И обрушился молот, обрушился молот на Франца Биберкопфа.
ПУССИ УЛЬ. НАПЛЫВ АМЕРИКАНЦЕВ. КАК ПИШЕТСЯ ПО-НЕМЕЦКИ "ВИЛЬМА": ЧЕРЕЗ W ИЛИ ЧЕРЕЗ V?
На Александерплац все ковыряют да ковыряют. На стыке Кенигштрассе и Нейе Фридрихштрассе скоро снесут угловой дом — тот, где обувной магазин "Саламандра", соседний дом уже ломают. Под виадуком городской железной дороги у вокзала Алекс теперь не проехать — там возводятся быки для нового железнодорожного моста. Сверху видна выемка, аккуратно выложенная кирпичом, — туда быки ногами упрутся. Теперь, чтоб попасть на вокзал, нужно подняться, потом спуститься по небольшой деревянной лестнице.
В Берлине посвежело, зарядили дожди, автомобилям и мотоциклам приходится туго — они скользят, сталкиваются друг с другом, затем следуют иски об убытках и всякие такие вещи; при этом часто достается и людям — ломают себе руки, ноги, и все из-за погоды. А вы слышали о трагической судьбе летчика Безе-Арнима? Его допрашивали сегодня в уголовной полиции как главного обвиняемого по делу об убийстве Пусси Уль, старой отставной шлюхи, мир ее праху. Безе, Эдгар, поднял в ее квартире бешеную стрельбу. Впрочем, в полиции говорят, что он и раньше был со странностями. Оказывается, во время войны он был сбит в воздушном бою на высоте 1700 метров. С этого и началась жизненная трагедия уцелевшего летчика Безе-Арнима; впоследствии он лишился всего состояния и уже под чужой фамилией угодил в тюрьму; но тогда все это было еще впереди. Потерпев поражение в воздушном бою, Безе уехал на поправку домой, и там директор какого-то страхового общества выманил у него все деньги. Потом оказалось, что этот директор — вовсе не директор, а просто аферист. Таким вот простейшим способом деньги перешли от летчика к аферисту высшего полета, у летчика не осталось ни гроша. С того времени Безе стал именовать себя Оклэром. Ему, видите ли, стыдно стало перед своей родней, что он так влип. Все это в полиции сегодня утром досконально выяснили и в протокол занесли. В протоколе значится далее, что Безе, он же Оклэр, вступил после этого на путь преступления. Его уже раньше судили и приговорили к двум с половиной годам тюремного заключения; а так как он отрекомендовался тогда польским подданным Крахтовилем, то его и выслали после отбытия наказания в Польшу. Но вскоре он опять пожаловал в Берлин. Тут-то у него и произошла какая-то история с Пусси Уль. Темная история и, как видно, препоганая! Эта самая Пусси Уль присвоила ему фамилию фон Арним, сопровождая сей торжественный акт особыми церемониями, о которых мы лучше умолчим. Так что все свои последующие номера он выкидывал уже под этой фамилией. А во вторник 14 августа 1928 года фон Арним всадил означенной Пусси Уль несколько пуль в живот; за что и почему — об этом вся их шайка упорно молчит; что ж, такие люди умеют держать язык за зубами даже перед казнью. Да и с какой стати они будут откровенничать с лягавыми — своими заклятыми врагами? Известно только, что в этой истории играет какую-то роль некий Гейн, боксер. Всякий, мнящий себя знатоком человеческой души, тут же скажет: трагедия на почве ревности — и попадет пальцем в небо! Лично я готов голову отдать на отсечение, что ревностью тут и не пахнет. А если уж ревность, то ревность к деньгам! Деньги тут — главное. Безе, как уверяют в полиции, совершенно подавлен; блажен, кто верует. Будьте надежны, этот молодчик, если он вообще подавлен, то разве только потому, что теперь лягавые узнают о нем всю подноготную; в особенности же он злится на себя за то, что чуть не ухлопал старуху Уль. Помрет она, чем он жить будет? И думает: "Эх, только б не сдохла, старая стерва!" Вот вы и ознакомились с трагической судьбой летчика Безе-Арнима, сбитого неприятелем на высоте 1700 метров, отдавшего свои деньги мошенникам и отсидевшего под чужой фамилией в тюрьме.
Американцы по-прежнему валом валят в Берлин. Среди многих тысяч приезжающих в германскую столицу немало и выдающихся деятелей, прибывших в Берлин, по служебным или личным делам. Например, в данный момент здесь (в отеле "Эспланада") находится ответственный секретарь американской делегации при Международном парламентском союзе доктор Колл из Вашингтона, за которым через неделю последуют еще несколько американских сенаторов. Затем, в ближайшие дни, в Берлине ожидают нью-йоркского брандмайора Джона Килона, который, так же как и бывший министр труда Дэвис, остановится в отеле "Адлон".
Из Лондона на съезд Всемирного объединения либерально-религиозных евреев, который состоится в Берлине с 18 по 21 августа, прибыл председатель Объединения Клод Монтефьоре. Он и его секретарь леди Лилли Монтегю остановились в отеле "Эспланада".
* * *
Погода отвратительная, дождь, зайдем-ка лучше под крышу. Ну хотя бы — в Центральный рынок; только вот шум там страшный, да еще вас того и гляди тачкой с ног сшибут и "поберегись" не крикнут — такой уж здесь народ. Пожалуй, наведаемся лучше в суд по трудовым конфликтам на Циммерштрассе, там и позавтракаем. Кому приходится больше возиться с мелким людом — в конце концов Франц Биберкопф тоже не бог весть какая шишка! — того тянет иногда разнообразия ради в западную часть города, туда, где публика почище.
