Теперь Франц Биберкопф больше не пьет мертвую и не прячется от людей. Теперь он усмехается: по одежке, мол, протягивай ножки. Франц зол как черт: его вынудили поступить против воли; больше это никому не удастся, даже сильнейшему из сильных! Что-то темное идет на него, он храбрится, кулаком грозится, но не видит ничего и не знает, что на голову его должен молот опуститься.

Нет оснований отчаиваться! На протяжении всей этой истории, до тех пор пока я не дойду до ее жестокого, страшного и горького конца, я еще часто буду повторять эти слова: нет оснований отчаиваться! Ибо наш герой человек хоть и не совсем обычный, но понять-то его нетрудно и подчас даже говоришь себе: а ведь и ты бы шаг за шагом прошел по тому же пути, и тебе довелось бы все это испытать. Все, что я рассказал, сущая, беспощадная правда.

Да, Франц Биберкопф, ничего не подозревая, вышел из дому. Да, его втянули против воли в кражу со взломом и потом бросили под автомобиль. И вот оказался он под колесами. А уж он ли не старался жить честно, по закону? Уж он ли не хотел стать порядочным? Так как же тут не прийти в отчаяние — спросите вы меня.

Стоит ли доискиваться смысла во всей этой бессмыслице, издевательской, гнусной, подлой. И стоит ли выводить из нее какую-нибудь насквозь лживую мораль? Неужели это и есть судьба человеческая, судьба нашего Франца Биберкопфа?

Но я недаром говорю вам: нет оснований отчаиваться. Я уже кое-что знаю, а быть может, и читатель уже кой о чем догадывается… Истина медленно открывает свое лицо, и нам надо пройти вместе с Францем через все испытания, — тогда все станет ясно!

ЧУЖОЕ ДОБРО ВПРОК ИДЕТ

А Рейнхольд совсем закусил удила. Домой он вернулся лишь в понедельник, к обеду. Братья и сестры во Христе! Промежуток времени от воскресенья до этого момента мы прикроем, как плащом, нашей любовью к ближнему своему, не поскупимся — метров так десять пойдет на этот плащ. Сделать то же самое по отношению к предшествовавшему времени нам, к сожалению, не удалось. Ограничимся же здесь констатацией последующих событий: после того как в понедельник солнце взошло без опозданий и на берлинских улицах началась обычная сутолока, Рейнхольд ровно в час дня, точней говоря в 13 часов, явился домой, выставил из своей комнаты сверхсрочную Труду, которая у него зажилась и не желала убираться. Субботний вечер подошел, тулли-тулли, к своей козе бежит козел, тулли-тулли. Другой писатель, по всей вероятности, придумал бы теперь для Рейнхольда какое-либо возмездие, но я, право, не виноват, что такового не последовало. Рейнхольд был в отличном настроении, бодр и весел, и для пущего веселья он вышвырнул из дома Труду, ту самую Труду, которая, будучи женщиной постоянной, никак не желала выметаться. Собственно говоря, сам он этого тоже не желал и сделал это, так сказать, машинально, главным образом благодаря воздействию алкоголя на его средний мозг. Дело в том, что человек этот был сильно наспиртован. Таким образом, сама судьба работала на него (введение алкоголя в организм было одним из событий минувшей ночи!). Итак, для того чтобы продолжать изложение, нам остается лишь бегло коснуться некоторых деталей.

Эта тряпка Рейнхольд, который казался Францу таким смешным и который до сих пор никогда не решался грубо разговаривать с женщинами, в час дня в понедельник вдруг преобразился: он страшно избил Труду, выдрал ей клок волос, расколотил о ее голову зеркало, а под конец, когда она подняла крик, расквасил ей физиономию. Да как еще! Труда в тот же вечер отправилась к доктору: физиономия ее чудовищно вспухла. Вот ведь набрался он решимости! Девчонка за пару часов утратила всю свою красоту в результате рукоприкладства со стороны Рейнхольда, которого она и хотела привлечь за это к ответу. Но пока что ей пришлось мазать вспухшие губы бальзамом и помалкивать. Как уже сказано, Рейнхольд разошелся так, потому что его большой мозг был одурманен несколькими рюмками водки, вследствие чего произошло расторможение среднего мозга. А средний мозг был у него вообще более развит.

Сам он, к концу дня кое-как очухавшись и придя малость в себя, с изумлением обнаружил в своей комнате некоторые весьма приятные перемены. Труда исчезла. Исчезла без следа; не было даже ее корзины. Далее, зеркало разбито вдребезги, а пол кто-то заплевал самым хамским образом. Э, да плевки-то с кровью! Ну и погром тут был. Рейнхольд стал соображать: его собственные зубы были целы и невредимы. Значит, это Труда заплевала пол, а он, стало быть, набил ей морду. Собственная лихость привела его в такой восторг, что он громко расхохотался. Подняв с пола осколок зеркала, он полюбовался собой. Ай да Рейнхольд, здорово ты ее, кто бы мог подумать! Молодец, Рейнхольдхен, молодец!

До чего же он был доволен! Даже по щеке себя потрепал.

А затем задумался: а вдруг ее кто-нибудь другой выставил — Франц, например? Вечерние и ночные события были ему еще не совсем ясны. Не доверяя себе, он позвал хозяйку, эту старую сводню, и стал у нее осторожно допытываться, большой ли у него был сегодня скандал? Ну, та все и выложила: так и надо, говорит, этой Труде, уж очень она ленивая скотина была, даже нижнюю юбку сама себе выгладить не хотела. Как? Труда, оказывается, носила нижние юбки? Этого еще не хватало! Значит, выпроводил он ее самолично. Рейнхольд почувствовал себя на седьмом небе. И тут он вдруг вспомнил все, что случилось вчера вечером и ночью. Ай да мы, хорошее дельце обделали. Наследство получили и этого жирного борова Франца Биберкопфа подвели под монастырь, надо надеяться, что та машина задавила его насмерть, и наконец выставили Труду! Черт возьми, баланс хоть куда!

Так! Что же будем делать? Прежде всего надо прифрантиться к вечеру. Пусть-ка кто скажет теперь слово против водки. Ведь вот раньше я ее и в рот брать не хотел! Дурак был! Вон она какую силу придает! Что я без нее делал бы!

Только он начал переодеваться, явился парень от Пумса; говорит шепотом, кочевряжится, то и дело оглядывается. Передал Рейнхольду, чтобы тот немедленно шел в пивную напротив. Но прошел добрый час времени, прежде чем Рейнхольд выбрался из дому. Сегодня — бабы на очереди, а Пумс пускай себе свои "пумсы" один выделывает. У ребят в пивной поджилки трясутся. Подложил им Рейнхольд свинью с этим Биберкопфом! А что, если тот остался жив? Засыплет всех! А если богу душу отдал? Тогда совсем пропащее дело. Они исподволь навели справки в доме, где он жил. Что-то будет, что-то будет?

Но Рейнхольд — счастливчик, он в сорочке родился! Все ему нипочем. Это его самый счастливый день с тех пор, как он себя помнит. Теперь он знает, что на свете есть водка, и бабу любую возьмет, а надоест — вышвырнет.

В два счета отошьет. Вот красота! Он тут же хотел сделать заход, но Пумсова братва не отпустила его до тех пор, пока он не дал обещания переждать пару дней у Пумса в Вейсензее и никуда носа не показывать. Надо же выяснить, что, собственно, случилось с Францем и чем все это для них пахнет! Ничего не поделаешь, Рейнхольд согласился.

Но в ту же ночь он забыл обо всем и пустился во все тяжкие. И все обошлось. А ребята сидели в своей норе в Вейсензее и помирали от страха. На следующий день они тайком заехали за ним, чтобы снова увезти его к себе, но Рейнхольд об этом и слышать не хотел, его неудержимо тянуло к некой Карле, которую он вчера только открыл.

Рейнхольд оказался прав. О Франце Биберкопфе не было ни слуху ни духу. Исчез человек, будто ветром сдуло! Исчез, ну и слава богу. И все снова выползли на свет божий и, довольные, разошлись по домам.

А у Рейнхольда — пир горой. Упомянутая Карла уже у него. Светлая, как лен, блондинка. Она принесла с собой три бутылки водки. Сам он пропускает по маленькой, зато она хлещет напропалую. А он думает: "Пей, голубушка, пей. Придет время, и я свое выпью, на прощанье. А там — адью, дорогая!"

* * *

Верно, кой-кто из читателей беспокоится о судьбе Цилли. Что-то станется с бедной девушкой, если Франц не вернется или если его уже нет в живых, — ну, словом, если нет его? Эта не пропадет, будьте уверены! О ней беспокоиться нечего; такие бабы что кошки — всегда падают на ноги. У Цилли, например, оставалось денег еще дня на два, а во вторник она, как и следовало ожидать, встретила на улице Рейнхольда: да, да, именно Рейнхольда, самого шикарного пижона с Алекса. Он был в настоящей шелковой рубашке и как раз собирался кого-нибудь подцепить. Цилли была потрясена и долго не могла решить, то ли она снова влюбилась в этого человека, то ли ей хочется свести с ним старые счеты.

Она, почти по Шиллеру, прячет кинжал под плащом. Правда, в данном случае это не кинжал, а кухонный нож, но все равно она пырнет им Рейнхольда в отместку за все его подлости, пырнет куда придется! Постояла она с ним у ворот своего дома, а он знай любезничает. Две красные розы, холодный поцелуй… Ладно, — думает Цилли, — болтай хоть до завтра, я тебя все равно пырну! Но только куда? В какое место? Этот вопрос ее очень беспокоил. Нельзя же, в самом деле, портить ножом такой дорогой костюм, жалко костюма — уж очень он ему к лицу. Прошлись они немного. Идет Цилли с ним рядом, стучит каблучками. А потом, возьми и спроси, уж не Рейнхольд ли сманил ее Франца? Как то есть сманил? Да так, очень просто. Франц не явился домой и посейчас его нет, что с ним могло случиться? А от Рейнхольда как раз Труда ушла. Значит, — дело ясное, тут и говорить даже не о чем. Рейнхольд сплавил ее Францу, а тот и сбежал с ней. В том-то и штука!

Изумляется Рейнхольд, как это она так скоро все разнюхала? Что ж тут удивляться? Сходила к его хозяйке, та и рассказала ей, какой у него вышел скандал с Трудой.

И начала тут Цилли его честить. Это она для храбрости себя подзадоривала, шуточное ли дело — ведь собиралась ножом пырнуть человека! Дрянь ты, кричит, негодяй, небось снова другую завел, по глазам твоим вижу.

Но и Рейнхольд не слепой! Тут за километр видно что: во-первых, у Цилли нет денег, во-вторых, она зла на Франца и, в-третьих, она до сих пор любит его, красавчика Рейнхольда. Еще бы, в таком костюме перед ним ни одна не устоит, особенно если по второму разу, "реприз" так сказать. И Рейнхольд тут же принял решение по всем трем пунктам. Первым делом он выделил Цилли 10 марок. Во-вторых, ругательски изругал Франца Биберкопфа. Где эта дубина пропадает, хотелось бы знать? (Угрызения совести? Какие еще там угрызения совести! Орест и Клитемнестра? Это еще что за личности? Рейнхольд о них и слыхом не слышал. Он просто от всей души хочет, чтоб Франц оказался покойником и чтобы труп его даже не опознали.) Но Цилли тоже понятия не имеет, куда делся Франц. Стало быть, крышка ему! Подумал так Рейнхольд и расчувствовался и перешел к третьему пункту — о возобновлении спектакля.

— Сейчас, — говорит, — место занято, но в мае ты можешь опять наведаться.

— Рехнулся ты! — огрызнулась Цилли для вида, а сама рада — ушам своим не верит!

А Рейнхольд осклабился:

— Пусть рехнулся.

Попрощался он с ней и пошел своей дорогой. Рейнхольд, ах, Рейнхольд, прелесть моя, Рейнхольд, мой Рейнхольд, люблю лишь тебя…

Перед каждой пивной он останавливался и благодарил создателя, что на свете существуют спиртные напитки. Что стал бы он делать, если бы вдруг закрылись все кабаки или в Германии ввели бы "сухой закон"?

Надо запастись на всякий случай. Сказано — сделано. "Ловкий я парень", — думает Рейнхольд, стоя в винном магазине и читая этикетки. Теперь-то он знает, что коли понадобится, то у него не только большой, но и средний мозг сработает.

Таким образом, ночь с воскресенья на понедельник прошла для Рейнхольда без последствий, — во всяком случае, до поры до времени. Вы спросите, есть ли на свете справедливость? Скажем прямо — пока что нет, во всяком случае до этой пятницы не было.

НОЧЬ С ВОСКРЕСЕНЬЯ НА ПОНЕДЕЛЬНИК. ПОНЕДЕЛЬНИК 9 АПРЕЛЯ

Франц был без сознания. Ему впрыснули камфару и морфий, уложили в чью-то большую легковую машину. За два часа домчали его до Магдебурга. Остановились на площади возле церкви. Двое сопровождавших его мужчин чуть дверь не выломали в местной клинике. Оперировали Франца той же ночью. Правую руку отняли в предплечье, извлекли осколки кости; ушибы грудной клетки и правого бедра оказались, сколько можно было судить, незначительными; правда, врачи не исключали возможности внутренних повреждений, например — небольшого разрыва печени; но серьезных опасений на этот счет пока не было. Сказали, надо выждать.

— Много ли он потерял крови? Где вы его нашли?

— На Н-ском шоссе. Там же лежал и его мотоцикл. Вероятно, на него наехали сзади.

— А машину, которая его сбила, вы не видели?

— Нет. Когда мы наткнулись на него, он уже лежал на дороге. Незадолго до этого мы расстались с ним в NN. Он поехал налево.

— Да там гиблое место, темно очень!

— Вот, вот, там это и случилось.

— А вы, господа, еще задержитесь здесь?

— Да, пробудем несколько дней: это мой свояк, жена его приедет сегодня или завтра. Мы остановились в гостинице напротив, на случай если что-нибудь понадобится.

У дверей в операционную один из мужчин еще раз обратился к врачам.

— Дело, конечно, гнусное, но нам не хотелось бы придавать его огласке. Во всяком случае, мы просили бы вас никуда ни о чем не заявлять. Лучше дождаться, пока больной придет в себя, и узнать, как он сам думает на этот счет. Насколько нам известно, он не любитель судебных процессов. Он, знаете, сам как-то сбил человека, и нервы у него с тех пор пошаливают.

— Как вам угодно.

— Пусть поправляется, а там посмотрим.

В понедельник, в одиннадцать утра, перевязка. В это время виновники несчастья, в том числе и Рейнхольд, пьяные в дым шумно гуляют в притоне у Пумса в Вейсензее. Франц пришел в себя, осмотрелся. Он лежит на чистой койке, в светлой палате, грудь у него туго и как-то пугающе забинтована. Спросил сиделку, где он. Та передала ему, что слышала от дежурной сестры и подхватила из разговоров. Франц в полном сознании. Все понимает, пытается нащупать правое плечо. Но сиделка взяла его руку и положила ее поверх одеяла: не надо двигаться! Да, помнится, когда он лежал в грязи на мостовой, из рукава текла кровь, он это ясно чувствовал. А затем около него появились люди, и в этот момент у Франца словно просветление наступило. Он знал теперь, что надо делать. От железных ударов Рейнхольда по рукам, во дворе, на Бюловплац, Франца стало трясти, земля тряслась под ним, Франц ничего не соображал.

Когда он затем ехал в машине, дрожь не унималась, хотя Франц и старался не замечать ее.

А когда он пятью минутами позже лежал в уличной грязи, что-то шевельнулось в его мозгу. Мысли будто выплыли из мглы, зазвенели, зазвучали… Франц словно окостенел — он понял, что попал под машину, но не ощутил ни страха, ни тревоги. Что же, каюк мне? Вроде того. Но тут же он твердо и ясно сказал, куда его везти. Если мне каюк, то туда и дорога, а впрочем нет. Выживу. Ему перетянули раненую руку подтяжками, как жгутом. Хотели отвезти его в больницу в Панкове, но он, словно охотничья собака, следил за каждым движением стоявших около него людей. Нет, не в больницу, и сразу назвал адрес на Эльзассерштрасе — там живет Герберт Вишов, его товарищ с прежних времен, до Тегеля. Вот вам адрес, пожалуйста! Что-то шевельнулось в его мозгу, когда он лежал в грязи на мостовой — мысль выплыла из мрака, зазвенела, зазвучала… Словно осенило его в этот миг, — теперь он твердо знал, что надо делать.

Только бы не засыпаться. Герберт наверняка живет, где и жил, сейчас он, наверно, дома. Люди, подобравшие Франца, забежали в указанную им пивную на Эльзассерштрассе и спросили Герберта Вишова. Сразу же из-за столика поднялся стройный молодой человек, сидевший рядом с красивой брюнеткой. Что там случилось? Где? В машине?.. Франц? Он выбежал на улицу, брюнетка за ним, а следом половина пивной. Франц лежал и ждал — он знал, кто придет сейчас к нему. Он победил время!

Франц и Герберт узнали друг друга. Франц прошептал ему пару слов на ухо. Публика расступилась, и Франца перенесли в пивную, в комнатку за стойкой, положили его там на кровать, вызвали врача; Ева, красивая брюнетка, сбегала домой за деньгами. Франца вымыли, переодели. Не прошло и часа, как его уже везли на частной машине из Берлина в Магдебург…

После обеда Герберта пропустили на несколько минут к Францу в палату. Герберт сказал, что уезжает, но Францу беспокоиться нечего: через неделю он вернется и заберет его из клиники. А Ева пока останется в Магдебурге.

Лежит Франц, не шелохнется. Огромным усилием воли он взял себя в руки. Не вспоминать, что было! Ни боже мой! И только когда в два часа сестра сказала, что приехала его жена и в палату вошла Ева с букетом тюльпанов, он заплакал безудержно, навзрыд. Еве пришлось утирать ему лицо полотенцем. Он облизывал пересохший рот, закрыл глаза, стиснул зубы. Но у него дрожали губы, он не мог сдержать слез. Наконец дежурная сестра, услышав его рыдания, постучала в палату и попросила Еву уйти. "Свидание, по-видимому, слишком волнует больного!"

Но на следующий день он успокоился и встретил Еву улыбкой. Две недели спустя его взяли из клиники. И вот он снова в Берлине. Как выехали на Эльзассерштрассе, у Франца ком подступил к горлу, но до слез дело не дошло. Вспомнилось то последнее воскресенье с Цилли, колокола звонят, звонят… А теперь вот я здесь буду жить, здесь меня дело ждет, здесь теперь — моя судьба. В этом Франц был теперь уверен. Он спокойно лежал на носилках, когда его выносили из машины.

Здесь меня дело ждет, здесь моя судьба, отсюда я не уйду — не будь я Франц Биберкопф. Так и внесли его в дом, в квартиру его друга Герберта Вишова, именующего себя маклером. И в душе у Франца все та же непоколебимая уверенность, которая вдруг появилась у него после падения из автомобиля.

* * *

Сегодня на скотопригонный двор поступило: свиней — 11543, крупного рогатого скота — 2016, телят — 920, баранов— 14 450. Удар — хрясь! — и конец.

Свиней, быков, телят режут. Это в порядке вещей. Стоит ли об этом говорить! А что делают с нами, с людьми?

Ева сидит у постели Франца. Вишов то и дело подходит к нему, пристает:

— Скажи хоть, как это произошло, как это было?

А Франц — ни полслова. Отгородился от всех железной стеной и никого к себе не подпускает.

Потом Ева, Герберт и его друг Эмиль долго сидели за столом, говорили о Франце. С тех пор как его после катастрофы привезли к ним в дом, они так и не могут понять, что он за человек. Не просто же машина сшибла, что-то здесь не то! С чего это он забрел в десять часов вечера в северную часть города, не торговал же он там газетами, на ночь глядя, когда и на улице-то никого не встретишь. Герберт стоял на своем: Франц, верно, пошел на какое-нибудь дело, и при этом с ним такая штука и случилась, а теперь ему стыдно признаться, что газетенками своими он не мог прокормиться. К тому же тут, верно, замешаны и другие люди, которых он не хочет выдать. Ева соглашалась с Гербертом; да, Франц, конечно, ходил на дело, но как его угораздило попасть в такую историю? Подумать только — на всю жизнь остался калекой. Ну, да мы уж разузнаем.

Все стало проясняться, когда Франц назвал Еве свой последний адрес и попросил принести оттуда его корзину, но ничего не говорить хозяйке. Герберт и Эмиль не упустили такого случая, пошли к хозяйке. Та сперва отказывалась выдать Францеву корзину, но, получив пять марок, сменила гнев на милость, только пробурчала, что и так чуть ли не каждый день приходят тут всякие справляться о Франце. Кто? Да кто же — от Пумса, и Рейнхольд, и всякие там. Ах, вот оно что! От Пумса! Значит, это Пумс со своей шайкой… Ева вне себя, да и Герберт взбеленился: уж если Франц опять взялся за старое, то почему же именно с Пумсом? А как влип, так и про нас вспомнил. Теперь он калека. В чем только душа держится! Что с него возьмешь, а то он, Герберт, поговорил бы с ним иначе.

Герберт решил поговорить с Францем начистоту. Шутка ли, вся эта история обошлась им в добрую тысячу марок. Подошли они к Францу втроем: Эмиль тоже был здесь, и Ева упросила, чтобы ее пустили в комнату.

— Ну, Франц, — начал Герберт, — теперь дело на поправку пошло. Скоро ты встанешь, а дальше что? Ты об этом уже думал?

Франц повернул к нему небритое лицо.

— Погоди, дай мне сперва подняться на ноги.

— Да мы тебя не гоним, не думай! Мы тебе всегда рады. Почему ты только к нам так долго не приходил? Ведь уж год, как ты из Тегеля?

— Нет, года еще нет.

— Ну, полгода. Не хотел с нами знаться, что ли?

Ряды домов, соскальзывающие крыши, двор такой глубокий, словно колодец… Несется клич, как грома гул, ювиваллераллера… С этого и началось.

Франц перевернулся на спину, уставился в потолок.

— Я ж газетами торговал. На что я вам был нужен?

Тут Эмиль не выдержал. Побагровел, заорал:

— Врешь! Не торговал ты газетами! Еще дураком прикидывается.

Ева еле успокоила Эмиля. Франц смекнул, — это неспроста, они что-то знают, но что?

— Говорю тебе, торговал газетами. Спроси Мекка.

А Вишов в ответ:

— Воображаю, что скажет твой Мекк. Газетами он торговал, скажи пожалуйста. Пумсовы ребята вон тоже торгуют фруктами. А то и рыбой. Тебе ли не знать?

— То они, а то я. Я торговал газетами. Зарабатывал себе на хлеб. Ну хочешь, спроси Цилли, она целыми днями из дома не выходила, она тебе скажет, что я делал.

— Сколько же ты зарабатывал, марки две в день?

— Случалось и больше: мне хватало, Герберт.

Те трое не знали, что и думать. Ева подсела к Францу.

— Скажи-ка, Франц, ты ведь знал Пумса?

— Знал.

Пусть выспрашивает, Францу теперь все равно. Остался жив — и то ладно!

— Ну, и что же? — Ева ласково погладила его руку. — Расскажи, что у тебя было с Пумсом?

— Да выкладывай все, чего там! — взорвался Герберт. — Я-то ведь знаю, что у тебя было с Пумсом и куда вы ездили в ту ночь. А ты думал, я не знаю? Да-да, ты с ними ходил на дело. Мне-то что? Меня это не касается. Но только как это так получилось — с ним ты якшаешься, с прохвостом этим старым, а сюда и носа не кажешь?

— Видал какой! — рявкнул Эмиль. — О нас он вон когда вспомнил…

Герберт сделал ему знак, тот осекся. А Франц зарыдал. Не так громко, как тогда в клинике, но тоже безудержно, навзрыд. Рыдает, захлебывается, мечется по подушке. За что его так? По голове треснули, с ног сбили, выбросили на ходу из машины, под колеса… Руки будто и не было. И остался он калекой… Герберт и Эмиль вышли из комнаты. Франц долго еще плакал. Ева то и дело утирала ему полотенцем лицо. Наконец он затих и некоторое время лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Ева подумала, что он заснул. Но тут он снова открыл глаза и говорит:

— Сделай одолжение, позови Герберта и Эмиля. — Те вошли, понуря головы. Спросил их Франц:

— Что вы знаете о Пумсе? Вы его знаете вообще? Те переглянулись, ничего понять не могут. Ева потрепала Франца по руке.

— Да ты ведь его и сам знаешь, Франц.

— Нет, вы скажите, что вы о нем знаете?

— То, что он отъявленный мошенник, — отвечает Эмиль, — и что он отсидел пять лет в Зонненбургской тюрьме, хотя заслужил все пятнадцать, а то и пожизненную. Знаем, какими он фруктами торгует.

— Он и не торгует фруктами, — проговорил Франц.

— Да, уж он больше по части говядины.

— Но послушай, Франц, — сказал Герберт, — ты же не с неба свалился, ты и сам мог догадаться, что он за человек.

— Я думал, что он в самом деле фруктами торгует.

— Ну, а зачем ты пошел с ним в то воскресенье?

