хороший, самый умный и добрый. Каково же ей будет, когда узнает.
Филимонов увидел себя в возрасте этой девочки, вспомнил, как он мечтал тогда об отце, как завидовал тем, у кого они были. Как легко он тогда привязывался к любому взрослому мужчине, который хоть самую малость, чуточку приласкал его.
Это было уже после встречи с Мирчо, в том же маленьком городке.
Жутко хотелось есть. На опостылевшую недозрелую алычу тошно было глядеть — от одного ее вида сводило скулы и рот наполнялся густой слюной.
Вообще-то, если круто посолить, то и алычу можно бы погрызть, тогда оскомы не будет, но соли не было. Кончилась соль. Для того чтобы добыть ее, Серега и Митька часами поливали водой из солончакового озера фанеру. На самом солнцепеке. Делать это надо было крайне осторожно, а не то одним махом можно испортить всю работу. На высыхающей фанере оседал тонкий слой соли, и не дай бог грубо плеснуть на нее! Плесь! И все труды насмарку.
Дело это тонкое, но игра стоила свеч. В удачные дни наскребали полную гильзу от трехлинейного патрона.
Правда, соль была с каким-то аптечным привкусом, но, чтобы обращать внимание на такие пустяки, надо было быть последним зажравшимся мешочником.
Вот у тех было что пожевать!
Однажды, когда Серега и Митька устроили пир, к ним подошел один такой тип.
Мальчишки сидели подле самой воды, в том месте, где булыжная выщербленная временем стена древней крепости уходит в реку, прикрывает разожженный костер от ветра.
Пла́вник горел жарким бесцветным пламенем.
Митька уверял, что эти белые, как кость, деревяшки горят особым пламенем — на нем рыба вкуснее.
В тот удачливый день у них было все. Тогда еще рыба ловилась, потому что бомбили от случая к случаю, и у мальчишек был целый кукан пескарей.
Они насаживали рыбех на палочки и жарили — получался отменный шашлык. Рыбех съедали с костями, чтоб ничего не пропадало. И соль была — целый патрон. И хлеб — целая кукурузная лепешка — чурек. В общем, Митька и Серега пировали.
Этот тип подошел незаметно. Даже странно — такой здоровенный краснорожий мужик в добротных яловых сапожищах, от которых остро пахло дегтем, шагал по хрусткой гальке бесшумно и легко, как Митькин сеттер. На нем была толстая суконная куртка и диагоналевые галифе с кожаной заплатой на весь зад. Дядька плотно, по-хозяйски сел у костра и уставился на мальчишек.
Узкими глазами он глядел, как мальчишки расправляются с рыбьим шашлыком, и Сереге показалось, что дядька голодный.
Серега снял с огня пескаря побольше, щедро посолил его, отломил кусок чурека и протянул гостю.
Тот повертел рыбешку в руках, неопределенно хмыкнул и сунул всю ее целиком вместе с чуреком в рот.
И тут же тугая его мясистая рожа брезгливо сморщилась, и непрожеванная еда полетела в воду. Его передернуло, и он стал плеваться.
— Ты чем же ее, сморчок, обсыпал? — спросил он.
— Солью...
— Со-олью! — передразнил дядька и снова плюнул. — Дерьмом ты ее обсыпал, а не солью, весь рот теперь больницей воняет. А ну-ка дай сюда.
Он протянул здоровенную лапищу, на которой не хватало двух пальцев — указательного и среднего, — взял патрон с солью, понюхал и запустил в реку.
— Ты... вы чего это, что ж вы наделали! Мы ее целый день добывали! — закричал Митька.
— А не будете людям дерьмо совать, вот чего, — ответил дядька.
Он снял с плеча тяжелый сидор, развязал его и спокойно стал вынимать оттуда невиданные, замечательные вещи: здоровенный мраморно-розовый шмат сала в полотняной тряпице, краюху ржаного хлеба, тугой сыроватый мешочек, набитый крупной солью, и головку лука. Вытащил из-за голенища отточенную, как бритва, с хищным курносым лезвием финку, нарезал сало и стал жевать. Он неторопливо засовывал в огромную губастую пасть большие, круто посоленные куски сала, с хрустом откусывал лук. Жевал медленно и смачно. Перекатывались тугие желваки на скулах, желтые крупные, как у волка, зубы оттяпывали от краюхи здоровенные куски. Он громко чавкал.
Задумчиво глядя на огонь, он не замечал ни Сереги, ни Митьки, будто их и не было вовсе на свете.
Мальчишки судорожно сглатывали слюну и молчали.