Буфет при суде помещается в комнате № 60, тесновато здесь, а так все как положено: стойка и кофейная машина "Эспрессо". На стене меню: "Обед: рисовый суп, рагу из баранины, сколько "р"! — 1 марка". За столом сидит полный молодой человек в роговых очках и поглощает означенный обед. Взглянув на него, мы убедимся, что перед ним стоит дымящаяся тарелка с бараньим рагу, соусом и картофелем и что он собирается все это, не теряя времени, уничтожить. Он не сводит с тарелки беспокойного взгляда, хотя никто ничего у него не отнимает, никого даже и поблизости нет; один за столом сидит, а все чего-то волнуется. Вот он принялся за еду — режет, уминает, поспешно сует в рот кусок за куском, раз, раз, раз, раз. Орудует вилкой — туда-сюда, туда-сюда; режет, давит картошку, набивает себе рот, сопит, чавкает, жует, глотает, а сам тем временем все на тарелку поглядывает; глаза, как два цепных пса, стерегут тарелку и, как оценщики, прикидывают, сколько еще осталось. А осталось-то уже немного. Еще раз вилку в рот, еще раз изо рта, и — готово дело; молодой человек встает, дряблый и тучный — все сожрал начисто, — и теперь собирается платить. Вынул бумажник и жирным голосом спрашивает: "Сколько с меня, фрейлейн?" Заплатил и пошел, толстопузый, идет отдувается. Вот распустил сзади хлястик на брюках, чтоб животу было просторнее. В желудке у него сейчас добрых полтора кило продуктов питания. Задал он своему желудку работу: надо ведь справиться со всем, что хозяин туда напихал. Кишки заколыхались, извиваются, сокращаются, как дождевые черви, и железы делают все, что положено — выделяют в поглощенную пищу свои соки, брызжут, словно из брандспойта, а сверху еще слюна течет; что ни проглотит толстяк — все в кишки попадет, жидкая пища штурмом берет почки, словно покупатели универсальный магазин в дни дешевой распродажи. И вот уже, извольте, помаленьку просачиваются капельки в мочевой пузырь, кап, кап, кап. Погоди, брат, скоро ты вернешься тем же коридором к двери с надписью: "Мужской туалет". Такой уж порядок на свете.
За дверями — судебное заседание. Домашняя работница Вильма… как вы пишете свое имя — через "w", a у вас тут "v", давайте переправим… Дерзкая стала, начала грубить, вела себя непристойно… Говорю, собирайте-ка вещи и убирайтесь… у меня свидетели есть… Я такими вещами не занимаюсь, я девушка порядочная… По шестое число, включая разницу за три дня, я согласен уплатить — 10 марок… жена моя лежит в клинике… Сколько вы требуете, фрейлейн? Иск предъявлен на 22 марки 75 пфеннигов, однако я должен констатировать… Не могу же я терпеть, чтоб со мной так обращались, только и слышишь "стерва" да "подлая тварь"… Прошу вызвать и допросить жену, когда она поправится, истица первая начала дерзить… Стороны пришли к следующему соглашению…
Дело шофера Папке против владельца фирмы кинопроката Вильгельма Тоцке. Что это за дело? Мне его только что подсунули… Ну, хорошо, пишите: присутствует ответчик Вильгельм Тоцке… Нет, нет, я только по его доверенности. Ну-с, хорошо… а вы служили у него шофером?.. Так что, недолго я служил… у меня случилось это несчастье с машиной… Говорит: принесите-ка мне ключи. Итак, у вас произошла авария. А что скажете вы по этому поводу? 28-го числа, в субботу, ему велели заехать за хозяйкой в Адмиральские бани, это было на Викториаштрассе, свидетели могут подтвердить, что он был вдрызг пьян. Он же горький пьяница, это во всей округе известно… Плохого пива я и в рот не беру… Машина была наша, немецкая, ремонт обошелся в 387 марок 20 пфеннигов. А как же произошло столкновение? А так, что машина сразу забуксовала, тормоза на все четыре колеса у нее нет, ну я передним колесом и саданул его в багажник. Сколько же вы в тот день выпили, ведь пили же вы что-нибудь за завтраком?…Нет, у шефа завтракал, там меня и кормят, шеф у нас добрый, заботится о своих служащих… Мы вовсе и не хотим взыскивать с этого человека убытки, а просто уволили его без предупреждения, за аварию в состоянии опьянения. Приходите за своими вещами; они валяются на Викториаштрассе. А шеф еще сказал тогда по телефону: вот обезьяна-то, как он машину исковеркал!.. А вы-то откуда это знаете?…Слышал, ваш аппарат такой громкий… думаете, раз мы необразованные, так и… А еще он сказал по телефону, что я запасное колесо спер… прошу допросить свидетелей! И не подумаю, обоюдная вина установлена…Не помню уж, как шеф сказал: не то скотина, не то обезьяна, и по имени его назвал… Хотите помириться на 35 марках? Сейчас без четверти двенадцать, время еще есть, можете вызвать его по телефону, но чтобы явился не позднее часа дня.
* * *
Внизу, на Циммерштрассе, у подъезда остановилась какая-то девушка; она случайно проходила здесь. Вот, приподняв зонтик, она опустила в почтовый ящик письмо. В письме говорится: "Дорогой Фердинанд, твои оба письма я с благодарностью получила. Я сильно ошиблась в тебе и не думала, что дело примет такой оборот.
Ты сам понимаешь: для того чтобы нам соединиться на всю жизнь, мы слишком молоды. Думаю, ты с этим в конце концов согласишься. Ты, может быть, думал, что я, как все другие девушки? Не на такую напал, мой милый! Или, может быть, ты думаешь, что у меня есть деньги? Тогда ты глубоко ошибаешься. Я ведь простая девушка из рабочей семьи. Теперь ты все знаешь, и поступай, как считаешь нужным. Если б я знала, что из всего этого выйдет, я бы и вовсе тебе не писала. Вот что я об этом думаю, учти и решай сам. Тебе видней. С приветом. Анна".