— Мне сказали — едем за фруктами. Потом, мол, на рынок их свезем.

Франц лежал совершенно спокойно. Герберт наклонился над ним, заглянул ему в лицо.

— А ты и поверил.

Франц снова заплакал. На этот раз почти беззвучно, не раскрывая рта. Ну да, он спускался в тот день по лестнице, какой-то чудак ему повстречался — все выискивал в записной книжечке разные адреса, — потом он, Франц, пришел к Пумсу на квартиру и передал его жене записку для Цилли.

— Конечно, я поверил. Я только потом уж догадался, что меня поставили на стрему, и тогда…

Те трое растерянно переглянулись. Судя по всему, Франц говорил чистую правду. Просто невероятно! Ева вновь коснулась его руки.

— Ну, а потом?

Хватит в молчанку играть. Все скажу! Пусть все знают.

— Потом я хотел уйти, да не смог, вот меня и выбросили из машины, потому что за нами погнались тоже на машине…

Сказал — и больше ни слова. Чего же еще? Попал под ту машину, — как только жив остался! Они же меня "убрать" хотели… Франц перестал плакать, успокоился, стиснул зубы — лежит не шелохнется…

Вот и сказал. Теперь они все знают. И все трое сразу поняли, что это правда. Есть жнец, Смертью зовется он, властью от бога большой наделен… И еще один вопрос задал Герберт:

— Скажи мне вот что, Франц, и мы сейчас же уйдем: ты только потому не приходил к нам, что хотел по-честному газетами торговать?

Но больше Франц не в силах был говорить. Подумал только: "Да, я хотел по-честному жить. Я и остался порядочным до конца. И обижаться вам нечего, что я к вам не приходил. Вы как были, так и есть мои друзья. Я никого из вас не выдал…" Не дождались они ответа и тихо вышли из комнаты.

Потом Франц принял снотворное и снова заснул. А они втроем спустились вниз, в пивную, и долго сидели там молча, не глядя друг на друга. Ева вся дрожала. Ведь Еве Франц приглянулся, еще когда он с Идой жил. Но Франц в то время не бросил Иду, хотя та уже затеяла шашни с бреславльцем. Теперь Ева живет хорошо, Герберт для нее все что хочешь сделать готов, но Франца она все еще не забыла.

Герберт заказал на всех горячего грогу, они залпом осушили стаканы, и он заказал по второму разу. Выпили, и снова молчат. Ева вся — как лед, мороз по коже пошел, от затылка по спине, даже к бедрам, сжалась она в комок, ногу на ногу положила. Эмиль сидит подперев рукою голову, жует губами, причмокивает языком, глотает слюну. Потом не выдержал, отхаркнулся и сплюнул прямо на пол. Герберт Вишов, молодой, ладный, молодцевато сидит на стуле, точно в седле, ни дать ни взять — ротный на параде, лицо застыло, ни один мускул не дрогнет. Так и сидят они все: Вишов, Эмиль и Ева — сами не свои, ничего не видят, не слышат. Будто рухнули стены кругом, ворвалась холодная мгла и окутала их. А мысли их были наверху — у постели Франца. Как магнит, притягивает их думы к себе постель больного.

Есть жнец, Смертью зовется он, властью от бога большой наделен. Сегодня свой серп он точит, приготовить для жатвы хочет.

Герберт обернулся к остальным и хрипло произнес:

— Кто это мог сделать?

Эмиль: — Ты о чем?

— Кто его из машины выбросил?

Ева: — Обещай мне, Герберт, что если ты до него доберешься, то…

Герберт: — Не беспокойся! И как это такую гадину земля носит? Ну, погоди же!

Эмиль: — Нет, ты только подумай, Герберт, что же это такое?

Нет, лучше не думать, не говорить об этом. Ева дрожит вся, лепечет, словно пощады просит:

— Герберт, Эмиль, да сделайте же что-нибудь! Душно. Дышать нечем! Есть жнец, Смертью зовется он…

— Легко сказать "сделайте", когда не знаешь, что к чему, — заключил Герберт. — Сперва надо дознаться, кто это. В крайнем случае мы всю Пумсову шайку провалим!

— Тогда и Франц погорит?

— Я говорю — в крайнем случае. А вообще-то Франц тут с боку припека, это же и слепому видно, и любой суд поверит. Да и доказать нетрудно это: ведь выбросили его из машины. Иначе не стали бы выбрасывать.

Его передернуло. Вот сволочи! Ну, мыслимое ли дело?

— Мне он, может быть, и скажет, кто это сделал, — вслух подумала Ева.

Но Франц лежит и молчит как истукан — слова от него не добьешься… К чему мне все это? Руки нет, новая не вырастет. Выбросили меня из машины — чего уж тут! Слава богу, голова хоть цела. Что-то надо делать, как-то надо жить. А перво-наперво надо на ноги встать.

В эти теплые весенние дни Франц набирался сил. Ему еще не разрешали вставать, но он встал и пошел — ничего! Герберт и Эмиль всегда при деньгах — тащат ему все, что доктор скажет и что он сам захочет. А Франц хочет поправиться скорей, и ест и пьет за троих, и не спрашивает, откуда у них берутся деньги.

Порою они толкуют между собой о том о сем. Но в общем все о пустяках — о Пумсе при Франце не говорят ни слова. Вспоминают о Тегеле и частенько об Иде. Жаль ее, конечно, совсем ведь была молоденькая. Но как-то раз Ева сказала, что Ида все равно бы плохо кончила. Словом, между ними все так же, как до Тегеля, словно ничего и не произошло с тех пор — не соскальзывали крыши, и не пел Франц на чужом дворе и не клялся, что со старым покончено и что станет он теперь порядочным, не будь он Франц Биберкопф.

Он лежит спокойно или сидит — слушает и сам говорит о том о сем. Иногда заходят старые знакомые, кто с подружкой, а кто с женой. Они калякают с Францем как ни в чем не бывало. Что же тут особенного — вышел парень из Тегеля и попал в аварию. Где и как — ребята не спрашивают. Сами знают, такая уж работа у них, рискованная. Попадешь в передрягу, того и гляди угостят свинцом, а то и вовсе шею свернут. Но все равно лучше уж так жить, чем хлебать баланду в тюрьме или доходить от чахотки. Это же ясно!

А тем временем и Пумсова шпана пронюхала, где Франц. Что, приходили за Францевой корзиной? А кто? Это они сразу разнюхали, — Вишов человек известный. Герберт и чихнуть не успел, как те уже разузнали, что Франц лежит у него. Конечно — ведь они ж с Францем старые друзья. Выжил Франц, оказывается, руку только ему отняли. Повезло парню! Жив-здоров, ходит уже, как знать, не ровен час, выдаст их всех. Крепко они обозлились на Рейнхольда — вот, идиот, кого к нам привел! Но тронуть его все же не решились. Его голыми руками не возьмешь — они и раньше его побаивались, а теперь подавно. Перед ним даже старик Пумс пасует. Рейнхольд парень отчаянный. Поглядеть — душа в пятки уйдет. Морда — желтая, страшная, морщины на лбу словно ножом прорезаны. Сразу видать — больной он и до пятидесяти не дотянет. Такие вот дохлые — они самые отчаянные и есть. От такого только и жди, что сунет руку в карман, вытащит пушку. Убьет — не моргнет глазом.

Но что ни говори — поганое это дело с Францем. Ведь надо же — уцелел, подлец!

А Рейнхольд только головой качает да посмеивается:

— Сидите, ребята, не рыпайтесь. Не пойдет он доносить! Что, ему жить надоело? Мало, что руку потерял?

И ведь не ошибся Рейнхольд. Франца бояться им было нечего. Правда, Ева и Эмиль еще раз попробовали добиться от Франца, чтоб он сказал, как это с ним случилось и кто это сделал; долго его уламывали; говорили, пусть не боится он того человека, что не дадут его в обиду, что есть у них в Берлине надежные люди. Но Франц сидел съежившись и только отмахивался: оставьте, мол. Побледнел весь, дышит тяжело — вот-вот заплачет. К чему все это? Рука все равно не вырастет! Да и вообще, надо подаваться куда-нибудь из Берлина — что ему здесь делать, калеке?

— Да брось ты, Франц, — говорит Ева, — ты еще с любым здоровым потягаешься. Но нельзя же им это так спустить. Ведь как они тебя разделали. Из машины на ходу выбросили!

— Говорю тебе, рука у меня все равно не вырастет.

— Тогда пусть заплатят.

— То есть как это заплатят? — Тут Эмиль вмешался:

— А вот так: либо мы проломим башку тому, кто это сделал, либо его банда — ведь не один же он работает — должна будет выплатить тебе пособие. Об этом мы уж с ними договоримся. Пусть Пумс со своей бандой либо отвечает за него, либо вышвырнет его вон, посмотрим тогда, как он один продержится и куда приткнется. Словом, за твою руку должны заплатить. Это у тебя правая была — не левая! Пусть теперь пенсию тебе платят.

Франц молча покачал головой.

— Ну чего ты головой мотаешь? Вот увидишь, мы проломим башку тому, кто это сделал. Это преступление! А раз нельзя подать на него в суд, то мы с ним поквитаемся сами.

— Франц не был в банде, — перебила Ева Эмиля. — Ты же слышал, он не хотел заниматься такими делами, потому-то его и искалечили.

— Не хотел — не надо, его полное право! С каких же это пор можно заставить человека делать то, что он не хочет? Мы ведь не дикари какие-нибудь!

Франц снова замотал головой.

— Все, что вы на меня истратили, я отдам, все до последнего пфеннига.

— Да не о том речь, ничего мы с тебя не требуем! Но надо же расквитаться с ними, черт возьми! Нельзя оставлять такие вещи безнаказанными!

И Ева решительно поддержала его.

— Нет, Франц, как хочешь, а это мы так не оставим! У тебя нервы расстроены, вот ты и упрямишься! Но на нас ты можешь положиться, у нас нервы крепкие. Плевали мы на Пумса! Вот Герберт говорит, что он им такую баню кровавую устроит, какой еще во всем Берлине не было!

— Факт! — поддакнул Эмиль.

А Франц глядит прямо перед собою и думает: "Пусть их говорят, мне-то что; пусть говорят, пусть делают что хотят — меня это не касается. Рука у меня не вырастет, это уж точно. Лайся не лайся, а руку не вернешь. А ведь могло быть и хуже!"

И стал он снова вспоминать, все по порядку. Ведь Рейнхольд, наверно, возненавидел его за то, что он бабенку ту от него не взял? Вот и выбросил его из машины, и оттяпали ему руку в клинике. Хотел он по-честному жить, и вот оно чем кончилось! Франц вытянулся в постели и стиснул свой единственный кулак: вот так оно и было, именно так! Ну, ладно, мы еще посмотрим, мы еще повоюем!

Так и не сказал Франц, кто его из машины выбросил. Но друзья больше не приставали к нему — они были уверены, что в один прекрасный день он сам это скажет.

ФРАНЦ ПАРЕНЬ КРЕПКИЙ, ЕГО С НОГ НЕ СОБЬЕШЬ

Шайка Пумса на время исчезла из Берлина. Денег у них теперь куры не клюют. Можно и передохнуть. Двое поехали на побывку домой в Ораниенбург, а сам Пумс уехал на курорт Альтхейде лечиться от астмы — "стал на ремонт". Рейнхольд пил помаленьку — каждый день рюмки две-три. Привык уже. Надо ведь жизнью пользоваться. Не может понять, как это он, дурак этакий, раньше спиртного в рот не брал, а все кофе да лимонад тянул. Разве ж это жизнь? У Рейнхольда было отложено несколько тысяч, об этом и не знал никто. Вот и собрался он теперь потратить их, только не знал еще как. Не дачку же покупать. Поначалу завел он себе новую любовь — шикарная женщина, видно знавала и лучшие дни. Квартирку на Нюрнбергерштрассе обставил он ей — просто загляденье. Здесь можно и пожить барином, и переждать в случае чего.

Так он и устроился — была у него теперь господская квартира в лучшей части города и старая конура с какой-нибудь "дежурной" бабенкой. Тех он по-прежнему менял раза два в месяц, никак не мог от старых привычек отказаться.

В конце мая несколько ребят из Пумсовой шайки вернулись в Берлин. Встретились они как-то, потрепались насчет Франца, вспомнили его историю. Из-за него, говорят, чуть вся банда не погорела. Этот Герберт Вишов агитирует всю шпану против Пумсовых ребят, выставляет их подлецами и мерзавцами, уверяет, будто Биберкопф вовсе не хотел принимать участия в деле, будто его заставили насильно, а потом взяли да выбросили из машины. На это Вишову ответили, что Биберкопф хотел выдать товарищей, что никого на дело не тянули и никто его пальцем бы не тронул! Но потом, мол, ничего другого уж не оставалось.

Посидели они так, покачали головами — против всего "закона" не попрешь, потом никто тебя на дело не возьмет, с голоду помрешь. Подумали, подумали и решили: надо все по-хорошему уладить — провести сбор в пользу Франца; ведь он в конце концов свой парень — никого не выдал. Надо определить его на отдых в санаторий и возместить расходы за лечение в больнице. Скупиться нечего!

Но Рейнхольд уперся. Этого субъекта, говорит, надо убрать. Остальные в общем были не против, даже совсем наоборот. Но вот браться за это никто не хотел. Да пусть живет, калека ведь безрукий, что с него взять? А свяжешься с ним, еще влипнешь — ему ведь определенно везет. Ну, словом, ребята раскошелились, собрали в складчину несколько сотен — только Рейнхольд не дал ни пфеннига, и поручили одному из своих отнести деньги Биберкопфу, но только когда Герберта дома не будет!

И вот однажды сидит Франц у себя тихо и мирно и читает "Моргенпост", на обертку только она и годна, потом и за "Грюне пост" взялся — эта газета ему больше всех нравилась: в ней никакой политики не было. Посмотрел, а номер-то от 27 ноября 1927 года. Ишь какое старье — прошлогодняя! Тогда еще я с Линой крутил, что-то она теперь поделывает?

В газете писали о новом зяте экс-кайзера: новобрачной шестьдесят один год, мальчишке — двадцать семь. Влетит это ей в копеечку — ведь пишут, что принцем он все равно не станет. "Непробиваемые панцири для агентов полиции", ну, это вы бабушке своей расскажите!

Вдруг из кухни донеслись голоса. Вроде Ева с кем-то ругается. Э, голос как будто знакомый! Кого-то она не хочет впустить, надо посмотреть. И Франц встал, не выпуская из руки газету, пошел открыл дверь. Смотрит — там Шрейбер, тот самый, из Пумсовой банды.

С чего бы это он? А Ева из кухни голос подает:

— Осторожней, Франц, он выждал, пока Герберт уйдет, и заявился!

А Франц и говорит спокойно так:

— Ты ко мне, Шрейбер? Чего тебе надо?

— К тебе, да вот Ева не впускает. Ты что, здесь заключение отбываешь?

— Нет, с чего ты взял?

— Боитесь, что провалит он вас? — кричит Ева. — Гони его, Франц!

А Франц снова говорит:

— Так что же тебе надо, Шрейбер? Заходи — чего стоишь? И ты иди сюда, Ева, пусть выкладывает, зачем пришел!

Прошли они в комнату, сели. Газету Франц на стол положил, на снимке — бракосочетание нового зятя экс-кайзера: два шафера держат сзади над его головой венец… Что там еще? Охота на львов. Отстрел зайцев, боровой дичи, а вот еще — "Дорогу истине".

— За что вы мне платить собираетесь? Я вам не помогал.

— Как это не помогал! А кто на стреме стоял?

— Нет, Шрейбер, не стоял я на стреме, я и понятия не имел, зачем вы меня у ворот поставили, — говорит Франц, а сам думает: "Слава богу, отделался я от них. Не придется мне больше в этом темном дворе стоять. Я им сам заплатить готов, только бы не попасть туда снова". И снова вслух:

— Так что чепуха все это! А бояться вам меня нечего, я еще в жизни никого не выдал.

Ева погрозила Шрейберу кулаком. Пусть, мол, помнит, что есть другие, которые за каждым их шагом следят. И как это ты, голубчик, рискнул нос сюда сунуть? Будь тут Герберт, ты бы вряд ли ноги уволок отсюда.

Тут-то и стряслась беда. Ева заметила, как Шрейбер сунул руку в карман: он хотел достать деньги, показать Францу, авось соблазнится. Но Ева решила, что Шрейбер полез в карман за револьвером и сейчас выстрелит в Франца, чтобы тот навсегда умолк. Ясное дело — пришел сюда, чтобы вывести Франца в расход. Побледнела она как стена, лицо ее перекосилось. Сорвалась она со стула да как завизжит! Побежала по комнате, споткнулась, упала, снова поднялась и визжит не переставая… Франц вскочил, за ним Шрейбер; что случилось, что с ней? А та метнулась вокруг стола к Францу, а в голове одна мысль: что делать? Сейчас выстрелит, и — конец, смерть! Караул! Помогите! Не хочу умирать, не хочу!

Остановилась на миг, снова рванулась вперед, подбежала к Францу мертвенно-бледная, трясется всем телом, вопит:

— Прячься за шкаф скорей, убивают! Помогите! Спасите…

Голосит, глаза от ужаса, что плошки. Караул! У обоих мужчин мороз пошел по коже. Франц сначала не понял — увидел только, как Шрейбер руку в карман сунул. Зачем бы это? А потом вдруг сообразил — ясно зачем! Зашатался Франц. Как тогда на дворе, где его поставили стремить. Вот оно, все сызнова… Но уж поверьте, хватит с него, не хочет он еще раз под колесами оказаться. Из груди его вырвался стон. Он отстранил Еву, шагнул вперед. Газета упала со стола — молодой болгарин венчается с германской принцессой… А ну-ка, стулом его… где стул?.. Да где же он… Франц застонал еще громче. Уставился на Шрейбера, стула под носом не видит, споткнулся о него, опрокинул на пол. Ах, вот же он, стул… А перед глазами — темная площадь в Магдебурге, клиника… Герберт с Эмилем чуть двери тогда не выломали. А Ева все еще в голос кричит… Врешь, не возьмешь, не таковский. Нагнулся Франц за стулом. Перепуганный Шрейбер шасть за дверь: что они тут с ума посходили, что ли? В коридоре захлопали двери, послышались голоса соседей… Внизу в пивной тоже услышали крики и грохот. Двое мужчин бросились наверх. На лестнице они столкнулись с бегущим сломя голову Шрейбером. Но тот не растерялся — машет руками, кричит:

— Врача! Скорей врача!.. С женщиной — удар! И — был таков. Ловок пес, ничего не скажешь!

А Франц наверху потерял сознание и грохнулся на пол рядом с упавшим стулом. Ева забилась в углу между окном и шкафом, скорчилась в три погибели и визжит, словно нечистого увидела. Франца подняли, осторожно уложили в постель. Хозяйка знала за Евой такие припадки и вылила ей на голову кувшин холодной воды. Ева затихла, шепчет:

— Мне бы булочку!

— Ишь, булочки ей захотелось, — рассмеялись вокруг. А хозяйка приподняла ее за плечи, усадила на стул и говорит:

— Она уж всегда так, когда у нее припадок. Это не удар! Просто нервы расшалились — измотались они с больным-то. Не удержала его, видно, он и грохнулся. И зачем он встает? Лежал бы себе и лежал, а то людей будоражит только.

— А на лестнице человек кричал, будто с ней удар.

— Да кто кричал-то?

— Ну, тот что по лестнице бежал.

— Болван какой-то. Нет. Я уж мою Еву шестой год знаю. Вся в мать. Та тоже как начнет голосить, только водой и остановишь.

Вечером пришел Герберт домой, выслушал рассказ Евы и дал ей револьвер на всякий случай; никогда не надо ждать, пока другой выстрелит — тогда уж поздно будет. Сам он тотчас же отправился на поиски Шрейбера, но тот, конечно, как в воду канул. Пумсовы ребята все разъехались кто куда — никому неохота впутываться в это дело. А Шрейбера и след простыл. Прикарманил он деньги, которые были собраны для Франца, и укатил к себе домой в Ораниенбург. А Рейнхольду успел наврать, что, мол, Биберкопф от денег отказался, но с Евой удалось столковаться; деньги передал ей, и она уже все устроит. И точка.

* * *

Пока суд да дело, в Берлине июнь наступил. Погода все еще стояла теплая, дождливая. На свете тем временем происходили разного рода события. Дирижабль "Италия" с генералом Нобиле на борту потерпел аварию, совершил вынужденную посадку и посылает радиотелеграммы с того места, где лежит, а лежит он к северо-востоку от Шпицбергена, попробуй доберись туда! Зато одному летчику посчастливилось совершить беспосадочный перелет из Сан-Франциско в Австралию за семьдесят семь часов и благополучно приземлиться. Ну что еще? Вот, король испанский все препирается со своим диктатором Примо де Ривера. Впрочем, эти-то наверное договорятся! А вот — баденско-шведская помолвка, прочти, и приятно удивишься! Оказывается, принцесса из спичечного королевства воспылала любовью к принцу Баденскому. Подумать только, как это она ухитрилась — на таком расстоянии — ведь от Швеции до Бадена не близкий свет! О женщины, при виде вас я таю, вы — слабость главная в характере моем: одну целую, о другой мечтаю, а сам на третью уж гляжу тайком. Да, женщины, при виде вас я таю… Что делать, сам кляну судьбу свою. Когда ж почувствую, что иссякаю, на сердце я аншлаг "Распродано!" прибью.

Подает голос и популярный куплетист Чарли Амберг: "Себе ресницу вырву я и заколю тебя. Потом помадою для губ раскрашу я твой труп. А если будешь злиться ты, что делать с вашим братом? Себе глазунью закажу, плесну в тебя шпинатом!"

Итак, в Берлине стоит теплая дождливая погода, температура днем 20–22° тепла… При такой вот погоде в Берлине вскоре предстанет перед судом присяжных некий Рутковский, подозреваемый в убийстве своей возлюбленной. В этой связи возник интересный вопрос: не является ли убитая Эльза Арндт сбежавшей женой одного учителя из Н-ской гимназии. Сей господин обратился в суд с письменным заявлением, в котором предполагает и даже надеется, что упомянутая Арндт и есть его супруга. В случае, если это подтвердится, он готов дать суду важные показания. В воздухе чем-то пахнет, сильно пахнет: не то гипнозом, не то психозом, не то еще чем-то. Словом, пахнет чем-то в воздухе, сильно пахнет, хоть нос затыкай!

В ближайший понедельник состоится торжественное открытие городской электрической железной дороги. Управление железных дорог не упустит при этом случая еще раз обратить внимание пассажиров на то, что "транспорт является источником повышенной опасности". "Будьте осторожны! Запрещается соскакивать на ходу, за нарушение правил — штраф!"

ВОСПРЯНЬ, МОЙ СЛАБЫЙ ДУХ, СТОЙ ТВЕРЖЕ, НЕ ШАТАЙСЯ!

Иной обморок вроде смерти, так сказать генеральная репетиция. Потерял Франц сознание, уложили его в постель, и вот он снова лежит не вставая. Дни тянутся — теплые, дождливые. И почувствовал он, что вот-вот протянет ноги. Эх, Франц, соберись с силами, не тяни, не жди — берись за дело, жми, не оглядывайся, возьми в руки дубину, а еще лучше саблю — бей, круши, руби направо и налево, а не можешь — беги куда глаза глядят! А не то каюк тебе, старый дружище, Франц, Францекен Биберкопф, забубённая твоя головушка. Можешь тогда сразу звать гробовщика, пусть с тебя мерку снимет.

Вздыхает Франц, стонет, не хочется ему помирать. Нет, врешь! Еще поживем! Обвел он взглядом комнату, прислушался — тихо, только стенные часы тикают. Слава богу, жив пока! Подбираются ко мне, хотят ухлопать. Вот Шрейбер чуть-чуть не ухлопал. Так нет же, не бывать этому! И Франц поднимает, как для клятвы, свою единственную руку: нет, не бывать этому!

Неподдельный ужас охватил его. Он не в состоянии оставаться в постели. Бежать! Вон из дому! Лучше уж на улице сдохнуть. В квартире никого не было. Герберт уехал с Евой на побережье в Цоппот. У нее есть там богатый кавалер, старый уже, биржевой туз — она и тянет из него деньги. Герберт поехал инкогнито, Ева работает чисто, они видятся ежедневно — днем вместе, ночью врозь. И вот, в погожий летний день, Франц Биберкопф снова шагает по улице, снова он один-одинешенек — неповторимый, неистребимый Франц Биберкопф, он еле держится на ногах, но идет. Покалечили основательно нашего удава, едва ползет. Под глазами темные круги, отощал, брюха как не бывало. А все же, что ни говори — удав!

