Эта книга, которую в подзаголовке он называет «Маленькой страницей из прошлой жизни Семиречья», далась ему особенно тяжело, как никакая другая из всего того, что он написал. «Как истинно православный русский человек, — говорил в памятной листовке о Пояркове верненский священник Микулин, — он любил Россию, русский народ, православную веру русскую какой-то мистической любовью». И, наверное, у священника были основания для таких слов. Но, может быть, именно эта любовь и дала Федору Владимировичу силы высказать правду, какою бы горькой, какою бы опасной для его личного благополучия она ни оказалась. А ведь нетрудно представить, какую реакцию должна была вызвать эта книга у русского обывателя, у тех же самых «токмакских мужичков». «Печальны и прискорбны сообщаемые факты, но что же делать, мне передавать их также тяжело и больно, но правда и справедливость прежде всего», — писал Поярков, преподав своим читателям нелегкий урок гражданского мужества и подлинного интернационализма, хотя он и не употреблял никогда в своей речи таких слов.

Правда и справедливость… Он подходит к этой теме не спеша, издали, точно обозначив время и место действия, обстоятельно рисуя картину небывало ранней и многоснежной зимы 1877 года. Дожди в сентябре. Еще более обильные в октябре, но теперь все чаще переходящие в снег. В ноябре снег лег повсеместно, даже в долинах, напрочь отрезав разбросанные в горах аилы от внешнего мира. Горы тонули в тучах, в пухлой пелене снегов. В обычные вимы кочевник рассчитывает на жухлую травку зимних пастбищ, но теперь все это ушло под снег, все, даже арчовые леса, где, не делая обычно запасов на зиму, киргизы добывали топливо для своих очагов. Начался падеж скота. Голод такой, что в пищу шла стружка, соскабливаемая с кереге — прокопченного над очагом деревянного остова юрт. «Но тщетно плакали и взывали эти люди о помощи, а беспрестанно господствовавшие вьюги и снежные бураны точно еще более старались заглушить постигшее их бедствие, чтобы никто не слышал ни жалобных стонов животных, ни раздирающих душу людских воплей; разыгравшиеся и разбушевавшиеся в своей ярости стихии как будто задались целью, чтобы сюда не проник ни один взгляд сострадания, ни одно слово участия, и одни только угрюмые вековые скалы и утесы, укутанные густыми серыми тучами, низко нависшими над землей, были безмолвными свидетелями человеческих проклятий и слез».

«Беспомощность и безнадёжность полнейшие!», — восклицает Поярков. И тут переводит рассказ на другое, ибо существовали люди, еще более несчастные, хотя это и трудно представить. Совершенно невероятное событие! Что там переход Суворова через Альпы! Там была кадровая армия, солдаты, суворовские чудо-бо-гатыри! Здесь же, устилая тяныпаньские снега телами павших, шла толпа женщин с детьми, стариков, израненных в неведомых сраженьях мужчин, полураздетых, в тряпье и рванье, качающихся от истощения и предельной усталости. Перевалы Центрального Тянь-Шаня всегда труднодоступны. Какова же была мера отчаянья, чтобы решиться преодолеть их в последние дни декабря, да еще такого небывало многоснежного! Буран, захвативший беженцев, только на перевале Таш-Рабат унес, по свидетельству очевидцев, более ста жертв. А сколько их осталось в снегах Торугарта, на пустынных берегах Чатыр-Куля, в унылых просторах бесконечной долины Ат-Баши! Утопая по пояс в сугробах, вечерними сумерками 27 или 28 декабря 1877 года завьюженная, заиндевелая толпа полуживых людей вошла в затерянное среди угрюмых гор военное поселение Нарын. «Ужас и отчаяние читались на лицах прибывших… и улицы всегда глухого и пустынного небольшого укрепления Нарына огласились вдруг тысячами душераздирающих воплей»… Кто эти люди? Откуда они?

О дунганах Поярков был осведомлен по работам таких востоковедов, как профессор Васильев и архимандрит Палладий. Теперь же судьба свела его с самими дунганами, которые, восстав против притеснений со стороны китайских властей, вынуждены были в конце концов искать спасения в пределах России. Дунганское восстание продолжалось долгие восемнадцать лет, и поскольку «эта трагедия происходила в глухом, отдаленном и замкнутом уголке земного шара, вдали от цивилизованного мира», то Пояркову приходилось быть первооткрывателем многих ее страниц, что он и делает с обстоятельностью и тщанием истого летописца. Он терпеливо опрашивает участников этого восстания, его оставшихся в живых руководителей, по его просьбе дунганский доктор Ли-Ко-Куй пишет о восстании краткую записку, дословную передачу которой Поярков и приводит в своем исследовании. «Мы нисколько не преувеличим, — приходит к выводу Федор Владимирович, — если скажем, что дунганское восстание, бывшее в 60–70 годах только что минувшего столетия, по своему страшному кровопролитию есть одна из ужасных и мрачных страниц в новейшей истории…»