Во дворе этого же дома — во флигеле, на кухне, сидит другая девушка; мать ушла в магазин, и девушка тайком пишет дневник; ей двадцать шесть лет, она безработная. Последняя запись, от 10 июля, гласит: "Со вчерашнего дня я чувствую себя снова лучше; но светлых дней теперь так мало. Я ни с кем не могу поговорить откровенно. Поэтому я и решила все записывать. Когда у меня месячные, все валится у меня из рук, и каждый пустяк раздражает. Все, что я вижу в эти дни, вызывает во мне тягостные мысли, и я никак не могу отделаться от них; я страшно нервничаю и лишь с трудом могу заставить себя чем-либо заняться. Какая-то душевная тревога мучает меня — я хватаюсь то за одно, то за другое, но ничего у меня не клеится. Например: рано утром, когда я просыпаюсь, мне совершенно не хочется вставать, но я встаю через силу и стараюсь себя подбодрить. Но пока оденусь, я уже устаю. Одеваюсь я очень долго, потому что у меня в это время уже опять голова идет кругом от разных мыслей. Мне кажется, что я делаю все не так и что добром это не кончится. Бывает, брошу в печку кусок угля, вспыхнут искры, я пугаюсь, осматриваю себя с ног до головы, не загорелось ли что-нибудь на мне, и не испортила ли я чего, и не вспыхнет ли незаметно для меня самой пожар. И так — весь день; все, что ни делаю, кажется мне не под силу, а когда все-таки заставлю себя что-нибудь сделать, то у меня уходит очень много времени, хоть я и стараюсь справиться как можно скорее. Так и проходит день, а я ничего не успеваю, потому что все время занята своими мыслями, И как подумаю, что ничего у меня в жизни не ладится, сколько ни бейся, так и заплачу. Так у меня всегда проходят месячные. Они начались у меня на двенадцатом году. Мои родители считают все это притворством. Двадцати четырех лет я пыталась покончить с собой, но меня спасли. В то время я еще не имела половых сношений и возлагала на них большие надежды, но, к сожалению, напрасно. Я была очень умеренна, а в последнее время не хочу даже и слышать об этом, потому что я и физически очень ослабла.
14 августа. Вот уже целую неделю, как я чувствую себя опять совсем плохо. Не знаю, что со мной будет, если так пойдет дальше. Мне кажется, что, если б у меня не было никого на свете, я не задумалась бы открыть на ночь газовый рожок. Но я не могу причинить маме такое горе. Больше всего хотела бы схватить серьезную болезнь и умереть от нее. Вот я и написала все, как есть, все, что у меня на душе".
ПОЕДИНОК НАЧИНАЕТСЯ. СТОИТ ДОЖДЛИВАЯ ПОГОДА
Нет, с чего бы это? Целую руку вам, мадам, целую руку… Надо подумать, надо подумать… Герберт расхаживает у себя по комнате в войлочных туфлях и думает, а за окном дождь льет и льет без конца. Носа на улицу не высунешь, и, как назло, сигары все вышли, а поблизости купить негде. Почему это в августе беспрерывные дожди, так и лето уплывет, а на дворе потоп… Да, так почему это Франц зачастил к Рейнхольду — только о нем и говорит? Целую руку вам, мадам… В тот вечер пела Зигрид Онегина — любимица публики… И вот он махнул на все рукой, поставил жизнь на карту и… спасся от верной гибели. Франц-то, наверно, знает, почему и по какой причине, он-то уж наверно знает… А дождь все хлещет… Мог бы, кажется, и к нам заглянуть!
— Послушай, Герберт, брось над этим голову ломать, будь доволен, что он хоть свою чертову политику бросил. Может быть, они и впрямь друзья!
Что ты говоришь, Ева! Какие там друзья! Точка, фрейлейн, не спорьте! Уж я-то в этом лучше разбираюсь. Просто он чего-то добивается от этого молодчика… вот только чего?.. Да, с чего бы это… Сделка утверждена центральным правлением, и, следовательно, вопрос о цене отпадает… Чего он от него хочет? Чего, спрашивается? И почему он туда ходит и постоянно толкует об этом? Кокнуть кого-то хочет из этой банды — вот почему! Поняла? Подмажется к ним, а там пушку в руки и — бах, бах, никто и опомниться не успеет.
— Ты думаешь?
— А то нет?
Дело ясное. Целую руку вам, мадам, целую руку… Ну и дождь!
— Ты в самом деле так думаешь, Герберт? По правде сказать, мне это тоже показалось странным, из-за них человек руки лишился за здорово живешь, а потом к ним же и ходит.
— Вот именно!
— Герберт, а как ты думаешь, может быть, все же сказать ему? А то так и будем делать вид, что ничего и не видим, словно ослепли?
— А что мы ему? Он нас и в грош не ставит. Верно, думает, чего с ними, олухами, церемониться?
— Пожалуй, Герберт, помолчим пока, это будет самое правильное. С ним нельзя иначе. Он же такой чудак.
Акт продажи утверждается центральным правлением, так что предложенная цена… Но почему же, черт возьми, почему? Надо подумать, надо хорошенько подумать… ах, как дождь надоел…
— Вот что я тебе скажу, Ева, молчать не штука, но надо все же ухо востро держать. Что, если Пумсовы ребята вдруг почуют неладное? Что тогда? А?
— Вот и я говорю, я сразу подумала, боже мой, куда это он лезет с одной-то рукой?
— Правильно делает! Только глядеть за ним придется в оба, и Мицци пусть тоже не зевает.
— Хорошо, я ей скажу. А что она может сделать?
— Глаз с него не спускать, вот что.
— Старик свободной минуты ей не дает.
— Ну, тогда пусть она даст ему отставку.
— Да ведь он же поговаривает о женитьбе.
— Ха-ха-ха! Вот умора! Он хочет жениться? А Франц?
— Конечно, это чушь. Болтовня одна. Отчего старику не поболтать?
— Пускай Мицци лучше присматривает за Францем. Вот увидишь, он наметит себе, кого нужно, из этой шайки, и в один прекрасный день — быть покойнику!
— Ради бога, Герберт, перестань.
— Я же не говорю, что это будет Франц… Только Мицци пускай глаз с него не спускает.
— Я и сама за ним присмотрю. А знаешь, ведь это еще похуже политики!
— Ну, этого ты не понимаешь, Ева. Этого вообще ни одна баба не поймет; будь уверена, Франц еще даст жару! Он времени даром терять не станет.
Целую руку вам, мадам… Да, как это там написано: он отстоял свою жизнь, или нет — поставил жизнь на карту, и тем самым спасся от неминуемой гибели… Ну и август в этом году, посмотри, дождь так и льет, так и льет.
* * *
— Что ему нужно у нас? Да, так я ему и сказал — с ума ты, говорю, спятил, совсем одурел? С нами на дело захотел идти! С одной рукой у нас делать, мол, нечего… А он…
— Ну, что же он? — спрашивает Пумс.