Они глядели на него и запоминали. Запоминали на всю жизнь. Эту тупую красную рожу с заплывшими жесткими глазами непонятного цвета, и зубы, и скулы, и все.
Дядька наелся, аккуратно завернул в тряпицу сало, огрызок хлеба выкинул в речку, остальное спрятал в сидор и туго завязал его.
— Попить нету? — спросил он.
Серега и Митька молчали. Даже сквозь загар было видно, как побелел Митька. Серега посмотрел на него и вздрогнул — никогда еще в жизни не видел он ни в чьих глазах такой ненависти.
Если бы можно было проткнуть взглядом человека, в сидящем напротив были бы две дырки с опаленными краями.
Но дядька не желал замечать Митькиных глаз.
Он сыто икнул, скользнул по мальчишкам сонным взглядом, потянулся.
— Эх, пивка бы холодненького, — протянул он и тут же вздрогнул и отпрянул, потому что со стены крепости спрыгнул человек в военной форме с тремя сержантскими лычками на выгоревшей добела гимнастерке.
Очевидно, он долго стоял на стене и все видел, потому что теперь молча, внимательно и брезгливо разглядывал дядьку. Он глядел на него так, будто тот был какое-то редкое, невиданное доселе животное.
Дядька забеспокоился под этим взглядом, завертел головой, налился багровой краской.
— Чо ты... что глядишь... чего надо-то, солдат? — забормотал он.
— Значит, пацанячья еда не по вкусу пришлась, не понравилась, значит? — тихим, яростным голосом спросил сержант.
И дядьке стало страшно. Серега почувствовал это всем своим существом, потому что ему тоже почему-то стало страшно от этого тихого голоса.
— Дак жрут ведь бог знает што, заразой какой-то обсыпают, понимаешь, соль, говорят.
Дядька нервно хихикнул.
— А ты, значит, пробуешь, в реку, значит, пацанячью соль кидаешь?
— Дак я ж...
— Встань!
Сержант сказал это почти шепотом, по дядька вскочил как на пружинах. Он был на голову выше сержанта и шире раза в полтора.
Сержант медленно пошел на него, и дядька попятился.
— Стой, гадина! — по-прежнему тихо приказал сержант.
Он подошел и со страшной силой коротко и деловито ударил дядьку в подбородок.
Что-то сухо хрустнуло, и дядька медленно, не сгибая колен, с выпученными глазами повалился на гравий.
Сержант перешагнул через него, потряс ушибленной рукой и неторопливо зашагал прочь.
Серега и Митька вскочили. Митьку колотило от волнения.
— Спасибо тебе, спасибо тебе большое, — шептал он.
Мальчишки отошли на несколько шагов и обернулись. Дядька приподнялся на руках, тряс головой и мычал.
Митька отвернулся и плюнул.
— Пошли, Серега, противно мне на него глядеть, — сказал он.
Вот как окончился тот день. Вот как познакомились они с сержантом.
Познакомились и разошлись навсегда, и никогда не было у них больше встреч.
Но все равно он не ушел. Он остался с Серегой и Митькой, наверное, на всю их жизнь.
ГЛАВА XIII и ПОСЛЕДНЯЯ
Филимонов очень не любил работать на оживленных улицах. Находится множество советчиков, крупных «знатоков» строительного дела! Их томят, обуревают неслыханные, гениальные идеи. И вот они снисходят к простым смертным, делятся с ними своими ценными мыслями и бывают чрезвычайно возмущены, когда неблагодарные невежды-строители идеи эти отвергают.
Идет такой эксперт-самородок в гастроном за докторской колбасой, видит зорким оком своим, что экскаватор явно копает не в ту сторону, трубу укладывают не тем концом, начальство вообще бог знает чем занимается, и, разумеется, как человек щедрый, дает ЦУ — ценнейшие указания, рискуя навлечь на себя за опоздание и проволочки гнев супруги, пославшей его за продуктами.
Возвращается он в твердой уверенности, что теперь-то, благодаря его советам, мир стал правильным и голубым, и вдруг — о ужас! — видит, что все по-прежнему.
Вот тут-то бескорыстного помощника и начинает забирать по-всякому — в зависимости от темперамента, словарного запаса и возможностей голосовых связок.
Филимонов помнил один случай, когда вполне гуманитарного вида, кабинетный, не первой молодости и отнюдь не богатырского сложения человек пришел в такую ярость, что в азарте сиганул в выходном лучшем своем костюме с бровки траншеи на дно, вырвал у старейшего землекопа управления Байрашитова лопату и стал учить его, как надо копать.
А все потому, что скромнейший и деликатнейший человек Байрашитов принимал все советы молча и делал по-своему.
Вот что такое работать на улице.