Тем большее внимание привлекает внимание Пояркова фигура Биян-Ху — народного дунганского вождя, голову которого китайцы оценили в двести тысяч лан. Живого или мертвого! Невостребованными остались эти четыреста тысяч серебряных рублей, хотя и многие годы после его смерти китайские лазутчики рыскали по чуйским берегам в поисках могилы Биян-Ху. До сих пор неизвестно, где погребен Биян-Ху своими ближайшими сподвижниками. Неизвестно, где похоронен, неизвестно, где рожден. Совсем как у «всякого легендарного героя древности»! Даже ближайшие родственники, даже родной сын Биян-Ху не могли дать Пояркову однозначных сведений о детстве и юности этого выдающегося человека. По одним сведениям, он родом из Пекина, по другим — из маленькой деревушки в провинции Синаньфу, по третьим — из города Чангу-Сян, в котором отец Биян-Ху был городским старостой. Биян-Ху очень дорожил доставшейся ему от отца большой библиотекой китайских и мусульманских книг, которую, по рассказам очевидцев, он привез с собой в пределы России. Поярков настойчиво пытается отыскать хотя бы следы этой библиотеки, тем более, что среди книг находились и записки самого Биян-Ху о дунганском восстании, но ничего не находит, кроме опять-таки устных подтверждений, что такая библиотека действительно была. Где она теперь, библиотека Биян-Ху?

Это был среднего роста, но атлетического телосложения и незаурядного мужества человек, который привык первым лезть по штурмовым лестницам на стены вражеских крепостей и последним покидать поле битвы, продолжая вести бой даже будучи раненым. У Биян-Ху насчитывалось более двадцати ран. Девять или десять сабельных шрамов вдоль и поперек пересекали его лицо. Но он был неукротим, властен и великодушен, бескорыстен и самоотвержен. Там, где был Биян-Ху, была победа, и неудивительно, что со временем разрозненные отряды повстанцев встали под его знамя, а сам он превращается в народного героя, которого дунгане «любят и боготворят, хотя в то же время и боятся». Его и ненавидят. Еще более ожесточенно, чем во вражеском лагере. Но и эти, мелкие дунганские предводители, которых затмила слава и известность Биян-Ху, не могли не отдать должное его уму и таланту, и Поярков извлек немало полезного из бесед с такими соперниками Биян-Ху, чтобы составить о нем более полное представление.

В Нарыне дунгане пробыли недолго. Небольшое укрепление не могло, конечно, ни вместить, ни прокормить такую массу людей, а тут пришло предписание следовать в Токмак. Нарынским обывателям — военным чинам, служащим, торговцам — о нежданном появлении дунган теперь напоминали лишь обглоданные стволы деревьев (кора пошла в пищу) да всяческие дорогие вещицы, выменянные подчас за кусок хлеба. Обыватель! Нет, он не упустит случая «зашибить себе лишний грош, нисколько не смущаясь и не рассуждая о том, каким путем они добыли его…» А для беженцев, но теперь уже граждан России, поскольку в Нарыне они приняли русское подданство, все началось сначала. Ни одной почтовой станции, ни одного селения до самого Иссык-Куля, а это более ста шестидесяти верст. Дороги в то время не было — только вьючная тропа, перекрытая обильным снегом и лавинами. На перевале Долон — буран. Но трупы погибших теперь оставались не только на его кручах, высотой в 10 тысяч футов, но и в Боомском ущелье, и в самой Чуйской долине, подчас — под окнами почтовых станций. В ту пору между Кутемалды (ныне г. Рыбачье) и Токмаком было три-четыре почтовых станции, и Поярков понимал, что люди, жившие на станциях, при всем желании не могли хоть как-то облегчить участь нескольких тысяч беженцев, хоть что-то сделать для них. Не могли? Да они и не хотели! Они были совершенно спокойны, эти «сытые и в довольстве живущие люди»!