— Он? Стоит скалит зубы, я же говорю, он круглый дурак, что с него возьмешь — у него, наверно, с тех пор винтика не хватает. Сперва я даже подумал, что ослышался. "Что? — спрашиваю. — С одной-то рукой?" А он смеется. "Да почему бы и нет? Силы у меня и в одной руке довольно, вот увидишь, я могу выжимать гири, стрелять, даже лазать, если понадобится".
— Ну и что ж, по-твоему? Он правду говорит?
— А мне какое дело! Не нравится он мне что-то. На кой черт нам такой нужен? Разве такие тебе, Пумс, для работы нужны? Вообще, как я только увижу его свиное рыло, с души воротит!
— Как хочешь. Я не настаиваю. Ну, мне пора, Рейнхольд, надо еще достать лестницу.
— Смотри, хорошую подбери, стальную, что ли. Складную или выдвижную. И только не в Берлине.
— Знаю.
— А баллон? Не забудь — заказывай в Гамбурге или в Лейпциге.
— Не беспокойся.
— А как мы его доставим сюда?
— Это уж мое дело.
— Значит, Франца, как сказано, не брать!
— Думаю, Рейнхольд, что Франц для нас будет только обузой, у нас и без того забот много, ты уж сам с ним потолкуй.
— Нет, ты погоди… А тебе разве нравится его физиономия? Ты только подумай: я его выбросил из машины, а он как ни в чем не бывало является ко мне! Я глазам своим не верю! Представь себе, стоит передо мной и дрожит как осиновый лист — вот кретин-то! Чего ему вообще ко мне ходить? А второй раз приперся и зубы скалит. Заладил: возьми да возьми его с собой!
— Словом, договаривайся с ним сам. Мне пора.
— Продать он нас хочет!
— Возможно, весьма возможно. В таком случае ты уж лучше держись от него подальше! Ну, пока.
— Продаст он нас, не иначе! Или при случае пристукнет кого-нибудь из нас в темном уголке…
— Всего, Рейнхольд, я пошел за лестницей.
Болван этот Биберкопф, ну и болван, — думает Рейнхольд, — но чего ему нужно от меня? Разыгрывает святошу, а у самого на уме, как бы свести со мной счеты или что-нибудь в этом роде. Не на такого, брат, нарвался. Я, брат, еще прижму тебя… Выпить надо. Водки, водочки, водчонки! Душу согреть. Эх, хорошо… Коль у тетушки запоры, ей полезны помидоры! И с чего он взял, что я должен о нем заботиться, — у нас ведь не страховая касса. Раз ты инвалид, однорукий, так и подыщи работу по силам — марки наклеивай на конверты или еще что… (Рейнхольд, волоча ноги, прошелся по комнате, остановился у горшков с цветами.) Завел вот цветы, приплачиваю этой бабе две марки в месяц, чтобы поливала их, а она и не думает! Ну на что это похоже! Сухая земля! Этакая дура, паскуда ленивая, ей бы только деньги с меня тянуть! Погоди, я за тебя возьмусь!.. Ну-ка, еще рюмочку. Это он меня приучил, скотина. А что, взять его с собой, раз уж он так хочет? Он у меня еще наплачется! Уж не думает ли он, что я боюсь его? Нет, брат, шалишь, сунься только! Денег ведь ему не надо! Пусть он мне баки не заливает. У него Мицци есть да еще этот Герберт в друзьях у него ходит, кобель паршивый; живет он не тужит, как боров в хлеву! Куда это мои ботинки запропастились? Погоди, я тебе ребра пересчитаю!.. Приди, приди ко мне на грудь, любимая моя! Пожалуйте, молодой человек, пожалуйте, покаяться не желаете? Тут, на скамейке, как раз местечко есть! И он снова заковылял по комнате, волоча ноги, ходит и тычет пальцем в цветочные горшки: ей, стерве, две марки платят, а она не поливает. Покаяться пришли, молодой человек, вот и прекрасно! Ты у меня еще побежишь на Дрезденерштрассе, в Армию Спасения! Будешь каяться, боров ты лупоглазый, сводник, скотина! Скотина и есть! Еще какая! Будешь там сидеть в первом ряду и молиться, а я на тебя посмотрю. Вот смеху-то!
* * *
А в самом деле, почему бы Францу Биберкопфу и не покаяться? Разве на скамье для него места нет? Кто это сказал?
Чем плохо в Армии Спасения? Уж кому-кому, а Рейнхольду не пристало на ее счет прохаживаться. Ведь он сам как-то раз, да что я говорю "как-то раз", по крайней мере раз пять бегал на Дрезденерштрассе; на кого он был похож тогда? А там ему помогли. Он уж тогда совсем было язык высунул, а его там подремонтировали, поставили на ноги. И для чего, спрашивается? Не для того же, чтобы он темными делами занимался.
Аллилуйя, аллилуйя! Францу это знакомо, он слышал, как поют, как призывают грешников покаяться. Гляди, Франц, — нож приставлен к горлу твоему! Аллилуйя! Где твоя жизнь? Где кровь твоя? Вот хлынула кровь моя, от самого сердца. Долог был путь мой, но вот я здесь, и хлынула кровь моя… Боже мой, как трудно мне было — но теперь все позади. Наконец-то! Почему же я раньше не покаялся, почему раньше сюда не пришел? Но теперь я здесь. Приехали!
Да, так почему бы Францу не покаяться? Когда же наступит и для него блаженный миг? Взглянет он в жуткий лик смерти своей и грянется наземь. Вот тогда он запоет. И другие, что сидят за спиной его, будут петь вместе с ним:
"О грешник, не медли, к Исусу приди, о узник, воспрянь и на свет выходи, спасенье сегодня же ты обретешь, уверуй, и радость в душе ты найдешь". Хор: "Спаситель все узы твои разорвет, спаситель все узы твои разорвет и к славной победе тебя приведет, и к славной победе тебя приведет". Музыка гремит, трубы трубят, чингда-радада! Спаситель все узы твои разорвет и к славной победе тебя приведет. Трара, трари, трара! Бумм, бумм! Чингдарадада!