И еще, разумеется, любопытные мальчишки собираются со всех окрестностей, глазеют на зубастый, рыкающий, скрежещущий экскаватор, отколупывают от буртов битума кусочки, жуют их. Крутятся под ногами, суют свой нос куда не следует — того и гляди, кто-нибудь из этой любопытствующей публики сверзится в траншею или попадет под колеса самосвала.
Гонял их Филимонов нещадно.
А Санька не гонял.
Советы взрослых зевак, правда, и его раздражали, но мальчишек он любил, и вообще любил работать на улице.
Ему нравились и открытость, мощь их работы, и внимание мальчишек, и уличная суета, и дребезжание трамваев, грохот, шум.
Санька говорил Филимонову:
— Ну что ты ребятню-то гоняешь, Серега? Пусть глядят, пусть удивляются машинной силе, тяжелой работе. Пусть видят, как люди трудятся, хлеб зарабатывают. Ничему плохому они у нас не научатся. Ты же знаешь — любой, самый отъявленный матерщинник язык прикусывает, когда ребятенки рядом.
— Ишь ты! Значит, Балашов добрый, детей любит, а Серега прям-таки Карабас-Барабас! Ишь, защитничек! А если кто-нибудь шею себе свернет, знаешь, кому отвечать? Тебе и отвечать. Тебе тут за все отвечать! Ты тут царь, бог и воинский начальник. А этим огольцам только дай волю, они любой экскаватор по шайбочкам развинтят, им интересно, что там внутри делается.
— А тебе уже неинтересно? Ты что, не помнишь, как сам такой был? Я-то еще помню... Эх, времечко было! А шею, что ж... не обязательно ее сворачивать, пусть глядят.
— А Митьку своего ты бы пустил тут шастать?
— А как же! Он у меня строителем будет. Ты и гоняешь их потому, что у тебя дочка. Не понимаешь ты, Серега, отважной пацанячьей души, ничего тебе больше развинтить не хочется, стареешь, брат!
Филимонов делал вид, что сердится.
— Ты у нас зато совсем еще дите. Все тебе хаханьки. Я тебе к празднику конструктор игрушечный куплю — во радости-то будет! Эх, жалею — не успел сфотографировать, когда ты по раскаленному железу ездил!
— Ах так! А ну стоять смирно, когда разговариваешь с командиром производства! Р-распустились, канальи! Я вас приструню! Вы у меня по шпагату ходить станете!
— Ваше благородие, не губите! Дети малы по лавкам сидят, плачут! Я исправлюсь!
— Ну то-то же!
Это была у Филимонова с Санькой давнишняя игра. Санька изображал дубоватого солдафона-начальника, а Серега хитрого, себе на уме, мужичка-новобранца, эдакого Швейка.
Однажды они увлеклись лицедейством и не заметили, как к ним подошли два профсоюзных деятеля из треста, которые объезжали прорабки с инспекцией на предмет бытовых условий рабочих, наличия аптечки, рукомойников, полотенец и прочего.
Инспектора с изумлением слушали несколько минут, как прораб распекает совсем забитого, униженного бригадира, а Филимонов, как нарочно, только выбрался из гидрокостюма, влезая в холодное, сырое нутро которого надевал обычно на себя всякую рвань, и возмутились.
Особенно один, старичок, пенсионер-общественник. Тот прямо-таки зашелся от негодования и явной возможности кого-нибудь разоблачить.
— Это вам, молодой человек, не старое царское время, это вам не частная капиталистическая лавочка, — кричал он, — совсем, я гляжу, парня замордовали — ишь как спину-то гнет, в лохмотьях ходит, благородием называет! А ты, чудак, ненормальный, что ли? Где живешь, не знаешь? Ты не робей, — учил он Филимонова, — ничего он тебе сделать не сможет. Сразу к парторгу беги или в постройком, к общественности, ежели снова мучить станет. Не для того мы власть нашу народную устанавливали, чтоб такие... такие вот прошлые осколки рабочего человека тиранили.
Старичок так яростно и лихо, будто в кавалерийской атаке, насел, что Санька растерялся.
— Позвольте... — начал он и улыбнулся.
— Не позволю! — заорал общественник и шагнул к Филимонову: — Ну а ты чего молчишь? Чего стушевался-то?
Филимонов не ударил в грязь лицом. Он потупился, неуклюже затоптался на месте, поскреб в затылке.
— Дак ить, как жа, — забормотал он, — ить начальство жа... Захочут, ить с кашей съедять... Вы-то што — такой добрый старикашечка — приехали и уехали, и нетути вас, а оне меня плетьями прикажуть... батогами!