Ползет он по улице, не хочет в клетке подыхать, бежит от смерти спасаться. Но зато теперь он уже кое-что понял. Уроки жизни все же пошли ему впрок. Тянет он носом, принюхивается к улице, прежняя ли она, примет ли его? Пялится на афиши, словно они невесть какое чудо. Да, голубчик, теперь уж ты не вышагиваешь как бывало — бредешь, шатаешься, жмешься к земле, одной рукой, что у тебя осталась, да зубами за жизнь цепляешься. Только бы не упасть. Страшная штука жизнь, верно? Ты уже почуял это однажды, когда тебя хотели выставить вон из пивной с твоей повязкой, когда полез с тобой в драку тот долговязый, хотя ты ему и слова худого не сказал. А ты думал, что мир успокоился и кругом порядок — тишь, гладь да божья благодать? Видно, нет порядка в этом мире — встали они тогда против тебя грозной стеной. Ты и сам это понял, словно прозрел на миг…

* * *

А теперь подойди поближе, не бойся, я тебе кое-что покажу. Вот она, смотри — великая блудница, имя же ей Вавилон, сидит она на водах многих. И ты видишь жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами. И она облечена в порфиру и багряницу, украшена золотом, драгоценными камнями и жемчугом и держит золотую чашу в руке своей. И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать мерзостям земным, и жена упоена кровию праведных…

Франц Биберкопф идет своей дорогой; бродит день-деньской по улицам и думает: врешь, не возьмешь, дай только окрепнуть да сил набраться. Лето стоит жаркое, и Франц колесит по пивным — посидел в одной, пошел в другую. От жары спасается.

Вот сел он за столик. Принесли ему пару пива. Смотрит Франц в кружку, а та человечьим голосом и говорит:

— Хорошо ли мое пивко бочковое, холодное, из хмеля да солода?

— Куда уж лучше, — отвечает Франц, — пиво свежее, прохладное.

— То-то! Выпей, освежись, а потом тепло на сердце станет, избавишься от лишних мыслей.

— Лишние мысли, говоришь?

— Конечно! Мысли по большей части лишние. А то нет?

— Верно! Твоя правда.

Тут Францу рюмку водки принесли. Он и с ней потолковал.

— Ты откуда взялась?

— Не знаешь разве? Водку из хлеба гонят.

— Ух и сердитая! Так горло и дерет, точно когтями…

— А ты что же думал? На то я и водка. Что, забыл, какая я есть?

— Забудешь тут, я, брат, чуть на тот свет не отправился без пересадки…

— Оно и видно!

— Ладно, поговори у меня! Проглочу тебя, и дело с концом. А ну-ка, где ты там? Эх, хорроша! С огоньком… Всю глотку обожгла. Огонь, да и только!

Подкоптился Франц на этом огоньке — жарко стало, пить захотел, потянулся за второй кружкой.

— Ага, вот и вторая, с одной я уж тут говорил. Ну, что скажешь?

А кружка ему:

— Сперва, толстый, отхлебни, а потом уж и спрашивай.

— Идет!

Отхлебнул. Тогда кружка говорит:

— Пропусти вот еще пару пива, да кюммеля рюмку, да грога стаканчик, тогда и разбухнешь, как моченый горох.

— А не врешь?

— Верно говорю. Поправишься! А то на кого ты сейчас похож, миляга? И не стыдно тебе в таком виде людям на глаза показываться? Ну-ка, хлебни еще разок.

Франц — за третью; выпил и бубнит:

— Я и то хлебаю. Каждой свой черед. Не лезьте без очереди!

А четвертую спрашивает:

— А ты что скажешь, душенька?

Та только блаженно лопочет что-то, Франц влил ее в себя, приговаривая: верю, голубушка, верю, ты не соврешь. Славная мы парочка, баран да ярочка…

И В ТРЕТИЙ РАЗ БЫЛ ВЗЯТ БЕРЛИН

Так Франц Биберкопф в третий раз появился на улицах Берлина. В первый раз ему крыши чуть на голову не свалились, да евреи выручили. Во второй раз Людерс его надул, но Франц горе вином залил. И в третий раз отважился Франц войти в город. Без руки остался, а не боится. Нет, человек он смелый, ничего не скажешь! Смелости у него на двоих, а то и на троих хватит.

Герберт и Ева оставили для него кругленькую сумму — деньги хранились у хозяина пивной внизу. Но Франц взял только мелочь; не хотел он эти деньги брать. Надо самому хлеб добывать. Пошел он в "Социальное призрение", просит пособие, а там ему говорят:

— Сперва надо справки навести.

— Ну, а что я пока буду делать?

— Зайдите денька через два.

— Да ведь за два денька можно и с голоду подохнуть.

— Бросьте, так скоро у нас в Берлине никто с голоду не подыхал. Разговоры одни. Кроме того, у нас выдают не деньги, а талоны на питание, и за квартиру мы перечисляем сами. Адрес у вас указан правильно?

Вышел Франц на улицу — и тут только спохватился! Батюшки! Справки будут наводить. Этого еще не хватало. Пожалуй, наведут справки и о том, куда моя рука девалась и как это вообще случилось? Остановился Франц у табачного ларька, задумался: значит, будут спрашивать, что случилось с рукой, кто платил за лечение и где я лежал? Факт, будут. Да еще, чего доброго, спросят, чем я жил последние два месяца. Нет уж, дудки!

Двинулся дальше, идет и все думает: что делать? С кем бы посоветоваться? Худо! А тех денег все равно не возьму.

И тут Франц вспомнил своего друга Мекка — вот с кем можно посоветоваться! Два дня искал он его между Алексом и Розенталерплац, все закоулки облазил. На исходе второго дня столкнулся с ним на Розенталерплац. Поглядели они друг на друга. Франц хотел крепко руку пожать — вспомнил, как обрадовался тот другу, встретив его после истории с Людерсом. Но на сей раз Мекк протянул руку как бы нехотя и не ответил на пожатие. Франц хлопнул было его по плечу левой рукой, но коротышка Мекк состроил такую серьезную физиономию… Что это с ним, уж не обиделся ли?

Они пошли вверх по Мюнцштрассе, вернулись обратно по Розенталерштрассе; напрасно Франц сделал лишний круг, ждал, что Мекк хоть про руку спросит. Тот и не подумал спросить — идет и все глядит куда-то в сторону. "Стыдится он, что ли, идти с таким босяком?" Улыбнулся Франц через силу, стал про Цилли расспрашивать, как, мол, она.

Ну, Цилли живет неплохо. Мекк долго и подробно рассказывал о ней, а Франц слушал, даже смеяться пробовал. Так Мекк и не спросил про руку, и тут Франца вдруг осенило:

— А в пивную на Пренцлауерштрассе ты еще заглядываешь? — спросил он.

— Да, бываю иногда, — скривился Мекк.

Францу все стало ясно. Он пошел медленнее, стал отставать от Мекка. Так, значит, Пумс ему про меня набрехал, или Рейнхольд, или Шрейбер, И кто там еще. Вот он и думает, что я налетчик. Значит, надо ему все объяснять… Нет уж, не дождешься, ничего я тебе не скажу.

Франц собрался с духом и остановился перед Мекком.

— Ну, Готлиб, будь здоров, мне пора домой, ложусь я теперь рано, слабый стал, калека.

Мекк в первый раз за весь вечер поглядел ему прямо в глаза, вынул трубку изо рта, хотел его еще что-то спросить, но Франц только отмахнулся, нечего, мол, спрашивать; пожал ему руку и исчез в толпе. А Мекк долго еще стоял, почесывая затылок; недоволен был собой, жалел, что не поговорил с Францем по душам.

А Франц шагал по Розенталерплац, улыбался и думал про себя: "Что с ним говорить, ни к чему все это, своим умом надо жить, самому на хлеб зарабатывать".

И стал Франц тут деньгу зашибать. Его словно подменили. Озлился, остервенел. Ева и Герберт предлагали ему остаться у них на квартире, но Франц хотел жить один, — в чужой квартире у него ничего не клеилось. Подобрал он себе комнатенку, и наступил тут неприятный момент: хозяйка попросила его бланк заполнить для прописки. И вот наш Франц сидит за столом и снова голову ломает. Что писать? Фамилия — Биберкопф. Напиши вот, а они пороются в своей картотеке и позвонят в полицейпрезидиум, а оттуда — повестка. Вызовут, пойдут расспросы: что да как, да почему больше не показывался, и что случилось с рукой, где лечился и кто за лечение платил? Придется врать.

Франц со злостью стукнул по столу кулаком. К черту "Призрение"! К черту благотворителей! Он свободный человек и знать их всех не желает! Ничего не надумал, обозлился и стал выводить свое имя на бланке. Написал "Франц", поднял голову, а перед глазами мелькают полицейский участок, патронат на Грунерштрассе, автомобиль, из которого его выбросили… Нащупал под курткой культяпку, спросят ведь о руке. Ну и пускай спрашивают! Напишу все как есть, и пропади оно пропадом!

И пошел садить букву за буквой, точно гвозди вколачивает в бумагу.

Нет, никогда я трусом не был, а имени у меня никто не отнимет. Не имеют права! Родился я Биберкопфом и умру Биберкопфом. Лепит он жирные буквы одну к другой, а перед глазами тюрьма в Тегеле, черные деревья вдоль аллеи, заключенные в мастерских — клеят, столярничают, чинят мешки… Обмакнул перо в последний раз, поставил точку. Не боюсь я их, ни лягавых, ни "быков" с жетонами. Либо я, Франц Биберкопф, свободный человек, либо вообще не человек.

Есть жнец, Смертью зовется он…

Франц отдал заполненный бланк хозяйке. Так, с этим делом покончено. А теперь подтянем штаны, соберемся с силами — и даешь Берлин!

ПРИОДЕНЕШЬСЯ — ДРУГИМ ЧЕЛОВЕКОМ СТАНЕШЬ И ВИДИШЬ ВСЕ В ИНОМ СВЕТЕ

На Брунненштрассе, там, где прокладывают новый туннель для метро, провалилась в шахту лошадь. Народ уже с полчаса толпится вокруг места происшествия. Прикатили пожарные и продели лошади канаты под брюхо. Стоит бедняга в яме между водопроводными и газовыми трубами, почем знать, может быть, сломала ногу, дрожит вся и испуганно ржет; сверху видна только ее голова.

Лошадь лебедкой подняли из шахты, она отчаянно дрыгала ногами.

Среди публики Франц Биберкопф и Мекк. Франц соскочил в шахту к пожарному и помог протолкнуть лошадь вперед. Мекк и все зеваки только диву давались, как это Франц так ловко управляется одной рукой. Стоят, похлопывают лошадь по взмыленному крупу — она цела и невредима.

— Молодчина ты, Франц, ничего не скажешь, и откуда у тебя столько силы в одной руке? — удивился Мекк.

— Силенка есть еще. Не жалуюсь. Коли захочу, еще не то сделаю.

Прошлись они вместе по Брунненштрассе. После размолвки на Розенталерштрассе они в первый раз встретились. Мекк юлит, подмазывается к Францу.

— Да, Готлиб, — продолжает Франц, — ем-пью за двоих, вот и снова окреп. А знаешь, чем я сейчас занимаюсь? (Погоди, я тебя разыграю. Будешь знать, как морду кривить. Тоже, друг называется.) Ну так вот, слушай, у меня теперь работа первый сорт. Я зазывалой стою у карусели на Эльбингерштрассе — знаешь, где балаганы. Дело нехитрое — знай покрикивай. А ну, пожалуйте на карусель, один круг — всего пятьдесят пфеннигов, а чуть подальше, на Ромнтенерштрассе, есть теперь аттракцион: "Самый сильный однорукий человек в мире". Так это я. Но это только со вчерашнего дня. Будешь там — заходи, побоксирую с тобой.

— Будет заливать, какой же бокс с одной рукой?

— А вот приходи — увидишь. Где руки не хватает, я работаю ногами!

Франц поиздевался над Мекком вволю, а тот и не понял, только ахал да охал.

Прошли они, как бывало, от Алекса по Гипсштрассе. У старого танцзала Франц говорит Мекку:

— Видал, как отремонтировали? Загляденье! Я здесь частый гость — танцую и в бар заглядываю.

Мекк совсем обалдел.

— Что это с тобой, скажи на милость?

— А что? Решил тряхнуть стариной. Ты против? Так что же, зайдем, а? Поглядишь, как я танцую с одной-то рукой.

— Нет, тогда уж лучше в Мюнцгоф.

— Можно и туда. Но, впрочем, в таком виде нас никуда не пустят, так что зайди как-нибудь в четверг или в субботу. А что ты удивляешься, у меня же только руку отстрелили, а ничто другое!

— Кто же отстрелил-то?

— Да вот перестрелка с лягавыми вышла. Мне-то досталось ни за что — в чужом пиру похмелье. Иду это я ночью по Бюловплац. Вижу: в одном дворе склад обчищают. Смотрю — ребята знакомые. Парни они хорошие, честные, да вот нет ни гроша, а жить-то надо. Ну вот, смотрю я, а за углом двое лягавых в штатском, в шляпах с кисточками. Ну, да их сразу узнаешь. Я — во двор, говорю парнишке, который на стреме стоял, что, значит, так и так. А те и не думают сматываться. Подумаешь, говорят, велика важность — двое лягавых. Молодцы ребята! Все равно, говорят, свое возьмем — не бросать же товар. А лягавые уже тут как тут, рыскают по двору. Верно, кто-нибудь из жильцов засыпал ребят… А товар-то был меховой — согревать дамочек, какие сами печку не топят. Ну, мы засели на складе — лягавые толкнулись было туда, тыр-пыр — не могут дверь открыть. Послали за слесарем, а ребята тем временем смылись через другой выход. А когда слесарь стал ломать замок, я выстрелил в замочную скважину. Ну, что ты на это скажешь, Мекк?

У того даже в горле пересохло.

— Где, ты говоришь, это было? — спрашивает.

— В Берлине, за углом направо. Ты там не проходил?

— Да я серьезно спрашиваю!

— Успокойся. Я ведь холостым стрелял. Ну, а те стреляли всерьез, всю дверь изрешетили. Сцапать меня им не удалось, пока они замок ломали, наш и след простыл; а вот руку мне попортили. Сам видишь.

— Быть не может, — проблеял Мекк. А Франц величественным жестом протянул ему руку и говорит:

— Ну, пока до свиданья, Мекк. Если тебе что понадобится, то я живу… впрочем, адрес я тебе потом сообщу. Всех благ!

Повернулся и пошел по Вейнмейстерштрассе. А Мекк не знал, что и думать.

Либо Франц разыгрывает его, либо… Надо будет хорошенько расспросить Пумса. Ведь Пумсовы ребята совсем не то рассказывали…

* * *

А Франц не спеша отправился обратно на Алекс.

Какой щит был у Ахилла и как выглядел этот великий воин в полном вооружении, когда он шел в бой, я сейчас затрудняюсь сказать, помню только — были на нем какие-то не то поножи, не то наручи.

Но зато я знаю в точности, как выглядел Франц перед тем, как снова ринуться в бой. Так вот, на Франце Биберкопфе его старые вещи — фуражка-капитанка с погнутым якорем, поношенный коричневый костюм из дрянной бумажной материи. Весь он с ног до головы заляпан грязью — извозился, когда кобылу из шахты вытаскивал.

Заглянул он в Мюнцгоф, пропустил кружку пива и минут через десять подцепил там одну, еще довольно свеженькую девицу, брошенную своим кавалером. Решили они пройтись по Розенталерштрассе — в зале духота, а на улице погода славная, хоть и дождик.

Идет Франц и думает: куда ни глянь, всюду надувательство, всюду обман. Как он раньше не замечал! Значит, стал другим человек и видит все в ином свете. Словно прозрел! Порассказал он девице о том о сем.

Идут они и покатываются со смеху. И что только творится на свете. Время — седьмой час, дождь все накрапывает, ну, да не беда — девица с зонтиком.

На пути пивная. Остановились они, заглянули в окно.

— Гляди, как хозяин пиво отпускает. Не доливает, подлец. Видала, Эмми, видала? Полкружки пены!

— Ну и что ж с того?

— Как "что с того"? Пол кружки пены! Недолив! Вот жулик! А вообще-то он прав, этот дядя. Молодец, не теряется, так и надо.

— Да ты же говорил, он мошенник.

— Все равно молодец! — Подошли к магазину игрушек.

— Знаешь, Эмми, гляжу я на эту муру, и зло берет — тут уж не скажешь "так и надо". Когда я маленьким был, помогал я матери клеить всю эту дрянь — пасхальные яички и прочее. А платили нам гроши, вспомнить тошно!

— Ну вот, видишь.

— Сволочи. Так бы и разбил витрину. Хлам выставляют. Подлость какая — последние соки выжимают из бедных людей.

"Дамское платье". Франц хотел пройти мимо, но на сей раз Эмми потянула его к витринам.

— Тут уж я тебе могу рассказать кое-что! Уж я-то знаю, как им пальто шить, этим дамочкам… Как ты думаешь, сколько за это платят?

— Пойдем, пойдем, не знаю и знать не хочу. Сама виновата, раз берешься шить за такую цену!

— Постой, а что бы ты стал делать на моем месте?

— Да что я, дурак, такую работу за гроши делать? Сказал бы — сам желаю пальто на шелку носить, и баста!

— Поди скажи!

— Не беспокойся, я бы на твоем месте давно уже носил такое пальто. А коли нет, значит прав хозяин, когда гроши платит! Большего, значит, и не стоишь.

— Да полно вздор болтать!

— А что, думаешь, если брюки в грязи, то я и всегда такой. Это я лошадь из люка вытаскивать помогал, вот и заляпался. Нет, меня за грош не купишь, мне, может, и тысячи марок мало!

— А где же они у тебя?

Она поглядела на него испытующе.

— Пока что их у меня нет. Но будь уверена, уж я их получу — тысячи, а не гроши какие-нибудь.

Эмми приятно удивлена, прижимается к нему.

"Американка-химчистка, ремонт и утюжка мужского платья". Окно открыто настежь. Видны две дымящиеся гладильные, доски, в глубине комнаты сидят, покуривая, несколько мужчин далеко не американского вида, а у доски гладит что-то молодой чернявый портной в рубашке с закатанными рукавами. Франц окинул взором все помещение, потом, сияя, посмотрел на свою подружку.

— Эмми, крошка, как здорово, что я с тобой познакомился!

Та еще не понимает, куда он гнет, но слушает его с удовольствием. Увидел бы это тот парень, который ее бросил в Мюнцгофе. То-то обозлился бы!

— Эмми, голубка, — продолжает Франц, — ты только взгляни на эту лавочку!

— Ну, на утюжке он много не заработает.

— Кто?

— Да вот тот, чернявенький.

— Он-то нет, но зато другие!

— Которые? Вон те? Почему ты так думаешь? Я их не знаю, ты тоже.

— Нет, я их хоть в первый раз вижу, да зато насквозь, — торжествует Франц. — Ты только взгляни на них. А про хозяина и говорить нечего. В мастерской у него гладят, а в задней комнате другими вещами занимаются.

— Думаешь, парочкам сдает для свиданий?

— Может и сдает, только едва ли. Это же все жулье! Как, по-твоему, чьи это костюмы тут висят? Зашел бы сюда агент уголовной полиции да понюхал бы, как и что, так эти голубчики живо бы смылись. Только их бы и видели.

— Да с чего ты взял?

— Все это краденый товар, поверь уж мне. "Американка", скажи на милость! Шустрые ребята! А? Ишь как дымят! Живут себе не тужат.

Франц и Эмми пошли дальше.

— Вот, учись, Эмми! Так и надо жить! Только, упаси бог, не работать! И не думай об этом. Работай хоть до седьмого пота, кроме мозолей, ничего не заработаешь, а то и ноги протянешь. Трудом праведным не наживешь палат каменных. Это уж точно! Сама видишь!

— А ты чем занимаешься? — спросила она с надеждой.

И вот они снова на Розенталерштрассе, в самой сутолоке, потом через Софиенштрассе вышли на Мюнцштрассе. Франц шагает бодро, выпятив грудь, как под марш: мы славно воевали, эх, помню ту войну, тратата, тратата, тратата, эх, город мы забрали и всю его казну, забрали, забрали, тратата, тратата, тратата!

Парочка веселится от души. Правильную девчонку Франц подцепил, ничего не скажешь! Посмотришь: Эмми как Эмми, а прошла огонь и воду и медные трубы — и в приюте жила, и разводилась.

Оба в прекрасном настроении. Эмми спрашивает:

— Где ты руку потерял?

— Дома у невесты оставил, в залог — отпускать меня не хотела.

— Легкая рука у тебя, наверное?

— А ты думала? Я со своей рукой такие дела делаю, что держись. Поставлю ее на стол, она и твердит целый день: "Кто не работает, тот не ест!" За вход беру десять пфеннигов, а беднота валом валит — смотрит не нарадуется.

Эмми хохочет, заливается, виснет у него на руке. Франц тоже смеется.

— Легче, ты мне еще вторую руку выдернешь, чумовая!

ПО-НОВОМУ СМОТРИШЬ, ПО-НОВОМУ И ДУМАЕШЬ

Рассказывают люди: ездит один паралитик по городу в коляске с ручным приводом. Колясочку свою флажками разукрасил. Чудно! Намедни едет по Шенгаузераллее, останавливается на каждом углу. Вокруг него собирается публика, и его помощник предлагает всем открытки по десять пфеннигов за штуку. А на открытке написано:

"Необычный турист! Я, Иоганн Кирбах, родился 20 февраля 1874 года в Мюнхен-Гладбахе; до мировой войны был здоров и сам зарабатывал себе на хлеб. Правосторонний паралич помешал мне продолжать трудовую деятельность. Однако с течением времени я настолько поправился, что смог вновь ходить и работать. Моя семья была спасена от горькой нужды. Но счастье мое было недолгим. В ноябре 1924 года государственные железные дороги Рейнской области освобождены были от ненавистной бельгийской оккупации. В те дни все население ликовало. Многие немецкие патриоты выпили на радостях, что и послужило роковой причиной моего несчастья. Однажды вечером, по дороге домой, я был сбит с ног подгулявшей компанией в трехстах метрах от своей квартиры. Падение мое было столь неудачно, что я на всю жизнь остался калекой и никогда больше не смогу ходить. Я не получаю ни пенсии, ни какого-либо иного пособия. Иоганн Кирбах".

Погода чудесная. А наш Франц день-деньской околачивается в пивной; все выведывает, высматривает — не подвернется ли какая оказия понадежней да повыгодней. Рядом с ним бузит какой-то желторотый юнец. Он, оказывается, видел упомянутую коляску с паралитиком где-то у вокзала на Данцигерштрассе и вот теперь раскудахтался на всю пивную: и какой, мол, паралитик бедняга, и что с его, парнишки то есть, родным отцом, сделали. У отца грудь прострелена, еле дышит, пошел на переосвидетельствование, а врачи и говорят, что это одышка на нервной почве. Сказали и урезали пенсию, а там и вовсе отнять грозятся!

Напротив сидит другой юнец в жокейском картузе. Давно сидит, а ничего не заказывает. Челюсть у него квадратная, боксерская. Вот слушал он, слушал, как тот кудахчет, да и говорит:

— Подумаешь — калека! Таким и гроша не стоит давать!

— Ишь ты, какой гусь. Сперва, значит, иди воюй, а потом — ни гроша!

— А ты как же думал? Этак за всякую дурость платить придется! Вот, к примеру, мальчишка сорвется с трамвайной подножки и сломает себе ногу — ему ведь ни пфеннига не дадут. Да и с какой стати? Сам виноват.

— Хорошо тебе говорить, а когда война была, ты небось под стол пешком ходил?

— Ладно, не трепись! В Германии вся беда от того, что инвалидам платят пенсии. Ничего эти люди не делают, только место занимают, а им за это еще и деньги платят.

В разговор вмешиваются соседи по столу.

— Ну, это ты уж загнул, Вилли! Сам-то ты где работаешь?

— Нигде. Безработный я! А будут и дальше пособие платить, я никогда не стану работать, то-то и глупость, что мне его платят.

Те смеются.

— Дубина ты стоеросовая!

Франц Биберкопф за тем же столом. Юнец в картузе засунул руки в карманы и вызывающе глядит на его пустой рукав. Тоже, мол, инвалид. Какая-то бабенка повисла на Франце, спрашивает:

— Ты ведь тоже однорукий. Скажи, сколько ты получаешь пенсии?

— А кому это знать нужно?

Женщина кивает на юнца.

— Вон этот интересуется!

— Вовсе я не интересуюсь, — возражает тот. — Я говорю только, что если дурости хватает на войну идти, то… Ну, да ладно, не к чему!

Женщина засмеялась и говорит Францу:

— Гляди, как струсил.

— Чего ж ему меня бояться? Меня ему бояться нечего. Я то же самое говорю. Точка в точку. Знаешь, где сейчас моя рука? Да не эта, а та, которую отчикали? Я ее в банку со спиртом положил, и теперь стоит она, голубушка, у меня на комоде и каждый день говорит мне: "Привет, Франц, идиот ты этакий!"

Общий смех. Силен мужик! Какой-то пожилой мужчина вытащил из кармана пару огромных бутербродов, завернутых в газетную бумагу, и, разрезав их перочинным ножом, отправляет кусок за куском в рот.

— Я вот не воевал, почти всю войну просидел в Сибири, — говорит он. — Теперь я живу дома, со старухой своей. И понимаешь — прострелы замучили. Что ж, по-вашему, и меня надо пособия лишить? С ума вы спятили, ребята.

— А где ты ревматизм подхватил? — окрысился юнец. — Верно, вразнос торговал на улице? Что, угадал? Так вот, если у тебя кости болят, нечего на улице торговать.