Но только Франц и не думает каяться. Не сидится ему на месте. Ему ни до бога, ни до людей дела нет, ему словно пьяному море по колено. Пробрался он в комнату Рейнхольда. Все ребята из Пумсовой шайки уже там. Не хотят они его с собой брать. А Франц чуть в драку не лезет, размахивает единственным своим кулаком и орет:
— Вы что, не верите мне? Думаете, продам? Ну и черт с вами! Больно вы мне нужны! Я и к Герберту могу пойти и куда угодно!
— Иди, сделай одолжение!
— Сделай одолжение! Тебе ли, обезьяна бесхвостая, со мной так разговаривать! Смотри вот, полюбуйся — где моя рука? Это меня вон тот молодчик, Рейнхольд ваш, из автомобиля выгрузил, только на полном ходу. Я и то стерпел — не выдал, а теперь вот пришел к вам, а ты гавкаешь "сделай одолжение"! Сам пришел к вам и хочу с вами на дело идти! Вы еще не знаете, кто такой Франц Биберкопф. Он еще никого не подводил, спроси кого хочешь! Что было — то прошло, и плевать мне на это. Руку не вернешь, а вас я знаю, потому и пришел! Здесь мое место! Ну что, дошло?
Но маленький жестянщик из пумсовских все еще не понимает.
— А все-таки желательно бы знать, почему это тебе теперь вдруг приспичило? Когда ты бегал с газетами по Алексу, к тебе и подступиться нельзя было. Что же ты тогда с нами не ходил?
Франц уселся поплотнее на стуле и долго молчал. Молчали и остальные. Да, он поклялся, что будет порядочным, и все видели, как он держался, и не одну неделю!
Но это была только отсрочка, его впутали в темные дела. Он не хотел, он отбивался! Ничего не помогло, от судьбы не уйдешь!.. Долго сидели они так и молчали, наконец Франц заговорил:
— Хочешь знать, что за человек Франц Биберкопф, загляни на кладбище на Ландсбергераллее, там лежит одна… За это я и отсидел четыре года. Еще правой рукой сработал. Потом газетами торговал. Думал порядочным стать…
Застонал Франц чуть слышно, проглотил слюну.
— Сам видишь, что из этого вышло! Получишь, брат, такой урок, живо газеты из головы вылетят и все прочее… Вот потому-то я и пришел сюда.
— Что ж, теперь прикажешь руку тебе приделывать взамен отрезанной?
— Этого вам не сделать, Макс, если бы даже и захотели. С меня довольно уже и того, что я сижу здесь, а не бегаю по Алексу. И Рейнхольда я ни в чем не виню; спроси-ка его, сказал ли я ему хоть слово? Там, в машине, я бы на его месте тоже так поступил. Иначе и нельзя в деле, если попадется кто подозрительный. Сам виноват, дураком был — и довольно об этом. И ты, Макс, если когда сваляешь дурака, так в другой раз поумнеешь. Чего тебе и желаю.
Взял Франц шляпу и вышел из комнаты. Вот какие дела!
А Рейнхольд поглядел ему вслед, налил себе из фляги рюмочку водки и говорит оставшимся:
— Для меня, ребята, это вопрос решенный. В тот раз справился я с этим парнем и теперь справлюсь, если потребуется. Вы скажете, рискованно, мол, связываться с ним. Верно! Но, во-первых, хвост у него уже замаран: он теперь сутенер, сам признался, так что порядочным ему уже не быть. Остается один вопрос: почему он идет к нам, а не к Герберту, корешку своему? Не знаю! Всяко бывает… Но грош нам всем цена, если мы не справимся с господином Францем Биберкопфом. Пусть поработает с нами! А будет рыпаться, получит по кумполу. Только и всего. По мне — пускай идет на дело!
И пошел Франц…
ФРАНЦ-ГРОМИЛА. НА СЕЙ РАЗ ОН НЕ ПОД МАШИНОЙ, А В МАШИНЕ. СИДИТ ПО-ХОЗЯЙСКИ, ДОБИЛСЯ СВОЕГО!
В начале августа господа налетчики сидят еще тихо — отдыхают и пробавляются кое-чем. При мало-мальски хорошей погоде ни один специалист на дело не выйдет, да и вообще не станет себя утруждать. Это занятие зимнее, а зимой уж волей-неволей приходится вылезать из норы. Например, Франц Кирш, известный специалист по взлому сейфов, — в начале июля, месяца два тому назад, бежал вместе с товарищем из Зонненбургской тюрьмы. Тюрьма Зонненбург — название-то красивое, но разве там отдохнешь по-человечески? Вот Кирш и предпочел отдохнуть в Берлине. Провел он здесь два сравнительно спокойных месяца; пора, думает, и за работу браться. И вдруг — досадное происшествие. Что делать, такова жизнь. Понесла его нелегкая прокатиться на трамвае. Откуда ни возьмись лягавые, сняли его в Рейникендорфе с трамвая, это теперь-то, в начале августа! И прости-прощай, отдых! Ничего не поделаешь. Но, кроме Кирша, есть еще много других, они остались на воле и скоро начнут работать помаленьку.
Но сначала давайте-ка наскоро просмотрим сводку погоды по данным берлинской метеорологической станции. Общий прогноз: антициклон, идущий с севера, постепенно распространяется на Центральную Германию, что и привело к повсеместному улучшению погоды. Однако атмосферное давление в южных районах постепенно понижается. Погода, следовательно, скоро испортится. В субботу благодаря антициклону еще удержится ясная солнечная погода. Но циклон, надвигающийся из Испании, вызовет резкое понижение температуры.
Сводка погоды для Берлина и его окрестностей на сегодня: значительная облачность с прояснениями, ветер слабый, постепенное повышение температуры, в Германии — в западных и южных районах страны — переменная облачность, в северо-восточных районах — ветер слабый до умеренного, постепенное потепление.