— Что-о-о?! — Инспектор чуть не упал. — Плеть-ми-и-и?! Да куда ж это мы попали!
Он бросился к своему спутнику, но тот понял уже, что их разыгрывают. Видел, как незаметно подмигнул Саньке Филимонов, видел, что прораб изо всех сил сдерживается, чтоб не расхохотаться, и тоже включился в розыгрыш.
— А в общем-то что ж... В общем-то, по-моему, правильно поступает товарищ, — задумчиво протянул второй инспектор, — их ведь плетьми не стегать, совсем распустятся. — И деловито поинтересовался: — А чем стегают-то: лозой или опояском?
— Шлангом. Или кабелем бьють. Свинцовым, — браво доложил Филимонов. — По чем ни попадя. Ужасть!
Остолбеневший общественник замер на месте, подозрительно оглядел всех троих и медленно, как в трансе, направился к двери. И Санька увидел, как жилистую шею его и бледные, прозрачные уши заливает густой, с синюшным оттенком румянец.
И тут Санька испортил всю игру, не выдержал. Он сложился пополам, и его стало корчить от хохота. Ему дружно вторили Филимонов и второй инспектор.
Старичок глядел на них, глядел и вдруг обиделся. И кинулся вон из прорабки.
Еле его догнали. Еле уговорили вернуться.
И Санька и Филимонов, глядя на гневное его лицо, почувствовали искреннее раскаяние.
Старичок был милый человек. И в том, что у него отсутствовало чувство юмора, был он не виноват. А они, два взрослых балбеса, как дети, разыгрались, и вот обидели старательного человека.
Все это Филимонов и Санька сказали инспектору совершенно искренне.
Дело испортил второй инспектор. Когда старичок уже начал размякать и сдаваться, он в самый неподходящий момент вновь расхохотался, приговаривая:
— Кабелем бьють!
И все сорвалось.
Обиженный вновь ощетинился и ушел и написал докладную, где говорилось, что прораб с бригадиром паясничают в рабочее время, как клоуны балаганные, «оскорбляя кривлянием своим и смехом серьезных людей».
И была обоим хорошая выволочка в управлении.
Видно, Санька и Филимонов одновременно вспомнили грозного старичка-инспектора, потому что вдруг замолчали, переглянулись и прыснули.
— А запугал тебя дед, запуга-а-ал! — сказал Филимонов. — Ишь, сразу умолкли, ваше благородие, и даже оглянуться изволили по сторонам.
— Запутал, — согласился Санька и вдруг посерьезнел. — Слушай, Сергей, а не рано ли мы крепь вынули? Не обвалится траншея?
— Думал уже. Рано. Но вообще-то асфальт сверху держит и грунт сухой, не должна бы обвалиться.
— Сверху-то сверху, но стенки ведь без откосов, вертикальные, как бы из-под асфальта не рухнуло. Давай-ка команду засыпать поскорее, нечего ждать.
Филимонов опустил голову.
— Ты, Константиныч, и вовсе сейчас ругаться станешь. Я и сам знаю, что засыпать надо, потому и крепь снял, да накладка вышла, недоглядел — один стык, понимаешь, снизу заварить забыли. Сварщик сменился и не сказал. Ребята стали сверху трубу изоляцией покрывать, глядят — внизу щель. Придется приямок копать под трубой и варить.
— Ну, знаешь, Филимонов, это уж вообще безобразие. — Балашов всерьез разозлился. — Забыли они! А если б не заметили да засыпали? Да опрессовывать начали? Ты понимаешь, что было бы?
— Чего уж не понять. Ясное дело. Озеро было бы на улице.
— Черт вас знает! Неужели я должен сам за каждым стыком, за швом каждым следить? Даешь ты, Серега! Несерьезно, ей-богу!
— Ну, не сердись, Константиныч. Ну, каюсь, недоглядел, моя вина. Бывает же, как говорится... и на старуху бывает проруха. Там и работы часа на два, не больше.
— Проруха... Тоже мне — знаток фольклора... И крепь убрали. Мо-ло-дцы! Давай-ка быстро поставь у этого места пару досок по стенкам и упоры. Да начинайте рыть приямок. И не кое-как: тяп-ляп, а глубокий, чтоб сварщик свободно лежал, все-таки потолочный шов парню вести, сам понимаешь. Пошли Травкина с Зиной копать. Они на совесть сделают.
Приехали газовщики, чтобы показать точно место пересечения балашовской трассы с газопроводом.
Пришлось ходить по участку с рулеткой и схемой, тщательно все проверять, наносить на синьку полученные размеры.