— Что же, мне сутенером стать, что ли?

Юнец стукнул кулаком по столу, так что подпрыгнул пакет с бутербродами.

— Конечно! Пр-р-равильно! И смеяться тут вовсе нечему. Взять, к примеру, невестку мою, брата жену. Жили они честно, приличные люди, ничем не хуже других. Брат бегал по городу, все работу искал. Платили ему пособие по безработице, а жена билась, как рыба об лед, — не проживешь ведь на гроши. Сама она работать не могла — дома двое малышей. Ну вот, она как-то и познакомилась с одним, а потом с другим — так и пошло… Наконец брат заметил. Позвал он меня, при мне хотел с женой поговорить по душам. Да не тут-то было. Комедия, скажу я вам. Жена братца моего так отделала, что он сразу хвост поджал. Ты, говорит, со своими жалкими грошами и на глаза мне не показывайся! Тоже, говорит, супруг выискался. Стоял он только глазами хлопал.

— Так и выгнала его?

— Он бы и рад вернуться, да она видеть его не желает. На что мне, говорит, дурак такой, сам работу не может найти да еще другим мешает подрабатывать!

Тут уж и возражать никто особенно не стал. Франц подсел к Вилли — так звали юнца, — чокнулся с ним и говорит:

— Молодцы вы, ребята! Вот ведь лет на десять моложе нас, а в сто раз хитрее. Мы в двадцать лет и рта разинуть не смели. Черта лысого! На действительной — один разговор: смирно, на-пра-во! — И все тут.

— Да у нас тоже так, только мы больше "налево".

Хохот.

Народу в пивной — не протолкнешься. Кельнер отпер дверь за стойкой — там была узкая комнатушка. Вся компания перешла туда и расположилась под газовым рожком. В комнате жарко, роем носятся мухи, на полу валяется соломенный тюфяк. Его свернули, положили на подоконник, пускай проветрится! Беседа продолжается; Вилли крепко стоит на своем.

Тут другой юнец, который совсем было стушевался, заметил у Вилли на руке часы.

— Гляди-ка, золотые. По случаю, что ли, купил?

— За три марки.

— Значит, краденые!

— А мне-то что до этого? Хочешь тоже такие?

— Нет уж, спасибо. Еще сцапают и станут выпытывать, где я их взял!

— Ишь ты, какой пугливый. — Вилли смеется, самодовольно оглядывает сидящих.

— Да кончай ты!

Вилли кладет руку на стол.

— Не нравятся тебе мои часы? А что? Часы как часы — ходят и ладно! Опять же золотые!

— Это за три-то марки?

— Ну, хорошо, я тебе иначе растолкую. Дай-ка свою кружку. А теперь скажи, что это такое?

— Кружка.

— Верно. Пивная кружка.

— Не спорю.

— А это что?

— Это? Часы. Да чего ты дурака валяешь?

— Тоже верно. Это часы. Это не сапоги и не канарейка, но, если хочешь, можешь сказать, что это сапоги, это как тебе угодно, дело твое.

— Не понимаю, куда ты гнешь?

Но Вилли знает, куда гнет. Убрал он руку со стола, притянул к себе одну из девиц и говорит:

— А ну-ка, пройдись!

— Как это — "пройдись"?

— Да вот так, пройдись хотя бы вдоль стены. Она не хочет, но другие кричат ей:

— Ну пройдись, что ломаешься!

Тогда она встает и, не сводя глаз с Вилли, идет к стене.

— Н-но, лошадка! Ступай! — командует Вилли. Она показывает ему язык и проходит вдоль стены, вихляя бедрами. Публика смеется.

— Довольно! Так вот: что она делала?

— Язык показывала.

— А еще что?

— Ходила взад-вперед.

— Пусть будет по-твоему. Ходила, значит? Тут вмешивается девица:

— А вот и нет. Я танцевала.

— Какой же это танец? — замечает пожилой мужчина, отрываясь от своих бутербродов. — С каких это пор вихлять задом значит танцевать?

— Если ты своим будешь вихлять, то, конечно, танец не получится, — огрызается девица.

— Да что там, прошлась и все! — кричат двое других.

Вилли слушает, торжествующе смеется, потом говорит:

— Ну, а я скажу, что она шагала!

— В чем же тут соль? — горячится первый юнец.

— В чем соль? А вот в чем. Слышал? Одни говорят — ходила, другие — танцевала, третьи — шагала. Кто как. Не дошло еще? Тебе все разжевать надо! Ну, так слушай: это вот кружка, а в ней пиво, но ты можешь сказать, что это помои. И пусть все с тобой согласятся, а я все равно его пить буду. Так-то. Она вот ходила, а люди говорят, что шагала, бегала — или танцевала. А что она делала, ты ведь и сам видел своими глазами. Точно так же, когда у человека берут часы, это не обязательно кража… Ну, понял наконец? Просто взяли часы у кого-то из кармана или с витрины. Кто докажет, что их украли? Я бы вот не взялся доказывать.

И Вилли откинулся на спинку стула и снова засунул руки в карманы.

— А как же ты это назовешь?

— Ты же слышал. Я говорю: взяли их, часы эти. И попали они к новому владельцу.

Немая сцена. Вилли сидит, задрав вверх свой боксерский подбородок. Остальные призадумались. За столом на мгновение воцарилась недобрая тишина.

Но тут снова раздался резкий голос Вилли. Теперь он напустился на однорукого, на Франца.

— Вот, например, ты на действительной был, тебя и на войну погнали. Кому как, а по мне — это значит лишить человека свободы. Но на их стороне были суд и полиция, вот ты и пикнуть не смел. А они говорят тебе: это не лишение свободы, осел ты этакий, а твой долг. И ты обязан его исполнять точно так же, как и платить налоги, хотя бы ты и не знал, на что идут эти деньги.

— Ах, оставь ты, пожалуйста, политику, — хнычет девица. — Подумаешь, как это весело!

Первый юнец снова пытается завладеть разговором.

— Уши вянут тебя слушать! И сидеть тут жаль в такую хорошую погоду, — говорит он и смеется блеющим смехом.

— Тогда ступай на улицу, — набрасывается на него Вилли. — Ты что же думаешь, что политика — только здесь, в пивной? Скажешь еще, что я тебя за нос вожу? Поди сам, убедись! Нет, от политики никуда не денешься. Политика она, брат, всюду тебе в морду плюет, знай только подставляй!

— Кончай! — кричит кто-то из окружающих. Входят два новых посетителя. Женщина принимает соблазнительные позы, извивается вдоль стены, вихляет задом, заигрывает с Вилли. Тот вскакивает. Схватил ее и давай с ней отплясывать разухабистый "шимми". Потом — затяжной поцелуй.

Никто не обращает на них внимания. Франц принялся было за третью кружку, но тут же отставил ее, — сидит поглаживает культяпку правой руки. Больно, словно огнем жжет, так и горит, так и горит. Разбередил душу, сопляк этот, будь он трижды проклят!

Из комнаты вынесли стол, выкинули соломенный тюфяк за окно. Откуда-то появился гармонист, сел на табурет и пошел наяривать. Иоганн неутомимый, Иоганн неистребимый. Всех желанней он и слаще, он — мужчина настоящий!

Люди, скинув пиджаки, весело приплясывают, пьют, болтают, обливаются потом… Встал Франц, расплатился… Думает: "Не такие мои годы, чтоб кутить, да и не до того, на жизнь надо зарабатывать! А как — все равно!"

Нахлобучил шапку и вышел.

* * *

Кафе на Розенталерштрассе. Время обеденное. За столиком — двое; сидят, хлебают гороховый суп; один положил "Берлинер цейтунг" рядом с тарелкой, заглядывает в газету, посмеивается.

— Видал? "Кошмарная семейная драма в Вестфалии".

— Ну? Чего ж тут смешного?

— Ты слушай дальше: "Отец утопил троих детей". Троих сразу! Здорово! Серьезный мужчина!

— А где это было?

— В Гамме. Вот развоевался-то! Довели человека, должно быть, до точки. Парень, видать, что надо! Постой-ка, посмотрим, что он сделал с женой. И ее, наверно, тоже… Нет, она сама себя порешила еще раньше. Что ты на это скажешь? Веселенькая семейка. Учись жить, Макс. А вот тут последнее письмо жены: "Изменник!! (два восклицательных знака поставила, чтоб крепче было.) Я больше не в силах продолжать такую жизнь, и решила утопиться в канале. Советую тебе повеситься. Юлия". Точка.

Прочел и расхохотался.

— У них в семье, — говорит, — нив чем, видно, согласия не было — жена в канал, а муж в петлю. Жена говорит: "Повесься!" — а он швыряет детей в воду. Строптивый какой. Где уж им жить вместе.

Оба — пожилые люди, строительные рабочие с Розенталерштрассе. Второй слушает, неодобрительно покачивает головой.

— А по-моему, грустная это история. Вот увидишь такое-в театре или прочтешь в книжке, поди и сам заплачешь.

— Ты-то, может быть, и заплачешь. Только о чем тут плакать, Макс, посуди сам?

— Да будет тебе зубы скалить. Жена ведь, трое детей… Жалко!

— А по мне забавно, этот парень мне нравится. Жаль, конечно, детей, но, с другой стороны, так, за здорово живешь, прикончить в один прием всю семью — это, брат, не всякий может. — И он снова прыскает со смеху. — Хоть ты меня убей, а смех разбирает, что они до самого конца так и не перестали спорить. Жена говорит "вешайся", а он: "Так назло же тебе не повешусь" — и побежал детей, как щенят, в канаве топить!

Его товарищ водрузил на нос очки в стальной оправе и сам прочел заметку от начала до конца.

— Оказывается, муж остался в живых. Арестован. Ну, не хотел бы я быть на его месте.

— Отчего же? Ты ведь не знаешь, каково ему?

— А вот и знаю.

— Знаешь? Я, например, представляю себе, что он сидит в камере, покуривает, если табак у него есть, и думает: "А ну вас всех…"

— Много ты понимаешь. Не-ет, брат, у него теперь угрызения совести. Он, верно, в камере все время плачет или молчит. Не может заснуть. А ты зря так говоришь, грех на душу берешь!

— Не согласен я с тобой, нет! Он спит себе как убитый. Раз уж это такой отчаянный человек, то он и хорошо спит, и ест, и пьет, пожалуй, даже лучше, чем на воле. За это ручаюсь.

— Ну, тогда он — последний подлец! — говорит второй, серьезно взглянув на своего собеседника. — И если ему отрубят голову, так ему и надо.

— Что ж, ты, пожалуй, прав. Он сам, наверно, тоже бы с тобой согласился.

— Ну, будет вздор молоть. Я вот лучше огурчиков закажу.

— Нет, что ни говори, любопытно газету читать! Вот бешеный, теперь, наверно, и сам не рад. Бывает ведь так — возьмешься за что-нибудь, а осилить не можешь…

— Возьму-ка я еще студня к огурчикам. А ты?

— И я тоже.

СТАЛ ЖИТЬ ПО-НОВОМУ, МЕНЯЙ ПРОФЕССИЮ. ВПРОЧЕМ, МОЖНО ОБОЙТИСЬ И БЕЗ ВСЯКОЙ ПРОФЕССИИ

"У вас локоть протерся на пиджаке. Пора подумать о новом костюме. Не теряйте времени — идите в наш магазин. Здесь в светлых просторных залах, за широкими прилавками — богатый выбор мужского платья всех фасонов".

— Ничего не поделаешь. Что ни говорите, фрау Вегнер, но мужчина без руки, да еще без правой, никуда не годится.

— Конечно, я не спорю, господин Биберкопф, это очень трудно. Но нельзя же так сокрушаться и ходить туча тучей. Ведь на вас смотреть страшно!

— А что мне делать с одной рукой?

— Добивайтесь пособия по безработице, а то торгуйте чем-нибудь.

— Чем, например?

— Газетами, скажем, или еще какой мелочью: подвязками, галстуками, мало ли чем от Тица вразнос торгуют.

— Газетами, говорите?

— А можно и фруктами.

— Не по мне уж это, годы не те.

А сам думает: "Раз попробовал — хватит. С этим делом покончено!"

— Вам бы подругой обзавестись, господин Биберкопф, она вам бы и посоветовала и помогла, где нужно. И тележку бы с вами возила и торговала, если бы вы отлучились куда!

Франц — шапку в охапку — и на улицу. Только не хватает взять шарманку и по дворам пойти. И где это Вилли запропастился?

— Здорово, Вилли!

Покалякали. Вилли и говорит:

— Конечно, толку от тебя немного. Но если ты с головой, то можешь и пригодиться. Вот, скажем, буду я тебе ежедневно давать вещички на продажу, а ты будешь их сбывать из-под полы. Есть же у тебя знакомые надежные. Только смотри, чтобы они язык за зубами держали! Заработаешь неплохо, будь уверен.

Это Францу и нужно! Ему это в самый раз! Он хочет наконец встать на ноги. Что угодно, только бы деньгу зашибить побыстрее! Работать? Нет уж, дудки! Газеты? Пропади они пропадом. Он теперь смотреть спокойно не может на этих остолопов, что газетами торгуют. Есть же на свете такие дураки — надрываются за гроши, гнут спину, а другие тем временем в собственных автомобилях разъезжают. Станет он работать! Как бы не так! Было да сплыло! Тюрьма в Тегеле, черные стволы вдоль аллеи, шатаются дома, соскальзывают с них крыши, вот-вот свалятся прямо на голову — это тогда он решил стать порядочным! Так уж и порядочным! Ну что ты скажешь, ой, умора! Верно, у меня в ту пору был какой-то заскок. Тюрьма дала себя знать. Но теперь уж нет! С меня довольно. Денег давай! Гони монету!

* * *

Итак, наш Франц стал сбывать краденое, преступником стал, иначе говоря. Что ж, стал жить по-новому — меняй профессию, но только это — цветочки, а ягодки впереди!

И сидит жена, облеченная в порфиру и багряницу, и украшенная драгоценными камнями и жемчугом, с золотою чашею в руке. И смеется она. На челе ее имя: тайна, Вавилон великий, мать мерзостям земным. И упоена она кровию праведников. Сидит блудница Вавилон, упоенная кровию праведных.

В чем ходил Франц Биберкопф, когда жил у Герберта Вишова? Помните?

А теперь что на нем? Безукоризненный летний костюм, купленный по случаю всего за двадцать марок. По праздничным дням на левой стороне груди у Франца красуется железный крест. Ясно, мол, где я руку потерял? Чистая публика смотрит на крест с почтением, а пролетарии — негодуют.

Франц похож теперь на почтенного бюргера-кабатчика или колбасника, откормленный, гладкий, в отутюженных брюках, в котелке; рука — в перчатке. На всякий пожарный случай у него и документы есть — липовые, конечно, — на имя некоего Франца Реккера, который погиб во время беспорядков в 1922 году. Бумаги покойного многих уже избавили от неприятностей. Все, что значится в этих бумагах, Франц выучил назубок: где проживают родители, когда и где они родились, сколько у него братьев и сестер, где они работают и где раньше работали. Словом, ответы на все вопросы, которые взбредут в голову какому-нибудь агенту. Ну, а дальше что? Поживем — увидим!

* * *

Это случилось в июне. Славный месяц июнь!

Куколка превратилась в легкокрылого мотылька. И Франц успел уже недурно устроиться к тому времени, когда Герберт Вишов и Ева вернулись с курорта. В Цоппоте на Балтийском побережье произошло немало любопытного. Франц с наслаждением слушал рассказы своего друга. Например, Евиному биржевику решительно не повезло. Он, правда, выиграл в рулетку круглую сумму, но как раз в тот день, когда он принес из банка десять тысяч марок, его обокрали! Он оставил деньги в номере и отправился с Евой ужинать. Пришел, а номер обчистили. Как это могло случиться? Кто-то аккуратно открыл дверь подобранным ключом. Пропали золотые часы и пять тысяч марок, лежавшие в ящике ночного столика. Неосторожно, конечно, было с его стороны — оставлять в комнате такую сумму, но кто же мог подумать…

Как могли проникнуть воры в такой первоклассный отель? Где у портье были глаза! Я в суд подам! За чем у вас только смотрят?

— К сожалению, администрация не отвечает за ценности, не сданные на хранение.

Биржевик вне себя, орет на Еву за то, что она так торопила его идти ужинать.

— И с чего бы это? Только чтобы состроить глазки этому шалопаю барону? В следующий раз ты, пожалуй, еще поцелуешь ручку его светлости? Пошли ему на мои деньги бонбоньерку.

— Ты становишься вульгарным, Эрнстхен…

— А мои пять тысяч марок?

— Да я-то тут при чем? Ах, поедем домой… Биржевик со злостью ответил:

— Неплохая идея, — лишь бы прочь отсюда.

Таким образом, Герберт снова водворился на Эльзассерштрассе, а Ева сняла шикарную квартиру в одном из аристократических кварталов. Впрочем, это ей не впервые, и, надо полагать, проживет она там недолго; биржевику она скоро надоест, и тогда она снова вернется на Эльзассерштрассе.

Еще в поезде, в купе 1-го класса, где она, имитируя страсть, терпела докучные ласки биржевика, ее не покидала мысль о Франце. "Что-то он сейчас поделывает?" Биржевик, не доезжая до Берлина, сошел на какой-то пригородной станции. Оставшись одна в купе, Ева вдруг с ужасом вспомнила, что Франц ведь опять исчез.

То-то они все обрадовались, когда в среду, 4 июня, открылась дверь и вошел… кто бы вы думали? Ну, ясное дело кто! Прилизанный, чистенький, с железным крестом на геройской груди, глаза карие, ласковые, как у верного пса, рука — твердая, горячая, пожатие мужественное. Да это же он, наш Франц Биберкопф! Вот дела! Герберт и Ева чуть со стульев не попадали. Эмиль-то был в курсе дела и не без удовольствия поглядывал на Герберта и Еву: ишь как рты разинули! Ну и Франц, ну и пижон!

Герберт в восторге.

— Да ты теперь поди в шампанском купаешься?

А Ева ничего не понимает. Рука у него, что ли, новая выросла? Да вроде нет, правый рукав по-прежнему засунут в карман. Обняла Ева Франца, расцеловала.

— Ах, боже мой, Францекен, а мы-то все думали, как ты живешь. Волновались как, ты представить себе не можешь!

Франц обошел вокруг стола, всех расцеловал — Еву, Герберта и даже Эмиля.

— Ну, что мне сделается! — говорит. Потом подмигнул лукаво. — Ну, а как я вам нравлюсь в спортивном пиджаке? Я, брат, теперь герой войны.

А Ева ликует:

— Вот здорово! Смотри, какой молодец! Я так рада, так рада!

— И я тоже.

— Ну, а с кем ты теперь крутишь, Францекен?

— Кручу? Ах, вот ты про что! Тут все по-прежнему. Никого у меня нет.

Рассказал он все по порядку и пообещал Герберту выплатить весь свой долг до последнего пфеннига в течение ближайших месяцев. Герберт и Ева рассмеялись. Герберт помахал перед носом Франца коричневой тысячемарковой кредиткой.

— Хочешь, Франц? Бери, не стесняйся.

— Возьми, Франц, — просит Ева.

— Ни за что. Свои имеем. Если тебе уж так хочется, можно разменять эту тысчонку внизу, в пивной; от этого не откажусь!

НА СЦЕНЕ ПОЯВЛЯЕТСЯ ЖЕНЩИНА. ФРАНЦ БИБЕРКОПФ СНОВА В ПОЛНОЙ ФОРМЕ

Друзья благословили Франца на новую жизнь. Ева, которая все еще любит его, хочет пристроить ему одну девицу. Он отнекивается, говорит, что уже знает ее и что она ему не по вкусу.

— Да не знаешь ты ее. Герберт и то не знает! И откуда тебе знать эту девушку? Она совсем недавно в Берлине, а раньше жила в Бернау и приезжала сюда иногда по вечерам. Ну, я ее как-то встретила у Штеттинского вокзала и говорю: "Смотри, детка, погубишь себя, не езди ты в Берлин. Здесь ни одна не устоит". А она смеется. "Я же, говорит, только развлечься хочу…"

Я тогда еще Герберту эту историю рассказала, и Эмиль вот тоже знает… И вот сидит она как-то вечером в кафе. Поздно уже было, часов двенадцать. Я подхожу к ней, спрашиваю: "Ну, что с тобой, девочка? Что губки надула? Обидел кто?" Тут она в слезы. Говорит, водили ее в участок, документов при ней не было, она ведь несовершеннолетняя, составили там протокол. И теперь ей деться некуда. С работы выгнали, потому что полиция послала о ней запрос, родная мать и то из дому выставила. Плачет девчонка, убивается, говорит: "И все за то, что мне хотелось немного развлечься! Ведь в Бернау можно повеситься со скуки".

Эмиль слушал, как всегда облокотившись на стол, а потом сказал:

— Девчонка права. Я тоже знаю Бернау. Там и впрямь тоска зеленая.

— Вот я и решила позаботиться о девочке, — заключила Ева. — К Штеттинскому вокзалу я ее больше не пускаю.

Герберт раскурил дорогую сигару.

— Если ты, Франц, мужчина с понятием, ты из нее что угодно сделаешь. Я ее видел. Классная девчонка.

— Молода еще, но толк из нее будет. Девчонка что надо, — подтверждает Эмиль.

И они опрокинули по рюмке.

* * *

А на следующий день девчонка эта точно в назначенное время постучала к нему в дверь. Взглянул Франц и обмер. Ева расхвалила ее, да и сам он рад был угодить Еве. Но такого Франц не ожидал. Девчонка в самом деле прелесть, высший сорт! Такая ему еще не попадалась. В легком белом платьице без рукавов, маленькая, нежная — как школьница; движения мягкие, кошачьи. Франц и не заметил, как она прильнула к нему. Через полчаса он уже без этой девчушки и жить не мог. Зовут ее Эмилия. Эмилия Парзунке, но она попросила, чтобы Франц звал ее Соней. Так Ева ее назвала: скулы, говорит, у нее русские.

— И ты зови меня Соней, ладно? — ластится она. — Ведь Еву по-настоящему тоже Эмилией зовут, как и меня. Она мне сама сказала.

Посадил ее Франц к себе на колени, глядит не наглядится. Чудо девчонка! Тоненькая, нежная, но какая упругая. Экое ему счастье привалило! Вот ведь бывает как в жизни: то вниз, то вверх… Здорово! А что Еву раньше Эмилией звали, — это он знает, как не знать — он же сам ее и окрестил! Он с ней крутил еще до Иды. Эх, зря он Еву бросил тогда. Ну, да ладно, зато теперь вот какую получил.

Но Соней он ее недолго называл. На следующий день взмолился Франц — не могу, говорит, терпеть иностранные имена. Она ведь из Бернау, а не откуда-нибудь из Сибири, — пусть себе другое имя придумает. Вот, к примеру, сколько у него подружек было — пропасть! А Марии — ни одной. Мария, Мицци — вот это имя! И с тех пор он стал звать ее Мицци, Мицекен.

* * *

А вскоре — так в первых числах июля, выкинула его Мицекен номер! Думаете, беременная оказалась или больная? Нет, совсем не то! И хотя Франц очень переживал, но, в сущности, ничего страшного не произошло.

Кстати, в те дни Штреземан собирался съездить в Париж, а может быть, и не собирался — кто его знает, в Веймаре, в здании телеграфа, обвалился потолок, а какой-то безработный в Граце застукал свою невесту с другим, пристрелил обоих из револьвера, а затем и себе пулю в лоб пустил. Что ж, такие дела случаются и зимой и летом — погода тут ни при чем. Или вот, оказия, в Гамбурге, в Эльстере вся рыба вывелась — неизвестно отчего! Так уж всегда: прочитаешь что-нибудь в таком роде, и удивляешься, а как сам увидишь — плечами пожмешь. Эка невидаль!

Франц в эти дни частенько наведывается в ломбард на Альте-Шенхаузерштрассе: в буфете при ломбарде потолкует с нужными людьми, посмотрит в газетах объявления о покупке и продаже, а в обед встречается с Мицци. И вот однажды Мицци приходит к Ашингеру на Алексе, где они обедают, с опозданием. Запыхалась, волнуется. Говорит, что проспала и потому очень торопилась. Франц чует, что-то здесь не так, но сразу же забыл об этом, девчонка очень ласковая и в комнате у них все так чисто и аккуратно, в цветах да ленточках, как в детской. И всегда хорошо проветрено, и пахнет лавандой. Вернешься вечером домой — сердце радуется. В постели Мицци мягка, как пух, спокойная и нежная, и всегда счастлива, как невеста. Только вот грустна она немного и задумчива, никак Франц не поймет, о чем это она все думает, сидя у окошка. А спросит ее, она только рассмеется и говорит, что ни о чем не думает, нельзя же целый день думать. И то верно!