Как видите, погода неважная, и вот шайка Пумса, в которой теперь подвизается и наш Франц, медленно зашевелилась. Входящие в ее состав дамы настаивают на том, чтобы кавалеры немного поразмялись, не то ведь им, дамам, придется выйти на улицу, а по доброй воле ни одна из них этого не сделает, разве только нужда заставит. Но кавалеры говорят, что сперва надо изучить рынок и обеспечить сбыт. Если, скажем, нет спроса на готовое платье, то надо переключиться на меха! Дамы думают, что такая штука — это раз плюнуть; бабы, что, с них взять! Сами они только одно и знают — их дело немудреное, недолго научиться, а попробуй вот приспособиться к падению конъюнктуры — на это у них смекалки не хватит. Стало быть, пусть сидят да помалкивают.
Пумс тем временем познакомился с жестянщиком, который смыслит кое-что в автогенной резке. Одна забота с плеч долой. Потом объявился еще некий прогоревший купчик, очень элегантный с виду; работать этот лодырь не хотел, потому мать его и прогнала, а мошенничать он уже научился, да к тому же среди торговцев он свой человек. Его можно послать куда угодно, он разнюхает все, что надо, и наведет ребят. Собрал Пумс ветеранов своей шайки и говорит им:
— Конкурентов нам бояться нечего, с ними мы уж как-нибудь поладим. А вот если мы не подберем толковых людей, которые знают свое дело и разбираются во всех тонкостях, то можем здорово погореть. Тогда уж лучше воровать в одиночку, а не работать компанией в шесть — восемь человек.
Банда специализировалась на готовом платье и мехах. Вот и пришлось ребятам взять ноги в руки: весь город обегали, выискивая магазины, где берут и не спрашивают, что за товар да откуда, и куда полиция нос не часто сует. Все можно переделать, перешить, а на худой конец просто на хранение сдать. Были бы люди надежные.
Дело в том, что со своим скупщиком в Вейсензее Пумс никак не может сговориться. С таким каши не сваришь! Живи и жить давай другим. А этот? Заладил свое и хнычет, что прошлой зимой он, мол, чуть не разорился, из своего кармана приплачивал, в долги влез, а мы все лето в ус не дули — так гоните, дескать, деньги вперед. Прогорел, говорит, на этом деле! Коли ты прогорел — сам виноват. Значит, не годишься! Какой же из тебя коммерсант? Нам такие и даром не нужны. Придется поискать другого. Конечно, это легче сказать, чем сделать, но придется. А ведь во всей банде только старина Пумс об этом думает. Странное дело, кого ни спросишь, везде ребята сообща товар сбывают — одной кражей сыт не будешь, товар надо еще в деньги обратить. Только у него, у Пумса, все как на подбор лежебоки. "А Пумс зачем? — говорят. — Он уж все устроит!" Вот и устраивай тут! Ну, а если не клеится у Пумса, что тогда? Хо! И на старуху бывает проруха.
Вот случится что-нибудь с Пумсом, хлебнете тогда горя. Не сбудешь товар — вся работа пойдет насмарку. Нынче на свете фомкой да автогеном не обойдешься — голова еще нужна на плечах: коммерсантом надо быть. А тут уже сентябрь. Пора действовать. Вот и пришлось Пумсу одному за всех думать: и об автогене, и о том, куда товар сплавить. Он еще с августа этими делами занимается. А если вы желаете знать, кто такой Пумс, так извольте: он состоит пайщиком в пяти небольших меховых магазинах и скорняжных мастерских. В каких, спросите? Это неважно! Затем у него вложены деньги в парочку "американок". Знаете эти заведения: утюжка и чистка — гладильная доска у окна, перед нею, засучив рукава, орудует портной — на одну доску положил штаны, другой прижал — пар столбом, работа кипит; а в задней комнате висят пальто и костюмы — вот ведь что главное! М-да, именно в этом и заключается вся суть дела. Если спросят, откуда они, услышат в ответ: "От заказчиков! Вчера сданы для утюжки и переделки. Вот и адреса, и корешки квитанций". Так что, если лягавые сунутся сюда, то уйдут ни с чем, все в порядке — комар носу не подточит! Так-то вот наш толстый Пумс и подготовился должным образом к зимнему сезону. Теперь можно и за дело браться. А если что и случится, то, уж извините, один человек не в силах все предусмотреть. Везенье в любом деле требуется. Впрочем, не стоит вперед загадывать. Итак, пошли дальше. На дворе уже сентябрь. Наш новичок — элегантный мазурик, разнюхал наконец все, что нужно, в больших магазинах готового платья на Кроненштрассе и Нейе Вальштрассе. (Зовут этого стервеца Хеллер, Вальдемар Хеллер. Башковитый парень. Кстати сказать, он прекрасно подражает голосам животных, только нам с вами не доведется его послушать.) Так вот, этот самый Хеллер разведал входы и выходы, узнал, где парадные двери, где черный ход, кто живет наверху, кто внизу, кто сторожит, где висят контрольные часы и все такое. Расходы — за счет Пумса. Хеллеру пришлось даже выступить и в роли агента одной познанской фирмы, разумеется только что основанной. Положим, его быстро выставили — сказали, что сперва наведут справки об этой фирме; наводите на здоровье — Хеллеру только и надо было, что прикинуть, высокие ли там потолки, на тот случай, если придется туда сверху пожаловать!
* * *
В этом деле, в ночь с субботы на воскресенье, участвует и Франц. Это его дебют. Он добился своего, наш Франц Биберкопф. Теперь он сидит в машине; каждый знает, что ему делать, и у Франца тоже своя роль. Дело идет как по маслу. На стрему на сей раз поставили другого; впрочем, караулить и нужды не было; трое ребят еще с вечера забрались в типографию этажом выше, втащили туда по черному ходу, в ящиках, складную лестницу и автогенный аппарат — и спрятали их за кипами бумаги; шофер — тоже свой; вся компания подъехала на машине, и в одиннадцать вечера те трое бесшумно отперли прибывшим дверь. Ни одна собака ничего не заметила, и не мудрено — в доме одни магазины да конторы. Затем вся компания преспокойно приступила к работе: один встал у окна и поглядывает на улицу, другой смотрит во двор, а жестянщик, в защитных очках, орудует на полу со своим автогеном. Прожег он дыру в полметра в поперечнике и только начал деревянный настил потолка резать, как внизу раздался грохот; но это ничего, просто куски штукатурки отвалились — потолок трескается от жара; в маленькое отверстие просунули тонкий шелковый зонтик, и в него бесшумно посыпались куски штукатурки. Конечно, кое-что грохалось и на пол, но все обошлось: внизу по-прежнему было темно и тихо, как в могиле.