Газовщики в этот раз были особенно придирчивы, потому что совсем недавно в их хозяйстве случилась большая неприятность. Правда, виновниками были люди, Балашову не знакомые, но занимались они работой сходной — прокладывали теплотрассу. А получилось вот что: в вечернюю смену экскаваторщик работал один, без наблюдающего (что само по себе являлось грубым нарушением правил) и зацепил ковшом газовую трубу, домовый ввод.
Шов трехдюймовой трубы дал трещину, и экскаваторщик перепугался, что его оштрафуют. Он как сумел замазал трещину битумом, обернул в несколько слоев рубероидом, обвязал проволокой. И засыпал это место грунтом.
Но ночью, дома уже, машинист забеспокоился — совесть заговорила — и позвонил в районную аварийную станцию, обо всем рассказал.
Газовщики приехали, искали, искали, но, так как ночью расход газа был почти нулевым да и битумная обмазка некоторое время держалась, они ничего не нашли и потому решили, что над ними кто-то глупо подшутил,
А за ночь газ по канализационным трубам просочился в дом и загазовал его.
И первый же ранний жилец, щелкнув выключателем, вызвал пожар.
Жертв, правда, не было, потому что газу просочилось немного, но шум поднялся превеликий. И справедливый, потому что вся эта история могла кончиться скверно.
Аварийщики, не нашедшие утечки, и машинист экскаватора были наказаны, а все районные организации Ленгаза получили строжайшее указание следить за работами близ газопроводов, лично и строго требовать от строителей выполнения всех правил.
Возня с промерами продолжалась часа полтора, и, когда Санька вспомнил про незаваренный стык и подошел к траншее, Травкин и Зинка уже кончали рыть приямок. Они выкопали довольно глубокую, метра полтора, яму под трубой и теперь ровняли стенки, чтоб грунт не сыпался на сварщика. Санька стоял на запыленном, засыпанном подсохшей землей асфальте и напряженно, глядел вниз.
Не нравилась ему крепь. Две доски уходили вниз на четырехметровую глубину, прогибались под давлением грунта. Распорки вздрагивали от напряжения.
Если бы Балашов пришел хотя бы на полчаса раньше, он, несомненно, приказал бы поставить еще пару досок и распорок, но сейчас ему показалось, что в этом нет смысла, работы оставалось минут на десять, а ставить дополнительное крепление пришлось бы не меньше получаса.
И вот он стоял наверху, на бровке траншеи, и нервно подгонял, торопил Травкина и Зинку.
Все-таки есть, наверное, у человека какие-то невыявленные механизмы мозга, которые ведают предчувствием. Все в Саньке было натянуто внутри. Он нервничал, он ждал, каждую секунду ждал беды и наконец, не выдержав, закричал:
— Выходите! Выходите наверх, хватит! Будем крепиться.
— Сейчас! Одну минуточку, мы сейчас, — отозвался Травкин.
И в тот же миг, будто он только и ждал этих звуков, этого ничтожного сотрясения воздуха, грунт пошел.
Это было как в вязком, кошмарном сне, когда хочешь поднять руку — и не можешь, хочешь крикнуть — и слова застревают в горле.
Резко затрещали ломающиеся распорки, противоположная Саньке стена траншеи медленно зашевелилась и неторопливо стала валиться вниз, на людей.
Кто-то страшно, высоким, тонким голосом закричал, и в последний миг перед тем, как упасть грунту, Санька успел заметить, что Зинка и Травкин проворно, как звери в нору, ринулись под трубу, забились в вырытый ими приямок.
И тут же стена траншеи рухнула, погребла их.
Дальше все было несколько нереально. Санька действовал и в то же время как бы видел себя со стороны.
Одна-единственная мысль билась, пульсировала в его мозгу: «Скорее! Скорее! Они могут задохнуться!»
Он успел приказать подвернувшемуся под руку Петьке Моховикову, чтоб бежал звонить в «скорую помощь», и, выхватив у кого-то лопату, прыгнул вниз, на завал.
Он копал яростно, неистово, так что трещали в суставах руки, и так же яростно копали рядом с ним Филимонов, Пашка, Миша и еще несколько человек.
Завал был высотою метра в три. Сверху грунт был рыхлый, но чем глубже вгрызались лопаты, тем он становился плотнее.
Пот заливал Саньке лицо, он задыхался, но копал и копал, как машина. Перед глазами плыл какой-то розовый туман, и толчки крови глухо стучали в ушах.
Издалека он услыхал тревожный вопль сирены «скорой помощи», белый с красными крестами автомобиль подошел к траншее, и тотчас оттуда выскочили двое молодых парней — врач и санитар.