На дверях квартиры повесил Франц ящик для писем на липовую фамилию Реккер, он теперь всегда подписывается этой фамилией — и в письмах и в объявлениях. И вот как-то днем Мицци и говорит ему, что она утром ясно слышала, как почтальон что-то бросил в ящик, а когда вышла посмотреть, в ящике ничего не оказалось. Удивился Франц. Что бы это могло значить? Тогда Мицци высказала предположение, что кто-нибудь выудил письмо из ящика, верно соседи с той же площадки, они всегда подглядывают в глазок. Заметили, что почтальон приходил, и вытащили письмо. Разъярился Франц, побагровел. Новое дело! Уж не шпионят ли за мной? Вечером он отправился к этим соседям, постучал в дверь, открыла ему какая-то женщина и сразу же побежала звать мужа. Муж старый, лет шестидесяти, а ей самой — на вид не больше тридцати. Ну, Франц и спрашивает старика, не попало ли к ним по ошибке его письмо. Муж поглядел на жену.

— Не приносили тебе письмо? Я ведь только сейчас домой пришел.

— Нет, не приносили.

— В котором часу это было, Мицци? — спрашивает Франц.

— Около одиннадцати, почтальон всегда в это время приходит.

— Да, — говорит соседка, — он приходит около одиннадцати. Но барышня всегда сама принимает от него почту, когда что бывает, и он всегда звонит.

— Откуда вы это так хорошо знаете? Я только один раз встретила его на лестнице, он передал мне тогда письмо для мужа, и я его тоже опустила в ящик.

— Этого я уж не знаю, опустили ли вы его в ящик или нет. А вот как он вам передал письмо, сама видела. Ну, а мы-то тут при чем?

— Значит, — говорит Франц, — письма на мое имя тут нет? Реккер моя фамилия. Сюда, значит, никакое письмо не попадало?

— Упаси бог, не будем же мы чужие письма брать! Ящика для писем у нас не имеется, сами видите, да и почтальон к нам почти не приходит.

Франц посмотрел угрюмо. Пошел к своей двери, Мицци за ним. На пороге приподнял кепку.

— Ну, что же, извините за беспокойство, всего хорошего!

— Всего хорошего, будьте здоровы!

Франц и Мицци потом долго еще толковали об этом деле. Франц все думал: не следят ли они за ним, эти соседи? Надо будет рассказать Герберту и Еве. А Мицци он наказал строго-настрого: пусть скажет почтальону, чтобы всегда звонил, когда письма приносит.

— Да я уж ему говорила, Францекен, но иной раз сменщик его приходит, новенький.

А несколько дней спустя Франц случайно зашел домой в обеденное время. Мицци уже ушла к Ашингеру, тут он и узнал разгадку: такого он никак не ожидал. Крепко его забрало тогда, да, впрочем, тут же и отпустило. Входит он в комнату — никого нет, чисто, прибрано все, а на столе ящик дорогих сигар с запиской от Мицци: "Францекену", и две бутылки тминной настойки. Умилился Франц, думает: вот молодец девочка, экономная какая; право слово — на такой и жениться стоит. Смотри, и канарейку тоже купила, словно сегодня у меня день рождения. Мышонок ты мой, уж я в долгу не останусь. Стал он шарить у себя в карманах, хотел деньги пересчитать. Вдруг — звонок! Ага, это почтальон. Что это он сегодня так поздно? Ведь уж двенадцать часов, но вообще-то кстати, вот я ему сам и скажу.

* * *

Вышел Франц в коридор, открыл дверь, а почтальона-то и нет! Постоял, послушал, но тот так и не появился. Ладно, бог с ним, верно, зашел к кому-нибудь из соседей. А в ящике письмо. Вынул его Франц и прошел назад в комнату. Конверт открыт, а в нем другой, заклеенный, и записка: кто-то, явно изменив почерк, написал корявыми буквами: "Доставлено по ошибке", и неразборчивая подпись. Значит, письмо это все же побывало у соседей, за кем это они шпионят? Посмотрел Франц на адрес: "Господину Францу Реккеру для Сони Парзунке". Странно, от кого это она получает письма — штемпель берлинский, рука мужская. Разорвал Франц конверт и обмер: "Сокровище мое, любимая, почему ты так долго не отвечаешь?" Не в силах читать дальше, Франц опустился на стул — все поплыло перед глазами: сигары, клетка с канарейкой.

Франц вышел из дому, но пошел не к Ашингеру, а к Герберту, показал ему письмо. Тот вошел в соседнюю комнату, пошептался о чем-то с Евой. Вскоре Ева и сама вышла, а Герберт вдруг стал прощаться. Ева поцеловала его наскоро, проводила за дверь и тут же бросилась на шею Францу.

— Франц, поцелуй меня!

Тот глаза вытаращил.

— Да оставь ты меня в покое!

— Францекен, ну поцелуй! Мы же старые друзья.

— Что с тобой, Ева? Веди себя прилично, что подумает Герберт?

— А он и не узнает. Ты же видел — я выпроводила его. Обойди всю квартиру, если не веришь. — Ева повела Франца в соседнюю комнату и заперла дверь.

— Ну целуй, не бойся!

Обвила его руками, прижалась, а сама вся так и пылает.

— Ева, — задыхается Франц, — ты с ума сошла! Что это ты выдумала?

Но она уже себя не помнит. Что ты с ней поделаешь? Отталкивает ее Франц, диву дается, откуда в ней такая сила. А потом его вдруг словно током ударило. Позабыл обо всем на свете. Больше уж не думает о том, что это с Евой случилось. Дикий, яростный порыв охватил их обоих. Не скоро они очнулись. Франц лежал на спине, Ева — у него на груди.

— Послушай, Герберта в самом деле нет дома?

— Ты все еще не веришь?

— Ведь это же свинство с моей стороны, он же мне друг…

— Милый ты мой, желанный, люблю я тебя, Франц!

— У тебя теперь вся шея будет в синяках…

— Так бы кажется и съела тебя — до того люблю! Когда ты вошел в комнату с письмом, я чуть было при Герберте не бросилась тебе на шею.

— Но, Ева, что он скажет, когда увидит синяки? У тебя ведь вся шея пятнами пойдет.

— Он не заметит! А потом я пойду к своему биржевику и скажу, что это от него.

— Вот это хорошо, Ева, вот и умница! Я, знаешь, терпеть не могу такого свинства. Ну, а что скажет твой биржевик, когда ты придешь в таком виде?

— А что скажет тетя, а что скажет бабушка? Какой ты трусишка, Франц, стыдись.

Потом Ева легла поудобнее, обхватила Франца за голову, долго еще ласкалась к нему, целовала, прильнула пылающей щекой к его культяпке… Потом наконец встала, привела себя в порядок, надела шляпку и взяла у него письмо.

— Ну, теперь пойду — и знаешь куда? Я пойду к Ашингеру — сама поговорю с Мицци.

— К чему это, Ева?

— Вот так мне захотелось. А ты оставайся, посиди пока здесь. Я скоро вернусь. Ты мне не мешай! Кто же о ней позаботится, если не я? Девчонка ведь совсем еще молоденькая, неопытная, да еще тут, в Берлине! Так-то, Франц…

И снова принялась его целовать и чуть было снова не воспламенилась, но потом взяла себя в руки и ушла. Сидит Франц, ничего не понимает.

Это было в половине второго, а в половине третьего Ева уже вернулась — серьезная такая, спокойная, но, судя по всему, довольная собой. Франц тем временем вздремнул. Она разбудила его, помогла одеться, обтерла одеколоном его потное лицо. Наконец уселась на комод, свесила ноги, закурила сигарету…

— Ну и смеялась же Мицци, так смеялась! Я ее в обиду не дам, имей в виду, Франц!

Франц не знал, что и сказать.

— Эх, Франц, далось тебе это письмо! Ты только послушай, прихожу я к Ашингеру — она еще там, сидит и ждет тебя. Я показала ей письмо. А она и спрашивает: понравились ли тебе подарки?

— Конечно.

— Так вот. Спокойно так спросила, даже бровью не повела. Люблю таких. Молодец девчонка. Видал? Я тебе не барахло какое-нибудь всучила!

Франц сидел насупившись. Ему не терпелось узнать, в чем же тут дело. Ева соскочила с комода, хлопнула его по коленке.

— Францекен, ты дуся! Неужели не понимаешь? Ведь всякой девчонке хочется порадовать своего милого. Что ей с того, что ты целый день носишься, добываешь деньги и тому подобное, а она только варит тебе кофе, убирает комнату, и больше ничего. Ей хочется тебе что-нибудь подарить, побаловать тебя! Вот ради чего она это и делает!

— Ради этого? А ты и поверила? Ради этого она меня обманывает?

Тут Ева стала серьезной.

— Обманом здесь и не пахнет! Она сразу так и заявила: об этом, дескать, не может быть и речи. А если кто-то написал письмо, то это пустяки, Франц. Влюбился человек, вот он и пишет. Бывает! Чему тут удивляться?

Наконец-то до Франца дошло! Так вот оно что, вот где собака зарыта! Заметила Ева, что он начал понимать, и говорит:

— Конечно. А то что же? Ей тоже хочется подработать. И разве она не права? Я ведь тоже сама зарабатываю! Не устраивает ее жить на твой счет! Да ведь и трудно тебе с одной-то рукой.

— Гм, гм.

— Она мне так и сказала. И глазом не моргнула! Знаешь, девчонка она замечательная. На нее можно положиться. Она говорит, что ты должен поберечь себя. Тебе и так в этом году досталось! Да и раньше тебе жилось несладко — Тегель и все такое, она ведь все знает. Не может она допустить, чтобы ты из сил выбивался! Совесть ей этого не позволяет. Вот она и хочет тебе помочь. Только сказать об этом не решается.

— Так, так, — поддакивает Франц, понурив голову. Ева подошла к нему и погладила по спине.

— А ты и не поверишь, — говорит, — как эта девчонка к тебе привязалась. А обо мне ты и думать позабыл? Или не забыл еще, Франц?

Он обнял ее за талию, и она осторожно села к нему на колени, — трудно ведь ему держать ее одной рукой. Прижался Франц головой к ее груди и тихо так говорит:

— Хорошая ты, Ева, оставайся с Гербертом, ты ему нужна, а парень он славный.

До Иды она была его подругой, не надо об этом вспоминать, не стоит возвращаться к прошлому… Ева все поняла.

— Ну, а теперь, Франц, иди к Мицци. Она все еще сидит у Ашингера или ждет тебя у входа — сказала, что не вернется домой, если ты ее видеть не захочешь.

Тихо и нежно простился Франц с Евой. Пришел на Алекс и видит: рядом с Ашингером, в сторонке, у витрины фотографа, стоит маленькая Мицци. Остановился он на другой стороне улицы у забора и долго глядел на Мицци. Она прошлась до угла, Франц следил за ней взглядом. Надо решить — туда или сюда! Дошел до угла и сам не заметил, как двинулся с места. Она стоит к нему в профиль. Маленькая, в коричневых спортивных полуботинках. Того и гляди пристанет к ней кто-нибудь. Носик у нее маленький, вздернутый… Ждет, высматривает, он ведь пришел с той стороны, от универмага, она его и не видела, ашингеровский автофургон с хлебом въехал на тротуар, загородил путь. Франц пробрался вдоль забора до угла, где ссыпан песок; здесь замешивали цемент. Посмотри Мицци теперь в эту сторону, она бы его увидела, но она не повернула головы. На нее уже давно поглядывает какой-то пожилой господин, она как будто не замечает его. Вот пошла дальше к табачному магазину "Лезер и Вольф". Франц перешел через дорогу и остановился шагах в десяти от нее. Жарко светит июльское солнце. Цветочница предложила Францу букет, он купил его за двадцать пфеннигов, — стоит с букетом в руке и все еще не решается подойти ближе. Стоит, мнется. Понюхал цветы, хорошо пахнут! Вспомнил тут и цветы, что Мицци в комнате поставила, а заодно и клетку с канарейкой, и настойку…

Тут она обернулась. Сразу увидела его: пришел все-таки! И с цветами! Вспыхнула вся, зарделась, бросилась к нему. А потом снова побледнела, только красные пятна пошли по лицу.

У Франца бурно колотилось сердце. Она взяла его под руку, и они пошли по Ландсбергерштрассе. Шли молча. Она украдкой поглядывала на полевые цветы в его руке, но Франц словно позабыл о них. Мимо прогромыхал автобус № 19, желтый, двухъярусный, переполненный до отказу. На заборе по правую руку — старый предвыборный плакат: "Имперская партия — партия ремесленников и торговцев". Через улицу не перейдешь — дали зеленый свет, и от полицейпрезидиума двинулся поток автомобилей. Долго пришлось ждать. И лишь посередине мостовой, на каменном островке, у тумбы с рекламой стирального порошка "Персиль", вспомнил Франц про букет и хотел было отдать его Мицци, но тут снова поглядел на свою руку, вздохнул, никак не может решить, дать ей цветы или не давать? Ида, ах, да при чем тут Ида и Тегель? Я ее люблю, эту девчонку!

И вот у тумбы с рекламой "Персиль" он наконец решился и сунул Мицци в руки букет. Она уже давно бросала на него умоляющие взоры, но он все молчал… А теперь она снова вспыхнула, схватила его за руку пониже локтя, приподняла его ладонь и прижала к ней пылающее личико. Жар ее лица передался и ему, волной разлился по всему телу. А Мицци остановилась вдруг, бессильно опустила руку, и головка ее стала клониться на левое плечо. Франц испуганно обхватил ее за талию, а она прошептала чуть слышно:

— Ничего, ничего, Франц… Пройдет…

И они перешли улицу наискосок, постояли на углу, там сносят универмаг Гана, и двинулись дальше. Мицци шагает уже бодрей.

— Что с тобой было, Мицци?

— Ах, я так боялась…

Она сжала руку Франца и отвернулась, потому что из глаз у нее брызнули слезы; но прежде чем он заметил это, девчонка уже снова улыбалась. Страшный был день!

Вернулись они домой. Мицци уселась у ног Франца на скамеечке в своем белом платьице. Франц сидит без пиджака на диване, окно раскрыто настежь — жара невыносимая, дышать нечем! — смотрит на девчонку не насмотрится… Люблю я тебя, хорошая ты моя, как я рад, что снова с тобой. А ручки у тебя какие нежные. Я куплю тебе лайковые перчатки, и новую блузку получишь, и делай все, что хочешь, — до чего же хорошо, что ты снова здесь, детка ты моя!

Он положил ее голову себе на колени, притянул ее к себе и оторваться не может, глядит не налюбуется. Снова живым человеком стал! Нет, ни за что я тебя не отпущу, что бы ни случилось.

— Детка моя, Мицекен, делай что хочешь, только не уходи от меня! — шепчет Франц пересохшими губами.

Они счастливы в этот вечер. Обнявшись смотрят на канарейку. Мицци порылась у себя в сумочке и достала Францу письмо, то самое, которое принесли днем.

— И из-за такой дряни ты так расстроился, из-за того, что мне пишет этот чудак? — Она скомкала письмо, бросила его на пол. — Глупый, такого добра я могла бы тебе показать целую пачку.

ОБОРОНИТЕЛЬНАЯ ВОЙНА ПРОТИВ БУРЖУАЗНОГО ОБЩЕСТВА

В эти дни Франц Биберкопф ходит по городу умиротворенный. Он поостыл, не гонится за большими деньгами — надоели эти темные делишки: вечная беготня от одного скупщика краденого к другому, поиски покупателей. Не вытанцовывается, и ладно. Плевать! Над ним не каплет, покой дороже. Была бы погода лучше, он послушал бы Мицци и Еву: съездил бы на побережье, в Свинемюнде, — отдохнуть немного, но погода, как назло, испортилась, дождь льет не переставая, каждый день, холодно, ветер разгулялся, вон в Хоппегартене деревья даже повалило, куда уж тут к морю ехать! С Мицци они живут душа в душу. Они часто навещают Герберта и Еву. У Мицци завелся уже постоянный поклонник, весьма солидный господин, Франц с ним знаком на правах мужа Мицци. Франц иногда встречается с этим господином и еще с одним ее обожателем, и они выпивают втроем, по-приятельски.

Высоко залетел наш Франц Биберкопф! Хорошо ему теперь живется, все изменилось! Был ведь на волосок от смерти, а гляди, как выправился! Все-то у него есть — одет, обут, сыт, ни в чем себе не отказывает! И подружка у него славная, он с ней счастлив, и деньги у него водятся, денег хватает. Весь свой долг Герберту он уже уплатил, и друзья у него надежные — Герберт, Ева и Эмиль. Целыми днями просиживает он у Герберта и Евы — поджидает Мицци, а то укатит на озеро в Мюггельзее, там он с двумя знакомыми греблей занимается. Его единственная рука, левая, становится со дня на день сильнее. Но ломбард на Мюнцштрассе он все же не забывает, заходит иногда туда — посмотреть, что к чему.

Но ведь ты же поклялся, Франц Биберкопф, что хочешь быть "порядочным". Ты вел беспутный образ жизни, совсем опустился, в конце концов ты угробил Иду, за что и отсидел в тюрьме! Мало тебе! А теперь? И теперь то же самое — только это теперь не Ида, а Мицци, да сам ты без руки. Берегись, брат, не ровен час — опять начнешь пить, и все пойдет по-старому. Но так дешево ты уже не отделаешься! Придет тебе конец!

Чепуха, я, что ли, виноват? Я в сутенеры не напрашивался. Я делал все, что мог, все, что в человеческих силах. Руку вот оттяпали ни за что ни про что! Ты ко мне в душу не лезь!.. Будет с меня! Сыт по горло! Я и торговал, и по городу бегал с утра до вечера. А что толку? Теперь шабаш! Верно, не стал я порядочным, я — кот! Ну и что с того? Стыдно, думаешь? Как бы не так! А ты сам-то кто такой, за чей счет живешь? Небось тоже за чужой! А я ни с кого шкуру не деру!

Смотри, Франц, кончишь ты на каторге, а то и ножом тебя кто пырнет!

Пусть сунется. Сперва он моего ножа попробует.

* * *

Германское государство — республика; кто не верит, тому по шее. На Кепеникерштрассе, в одном из домов, недалеко от Михаэлькирхштрассе, идет собрание. Зал, длинный и узкий, заполнили рабочие, молодые люди в рубашках "апаш", между рядами расхаживают девушки, жены присутствующих, продавцы брошюр. На эстраде, за столиком президиума, — трое. Один из них, толстяк с огромной лысиной, стоя произносит речь. Он грозит, обещает, негодует, заливается язвительным смехом.

— Да в конце-то концов, зачем толочь воду в ступе? Пусть в рейхстаге этим занимаются. Спросили как-то одного из наших товарищей, не хочет ли он попасть и рейхстаг? В рейхстаге купол золотой, кресла мягкие! А он ответил: "Что мне делать в рейхстаге? Там бездельников и без меня хватает". Мы слов на ветер не бросаем, нам это ни к чему.

Вот, к примеру, коммунисты — народ простой, говорят: надо разоблачать политику правящих классов. Что из этого получается, мы уже видели, и говорить не стоит. Сплошное надувательство! Что надо разоблачать, видит в Германии каждый слепой, для этого вовсе не требуется идти в рейхстаг, ну, а кто этого не видит, тому никакой рейхстаг не поможет. Эта говорильня только на то и годна, что народ оболванивать, это все партии знают, кроме, конечно, так называемых представителей трудящихся масс.

Взять хотя бы бравых социалистов. Среди них и христианские социалисты объявились, дальше, кажется, ехать некуда. Им и впрямь всем пора к попам на исповедь. Велика ли разница — кто тобой командует: поп или свой бонза профсоюзный? Главное дело: слушай что говорят! (Возглас с места: "И верь!") Ясное дело! Социалисты ничего не хотят, ничего не ведают, да ничего и не могут. В рейхстаге у них всегда большинство голосов, но что с ними делать, они и сами не знают. Впрочем, виноват, знают — просиживать кресла, курить сигары да лезть в министры. И вот для этого, оказывается, рабочие и отдали им свои голоса, для этого вносили свои трудовые гроши в партийную кассу. Что же, еще полсотни или сотня людей будет жиреть за их счет. Не социалисты завладели властью в государстве, а власть ими завладела. Говорят же — век живи, век учись, все равно дураком умрешь, но такого дурака, как германский рабочий, еще свет не видывал. Так уж исстари повелось. Берет рабочий человек избирательный бюллетень, плетется с ним в кабину, опускает в урну и думает, что дело в шляпе! Они говорят: мы хотим, чтоб рейхстаг услышал наш голос. Тогда пусть лучше организуют хоровую капеллу — больше проку будет!

Что до нас, товарищи, то мы избирательные бюллетени в руки не возьмем, на выборы не пойдем! В воскресный день лучше за город съездить. А почему? Потому что избиратель через законность не переступит. А что такое законность? Законность — это насилие, это грубая сила власть имущих. Эти зазывалы, эти шаманы хотят, чтобы мы делали хорошую мину при их плохой игре. Они замазывают всё — болтают, думают, что мы не разберемся в их законности. Ну, а мы не пойдем на выборы, мы знаем, что такое эта самая законность и что такое государство! Для нас в этом государстве все двери закрыты! Для государства мы, в лучшем случае, казенные ослы! Вот наши шаманы и хотят поймать нас на удочку — они хотят превратить нас в законопослушных, казенных ослов. И большинство рабочих давно уже идет у них на поводу. Мы, немцы, воспитаны в духе строгой законности. Но, товарищи, огонь с водою не уживется. Мы, рабочие, это знаем!

И правые и левые ликуют и в один голос вещают: "Благодать нисходит свыше!" — то есть от государства, от закона, от установленного правопорядка. Оно и видно! Для всех граждан государства предусмотрены в конституции разные свободы. Они конституцией закреплены, их с места не сдвинешь! А ту свободу, какая нам нужна, никто нам не даст. Самим надо ее взять! Разумных людей такая конституция не устраивает. На что они нам, бумажные свободы? Только захочешь ими воспользоваться, а блюститель порядка уже тут как тут и хлоп тебя дубинкой по башке. И попробуй, скажи ему — в конституции, дескать, такие свободы значатся. Он в ответ рявкнет: "Цыц! Помалкивай!" И прав будет: он и слыхом не слыхивал о конституции, а зато устав свой назубок знает. На то ему и дана в руки дубинка, чтобы вы все язык за зубами держали! Скоро дело до того дойдет, что в основных отраслях промышленности и бастовать нельзя будет. Государственный арбитраж висит у вас над головой, как топор, — попробуй побастуй!

Товарищи, перед каждыми выборами вам говорят, что на сей раз будет лучше, вот ужо! Вы только постарайтесь как следует — агитируйте за наших кандидатов дома и на работе. Еще пяток голосов, еще десяток, а там сами увидите. Как бы не так! Держи карман шире! Слепые вы! Водят вас по кругу, а вы думаете, что вперед идете. Все остается по-старому! Парламентаризм увековечивает нищету рабочего класса! Вот говорят еще о кризисе правосудия, о том, что необходимо реформировать судебные учреждения. Суд, мол, надо перетряхнуть! Надо, говорят, обновить состав судей. Суд должен стать опорой республики, оплотом законности и справедливости! Не нужно нам новых судей. Не нужно нам правосудие — ни старое ни новое! Мы требуем свержения существующего строя и призываем массы к действию! Все в ваших руках — прекратите работу, и вы добьетесь своего. Как это в нашей песне поется: "Все машины остановит твоя крепкая рука!" Но пора от слов перейти к делу. Мы не позволим убаюкивать себя парламентаризмом, пособиями, пенсиями и всем этим социальным надувательством! Мы — непримиримые враги государства. Долой законы! Да здравствует самовластие народа!

* * *

Франц расхаживает с хитрецом Вилли по залу, слушает, покупает брошюрки, набивает ими карманы. В общем-то он не любит политики, но Вилли уже не первый день обрабатывает его. Франц с любопытством слушает оратора. Порою ему кажется, что все это так и есть; вот оно — хоть руками бери! Загорится, но тут же и остынет. Нет, вроде не то!

Однако от Вилли он не отстает, идет за ним по пятам. А оратор продолжает:

— Существующий социальный строй зиждется на экономическом, политическом и социальном порабощении трудящихся. Право собственности, монопольное владение средствами производства и государство, как монополия власти, — таковы детища этого строя. Не удовлетворение естественных человеческих потребностей, а перспектива получения прибыли является основой современного производства. Прогресс техники лишь беспредельно усиливает богатство имущих классов, обрекая широкие массы на беспросветную нищету. Государство служит защите привилегий имущих классов и подавлению широких масс! Чтобы сохранить монополию богатства и классовые противоречия, государство прибегает к обману и насилию, не останавливаясь ни перед чем. С возникновением государства начинается эпоха организованного насилия меньшинства над большинством. Личность становится марионеткой, превращается в ничтожный винтик огромного механизма. Вставай, рабочий народ! Мы добиваемся не захвата политической власти, как все другие партии, а ее полного устранения. Мы отвергаем сотрудничество в так называемых законодательных органах, ибо они лишь принуждают рабов возводить в закон собственное рабство. Мы отвергаем все политические и национальные границы, как выражение насилия и произвола. Национализм — вот религия современного государства. Мы отвергаем национальное единство, ибо за ним скрывается господство имущих классов. Вставай, рабочий народ!

Франц Биберкопф изо всех сил старался усвоить то, чем пичкал его Вилли. Как-то после собрания в какой-то пивной они сцепились с одним пожилым рабочим. Вилли с ним еще раньше познакомился, а тот считал, что Вилли работает на одном с ним заводе, и все подбивал его заняться агитацией. Вилли нагло рассмеялся ему в лицо.