Они пробрались вниз. Первым — ловко, как кошка, спустился по веревочной лестнице элегантный Вальдемар, он здесь как дома. Вот ведь первый раз в деле, а не робеет. Таким вертопрахам больше всех везет — поначалу, конечно, пока не погорит. За ним полез второй; им передали сверху стальную лестницу — коротковата она оказалась, всего два с половиной метра. Тогда эти двое подтащили столы, поставили их друг на друга и на верхнем столе укрепили лестницу. Ну, готово, добро пожаловать! Франц остался наверху: лежит на животе над дырой, хватает точно крюком единственной рукой тюки материй, которые подают ему снизу, и передает их стоящему за ним человеку. Силен Франц! Даже Рейнхольд, работающий внизу в паре с жестянщиком, удивляется, какие Франц штуки выделывает. Забавная история — идти на дело с одноруким! Рука у Франца работает, что лебедка, — вот так номер, кто бы поверил! Потом потащили корзины к выходу. Из подворотни появился караульный — все тихо, но Рейнхольд на всякий случай сам обошел двор. Подождем еще часок, и порядок! По дому проходит сторож, только трогать его не надо, он и не пикнет. Что он, дурак — головой рисковать за те гроши, которые ему платят? Ну, вот он и отчалил. Молодец — надо ему сотенную бумажку оставить рядом с контрольными часами… Уже два часа, машина приедет в половине третьего. А пока можно и выпить, только в меру, а то кто-нибудь еще расшумится. Но вот наконец половина третьего. Двое из участников — Франц и элегантный Вальдемар — вышли на дело с этой бандой в первый раз. Наспех бросают они монетку: орел или решка. Вальдемар выигрывает, значит ему и "припечатать" сегодняшнее дело. Спустился он опять по лестнице в темный, обчищенный склад, расстегнул штаны, сел на корточки, поднатужился и — "припечатал".
В половине четвертого сгрузили всю добычу в назначенном месте. До утра успели еще одно такое же дельце провернуть. Почем знать, когда-то еще свидимся на зеленых берегах Шпрее? И тут все прошло гладко. Только на обратном пути их машина переехала собаку: этакая ведь оказия! Пумс расстроился, уж больно он собак любит! Стал он тут костерить жестянщика — тот сегодня за шофера. И ворчит, и ворчит. Почему, мол, не просигналил, выгнали, сволочи, несчастную собачку ночью на улицу, не желают налог платить, а ты, остолоп этакий, объехать ее не мог! Рейнхольд и Франц ржут. Ишь как старик из-за собаки убивается; ослаб, видно, на голову. А жестянщик оправдывается, говорит, что сигналил и даже два раза, а собака оказалась туга на ухо. С каких же это пор бывают тугоухие собаки? Что ж, Пумс, может, вернемся, свезем собачку в больницу?.
Ладно, кончай трепаться. Гляди лучше на дорогу как следует, терпеть этого не могу, примета нехорошая — к несчастью.
Тут Франц толкнул жестянщика в бок.
— Это он с кошками путает. — И все ржут, заливаются.
Два дня Франц ничего не говорил дома о том, что было. А когда Пумс прислал ему две сотенные и велел передать, что если, мол, они ему не нужны, пусть вернет, — Франц ухмыльнулся: деньги всегда нужны! Кстати, Герберту отдам долг за Магдебург. А к кому он тут пошел? Кому он в глаза поглядел, кому? Ну-ка, догадайтесь!.. Ты знаешь, для кого сберег я сердце? Лишь для тебя, лишь для тебя одной. Мне эта ночь сулит блаженство, приди, приди в наш сад густой. Клянусь тебе, мой друг бесценный, что наш союз решен судьбой… Мицекен, золотко мое, до чего же ты хороша в своих золоченых туфельках, прямо леденчик — так бы и съел. Стоит она и смотрит, что это Франц возится со своим бумажником. А Франц зажал бумажник между колен, вытащил из него деньги, две сотенных, и положил перед ней на стол. Весь так и сияет, и ластится к ней, совсем по-ребячьи. Он и есть большой ребенок. Сжал ее пальцы, сам думает: какие же у нее пальчики нежные, как у куколки.
— Мицци, Мицекен!
— Что, Франц?
— Да, ничего, просто гляжу на тебя — не нарадуюсь.
— Франц!
Как взглянет она на него так, скажет "Франц", — никто на свете так не умеет.
— Радуюсь, и все тут. Знаешь, Мицци, чудно это устроено на свете. У меня ведь теперь все не так, как у людей. Они живут себе не тужат, носятся высунув язык, деньги зарабатывают, наряжаются в праздник. А я вот уже не могу так, как они. Только и думаешь о том, что ты калека, посмотришь на куртку, а рукав-то пустой. Нет у меня руки.
— Францекен, дорогой ты мой, хороший!
— Ну да, так оно и есть, Мицекен, ничего не поделаешь, тут уж мне никто не поможет, и ведь никуда не денешься от этого — как клеймо на тебе!
— Ну, Францекен, не горюй. Что ты так вдруг? Ведь я же с тобой. Все это уже давно зажило, прошло и не вспоминай об этом больше.
— А я и не вспоминаю. С тобой — все забуду! — Положил голову ей на колени, смотрит снизу ей в лицо, улыбается. Какое у нее личико нежное, гладкое, словно точеное, и глазенки какие живые, горячие.
— Ты погляди, что на столе-то лежит, — деньги! Это я сам заработал, Мицци, для тебя.
Ну, в чем дело? Нахмурилась она и смотрит на деньги так, точно они кусаются. Деньги — вещь хорошая, нужная.
— Ты сам заработал?
— Да, детка, это я сам. Надо мне работать, не то совсем пропаду! Ты только никому не говори, это я на дело ходил с Пумсом и Рейнхольдом, в ночь на воскресенье. Смотри Герберту или Еве не скажи. Если они узнают, видеть меня больше не захотят. Заживо похоронят!