Ни о чем не спрашивая, не снимая своих белоснежных халатов, они спрыгнули вниз, схватили лопаты и так же неистово, как и остальные, стали копать.
Санька не знал, сколько прошло времени, некогда было взглянуть на часы, но ему казалось, что углубляются они необычайно медленно и копают уже очень долго.
«Только бы успеть! Только бы успеть! Скорее! Скорее!»
Наконец показалась труба. Еще несколько десятков взмахов лопатами, и она обнажилась до половины — толстая полутораметровая, глянцевито поблескивающая изолированной поверхностью — труба-спасительница. Только на нее была надежда. Она первая приняла на себя сокрушительный удар грунта, не дрогнула, не просела.
— Теперь осторожно! — крикнул врач. — Не пораньте их лопатами. Останутся четыре человека, остальные уходите.
Взмах лопатой, еще, еще! Осторожно, осторожно, потише!
И вот Санькина лопата наткнулась на обломок доски, он вытащил его и тотчас увидел ногу в брезентовой штанине.
Он поспешно схватил ее и тут же отпустил, потому что увидел — нога как-то неестественно вывернута.
И вдруг все услыхали глухой стон.
Санька, врач, санитар, Филимонов бросились на колени и судорожно стали разгребать землю.
Вот показались края приямка, из-под трубы высунулась рука, медленно сжались и разжались пальцы, и рука бессильно упала.
Врач ухватился за руку, потянул. Грунт зашевелился, и боком из-под трубы показалась Зинка.
Лицо ее было голубоватого цвета — куда и девался знаменитый, во всю щеку, румянец. На лбу красовалась огромная шишка.
Зинка несколько раз глубоко вздохнула и вдруг села, ошалело хлопая ресницами и дико озираясь.
Наконец потускневший взгляд ее прояснился, она оглядела всех и вдруг вскочила, снова полезла под трубу.
— Рехнулась, — с ужасом проговорил Филимонов, но Зинка тут же отозвалась:
— Сам рехнулся! Божьего скорей тащите! Ежели Божьего погубите — всех поубиваю к чертовой матери!
Травкина вынимали со всей возможной осторожностью.
Стало ясно, что у него сломана нога. Лицо Алексея Дмитрича было бело, и на этой белизне резко выступали лиловые губы.
Врач что-то приказал санитару и опрометью бросился из траншеи. Санитар умело и не суетясь стал делать искусственное дыхание.
Вернулся врач, поспешно вытирая грязные руки мокрой марлевой салфеткой. Резко запахло спиртом.
Он проворно отломил головки у двух ампул с желтоватой жидкостью, наполнил шприц.
Санитар обнажил Травкину тонкую жилистую руку, и врач четким движением всадил под кожу иглу.
Сперва медленно-медленно порозовело его лицо, потом дрогнули ресницы, но глаза все не открывались.
Оттолкнув санитара, бросилась рядом с Травкиным на колени Зинка.
Слезы текли по ее лицу, смешивались с землей, размазывались, но она ни на что не обращала внимания.
Она осторожно взяла в руки голову Травкина, поцеловала его в глаз и попросила:
— Очнись, Лексей Митрич! Очнись, милый, — и, обернувшись к Саньке, так же тихо сказала: — не уберегли! Такого человека не уберегли!
Санька вздрогнул, опустил голову, и такая тоска подступила к сердцу, такая боль, будто сердце его кто-то сжал грубой шершавой ладонью.
— Нечего тут истерику разводить, — резко сказал врач. — Он очнется сейчас. А вы, — он ткнул пальцем в Филимонова, — принесите-ка из машины носилки, поможете санитару.
Филимонов поспешно бросился из траншеи.
Травкин открыл глаза.
Взгляд его был вполне осмысленный, будто спал спокойно человек и вдруг проснулся оттого, что уже время, оттого, что выспался. Он спокойно оглядел всех вокруг и слабо улыбнулся. Хотел приподняться, но тут же лицо его исказилось и он застонал.
— Лежите спокойно, голубчик. Все в порядке! Все кончилось хорошо. У вас слегка повреждена нога, потому и больно. Сейчас мы отвезем вас в больницу, — мягко сказал врач и взял пальцами запястье Травкина, стал слушать пульс.
Травкин чуть заметно кивнул головой и снова прикрыл веками глаза.
Принесли носилки, осторожно положили на них Алексея Дмитрича, вынесли наверх к машине.
Только тут Санька увидел, что по обеим сторонам траншеи стоит густая молчаливая толпа и лица у всех серьезные и печальные.