— Послушай, — говорит, — с каких же это пор я тебе товарищ? Я ведь на акул капитала спину не гну!

— Ну, где-нибудь ты же работаешь? Вот и действуй там!

— А там нечего действовать. Где я работаю, все сами знают, что им делать!

Вилли так и покатывается со смеху. Вот номер! Франца даже за ногу ущипнул, только еще не хватает с горшком клейстера бегать по улицам и расклеивать для этих деятелей плакаты. Вилли, посмеиваясь, глядит на рабочего. У того волосы с проседью; рубашка на груди расстегнута.

— Скажи, ведь ты же распространяешь эти газеты — "Пфаффеншпигель", "Шварце фане", "Атеист" — и какие там еще у вас, анархистов, печатают! Ну, а сам-то ты заглянул в них хоть разок, знаешь, что в них пишут?

— Полегче на поворотах, малый! Хочешь, я тебе покажу, что я сам писал?

— Верю, верю! Стало быть, тебе палец в рот не клади! Только ты как-нибудь на досуге перечитай, что ты там написал, да и живи по-написанному. Вот, например, тут у вас, в статье "Культура и техника", что сказано? Ты послушай: "В Египте рабы, не зная машин, десятки лет воздвигали гробницы фараонам, а европейские рабочие десятки лет гнут спину у машин на благо частного капитала. И это прогресс? Пожалуй, не для кого?" Ну что? По-твоему, надо, значит, и мне тянуть лямку, чтобы Крупп в Эссене или Борзиг в Берлине прикарманили лишнюю тысячу марок в месяц? Гляжу я на тебя и никак не пойму, что ты за человек. И ты считаешь себя сторонником прямого действия? Что-то я не вижу, как ты действуешь. Может быть, ты видишь, Франц?

— Брось, Вилли, будет тебе!

— Нет, ты мне скажи, в чем ты видишь разницу между вот этим товарищем и любым "соци"?

Рабочий плотнее уселся на стуле. А Вилли свое:

— На мой взгляд, тут нет никакой разницы, товарищ, это я тебе прямо скажу. Разница только на словах да на бумаге — в газете! Ладно, допустим, добьетесь вы того, чего хотите! А дальше что будете делать? Не знаешь? То-то! А вот что ты сейчас делаешь, это всякий видит? то же самое, что и любой социал-демократ. В аккурат то же самое! Так же стоишь у станка, приносишь домой какие-то гроши, а акционеры получают дивиденды за твой счет. Словом, "европейские рабочие десятки лет гнут спину у машин на благо частного капитала". Кстати, не ты ли это писал?

Седой рабочий поглядывает то на Франца, то на Вилли, то оглядывается назад — там, у стойки, его знакомые. Потом он подвигается вплотную к столику и шепотом спрашивает:

— А вы что делаете?

Вилли, сверкнув глазами, обращается к Францу:

— Скажи ты.

Франц отнекивается. Его, мол, политика не интересует. Но седой анархист не отстает.

— Мы же не о политике говорим, а о себе. Ну, где же ты работаешь?

Откинулся Франц на спинку стула, посмотрел анархисту в глаза. Есть жнец, Смертью зовется он…

И должен я плакать и стенать на горах и сетовать при стадах в пустыне, ибо нет там больше живой души, и птицы небесные и скот, — все погибло.

— Какая у меня работа, это я могу тебе сказать, коллега, потому что в партиях я не состою. Хожу по городу, на хлеб себе добываю и нигде не работаю, пускай другие за меня работают!

Что это он мелет? Разыгрывают они меня, что ли?

— Стало быть, ты сам предприниматель? Сколько же народу у тебя работает? Коли ты капиталист, что тебе здесь нужно?

…И превращу Иерусалим в груду камней и жилище шакалов, и опустошу города Иудеи, чтоб никто в них не жил.

— Сам видишь, у меня одна рука! Другую оттяпали. Вот до чего доработался! Теперь я и слышать не желаю о честном труде. Понял? Понял, спрашиваю? Ну, чего глаза пялишь? Может, тебе очки нужны?

— Нет, коллега, я все еще никак не возьму в толк, чем ты живешь? Если не честным трудом, значит обманом!

Хлопнул Франц кулаком по столу, набычился, тычет пальцем в анархиста и кричит:

— Ага, дошло! Верно говоришь! Обманом и живу. Твой честный труд — рабство, ты же сам это сказал, да так оно и есть. Вот я это и принял к сведению. — А сам думает: "В этом я и без тебя разобрался, тюфяк ты этакий, чернильная душа, пачкун газетный!"

У анархиста тонкие белые руки; он — оптик по профессии; глядит он на кончики пальцев и думает: "Хорошо бы этого прохвоста на чистую воду вывести! Может скомпрометировать порядочного человека, надо кого-нибудь из ребят позвать, пусть послушают, что тут говорят…" Он встал было, но Вилли удержал его.

— Куда, коллега? Погоди! Мы же еще не кончили? Растолкуй сперва этому коллеге, что к чему, или ты уже пасуешь?

— Я хочу позвать еще кого-нибудь, пускай послушают. А то вас двое на одного.

— С какой стати? Мы с тобой ведь говорим! Ну, так что же ты скажешь этому коллеге? Франц его зовут.

Анархист снова сел. Ладно, справимся сами!

— Итак, в партии он не состоит — и не работает. А пособия по безработице он, видно, тоже не получает и на биржу труда не ходит, так?

Потемнел Франц, сверкнул глазами.

— Не хожу!

— Стало быть, он мне не товарищ, и не коллега, и не безработный. Тогда я задам ему один только вопрос, все прочее меня не касается, — что ему тут надо?

На лице Франца крайняя решимость.

— Я только и ждал, чтобы ты спросил: что мне надо? Ты вот здесь листовки всем суешь, газеты и брошюрки, а как спросишь тебя про то, что в них написано, так ты в крик: "Кто ты, дескать, такой, чтобы меня спрашивать? Что тебе тут надо?" Разве ты не сам писал и говорил о проклятом рабстве трудящихся и о том, что мы — отверженные и пикнуть не смеем?

"Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…"

— Так, так… Ну, а дальше ты, видно, не слушал! Я ведь говорил, что надо бросить работу? А чтобы работу бросить, надо сперва где-то работать.

— А я сразу взял, да и бросил.

— А что толку? Тогда тебе уж лучше в постели валяться. Я ведь говорил о забастовке, о массовой, всеобщей забастовке!

Франц поднял руку, рассмеялся в ярости. — Так это и есть, по-твоему, прямое действие — ходить плакаты расклеивать, речи говорить? Этим ты и занимался? А сам тем временем укрепляешь мощь капиталистов. Эх, товарищ, товарищ! Ну и скотина же ты! Обтачиваешь снаряды, от которых сам и погибнешь, а еще меня агитируешь? Что ты на это скажешь, Вилли? Обалдеть можно!

— А я тебя еще раз спрашиваю, какая у тебя работа?

— А я тебе еще раз повторяю: никакой у меня нет работы. Никакой. К черту! Как бы не так, стану я вам работать! Я и не должен работать. По твоей же собственной теории! По крайней мере я не укрепляю мощь капитала. А на всю эту дребедень, на забастовки твои и на грядущие поколения мне вообще наплевать. Каждый сам себе голова. Я сам себе добуду все, что мне нужно. Я — самоснабженец! Понял теперь?

Рабочий отхлебнул лимонаду, кивнул головой.

— Ну что ж, валяй, попробуй один!

Франц хохочет, заливается, а рабочий свое:

— Я тебе говорил уже тридцать раз: один ты ничего не сделаешь. Нам нужна боевая организация. Мы должны разъяснить массам, что государственная власть и экономические монополии — это насилие!

Франц хохочет. Как это там? "…Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой. Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой…"

Потом замолчали, сидят — смотрят друг на друга. Старый рабочий в зеленой рубахе уставился на Франца, тот в упор глядит ему в глаза. Ну, чего глазеешь, молодчик? Не можешь меня раскусить, а? Тут рабочий снова начал:

— Вот что я тебе скажу, товарищ: тебя, видно, уж никакими словами не прошибешь. Уж больно ты упрям. Ну что ж, разобьешь себе голову, только и всего. Не знаешь ты, что для пролетариата главное — солидарность! Нет, не знаешь.

— Ну, коллега, тебя слушать тошно. Пошли, Вилли! Хватит! Он все равно одно и то же долдонит!

— Конечно, что же мне еще говорить? Не хочешь слушать, заткни уши ватой, а на собрания не ходи, тебе тут делать нечего!

— Ах, простите, пожалуйста, господин мастер. У нас как раз было полчасика свободного времени. Вот мы и зашли. Спасибо за лекцию. Хозяин, получите с нас. Вот смотри, я плачу: три кружки пива, две рюмки водки, всего одна марка десять, вот я плачу, это и есть прямое действие.

— Ну, кто же ты такой в конце концов? — не отстает рабочий.

Франц забрал сдачу.

— Я? Сутенер! Разве не видать сразу?

— М-да, оно и видно.

— Су-те-нер! Понял? Вопросов нет больше? Ну, то-то же! А теперь и ты, Вилли, скажи, кто ты такой.

— Это его не касается.

"Черт возьми, да это в самом деле жулики, — думает тот. — Точно! Жулики и есть. Сволочи! Зубы мне заговаривали, подкатывались ко мне".

— Вы — накипь капиталистического болота. Проваливайте, проваливайте. Вы даже не пролетарии. Люмпены вы, босяки!

— Это ты зря, мы по ночлежкам не ходим, — говорит Франц, вставая. — Будьте здоровы, господин "Прямое действие". Получше кормите капиталистов, чтобы не жаловались. Да на костоломку вашу не опаздывайте: в семь утра пришел, отработал, а там получка — бери свои гроши и неси старухе…

— Проваливайте. Да смотрите больше нос сюда не суйте!

— Не беспокойся, балаболка, действуй себе на здоровье, мы с холопами капитализма не якшаемся.

И преспокойно в дверь. Взялись под руку, пошли по пыльной улице. Вилли отдувается.

— Здорово ты его разделал, Франц! — говорит он. Франц только мычит в ответ.

Удивляется Вилли, что это он вдруг замолчал? А тот и сам не поймет, что с ним творится. Никак успокоиться не может, злоба в нем кипит и на душе как-то тревожно. С чего бы?

Мицци ждала его в кафе "Мокка-фикс" на Мюнцштрассе. Там — столпотворение! Франц тут же увел ее домой: посидишь так с ней, вдвоем, поговоришь — и вроде легче станет! Рассказал он ей, о чем у них был разговор с седым рабочим; Мицци к нему ластится, а он все допытывается: правильно ли говорил? Она улыбается, не понимает ничего, гладит его руку, тут канарейка проснулась, запрыгала. Сидит Франц, вздыхает — нет, не может она его сегодня успокоить.

ДАМСКИЙ ЗАГОВОР. СЛОВО НАШИМ МИЛЫМ ДАМАМ! СЕРДЦЕ ЕВРОПЫ НЕ СТАРЕЕТ

А политика все не дает Францу покоя. (Почему? Что тебя мучает? Перед кем оправдываешься?) Чувствует он: что-то здесь не то! Так бы и дал по морде — вот только кому? Стал "Роте фане" читать и "Арбейтслозе"читает, и зло берет, и что делать — не знает. К Герберту и Еве он теперь часто приходит вместе с Вилли. Им этот тип не понравился. Франц и сам от него не в восторге, но с ним хоть потолковать можно, а в политике он лучше их всех разбирается. Ева все приставала к Францу: брось ты, говорит, водиться с этим субъектом, он же у тебя только деньги тянет — и что ты в нем нашел, в карманнике этом? Франц соглашался: в самом деле, что ему до политики, плевать ему на нее! Но сегодня он обещает Еве отшить Вилли, а завтра, глядишь, опять с ним по городу бродит, а то и на озеро едет греблей заниматься.

— Не будь это Франц, — говорит Герберту Ева, — и не случись такого несчастья с его рукой, я бы уж его проучила!

— Да?

— Уверяю тебя, он бы и двух недель не проваландался у меня с этим мальчишкой, который с него только деньги тянет. Нашел себе товарища! Во-первых, я, на месте Мицци, устроила бы так, что он засыпался бы.

— Кто? Вилли?

— Вилли или Франц, все равно. Но я бы им уж показала. Как попадет он за решетку, так увидит, кто был прав.

— Здорово ты злишься на Франца, Ева!

— А то как же? Для того я его свела с Мицци, чтобы она мучалась с ними обоими? Опять Франц за свои штучки принялся! Не мешало бы ему меня хоть раз послушать. И так уж без руки остался. Чем это все кончится? Влез в политику по уши, в конец извел девчонку.

— Да и она на него злится, — говорит Герберт. — Вчера сама мне жаловалась. Сидит, ждет его, а он не является. Ей ведь тоже жить хочется!

Ева поцеловала его.

— Вот-вот, и я так думаю. Попробовал бы ты у меня из дому бегать и мотаться по собраниям! Слышишь, Герберт?

— Ну что бы ты сделала, мышка?

— Глаза бы тебе выцарапала, вот что! И вообще знаешь, поцелуй ты меня в…

— С большим удовольствием, мышонок.

Рассмеялась Ева, шлепнула его ладонью по губам, потом обняла за плечи, встряхнула…

— Слышишь, не позволю я губить Соню, жаль мне ее, девчонка хорошая. И сам Франц довольно уж помучился. Пора ему за ум взяться. Ведь на этом деле он и пфеннига не зарабатывает.

— А ты вот попробуй поговори с Францем. Уж я-то его знаю. Хороший он парень, ничего не скажешь! Но втолковать ему что-нибудь — гиблое дело, что об стенку горох.

Тут и Ева вспомнила, как она его уговаривала не уходить к Иде, сколько раз предостерегала его. Натерпелась она горя от этого человека, а до сих пор забыть его не может…

— Одно только не пойму, — говорит она, — почему он не поквитается с Пумсом и его шпаной, палец о палец не ударил для этого! Правда, сейчас ему живется неплохо, но ведь руки не вернешь!

— Я и сам не пойму!

— А он даже и говорить об этом не желает, факт. Послушай, что я тебе скажу, Герберт. Он ведь говорил Мицци, как он руку потерял. Но где это было и кто виноват, он ей не сказал. Я ее уж выспрашивала. Не знаю, говорит, да и знать не хочу. Слишком мягкая Мицци, безответная. Ну, теперь-то она, пожалуй, и думает насчет всего этого, когда сидит целый день одна-одинешенька. Думает, верно, где-то теперь Франц и как бы он не засыпался… Она уж немало слез пролила, конечно не при нем. Накличет Франц беду на свою голову. Позаботился бы лучше о себе. Вот что: пусть Мицци натравит его на Пумсову шайку.

— Ого!

— Верно я тебе говорю! Франц обязан этим заняться. И если он пустит в ход нож или револьвер, то прав будет!

— По мне, пожалуйста, сделай одолжение! Я и сам довольно уж повозился с этой историей. Но Пумсовы ребята умеют держать язык за зубами. Молчат — не знаем, мол, и точка.

— Ничего, найдутся и такие, которые заговорят.

— Чего ж ты хочешь?

— Чтобы Франц сам этим делом занялся да бросил бы Вилли своего, и анархистов, и коммунистов, и всю эту муру, на которой ничего не заработаешь!

— Ну, что же, смотри, только не обожгись, Ева!

* * *

Евин друг и покровитель уехал в Брюссель. Оставшись в квартире полной хозяйкой, Ева позвала к себе Мицци и показала ей, как богатые люди живут! Такого Мицци еще не видела. Биржевик совсем голову потерял — обставил небольшую детскую комнату. В ней живут две обезьянки.

— Ты, наверно, думаешь, Соня, что это он для обезьянок? Как бы не так! Обезьянок я сама завела, все равно комнатка пустая, а Герберту эти зверюшки страсть как нравятся!

— Как, ты Герберта сюда приводишь?

— А что тут такого? Мой старик его знает и безумно ревнует меня к нему. В этом-то и вся соль! Если б он не ревновал, он давным-давно меня бы выставил. Можешь себе представить — он хочет от меня ребенка и заранее детскую обставил!

Посмеялись. Комнатка уютная, стены в пестрых рисунках, повсюду — ленточки, занавески, в углу — детская кроватка. По ее сетке лазают вверх и вниз две мартышки. Ева взяла одну из них на руки и затуманенным взором поглядела куда-то вдаль.

— Я бы и сама хотела ребенка, но только не от него. Нет, не от него!

— Ну, а Герберт не хочет?

— Нет, не хочет. А мне хотелось бы иметь ребенка от Герберта… Или от Франца… Ты не сердишься на меня, Соня?

Что тут случилось! Этого уж Ева никак не ожидала: Соня вдруг взвизгнула, лицо у нее стало какое-то шальное, она отшвырнула обезьянку прочь и прижала к себе Еву. Обнимает, целует ее, стонет в упоении. Ева ничего понять не может — отворачивается, закрывает лицо руками.

— Ну, Ева, Ева, дай мне еще раз поцеловать тебя. Я и не думаю сердиться, я так рада, что ты его любишь. Скажи, ты очень его любишь? Тебе хочется иметь от него ребенка? Ну, так скажи ему это!

Наконец Еве удалось отстранить ее от себя.

— Да что ты, с ума сошла? Скажи на милость, Соня, что с тобой стряслось? Признайся, уж не хочешь ты сплавить его мне?

— Нет, зачем же? Я Франца люблю! Но я и тебя люблю. Ты — моя Ева!

— Что ты сказала?

— Моя Ева! Моя! Моя!

И снова бросилась к ней да так обхватила, что Ева и вырваться не могла. Соня целует ее в губы, нос, уши, затылок; Ева притихла было, но когда Соня прижалась губами к ее груди, она приподняла ее голову и посмотрела ей в глаза.

— Да ты лесбиянка, Соня?

— Вовсе нет, — пролепетала та, высвобождая голову из рук Евы и прижимаясь лицом к ее щеке, — я просто тебя очень люблю, и сама даже не знала как… А вот сейчас, когда ты сказала, что хочешь от него ребенка…

— Ну и что же? Ты обозлилась, а?

— Да нет, Ева. Я и сама не знаю, что со мной, — шепчет Соня; лицо ее пылает, она глядит на Еву снизу вверх. — Значит, тебе правда хочется от него ребеночка?

— Да что с тобой?

— Нет, скажи: хочется ребенка от него, да?

— Ах, я просто так сказала!

— Нет, хочешь, хочешь, не отпирайся, хочешь!

И Соня снова спрятала голову у Евы на груди — прижалась к ней и блаженно лепечет:

— Ой, как хорошо, что ты хочешь от него ребеночка, как хорошо, я так рада!

Отвела ее Ева в соседнюю комнату, усадила в шезлонг.

— Как ни говори, ты лесбиянка, моя милая!

— Да нет же, я никогда еще ни одну женщину не обнимала.

— Но ко мне-то тебя тянет, а?

— Да, потому что я тебя так люблю и обрадовалась, что ты хочешь от него ребеночка, и у тебя должен быть ребенок от него.

— Ты рехнулась, детка!

Ева хотела было встать, но Соня, не помня себя, схватила ее за руки, снова притянула к себе.

— Ты же сказала, что хочешь от него ребенка! Обещай мне, что у тебя будет от него ребенок!

Ева с трудом высвободилась. Соня, обессиленная, откинулась на спинку шезлонга, лежит, закрыв глаза, и чмокает губами.

Потом пришла в себя, села с Евой за стол, горничная подала им завтрак, вино. Соне она принесла кофе и сигареты. У той — на лице все еще блаженное выражение. Сидит словно обо всем на свете забыла. Она, как всегда, в белом простеньком платьице, на Еве — черное шелковое кимоно.

— Ну, Соня, детка, ты можешь говорить серьезно?

— Это я всегда могу.

— Скажи, нравится тебе у меня?

— Очень.

— То-то! А Франца ты ведь любишь?

— Да.

— Вот я и хочу сказать, что если ты любишь Франца, то приглядывай за ним. Он с этим сопляком, с Вилли, болтается, где не следует.

— Да, Вилли ему нравится!

— А тебе?

— Мне? Мне тоже нравится. Раз он Францу нравится, то и мне тоже.

— Эх, ты, девочка! Молода ты еще очень — не видишь ничего. Вилли — не товарищ Францу, говорю я тебе, и Герберт тоже так думает. Франц уже потерял руку — мало ему? Вилли еще втянет Франца в какое-нибудь грязное дело.

Соня побледнела, сигарета прилипла к губам. Она положила сигарету в пепельницу и тихо спросила:

— Что случилось? Ради бога!

— Кто знает, что может случиться? Я же не бегаю следом за Францем, и ты тоже за ним не смотришь! Знаю, что у тебя и времени на это не хватит. Но пусть-ка он тебе расскажет, куда он ходит. Что он тебе говорит?

— Ах, все только про политику, я в ней ничего не смыслю.

— Вот видишь, он занимается политикой со всякими там коммунистами, анархистами и прочими. Это же сброд в рваных штанах. Вот с кем он водит компанию, наш Франц! А тебе хоть бы что! Ты что же, ради этого стараешься?

— Не могу же я Францу сказать: туда ходи, а туда не ходи! Не могу я этого, Ева, не имею права.

— Стоило бы тебе пощечин надавать, только уж очень ты молоденькая! Как это так, права не имеешь? Хочешь, чтоб он снова под машину попал?

— Не попадет он больше под машину, Ева. За этим уж я слежу.

Странное дело, у Сони слезы на глазах — сидит пригорюнившись, подперев голову рукой. Ева глядит на девчонку и не понимает, неужели она так его любит?

— Выпей красненького, Соня, мой старик всегда его дует, ну, давай!

Она почти насильно влила Соне в рот полстакана вина, у той скатилась по щеке слезинка, лицо у нее грустное.

— Ну-ка, еще глоток, Соня!

Ева поставила стакан, потрепала Соню по щеке — думала, что та вот-вот опять загорится. Но у Сони какой-то отсутствующий взгляд. Потом поднялась, встала у окна и долго смотрела на улицу. Ева подошла к ней. Сам черт ее не разберет, эту девчонку.

— Не принимай все так близко к сердцу, Соня. Ты меня, видно, не так поняла. Присматривай только за Францем, чтобы не путался с этим балбесом Вилли. Очень уж он у тебя добрый. Поинтересовался бы он лучше Пумсом и тем, кто ему руку отдавил. Вот чем ему бы заняться надо!

— Хорошо, я присмотрю за ним, — тихо сказала маленькая Соня и, не поднимая головы, обняла Еву за талию. Постояли они так минут пять. Ева еще подумала: "Этой я уступлю Франца, только ей одной!"

Потом развеселились и давай носиться по комнатам с обезьянками. Ева показывала Соне все, та в восторге от Евиных туалетов, мебели, кроватей, ковров… Какая девушка не хотела бы стать королевой Пиксафона? Курить здесь можно? Конечно… Просто непонятно, как вам удается вот уже сколько лет выбрасывать на рынок эти прекрасные сигареты по такой дешевой цене! Я приятно удивлен… Ах, как чудно пахнет! Запах чайной розы — эти духи во вкусе интеллигентной немки: их аромат нежен, но устойчив. Ах, жизнь американской кинозвезды в действительности значительно отличается от той, которую рисуют созданные вокруг нее легенды…

Подают кофе, Соня поет балладу:

В темных дебрях Абрудпанты с шайкой смелых удальцов атаман Гвидон скрывался, благороден, но суров. Повстречал Гвидон однажды де Маршана дочь-красу. "Милый, я твоя навеки", — скоро пронеслось в лесу.

Но за ней спешит погоня, вмиг нашли беглянки след, страшно было пробужденье, и для них спасенья нет. Ей — отцовское проклятье, и петля грозит ему. "О отец мой, пожалейте, вместе с ним я смерть приму".

Но Гвидон уже в темнице, и оттуда не уйти, Изабелла тщетно мыслит, как любимого спасти. Ей судьба пришла на помощь, и Гвидон освобожден, он от виселицы спасся, на свободе снова он.

К замку он спешит обратно, жаждет встречи, вновь горя. Поздно, поздно! Изабелла уж стоит у алтаря и готова дать согласье на союз, что ей не мил… В этот миг "Остановитесь!" — кто-то грозно возгласил.

И без чувств она упала, недвижима и бледна, поцелуи не пробудят Изабеллу, спит она. И Гвидон со взором смелым де Маршану говорит: "Это ты разбил ей сердце, угасил огонь ланит".

И когда на ложе смерти он ее увидел вновь и к лицу ее склонился, — чудо сделала любовь! И Гвидон ее уносит, он бежит от злых людей, он один ее защита, снова жизнь вернется к ней.

Но они должны спасаться, им нигде покоя нет, против них закон свирепый, и они дают обет: "Вновь скрываться мы не станем. Кубок яда осушив, мы на высший суд предстанем, богу души посвятив".

Соня и Ева отлично знают, что это не бог весть какая песня, из тех, что шарманщики поют на ярмарках, вывесив тут же лубочные картинки с изображением всего, о чем поется в песне. Но когда Соня умолкла, обе они заплакали и долго не могли прийти в себя, даже про сигареты забыли.