Биян-Ху прибыл в Токмак на несколько часов раньше, чем все другие беженцы. Он явился к уездному начальнику в ярко-желтой курме, уверенный и решительный, сохраняя чувство собственного достоинства даже в таком бедственном положении. Тотчас были посланы телеги с хлебом и порожние подводы — подбирать обессилевших, стали приниматься и другие меры. Но пока суд да дело, началось то, что было уже в Нарыне. За несколько лепешек — шелковый халат. За меру муки — серебряный браслет. Хлеб, с которым буквально час-другой назад не знали, что делать, сразу подскочил в цене, с 7-11 копеек до 2–3 рублей за пуд. «Больно и тяжело об этом говорить, но по долгу беспристрастного бытописателя хроники, справедливость требует сказать, что и небольшой кружок «интеллигентных» лиц, живших в то время в Токмаке, также заразился охватившим всех позорным настроением и все увлеклись жаждой быстрой и легкой наживы, за исключением, быть может, одного-двух человек. О мелких же чиновниках и говорить нечего…»

Характерна переписка, состоявшаяся в то время между «первым лицом» Семиречья, генералом Г. А. Колпаковским и карателями, преследовавшими дунганских беженцев во главе с Биян-Ху.

… — Мне, Цзунтану, — писал Колпаковскому маньчжуро-цинской главнокомандующий, — с Вами говорить нечего, скажу одно Вашей милости… Все наши старания стремятся к Биянхо, и если Вы его не выдадите, я, Цзунтан, со всеми своими войсками пойду на Нарын, и где бы ни находился Биянхо, я его отыщу и возьму. Ни Вам, ни подвластным Вам людям пускай на мысль Вашу не придет дело другое, о чем я, Цзунтан, заблаговременно уведомляю…

— Вы заявляете высокомерное, настоятельное и дерзкое требование от меня выдать дунган… — отвечал Цзунтану Колпаков-ский, — мало того, осмелились заключить свое грубое сообщение смешною угрозою о вступлении с войсками в наши владения, не помыслив о том, что имеете дело с представителями державы, сильной перед лицом всего мира своим могуществом и правдой…

В наши владения пришли не преступники, а пришли до 5 тысяч бедных дунганских семейств, искавших спасения от неистовств Ваших войск… Прибывшая к нам толпа дунган, спасшихся от той же участи, пришла в жалком виде, голодная и ограбленная, и умоляла о дозволении укрыться у нас от поголовного избиения…

… Дунгане эти, таким образом, приняты под покровительство Российского императора, останутся на нашей земле, и никакие притязания Ваши не будут приняты мною во внимание…

Так разговаривал Колпаковский с могущественным военачальником Небесной империи. И тут все было просто. Куда трудней пришлось Колпаковскому в разговоре с теми, кого он считал «своими», кого он знал чуть ли не по имени, и кто, казалось бы, с полуслова должен был понять его и пойти ему навстречу. Ведь он, устроитель края, столько для них сделал! «Узнав о поведении служащего люда в первый день прибытия дунган в Токмак, Г. А. был сильно взбешен и многим из них выразил крайнее свое порицание и негодование в самых резких словах; поведение же токмакских крестьян его также возмутило, но в то же время и опечалило, и огорчило», — пишет Поярков.

Вот кто был истинным хозяином положения — обыватель! Благополучный чиновник — в городе и крепенький хозяйчик, быстро превращающийся в кулака-мироеда, — на селе. Нет, то, как были встречены дунганские беженцы, — это не исключительный случай! Яркий, бросающийся в глаза, но и только! А сколько их, внешне менее заметных, но повторяющихся постоянно, то там, то здесь. Поярков не скупится на примеры. Он не страшится ни заострить их, ни подать в самой насыщенной концентрации. И это его намерение очевидно. И оправдано. Поярков не доживет до событий 1916 года, но он предчувствует их. Многие годы, три революции отделяют его «Последний эпизод» от Беловодского и Верненского кулацких выступлений, от «Мятежа» Фурманова, от выстрелов из обрезов по бойцам продотрядов и колхозным активистам. Но достоверный портрет семиреченского кулака был нарисован Поярковым уже тогда. Он еще не видел реальных средств борьбы с социальным злом, он связывал все свои надежды с просветительством, с «великим и широким полем распространения гуманных идей на ниве народной», но тем не менее он жил в предчувствии больших, исторических перемен.

«Будем верить, что это время скоро настанет…

…Мы верим, что при благоприятных условиях жизни, созданных Россией для приобщения ею народов Средней Азии, духовные силы и способности этих народов широко и блестяще разовьются, и они также примут деятельное участие в культурной работе совместно с другими цивилизованными народами, гораздо ранее их выступившими на путь прогресса и цивилизации, и настанет время, что эти, теперь жалкие, забитые и запуганные народы внесут долю своего оригинального ума и своей самобытной мысли в общую сокровищницу человеческих знаний на благо всех…»

Настанет время!