Перед тем как убрали в машину носилки, Алексей Дмитрич слабо поманил к себе рукой Саньку, а когда тот подошел и наклонился к нему, тихо проговорил:
— Все в порядке, Александр Константинович, ни о чем не беспокойся, я живучий. А в том, что случилось, никто не виноват, не казните себя, не надо, дорогой. До свидания.
И Травкина, прекрасного, деликатного человека с нелепым прозвищем Божий Одуванчик, увезли в больницу.
Зинку тоже хотели увезти, но она не далась. Такой подняла крик, что врач послушал, послушал, махнул рукой и отступился. Только помазал ей зеленкой неправдоподобно большую шишку.
— Как только вы трубу головой не проломили? — пошутил он и уехал.
А Зинка стала рассказывать:
— Я как увидела, братцы, стена падает, цап Митрича в охапку и нырнула под трубу. Да ка-ак жахнулась об ее башкой — брызги из глаз и такой гул, будто в колокол билом чугунным вдарили, будто звон на весь Питер. Слыхали?
— Слыхали, слыхали, конечно, слыхали! — смеялись слушатели.
— Ну вот. Засыпало нас. Я перед лицом Митрича норку проложила. Дыши, говорю, Митрич, счас нас отседа выволокут. А он, понимаешь, едрено корень, и тут лыцарь — вы, грит, поудобней устраивайтесь, Зина, шепчет мне, значит, такие слова, а у самого, родимого, нога уже, значит, была сломанная-а-а!
И Зинка вдруг снова заплакала. Наступила, видно, разрядка огромного нервного напряжения, в котором она находилась, и теперь Зинка заливалась в три ручья, шмыгала носом, причитала, приговаривала сама себе непонятные совсем слова, размазывала слезы по лицу.
Все почтительно молчали, никто не улыбнулся, только Санька переглянулся с Филимоновым и ласково погладил ее по плечу.
Балашов был в странном состоянии: у него все дрожало внутри, и ноги дрожали, и руки — так бывает, когда человек смертельно устал и очень давно не ел.
Но на лице его неудержимо расползалась улыбка.
Он знал, что впереди ждут его всяческие крупные неприятности. Но ему было совершенно наплевать на это, потому что самое главное было в другом: живы, спаслись Травкин и Зинка.
И потому, когда на такой же большой скорости, как «скорая помощь», к траншее подлетела машина линейно-контрольной службы, в которой сидели управляющий трестом Петр Петрович и главный инженер управления, Санька остался спокоен. Он не звонил в управление, и, как потом выяснилось, никто из рабочих не звонил. Видно, нашлись доброхоты, сообщили, сгустив фантастически краски. Потому что управляющий и главный выскочили из машины такие бледные и испуганные, какими их Санька еще не видел. Главный бросился к Саньке, схватил его за плечо и, очевидно, от волнения сказал слова, несколько нелепые в данной обстановке.
— Ты только не волнуйся, Балашов! Ты только не волнуйся, — пробормотал он и, понизив голос, быстро прошептал: — Сколько убитых? Сколько раненых?
И когда изумленный Балашов ответил, что убитых, слава богу, нету, только у Морохиной шишка на лбу, а у Травкина повреждена нога, Григорий Степанович с шумом выдохнул воздух и вдруг разъярился и стал орать на Саньку и чуть ли не топать ногами.
Санька понимал его, понимал, что ехал сюда главный, ожидая увидеть всяческие ужасы, увидеть погибших, которых, как сказал неизвестный доброхот, очень много. И теперь, когда он узнал, что все окончилось сравнительно благополучно, у него наступила реакция, и вот он кричит и топает ногами.
Санька почти не слышал всех этих гневных слов, а только кивал головой. Он чувствовал себя виноватым и был согласен со всем. И только последние слова он разобрал четко.
— Вас будут судить, Балашов! Судить за преступную халатность, — сказал Григорий Степанович и отошел.
И тут Санька услышал резкий Зинкин голос. Она наступала на главного, как разъяренная медведица, шишка ее победно блестела зеленкой, и грозно сжимались над головой сжатые, увесистые кулаки.
— Это кого это судить? Константиныча нашего судить? Не выйдет, гражданин хороший! Да мы все, — она оглянулась на хмуро молчавшую бригаду, — да мы все костьми лягем! Еще чего удумали! У нас работа такая! На ей все случается! А они сразу — «судить»! Ты не гляди, что он молоденький, у нас такого прораба не бывало еще! Не выйдет, гражданин хороший! Не допустим!
Главный оторопело попятился, оглянулся на Петра Петровича.