С ПОЛИТИКОЙ ФРАНЦ ПОКОНЧИЛ, НО СИДЕТЬ СЛОЖА РУКИ ДЛЯ НЕГО ЕЩЕ ОПАСНЕЙ

А наш Франц Биберкопф покуролесил еще немного в политике.

Вилли — парень шустрый, ничего не скажешь, и котелок у него варит, но по карманной части он еще новичок, и денег у него нет. Вот и присосался он к Францу, как пиявка. Вилли воспитывался в детском доме, и еще в те времена ему кто-то наговорил, что коммунизм, мол, ерунда, и что умный человек верит только в Ницше и Штирнера и делает, что ему нравится. Вилли от природы зубоскал и за словом в карман не лезет. Его хлебом не корми — только дай походить по собраниям да погорланить, бросая реплики с места. Заодно он присматривался к людям на собраниях: с кем можно дельце какое провернуть, а кого просто разыграть.

Но, как уже сказано, Франц с ним вскоре распрощался навсегда. Покончил он с политикой сам — вмешательства Мицци и Евы даже не потребовалось. Случилось это так.

Как-то, поздно вечером, Франц сидел в пивной за столиком с немолодым уже столяром, с которым Вилли познакомил его на одном из собраний. Сам Вилли стоял у стойки и обрабатывал какого-то посетителя. Франц облокотился на стол, подпер голову рукой и слушал столяра. Тот рассказывал:

— Знаешь, коллега, я хожу на собрания только потому, что у меня жена больна. Я ей по вечерам мешаю, ей нужен покой. В восемь часов, минута в минуту, она принимает снотворное, пьет чай, и в постель, тут уж приходится гасить свет. Что ж мне остается тогда дома делать? Вот и идешь в пивную. Когда жена больная, недолго и пьяницей стать.

— А ты положи ее в больницу. Дома — это, знаешь, не то.

— Лежала она у меня и в больнице, да пришлось взять ее оттуда. Кормили плохо, да и вылечить не вылечили!

— Что ж, она очень больна, твоя жена?

— Матка у нее приросла к прямой кишке или что-то в этом роде. Ей уж и операцию делали — ничего не помогает. Живот вскрывали. Теперь доктор говорит, что это все от нервов и что у нее больше ничего нет. А у нее боли, целый день криком кричит.

— Скажи пожалуйста!

— Доктор-то этот, пожалуй, скоро ее и вовсе в здоровые запишет. С него станется. Ее уж два раза вызывали на переосвидетельствование к врачу при больничной кассе, да она, знаешь, не пошла. Он бы как пить дать написал, что она здорова. Нервы — это у них не болезнь!

Франц слушал столяра и думал свое: ведь он и сам был болен, руку ему отняли, в Магдебурге в клинике он лежал. А теперь это все позади и не волнует его, это совсем иной мир.

— Еще пивка?

— Пожалуй!

Столяр поглядел на Франца.

— Ты в партии, коллега?

— Был когда-то, а теперь — нет. Не имеет смысла. К их столику подсел хозяин пивной, поздоровался со столяром, справился о детях, а затем говорит ему вполголоса:

— Что, Эдэ, никак, ты опять в политику ударился?

— Мы как раз о политике говорили! А заниматься ею и не думаю!

— Правильно делаешь, Эдэ! Я всегда говорю, и мой сын говорит то же самое: на политике и гроша не заработаешь. Кому другому она, может, и на пользу идет, да только не нам.

Столяр поглядел на него, прищурив глаза.

— Вот как! Стало быть, мальчонка твой, Август, теперь тоже так считает?

— Парень он у меня хороший, я тебе скажу, его на мякине не проведешь, шалишь, брат. Наше дело — деньги зарабатывать, и ничего, дела идут помаленьку. Главное не скулить!

— Ну что ж, Фриц, будем здоровы! За твою удачу!

— Мне, брат, не до марксизма. А вот отпустят ли товар в кредит, дадут ли денег, на какой срок и сколько, это, знаешь ли, мне важнее. На этом свет стоит.

— Тебе-то жаловаться не на что.

Хозяин еще долго рассуждал. Франц и столяр слушали, потом столяра вдруг прорвало:

— Я тоже в марксизме ничего не смыслю, но знай, Фриц, это совсем не так просто. Ишь ты, как по полочкам все разложил в своей башке. Что мне марксизм, или русские, или Вилли со своим Штирнером. Я без них знаю, чего мне не хватает. Когда тебе по шее надают, сразу поймешь что к чему. Вот, к примеру, сегодня я на работе, а завтра мне дадут расчет. Скажут — нет работы, и все тут. А мастер-то останется и директор тоже, и на улицу выкинут меня одного. А дома у меня трое девчонок — учатся в начальной школе, у старшей кривые ноги от рахита. Ее бы отправить на лечение, да где уж там! Одна надежда, что когда-нибудь школа поможет. Жена могла бы, конечно, похлопотать в попечительстве или еще где, но ведь у нее и без того забот много, а сейчас она и сама больна. Вообще-то она у меня молодец на все руки, и еще заработать старается — копчушками торгует с лотка. Да! А подрастут девчонки, что будут делать? Многому их в школе-то научат, как ты думаешь? То-то! Вон богатые своих детей иностранным языкам обучают, а летом везут на курорты. Думаешь, мне бы этого не хотелось? Куда там! За город с детишками съездить и то денег нет! У богатых дети рахитом не болеют, и ножки у них ровные. Или вот, скажем, у меня ревматизм — иду к врачу, в приемной человек тридцать. Сидишь-сидишь целый день, а потом врач и говорит:

"Ревматизм у вас застарелый, хронический — чего это вы вдруг пришли? Сколько лет вы уже работаете? Покажите-ка ваши бумаги". Не верит, что я болен — и все тут, а потом идешь к врачу при больничной кассе, и снова та же история. Или, опять же, взять страхкассу: из каждой получки вычитают, а поди добейся, чтобы они тебя на лечение послали. Пошлют они, как же! Разве что за день до смерти! Эх, Фриц, все это я и без очков вижу. Надо быть ослом, чтобы не видеть, что творится вокруг. Нынче это всякому и без Маркса ясно. Что верно, то верно, Фриц, крыть нечем!

Поднял столяр седую голову и в упор посмотрел на хозяина. Потом снова сунул трубку в рот — попыхивает и ждет, что тот ответит. Хозяину, видно, это не очень понравилось, сложил он губы трубочкой и пробурчал:

— Это ты, брат, прав. У моей младшей тоже кривые ноги, и у меня тоже нет денег ее в деревню отправить. Но в конце концов на земле всегда были богатые и бедные — тут уж мы с тобой ничего поделать не можем.

— Так-то оно так, — откликнулся столяр, равнодушно попыхивая трубкой. — Только вот бедным быть кому охота? Не знаю, как тебе, а мне что-то не хочется! Надоело!

Говорили они спокойно, не горячась, прихлебывая пиво. А Франц сидел, слушал и думал свое… От стойки подошел Вилли. Не выдержал тут Франц, встал, взялся за шляпу…

— Нет, Вилли, сегодня я хочу пораньше лечь. Голова трещит после вчерашнего.

* * *

Франц шагает один по пыльной улице. Жарко. Душно. Румм ди бум ди думмель ди дей. Румм ди бум ди думмель ди дей. Погоди-ка, друг, до лета, скоро черт тебя возьмет и изрубит на котлеты, в мясорубке проверь нет, погоди, мой друг, до лета, скоро черт тебя возьмет… Дьявольщина! Куда это я иду? Куда я иду, спрашивается? Остановился Франц, хотел было через улицу перейти, видит — там пути нет, повернулся он и назад по пыльной улице, прошел мимо пивной, где хозяин со столяром все еще сидели за пивом. Нет, в эту пивную я больше не пойду. Правду столяр сказал. Все так оно и есть. И политика мне ни к чему. Что в ней проку! Все равно мне никакая политика не поможет.

И Франц шагает дальше по душным, пыльным, шумным улицам. Август. Народу на Розенталерплац — не протолкнешься, вот стоит человек, продает "Берлинер арбайтер цейтунг" , Ну что там: "Марксистское тайное судилище". "Чешский еврей — растлитель малолетних", растлил двадцать мальчиков и до сих пор на свободе. Знаем, сами торговали! Ну и жара сегодня! Франц остановился, купил у инвалида газету со свастикой в заголовке. Э, да ведь это старый знакомый — одноглазый инвалид из "Нейе вельт".

Пей, братец мой, пей, дома заботы оставь, горе забудь и тоску ты рассей — станет вся жизнь веселей.

Пересек он площадь и пошел по Эльзассерштрассе. Вспомнились шнурки для ботинок, Людерс… горе забудь и тоску ты рассей — станет вся жизнь веселей… Давно это было, в декабре прошлого года, ух как давно, а вот тут у витрины Фабиша торговал я какой-то дрянью, что это такое было, держатели для галстуков, что ли? С Линой я тогда жил, да, полька Лина, — толстуха, приходила сюда за мною….

И Франц, сам не зная почему, повернул вдруг и прошел на Розенталерплац, к трамвайной остановке, против ресторана Ашингера. Ждет. И вдруг понял, куда его тянет. Он стоит и ждет, и все помыслы его, как магнитная стрелка, обращены к северу — к Тегелю, к тюрьме, к тюремной ограде! Вот куда ему надо!

Подошел трамвай № 41. Франц вошел в вагон. Чувствует — правильно сделал, как надо! Трамвай тронулся. В Тегель! Заплатил двадцать пфеннигов, взял билет — едет в Тегель, все идет как по маслу! И на душе легко стало. Да, да, в Тегель еду. Дорога знакомая — Брунненштрассе, Уферштрассе, Рейникендорф, все стоит на своем месте. Правильно, все в порядке! Сидит Франц, смотрит в окно, и все кругом словно на свет нарождается, растет, крепнет, наливается грозной силой. Блаженство охватывает Франца, так хорошо ему стало вдруг и спокойно, что закрыл он глаза и погрузился в крепкий сон.

Стемнело. Трамвай миновал ратушу. Берлинерштрассе, Рейникендорф-Вест, а вот и Тегель — конечная остановка. Кондуктор разбудил Франца, помог ему подняться.

— Вагон дальше не пойдет. Вам куда надо?

— В Тегель.

— Выходите, приехали.

Франц, покачиваясь, вышел из вагона.

Ишь нализался. Такие уж они, инвалиды — как получит пенсию, сразу и пропьет.

А Франца сон одолевает. Еле через площадь перешел, — доплелся до первой скамейки под фонарем, плюхнулся на нее и снова заснул. Около трех часов ночи растолкали его полицейские. Придираться к нему не стали, человек, видно, порядочный, не бродяга, просто хватил лишнего; надо домой его доставить, а то обдерут как липку.

— Здесь спать не положено! Где вы живете?

Пришел Франц немного в себя. Зевает. Поскорей бы баиньки. Да, это же Тегель! А что мне здесь нужно, для чего-то ведь я сюда приехал? Мысли его путаются, скорей бы в постель. Печально и сонно оглянулся по сторонам: да, это Тегель, тут я когда-то сидел, ну, а дальше что? Такси! Эй, такси! Зачем же я приехал сюда? Вот наваждение! Послушай, водитель, разбуди меня, друг, если я засну!

И снова пришел всесильный сон и снял у него с глаз пелену, и понял Франц все.

Горы кругом, высокие горы. И старик встает и говорит сыну: пойдем. Пойдем, — говорит старик сыну и идет, и сын идет с ним, идет следом за ним. Долго идут они по горам и долам, вверх, вниз, снова вверх. — Далеко ли еще, отец? — Не знаю, далек наш путь, в горы ведет он и спускается с гор, иди за мною! Ты устал, дитя мое, ты не хочешь идти? — Ах, не устал я: если ты хочешь, чтоб я шел с тобой, я пойду. — Да, пойдем. — И снова в гору, и снова с горы в долину — долог путь. Но вот настал полдень, и пришли они.

— Оглянись, сын мой, вон стоит жертвенник. — Мне страшно, отец. — Почему страшно тебе, дитя мое? — Ты рано меня разбудил, мы вышли и забыли агнца для заклания. — Да мы его забыли. Шли через горы, спускались в долины, но про агнца не вспомнили, не привели с собой. Смотри, вот жертвенник. — Мне страшно, отец! — Погоди, я сброшу плащ; тебе страшно, сын мой? — Да, страшно, отец! — Мне тоже страшно, сын, но подойди ближе, не бойся, мы должны это сделать! — Что должны мы сделать, отец? Мы шли через горы, спускались в долины, я встал так рано, я устал. — Не бойся, сын мой, подойди ко мне сам, по доброй воле, ближе, ближе; я сбросил плащ, чтоб не забрызгать его кровью, я уже сбросил плащ… — Но мне страшно, отец! В руке твоей нож. — Да, я должен заколоть тебя, принести тебя в жертву, господь так повелел, покорись с радостью воле его, сын мой! — Нет, нет, не могу. Я закричу, не трогай меня, я не хочу идти на заклание! — Ты пал на колени, сын мой, не кричи. Если ты не хочешь, я не сделаю это, но ты должен захотеть! — Мы шли через горы, спускались в долины… почему нельзя мне вернуться домой? — Что тебе дом, господь тебя зовет, а ты толкуешь о доме! — Не могу я, отец, нет, но я хочу! Нет, не могу! — Подойди ближе, сын мой, видишь, у меня уж нож в руке, взгляни, он остро наточен и вонзится тебе в шею. — Ты перережешь мне горло? — Да. — И хлынет кровь? — Да, так повелел господь. Исполнишь ты волю его? — Я еще не в силах, отец. — Подойди же скорее, я не могу тебя убить. Я принесу тебя в жертву только, если ты сам этого пожелаешь; сам отдашь жизнь свою! — Сам отдам жизнь? — Да, и отдашь ее без страха. Увы, горе мне! Ты не будешь жить. Жизнь свою ты отдашь господу. Подойди ближе! — Господь хочет взять жизнь мою! В гору шли мы и спускались с гор, я встал так рано. — Ты ведь не хочешь быть трусом? — Да, я понял все, я понял! — Что понял ты, сын мой? — Приставь нож к горлу моему, отец, погоди, я откину ворот и обнажу шею. — Я вижу, ты понял, сын мой. Ты должен только захотеть, и если мы оба с охотой подчинимся воле господней, мы услышим его зов: "Не поднимай руки твоей на отрока!" Иди сюда, подставь шею. — Да, мне не страшно, я с радостью покоряюсь воле его! Мы шли сюда через горы по дальним долам, и вот мы здесь. Приставь нож, отец, режь, я не буду кричать.

И сын запрокинул голову, отец зашел сзади, левую руку положил ему на лоб, правой рукой занес нож. Сын покорился с охотой воле господней. И услышали они тут глас господень и пали ниц.

Что же услышали они? — Аллилуйя. По горам, по долам разнесся глас господень. Вы послушны воле моей, аллилуйя! И вы будете жить. Аллилуйя. Остановись, брось нож в пропасть. Аллилуйя. Я господь, вы послушны воле моей ныне и вовеки. Аллилуйя. Аллилуйя, Аллилуйя. Аллилуйя. Аллилуйя. Аллилуйя! Аллилуйя. Аллилуйя, луйя, луйя, аллилуйя, луйя, аллилуйя.

* * *

— Мицци, Муллекен, кисанька моя маленькая, ну выругай же меня как следует. — Франц попытался усадить Мицци к себе на колени. — Не дуйся, скажи хоть словечко. Ну подумаешь, велика важность, ну, опоздал немного вчера вечером.

— Смотри, Франц, попадешь ты в беду. Подумай, с кем ты связался?

— А что?

— Шоферу пришлось втаскивать тебя наверх. Хотела я тебя разбудить — куда там! Ты и глаз не открыл!

— Да я же тебе говорю, что ездил в Тегель, ну да, в Тегель, чего удивляешься? Один — никого со мной не было.

— И это правда, Франц?

— Ей-богу, один. Мне, понимаешь, пришлось отсидеть там пару лет.

— Так ты что, досиживать поехал?

— Нет, весь срок отсидел, до последнего дня! Просто захотелось мне взглянуть, как там сейчас. Стоит ли из-за этого сердиться, Муллекен?

Села она рядом с ним и, как всегда, нежно на него смотрит.

— Послушай, брось ты политику.

— Да я уж бросил.

— И не будешь больше ходить на собрания?

— Пожалуй, больше не буду.

— А если пойдешь, то скажешь мне?

— Скажу.

Тут Мицци обняла Франца, прижалась щекой к его лицу, оба замолкли.

И снова наш Франц — самый счастливый человек на свете: всему он рад, всем доволен. А политику — к черту! Очень нужно ему головой стенку прошибать! Теперь он просиживает дни в питейных заведениях, пьет, поет песни, играет в карты. А Мицци тем временем свела знакомство с одним господином. Он почти так же богат, как покровитель Евы, но женат, что еще лучше, он мигом отделал для нее хорошенькую квартирку из двух комнат. А того, что задумала Мицци, Францу тоже не удалось избежать. В один (прекрасный день к нему на квартиру явилась Ева… В конце концов почему бы и нет, раз Мицци сама этого хочет? Но послушай, Ева, ты это всерьез? Если у тебя в самом деле будет ребенок? — Ну, если у меня будет ребенок, то мой старик озолотит меня, то-то он возгордится!

МУХА ВЫКАРАБКАЛАСЬ ИЗ ПЕСКА, ПОЧИСТИЛА КРЫЛЫШКИ, ВОТ-ВОТ ОПЯТЬ ЗАЖУЖЖИТ

Что же еще рассказать о Франце Биберкопфе? Этого молодчика мы с вами уже знаем! Легко представить себе, что делает свинья, вернувшись со двора в свой хлев. Впрочем, свинье живется гораздо лучше, чем человеку. Свинья, изволите видеть, — это глыба мяса и жира, и возможностей, которые ей открываются, не так уж много, хватило бы корму. В лучшем случае, она еще раз опоросится, но жизнь свою кончит все равно под ножом. Это, в сущности, не так уж плохо! Волноваться ей не приходится, прежде, чем она что-либо сообразит, — а много ли соображает такая скотина? — ей уже каюк. А возьмите человека, — у того голова на плечах. И в ней — чего только в ней нет! Вот он и думает о разной чертовщине, и первым делом о том, что с ним случится в будущем! Нет, что ни говори, а голова — ужасная штука.

Так-то вот и прожил до августа наш друг-приятель Франц Биберкопф, здоровенный детина, даром что однорукий. Жил не тужил. Погода стояла еще теплая, и Франц научился довольно прилично грести одной рукой. Полиция его не тревожит, хотя он давно уже не являлся на регистрацию. Что ж, в участке сейчас, верно, все в отпуске. В конце концов и полицейские чиновники тоже не двужильные. Да и какой им расчет — за грошовое жалованье из кожи лезть? И что им Франц Биберкопф? Подумаешь, какая шишка! На Франце Биберкопфе свет клином не сошелся! Думаете, им только и забот что допытываться, почему у означенного Биберкопфа теперь одна рука, а не две, как раньше. Пускай дело Биберкопфа пылится в архиве, а у людей и без него хлопот не оберешься.

Только вот: есть еще улицы, где видишь и слышишь всякую всячину. Нет-нет да и вспомнишь при этом старое. Не захочешь, а вспомнишь! И тоска возьмет, думаешь — так вот и тянется жизнь, день за днем. Сегодня одно упустишь, завтра другое, а жизнь не ждет и не дает человеку покоя.

Жизнь возьмет свое, — думает Франц. Вот, к примеру, если в летний день поймать с окна муху, посадить ее в цветочный горшок и засыпать песком; так если муха здоровая, правильная муха — она снова выкарабкается, и весь этот песок ей нипочем! Смотрит Франц, что кругом творится, и все ему эта муха в голову приходит. Думает — мне живется хорошо, что мне до всего остального? До политики мне тоже дела нет. Если люди, по глупости своей, позволяют на себе ездить, то я тут ни при чем! Что я буду за других голову ломать?

Теперь у Мицци одна забота: чтобы Франц снова не запил. Это у ней самое больное место. Такой уж он от природы — не может без спиртного. Он говорит — когда пьешь, жиром обрастаешь и всякая чепуха не лезет в голову.

Герберт сказал ему как-то:

— Послушай, Франц, не пей ты так много. Ты же в сорочке родился. Погляди, кем ты раньше был? Продавцом газет. А теперь? У тебя, правда, нет одной руки, но зато есть Мицци и хороший доход! Так неужели ты снова сопьешься с круга, как тогда при Иде?

— Нет, об этом не может быть и речи, Герберт! Если я выпиваю, то только потому, что у меня много свободного времени. Сидишь это, сидишь, ну и выпьешь, а потом еще и еще, так и пойдет. А вообще-то мне спиртное идет впрок. Ты взгляни на меня.

— Это тебе только кажется. Правда, ты здорово растолстел, но поглядись-ка в зеркало, какие у тебя глаза!

— А что? Глаза как глаза!

— Да ты посмотри как следует! Мешки у тебя под глазами, как у старика. И это в твои-то годы. Смотри, состаришься до времени, от пьянства люди стареют.

— Оставим этот разговор! Скажи лучше, что у вас хорошенького? Что ты поделываешь, Герберт?

— Скоро опять примемся за работу, у нас двое новеньких, молодцы ребята. Знаешь Кноппа, ну тот, что фокусы все показывал, огонь глотал? Так вот, это он их откопал. Говорит им: "Хотите со мною работать, тогда сперва покажите, на что вы годны". Лет им по восемнадцати, девятнадцати. Ну вот, стал Кнопп на углу Данцигерштрассе и ждет, что будет. А они взяли на мушку одну старуху, видели, как та деньги в банке получала. Они от нее ни на шаг. Ну, думает Кнопп, толкнут они ее где-нибудь, выхватят деньги, и привет, до скорого! Так нет же, они разнюхали, как ее фамилия, где она живет, забежали вперед и ждут в парадном. Глядят — старуха топает. Только она дверь открыла — оба к ней: вы не мадам ли Мюллер будете? А она ведь и в самом деле Мюллер. Заговаривали они ей зубы, пока из-за угла не показался трамвай. Тут они молотого перцу ей в глаза, выхватили у нее сумочку, захлопнули дверь и через улицу к остановке. Кнопп потом ругался, говорил, что напрасно они в трамвай вскочили: пока старуха протерла бы глаза, дверь открыла да объяснила, что с ней случилось, они успели бы выпить по кружке в пивной напротив. А бежать по улице — последнее дело; подозрительно ведь!

— Они хоть догадались соскочить поскорее?

— Да. Ну, а потом видят они, что Кноппу этого мало, и выкинули еще такой номер: пригласили Кноппа пройтись вечером часов в девять, выбили булыжником витрину часового магазина на Роминтенерштрассе, запустили туда лапу — и ничего, сошло! Нахальства у этих ребят хватает, народ сбежался, а они затесались в толпу и стоят хоть бы что! Да, такие нам годятся!

Франц поник головой.

— Да, ребята что надо!

— Что же, тебе это все ни к чему.

— Нет, ни к чему. А о том, что дальше будет, я и думать не хочу.

— Только брось ты пить, Франц.

Дрогнуло у Франца лицо.

— Что же мне еще делать, Герберт? Что вам всем от меня нужно? На что я годен? Я ведь инвалид, Полный инвалид… — Углы рта у Франца опустились, заглянул он Герберту в глаза. — И что это вы все ко мне привязались: один говорит, чтоб я бросил пить, другой, — чтоб я не дружил с Вилли, третий, — чтоб я в политику не лез.

— Политику? Против политики я, например, ничего не имею.

Откинулся Франц на спинку стула и пристально поглядел на своего друга Герберта, а тот думает: "Вон какую морду наел, и парень он опасный, хоть и добрый, никогда не знаешь, что он выкинет".

А Франц дотянулся до его колена рукой и прошептал:

— Изувечили меня, Герберт, ни на что я не гожусь!

— Ну, брат, ври, да не завирайся! Скажи-ка это самое Еве и Мицци. А?

— Да. В постели… Это я знаю. Но вот ты, ты что-то представляешь собою, ты что-то делаешь, и ребята тоже!

— Ну, если тебе так хочется, можешь делать дела и с одной рукой.

— Хотел было, да не приняли меня. И Мицци не хочет. Настояла на своем.

— А ты плюнь и действуй!

— Вот ты теперь говоришь: действуй. Все вы так: то — бросай, то — действуй! Дрессируете меня, как собачонку: прыг на стол, прыг со стола, прыг на стол.

Герберт налил две рюмки коньяку; надо, думает, мне предупредить Мицци, что-то с парнем неладно; пускай она поостережется, а то он войдет в раж, и повторится та же история, что с Идой. Франц залпом выпил коньяк.

— Нет, чего уж там, калека я, Герберт! Вон видишь, рукав-то пустой! А плечо как по ночам ноет, поверишь, заснуть не могу!

— Сходи к доктору.

— Не хочу, не желаю, слышать не хочу ни о каких докторах, хватит с меня Магдебурга.

— Знаешь что, скажу-ка я Мицци, чтоб она с тобой куда-нибудь уехала. Вырвешься из Берлина, сменишь обстановку!

— Лучше уж я пить буду, Герберт. Наклонился к нему Герберт и шепнул на ухо:

— А потом с Мицци то же будет, что и с Идой?

— Что-о-о?

— Что слышал! Чего уставился? Тебе, верно, четырех лет тюрьмы мало было?

Сжал Франц кулак, поднес его к самому носу Герберта.

— Ты что, верно, того?

— Нет, не я, — ты!

Ева подслушивала у двери. Она хотела было уйти, но после этих слов вошла в комнату. На ней — элегантный светло-коричневый костюм. Толкнула Герберта в бок: — Да пусть себе пьет. Не сходи с ума!

— Что ж, ты не понимаешь? Хочешь, чтобы с ним опять была такая история, как тогда?

— Ты совсем рехнулся, заткнись!

Франц тупо глядел на Еву.

А полчаса спустя, у себя в комнате, он спрашивает Мицци:

— Что ты на это скажешь: можно мне пить или нельзя?

— Да, но не до бесчувствия.

— А тебе никогда не хочется выпить?

— С тобой? С удовольствием.

Франц в восторге.

— Мицци, золотко, хочешь, значит, напиться, ты никогда еще не бывала пьяна?

— Случалось. Ну, давай выпьем. Сейчас же!

У Франца тоску как рукой сняло. Видит, как она вся загорелась, совсем как давеча, когда они с Евой о ребенке говорили. Смотрит на нее Франц и думает: милая ты моя, славная моя девочка, и до чего же ты маленькая, хоть в карман сажай! Она обняла его, и он обхватил ее рукой за талию, и вдруг… и вдруг…

У Франца на одну секунду в глазах помутилось, но рука его по-прежнему обвивается вокруг талии Мицци. А мысленно Франц отвел руку. Лицо его при этом словно окаменело. Почудилось ему, что в руке у него мутовка, сверху вниз он наносит Мицци удар в грудь — раз, еще раз… хрустнули ребра… А затем — больница, кладбище, бреславлец…

Франц оттолкнул Мицци, та никак не могла понять, что с ним стряслось, бросилась рядом с ним на пол; он что-то бормочет, не поймешь что, целует ее, ревет, у него из глаз слезы градом катятся, и она тоже плачет, сама не зная почему. А потом принесла две бутылки водки, Франц смотрит и бубнит: "Нет, нет, не надо!" Но все же выпили вдвоем — и хорошо так обоим стало, легко на душе — развеселились, хохочут без удержу. Мицци давно уже пора отправляться к своему кавалеру, но что поделаешь — ее уж и ноги не держат. Куда там идти. Потом Мицци новую забаву придумала — стала у Франца изо рта водку тянуть, Франц хотел высосать ее обратно, но водка у Мицци уже через нос потекла. Нахохотались они до упаду, а там свалился Франц как мешок, захрапел, да так и проспал до позднего утра.

* * *

Отчего это у меня так болит плечо, руки-то ведь нет!

Ох, как болит плечо, невтерпеж! Куда девалась Мицци? Почему она ушла, оставила меня здесь одного?

Отрезали, отрезали мне руку, как и вовсе не было! Ох, болит плечо, болит. Сволочи, нет у меня руки, вот что они сделали… Ох, болит, болит плечо! Плечо-то мне оставили, если бы могли, они и плечо оторвали бы как пить дать, и было бы лучше — не болело б оно так! Гады! Чуть совсем не убили — не повезло им только, сволочам, но и так несладко! Вот я и лежу теперь один-одинешенек; да и кому охота мои стоны слушать. Ох да ох! Больно, плечо болит. Уж лучше б они меня насмерть задавили, собаки! Какой я теперь человек? Ой, мое плечо, мое плечо, ох, мочи больше нет. Сволочи, черти, погубили они меня, что мне теперь делать? Где же Мицци? Бросили меня одного — лежи. Ох, больно… Ох, ох…

* * *

Муха все карабкается и карабкается наверх — она в цветочном горшке песком засыпана, а ей нипочем. Вот она высунула черную головку, вылезла, отряхнула крылышки, сейчас полетит…

* * *

И вот сидит на водах Вавилон великий, мать блудницам и всем мерзостям земным. Смотри, как она сидит на звере багряном, с семью головами и десятью рогами. Стоит посмотреть! Каждый шаг твой радует ее. Упоена она кровью праведных, которых терзает. Зверь выходит из бездны тебе на погибель! Взгляни, взгляни на жену эту, на жемчуг ее, багряницу, порфиру, на оскаленные зубы, на толстые, пухлые губы, залитые кровью. Кровь на губах ее… Блудница Вавилон! Золотисто-желтые, полные яда глаза, дряблая шея… Смотри, как улыбается! Это она тебе!

К ТОРЖЕСТВЕННОМУ МАРШУ… ПОБАТАЛЬОННО… ША-АГО-ОМ… И ДВИНУЛИСЬ ПОД ТРЕСК БАРАБАНОВ

Ложись! Кругом рвутся снаряды — дело дрянь! Вперед, вперед, ребята! Не отставай! Ох, живот схватило! Пошел вперед, двум смертям не бывать, одной не миновать! Бба-бах!..

…Тверже ногу, раз, два, раз, два, левой, левой!

Марширует наш Франц по улицам, как на параде, твердо держит шаг. Левой, левой! Устал? Я тебе покажу устал! В пивную? И думать не моги! Ладно — пойдем, а там видно будет. Летит шальная пуля — чья-то смерть летит. Левой! Левой! Побатальонно, ша-агом марш, трещат барабаны… Наконец-то он дышит полной грудью.

Путь лежит через весь Берлин. Когда по улицам идут солдаты, из окон вслед глядят девчата. Ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада! Стоят дома не шатаются, и ветер где хочет болтается. Ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада…

* * *

Рейнхольд, тот самый — из Пумсовой шайки, сидит в своей грязной дыре — душно там, смрадно. Ах, зачем, ах, затем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада, бум-дарада, бум… Вот он сидит… Когда по улицам идут солдаты, из окон вслед глядят девчата… Сидит — читает газету, левой, левой. Летит шальная пуля — чья-то смерть летит… Ну что там? "Олимпийские игры"… Левой! Левой!.. "Тыквенные зерна — прекрасное глистогонное средство". Читает он медленно и вслух, даром что заика. Впрочем, когда он один, он как будто и не заикается. Вырезал из газеты заметку о тыквенных семечках. По улицам идут солдаты… У него у самого был как-то солитер, да, наверное, и сейчас есть; может быть, тот же самый, а может быть и новый — от старого отпочковался… Надо будет попробовать эту штуку с тыквенными семечками. А как их глотать? С шелухой или нет?.. Дома стоят не качаются, а ветер где хочет болтается… Конгресс игроков в скат в Альтенбурге… в скат не играю! Кругосветное путешествие за тридцать пфеннигов в неделю, включая все расходы, небось опять шарлатанство какое-то!

Когда по улицам идут солдаты, из окон вслед глядят девчата, ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада, бумдарада, бум! Стучат? Войдите.

Перебежка! Вперед марш! Рейнхольд — моментально руку в карман, за револьвером. Летит шальная пуля, чья-то смерть летит, — товарищ зашатался, упал и не поднялся — у ног моих лежит. Э, да это же Франц Биберкопф, однорукий. Инвалид войны, да и только! Он пьян, что ли? Пусть только шевельнется, пулю в лоб всажу!

— Кто тебя впустил?

— Твоя хозяйка. Атака! Вперед!

— Хозяйка? Вот стерва, с ума она спятила? Рейнхольд крикнул в дверь:

— Фрау Титч! Фрау Титч! Что же это такое? Сказано, меня нет дома — значит, нет!

— Извините, господин Рейнхольд, мне никто ничего не говорил.

— Раз не говорил, значит, нет меня дома, пропади вы пропадом! Вы мне еще черт знает кого сюда впустите!

— Может быть, вы дочери моей сказали, а она ушла и ничего мне не передала.

Рейнхольд закрыл дверь, сжимает в руке револьвер.

— Что тебе здесь надо? Что т-ты з-здесь заб-был? Он снова заикается. Прежний ли это Франц? Скоро узнаешь! Его не так давно толкнули под машину, он лишился руки. Порядочный был человек, это всякий хоть под присягой подтвердит, а теперь он сутенер. Кто в этом виноват? Сейчас выясним! К торжественному маршу… побатальонно… Стоит Франц по стойке смирно…

— Послушай, Рейнхольд, это у тебя револьвер?

— Ну?

— Зачем он тебе?

— Так!

— Ты лучше убери его.

Положил Рейнхольд револьвер перед собой на стол.

— Зачем ты ко мне пришел?

Это он меня ударил там, в подворотне, он меня вытолкнул из автомобиля, а что я ему сделал? Цилли у меня тогда была. Помню еще, как по лестнице спускался… Стоит Франц, вспоминает… Луна взошла… По вечерам луна над водой ярче светит… Колокола… колокола звонят! Перед ним Рейнхольд! У него револьвер…

— Садись, Франц, скажи-ка, ты, наверно, хватил лишнего, а?

Ну, конечно пьян! В стельку! Ишь как уставился… Он же запойный. Бросить не может… Пьян, ясное дело. Ну, да ничего, у меня револьвер! Чингда, чингда, чингдарада, бумдарада, бум. Сел Франц. Сидит. Луна над водой яркая, все озеро так и сверкает. Вот он сидит у Рейнхольда. Рейнхольд — тот самый Рейнхольд, которому он помогал в делах с девчонками, перенимал у него одну девчонку за другой, а потом тот же Рейнхольд заставил Франца на стреме стоять, но не предупредил его ни о чем… Вот я сутенером стал, и почем знать, что с Мицци будет, м-да, вот какое положение… Впрочем, это все философия одна. А вот Рейнхольд здесь, сидит передним — это уж факт…

— Захотелось повидать тебя, Рейнхольд.

Да, именно: повидать его захотелось. Чего же еще? Захотелось повидать, вот и пришел…

— Поприжать меня хочешь, а? Припомнить старое? Шантажом решил заняться? Так, что ли?

Держись, Франц, не поддавайся! Вперед, ребята! Смелых снаряд не возьмет!

— Шантаж значит? Сколько же ты хочешь? Не на такого напал. Мы, брат, знаем, что ты сутенер!

— Верно. Сутенер. А что мне оставалось делать, с одной-то рукой?

— Так, что же тебе нужно?

— Ничего, ничего.

Не робей, Франц! Сел — и жди! Это же Рейнхольд. Он всегда тихой сапой подбирается… Не поддавайся! Держись!

Но Франца уже дрожь прошибла… И пришли волхвы с востока, и был у них ладан, и курили они ладан, курили… — дыму напустили, страсть! А Рейнхольд соображает: либо этот молодчик пьян, тогда ничего особенного, он скоро уйдет, либо он зачем-то пришел! Да, пришел ты, конечно, неспроста. Но что же ему надо? Шантажировать меня он вроде бы не собирается! Чего же тогда? Рейнхольд принес водки, думает, — выпьет Франц, язык у него развяжется. Уж не Герберт ли подослал его? Разнюхать, как здесь и что, а потом засыпать их? Поставил Рейнхольд на стол два синих стаканчика и тут заметил, что Франц весь дрожит.

Луна, высоко взошла над озером, ярко светит, смотреть больно! В глазах потемнело… Что это со мной делается? Э, парень-то ведь готов. Он еще держится, сидит прямо, как аршин проглотил, но готов, спекся! Обрадовался тут Рейнхольд, взял со стола револьвер, положил его в карман, налил стопку и снова поглядел на Франца: да у него и лапа дрожит, это ж старая баба, хвастун, револьвера испугался, боится меня! Не трону, не бойся! И Рейнхольд сразу успокоился, подобрел и заговорил так ласково. Полюбуйся только — дрожит! А? Нет, Франц не пьян, он просто сдрейфил, того и гляди со стула свалится, а то и в штаны наложит. А собирался, видно, задать здесь форсу.

И Рейнхольд стал рассказывать о Цилли, как будто только вчера еще виделся с Францем; Цилли, говорит, опять сошлась с ним, пожила у него недельку-другую; это у меня бывает, говорит, не вижу женщину месяц-другой, а потом опять к ней потянет. Чудно! Возобновление спектакля!

Потом он принес сигареты, пачку порнографических открыток и несколько фотографий; на одной Цилли снята вместе с Рейнхольдом…

А Франц слова вымолвить не может, все только глядит на Рейнхольдовы руки; у Рейнхольда две руки, две кисти, а у него, у Франца, только одна; вот этими двумя руками Рейнхольд его под машину толкнул… ах, зачем, ах, затем… Почему бы мне не убить эту гадину, ах, только из-за чингдарада. Герберт так думает, а я вовсе так не думаю, чего же я хочу? Никуда я не гожусь. Но должен же я что-то сделать, собирался ведь! Ах, зачем, ах затем… чингдарада, бумдарада… Нет, разве я мужчина? Курица я мокрая. Съежился Франц, снова судорожно выпрямился, опрокинул стопку, потом вторую, и еще, и еще — ничего не помогает. А Рейнхольд заговорил тихо, чуть не шепотом:

— Франц, мне хотелось бы на твою культю взглянуть.

Чингда, чингда, чингдарада, бумдарада! Расстегнул Франц куртку — вот так взял и расстегнул, — задрал рукав и показал культю. Рейнхольд сморщился, как от боли. Брр! Гадость какая! Франц снова застегнул куртку.

— Сначала, — говорит он, — еще хуже было.

Ах, боров ты жирный! Сидишь, пальцем не шевельнешь, слова не выдавишь. Так и подмывает Рейнхольда еще над ним поиздеваться. Совсем распоясался.

— Послушай, ты всегда носишь рукав вот так, в кармане? Каждый раз его туда засовываешь или он пришит?

— Нет, я его каждый раз засовываю.

— Левой рукой достаешь или еще до того, как оделся?

— Как придется: то так, то этак; когда оденешься — трудней, не так удобно!

Рейнхольд подошел к Францу, дернул его за рукав.

— Ты, смотри, ничего не клади в правый карман, а то упрут.

— У меня не упрут.

Рейнхольд еще подумал и спросил:

— Скажи-ка, а пальто ты как носишь? Ведь это же должно быть страшно неудобно. Два пустых рукава друг на друге!

— Ничего. Теперь лето. А зимой сообразим что-нибудь.

— Еще увидишь, как это нехорошо. Заказал бы ты себе искусственную руку. Вот когда у человека отнимают ногу, то делают же ему взамен искусственную.

— Так это потому, что он иначе не мог бы ходить.

— А ты приладь себе искусственную руку, будет гораздо красивее.

— Нет, не стоит, только стеснять будет.

— Ну, а я бы себе непременно купил или набил бы чем-нибудь рукав. Давай-ка попробуем.

— Да к чему? Не хочу я.

— Как к чему? Чтобы не бегать с пустым рукавом! Будет очень здорово! Никто и не заметит, что у тебя нет руки.

— Да на что мне это?

— Давай не упрямься, деревяшка не годится. А мы запихаем туда несколько пар носков или рубашки, вот увидишь.

И Рейнхольд горячо принялся за дело: вытащил пустой рукав у Франца из кармана, потом метнулся к комоду, схватил что под руку попало — носовые платки, носки — и стал запихивать все это в рукав. Франц отбивался:

— К чему это, все равно держаться не будет — получилась колбаса какая-то, оставь ты, пожалуйста!

— Нет, постой. Но надо прямо сказать — работа это портновская; портной это как следует сделает, натянет где надо. И лучше будет, никто и не подумает, что ты калека — просто держит человек руку в кармане, и все!

Носки вывалились из рукава.

— Да, работа это портновская. А знаешь, я терпеть не могу калек! Для меня калека — это конченый человек. Увижу такого и думаю: зачем ему на свете жить!

А Франц слушает да слушает, и все головой кивает, и никак дрожь унять не может. Потом все вдруг исчезло… Что это с ним творится? Верно, от ушибов все. Или просто нервы шалят — надо взять себя в руки. Но его все трясет и трясет. Ну, я пошел, адью, Рейнхольд! Выскочил на улицу и зашагал к дому: левой, левой!

И вот толстый Франц вернулся от Рейнхольда. Вошел в комнату, а рука у него все еще дрожит. Сам — как в ознобе, сигарета валится изо рта. А Мицци сидит с кавалером и Франца дожидается. Кавалер хочет ее увезти денька на два.

Отвел Франц ее в сторону.

— А мне-то от тебя какой прок?

— Ну что же мне делать? Ах, боже мой, Франц, что с тобой?

— Ладно, проваливай.

— Ну хорошо, я вернусь сегодня же вечером.

— Проваливай!

Чуть не заорал на нее. Тогда она сделала знак своему кавалеру, наскоро поцеловала Франца в затылок и — за дверь. Из телефонной будки она позвонила Еве:

— Если выберешь время, зайди, пожалуйста, к Францу. Что с ним? Да я и сама не знаю. Значит, придешь?

Ева прийти не смогла. Она как раз с Гербертом поссорилась, весь день с ним ругалась, да так и не выбралась из дому.

Тем временем наш Франц Биберкопф, наш удав, наш железный борец, сидит один-одинешенек в своей комнате, у окна; уцепился за подоконник единственной рукой и все думает о том, какого он дурака свалял. Надо же, пошел к Рейнхольду. Вот, черт побери, угораздило его! Взбредет же в голову такая чушь. Ум за разум зашел! Когда по улицам идут солдаты… Ну, что теперь делать? Да что угодно, только не это. Но в тот же миг решил, что это все равно надо сделать! Надо еще раз пойти туда, нельзя этого так оставить. Опозорил он меня, на весь свет осрамил! Набил мне рукав тряпьем! Курам на смех! И никому ведь не расскажешь такое.

Припал Франц головой к подоконнику, прижался к нему лбом. Стыдно ему, до боли стыдно!

Как мог я такую штуку допустить, как я это позволил? Какой же я идиот! Перед кем дрожал? Перед этой сволочью!

Франц заскрежетал зубами от злости, так бы, кажется, растерзал самого себя. Не хотел я этого! Никогда я трусом не был. И сейчас не трус, хоть и с одной рукой. Нет, надо еще раз пойти к нему! Измотался Франц — заснул. Проснулся уже под вечер, встал со стула, осмотрелся. На столе стоит водка, это Мицци оставила. Нет, не буду пить. Стыд замучает! Не хочу от людей глаза прятать! Пойду к нему еще раз. Рум ди бум, пушки палят, трубы трубят. А ну-ка, где куртка, ах, подлец, рукав мне тряпьем хотел набить! Вперед, на улицу, к нему! Приду, сяду против него — и теперь уж не дрогну! Шалишь!

* * *

Берлин! Берлин! Трагедия на дне моря. Затонула подводная лодка. Команда погибла. Все погибли — задохнулись. Нет их больше — и слезами горю не поможешь. Вперед, марш. Ну, что там еще? Столкнулись два военных самолета. Ну, столкнулись и упали, погибли оба летчика — никто о них не вспомнит! Мертвых не воскресить.

— Добрый вечер, Рейнхольд. Вот видишь, я опять пришел.

Тот глаза выпучил.

— Кто тебя впустил?

— Меня? Да никто. Дверь была открыта, я и вошел.

— Вот как, а позвонить ты не мог?

— К тебе звонить? С какой стати? Что я, пьяный?

Уселись они друг против друга, закурили. Франц теперь не дрожит, сидит прямо. Нет, жизнь все же хороша, что ни говори! Сегодня у него самый счастливый день с тех пор, как он попал под машину. Вот пришел он сюда и сидит, и это самое лучшее из всего, что он сделал с тех пор! Здорово, черт подери! Это лучше, чем на собраниях, да, пожалуй, и лучше, чем с Мицци. Конечно же, лучше! Сидишь тут и знаешь: теперь ему меня не свалить.

Просидели они так до восьми вечера. Рейнхольд заглянул Францу в лицо и говорит:

— Франц, ты ведь знаешь, у нас с тобой старые счеты. Скажи начистоту, что ты от меня хочешь?

— Какие там у нас счеты?

— Ну, а это дело с автомобилем?

— Что в нем проку? Рука у меня все равно не вырастет. Да и вообще, — Франц стукнул кулаком по столу, — и вообще это к лучшему. Так дальше дело не могло продолжаться. Что-нибудь в таком роде со мной должно было случиться! Вот, брат, как! Вот я теперь какой! Да я уж давно таким стал!

— Это ты про что? Про свою торговлю вразнос? — осторожно спросил Рейнхольд.

— И про торговлю. Заскок у меня был какой-то. А теперь прошло, как не бывало.

— И руки как не бывало!

— Одной обойдусь. К тому же есть еще голова на плечах да ноги.

— Что же ты теперь делаешь? Один промышляешь или с Гербертом?

— С одной-то рукой? Куда же я гожусь?

— Ну, знаешь, просто котом быть — скучновато!

Глядит на него Рейнхольд и думает: "Разжирел как! Ишь разъелся, боров. Ну, погоди же! Ты у меня еще попляшешь. Я тебе ребра пересчитаю. Мало тебе, видно, одной руки!"

Тут заговорили они о бабах. Франц рассказал о Мицци: это он ее так окрестил, раньше ее звали Соней. Славная девушка, хорошо зарабатывает. А Рейнхольд про себя подумал: "Вот это кстати! Отобью-ка я ее у него! Он у меня по уши в дерьме будет сидеть!"

Черви жрут землю и вновь извергают ее, и снова жрут и жрут. Эти твари несытые не знают устали. Только набьют брюхо, глядишь — проголодались и снова жрать хотят! Человек, что пламя: пока жрет — горит, без пищи — гаснет!

А Франц на себя не нарадуется, словно заново на свет родился. Еще бы, пришел он к Рейнхольду и сидит у него, спокойно, весело, и дрожь его больше не бьет. Потом вышли они вместе, спускается Франц по лестнице вслед за Рейнхольдом и весь сияет. Снова ему жизнь улыбается. Когда по улицам идут солдаты… Хорошо жить на земле. Кругом — одни друзья! И никто его, Франца Биберкопфа, с ног не свалит! Пусть только сунутся!.. Из окон вслед глядят девчата. Ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада.

— Пойду потанцую, — заявляет он Рейнхольду. Тот спрашивает:

— А твоя Мицци тоже пойдет?

— Нет, она уехала на два дня со своим кавалером.

— Когда она вернется, и я пойду с вами.

— Вот и хорошо, она рада будет.

— Ой ли?

— Будь уверен! Ты не бойся, она тебя не укусит. — Совсем Франц развеселился. Как подменили его.

Протанцевал всю ночь — сначала в старом Дансингпаласе, затем в пивной у Герберта; и все радуются вместе с ним, а он сам больше всех. Танцует он с Евой, а сам думает о тех двоих — кого он сильней всех любит. Одна — это его Мицци, вот чудно было бы, если бы она тоже была здесь; а другой — Рейнхольд! Да, да, Рейнхольд! Только признаться в этом он еще не решается. И так всю ночь, танцуя, то с одной, то с другой, думал он только о тех двоих, кого любит. И счастлив был Франц в эту ночь.

КУЛАК УЖЕ ЗАНЕСЕН

Теперь всякому, кто дочитал до этого места, ясно, какой произошел перелом: Франц взялся за старое и крепко взялся! Франц Биберкопф, наш силач, удав, снова появился на сцене. Нелегко ему пришлось, но вот он снова тут как тут перед нами.

Он появился, собственно, раньше, до того, как стал Мицциным сутенером; он и тогда уже разгуливал с золотым портсигаром и в фуражке со значком гребного клуба. Но во всей своей красе он предстал перед нами только сейчас. Веселится он теперь от души и не знает больше ни страха, ни сомнений. Теперь крыши больше не скользят вниз, а рука — ну, да бог с ней, оно и к лучшему. У него словно какую-то занозу в мозгу удалили. Пока он только сутенер, а скоро снова станет бандитом, но теперь это его нисколько не волнует. Наоборот!

И все, казалось, пошло по-прежнему. Но читатель должен уяснить себе, что это уже не прежний удав. Помните, каким был Франц? Теперь это другой человек. В первый раз обманул Франца его приятель Людерс, и не устоял Франц на ногах, как говорится свалился с катушек. Во второй раз его заставили стоять на стреме, но он не захотел, и тогда Рейнхольд выбросил его из автомобиля прямо под колеса другой машины. И вот Франц решил — будет, довольно с него! Да и любой решил бы так на его месте! Но он не ушел в монастырь и с собой не покончил, — нет. Франц объявил войну всему свету. Он стал сутенером и бандитом только назло людям. Вот вам, мол! Жрите! Раньше, чтобы досадить им, он, бывало, ел, пил, танцевал свое удовольствие. А теперь он закружился в бешеном танце, словно в схватке с какой-то неведомой силой. Вызвал он ее на смертный бой. А ну, посмотрим кто кого!

Помните, когда Франц только из Тегеля вышел, только дух перевел, он сразу же поклялся всему свету, что будет порядочным человеком. Не сдержал он свою клятву — люди помешали. И теперь он решил узнать, есть ли у него вообще права на этом свете. Вот и хочет Франц дознаться, за какие грехи ему руку отрезали. В чем он виноват, да и виноват ли? А может быть, почем знать, что ему в голову взбредет, — может быть, Франц потребует у Рейнхольда новую руку?