И вдруг управляющий трестом улыбнулся:
— Ладно, Григорий Степанович, поехали в больницу, узнаем, как там у Травкина дела. Не терзай ты прораба, ему и без нас тошно. А насчет суда — что ж, порядок есть порядок, случилось ЧП. Но голову, думаю, не отрубят. Живым оставят. — Он усмехнулся. — Тем более, у него такие защитники. В обиду не дадут.
Они уехали, а Санька остался со своей бригадой, с товарищами своими. Он глядел им в глаза, а они смотрели на него — серьезно и обеспокоенно.
И Санька думал о том, что все эти люди — его друзья, верные и близкие, что он сроднился с ними и, что бы ни произошло, его не бросят, не оставят в беде.
Окончился какой-то период в его жизни, и начался другой, в котором он уже не сможет больше прощать самому себе многое такое, что мог простить раньше.
Кончилась его юность, ушла безвозвратно.
Самая долгая ночь Саньки Балашова прошла. Ночь, в которую вспомнилась вся жизнь. А впереди был суд. Товарищи Санькины станут судить его.
Затопал по квартире Митька — счастливый человек, у которого не было еще в жизни ни горя, ни неприятностей, а только радость и удивление перед огромным загадочным миром.
Балашов неторопливо и тщательно брился.
Митька подошел, завладел его свободной рукой, ткнулся мордахой в ладонь, залопотал что-то о своих неотложных, важных делах.
Санька помог Даше одеть его, поцеловал обоих. Даша повела сына в детский сад.
— Дашенька, может быть, не надо тебе приходить? Ну чем ты мне поможешь? — неуверенно спросил Балашов, но тут же понял, что сказал он это зря и спорить с женой бесполезно.
Она медленно покачала головой, поглядела ему в глаза:
— Я обязательно приду, Саня. Что бы ни случилось, что бы тебе ни говорили, ты знай, что я рядом, знай, что мы тебя очень любим — я и Митяй, и ты нужен нам больше всех на свете.
Жена с сыном ушли, и Санька долго глядел в окно им вслед. Посреди двора они обернулись, человек маленький и большой, самые близкие ему люди, и помахали ему на прощание.
Балашов тоже поднял руку, пошевелил пальцами.
После бессонной ночи он чувствовал себя вялым, но Дашины слова подействовали, как допинг на усталого спортсмена. Даша была сдержанный человек. Санька иногда даже обижался на нее: о чувствах своих она предпочитала молчать, даже в самые интимные минуты.
А тут вдруг такие слова...
Санька неторопливо оделся. Накрахмаленная рубашка приятно холодила тело. Запах ее был свеж и чист. Санька взглянул в зеркало, оттуда на него поглядел бледный, худой человек с темными кругами под глазами, человек этот холодно сверкнул очками, вдруг показал язык и улыбнулся.
Будет суд. Никогда еще его не судили. И Санька боялся. Ей-богу, ему было бы легче, если б судили его в суде настоящем: люди там делают свою работу, это их профессия, занятие такое — судить человека, если он натворил что-нибудь, допустил оплошность или ошибся в жизни. Пусть накажут, если виноват... Официально, согласно закону. А тут совсем другое дело. Тут соберутся товарищи, люди, которые знают тебя как облупленного, люди, которые работают рядом. Они соберутся добровольно и добровольно скажут о тебе все, что думают. И если ты человек дрянной, то выволокут будто голенького перед всем честным народом и ты увидишь себя такого, каков ты есть на самом деле.
И тут ты узнаешь, какая тебе есть настоящая цена.
Саньке было страшно и тоскливо, потому что он знал: если б в тот злосчастный день был он чуть внимательнее, ничего бы не случилось с милым его сердцу человеком Травкиным и с Зинкой тоже.
Он не собирался оправдываться и выкручиваться. Просто ему было страшно. И единственное, что утешало его и поддерживало, это то, что он сам уже судил себя сегодня, судил с пристрастием, разбирал по косточкам. И потому знал, что любое решение его товарищей он примет без причитаний и жалких слов и не сломается, потому что за одну эту ночь стал наконец взрослым человеком, мужчиной.
А на другом конце города устало протирал воспаленные глаза Сергей Филимонов. Кухня была вся в сизом дыму, горько пахло табаком. И у Сергея ночь была нелегкой, потому что вспоминать свою жизнь тоже, оказывается, труд. И труд тяжелый.
Сегодня суд. Судить будут прораба его — Саню Балашова, а Сергей считал, что судить-то должны его, Филимонова, и он не собирался скрывать это свое мнение.
Он знал, что будет драться за своего прораба, за этого тощего очкарика, который незаметно стал для него близким человеком.
День вчерашний окончился. Было семь часов утра. И настала пора идти навстречу дню сегодняшнему.
#img_4.jpeg