— Откуда у тебя деньги?
— Я же говорю, мышонок, дело мы сварганили с Пумсом. Что ж тут такого, Мицци? А это тебе в подарок от меня. Поцелуешь меня за это?
Опустила она головку на грудь, а потом встрепенулась, прижалась щекой к его щеке, обняла его, поцеловала, посидели они молча. Наконец она говорит, не глядя на него:
— Это ты даришь мне?
— Ну да, а то кому же?
Что такое с девчонкой, чего она комедию ломает?
— А… почему ты вздумал мне деньги дарить?
— Что ж, тебе деньги не нужны?
Она беззвучно пошевелила губами, отпустила его. Видит Франц: Мицци совсем сникла, как тогда на Алексе, у Ашингера, — помертвела, вот-вот хлопнется. Пересела с дивана на стул — сидит, уставившись на голубую скатерть. В чем дело? Вот бабы — пойми их.
— Детка моя, значит, не хочешь ты их брать? А я-то радовался! Ну, взгляни на меня хоть разок! Ведь мы на эти деньги можем куда-нибудь поехать отдохнуть, Мицци.
— Верно, Францекен, верно.
И вдруг уронила голову на край стола и как заплачет. Что это с ней сделалось! Франц гладит ее волосы, ласкает, утешает… Ты знаешь, для кого сберег я сердце? Лишь для тебя, лишь для тебя одной…
— Детка моя, Мицекен, поедем куда-нибудь на эти деньги? Разве ты не хочешь со мной поехать?
— Хочу.
Подняла она голову — хорошенькая мордашка вся заплакана, пудра смешалась со слезами в какой-то соус; обхватила Франца рукой за шею и прижалась лицом к его лицу, и потом вдруг снова отпрянула, словно ее кто укусил, и снова заплакала, уткнувшись в скатерть. Только на этот раз тихо-тихо, со стороны и не видно.
Что же это я опять не так сделал? Не хочет она, чтоб я работал!
— Ну, иди ко мне, подними головку, маленькая ты моя… Чего ты плачешь?
Но она уклоняется от прямого ответа.
— Ты хочешь… отделаться от меня, Франц?
— Бог с тобой!
— Нет, Францекен?
— Да нет, боже ты мой!
— Так чего же ты тогда стараешься? Разве я не достаточно зарабатываю? Кажется, хватает!
— Мицекен, я же только хотел тебе что-нибудь подарить.
— Ну, а я не хочу.
И снова уронила голову на жесткий край стола.
— Что же мне, Мицци, вовсе ничего не делать? Не могу я так жить.
— Я этого и не требую, только не надо тебе деньги добывать! Я их не хочу.
Мицци выпрямилась на стуле, обняла Франца за талию; блаженно глядит ему в лицо, болтает всякую милую чепуху и все просит:
— Не ходи, не нужны мне деньги… Если тебе надо чего, скажи только!
— Да мне, детка, ничего и не надо. Только как же мне без дела сидеть!
— А я-то у тебя зачем, Францекен! Я сама все сделаю!
— Да, но я…
Бросилась она тут ему на шею.
— Ах, только не сбеги от меня! — И лепечет что-то и целует его, и ластится к нему. — Подари кому-нибудь эти деньги, отдай их Герберту!
И Францу так хорошо со своей девочкой. Какая у нее кожа… Только не стоило ей рассказывать про Пумса, ни к чему это. Не женское дело!
— Так ты мне обещаешь, Франц, что больше не будешь?
— Да ведь я же не из-за денег, Мицекен.
И только тут вспомнила она, что Ева ей велела за Францем присматривать. Ей сразу стало легче на душе: значит, он в самом деле взялся за это не ради денег, а из-за этой старой истории. Недаром он все про руку говорит. И верно, зачем ему деньги — денег у нее хватает, пусть берет сколько ему надо. Думает она об этом, а сама все ласкает Франца, прижимается к нему…
ГОРЕСТИ И УТЕХИ ЛЮБВИ
А когда Франц нацеловал ее всласть, она — шмыг из дому и к Еве.
— Франц мне двести марок принес. Знаешь, откуда? От тех, ну, как их…
— От Пумса?
— Вот-вот, он мне сам сказал. Что мне делать? — Ева позвала Герберта и рассказала ему, что Франц ходил в субботу на дело с Пумсом.
— А он говорил, где у них было дело?
— Нет. Как же мне теперь быть?
— Скажите пожалуйста! — удивился Герберт. — Так вот взял и пошел с ними!
— Ты что-нибудь понимаешь, Герберт? — спросила Ева.
— Ни черта! Непостижимо!
— Что же теперь делать?
— Оставь его в покое. Ты думаешь, он из-за денег? Черта с два. Что я тебе говорил? Теперь сама видишь! Он взялся за дело всерьез, мы скоро о нем услышим!
Стоит Ева против Мицци, вспоминает, как подобрала ее, бледную, худенькую проституточку на Инвалиденштрассе; и Мицци тоже думает об их первой встрече.
Это было в пивной рядом с отелем "Балтикум". Ева сидела там с каким-то провинциалом, собственно ей это было ни к чему, но она всегда любила такие экстравагантности. Кругом много девиц, с ними три-четыре парня. В десять часов в центре началась облава. В пивную ввалились агенты уголовной полиции и всех, скопом, повели в участок у Штеттинского вокзала. Шли гуськом, народ все тертый, наглый, идут поплевывают, сигаретами дымят. Спереди и сзади лягавые, а старуха Ванда Губрих, пьяная в дым, как всегда во главе шествия; ну, а потом — обычный скандал в участке, а Мицци, она же Соня, плакала навзрыд у Евы на груди: ведь теперь все узнают в Бернау!.. Что делать?.. Один из агентов выбил сигарету из рук пьяной Ванды, и та, скверно ругаясь, сама пошла в камеру и захлопнула за собой дверь…
Смотрят Ева и Мицци друг на друга. Ева снова подзуживает:
— Тебе придется теперь глядеть в оба!
— Да что ж мне делать? — канючит Мицци.
— Твой кавалер, сама должна знать, что делать!
— А если я не знаю?
— Только не реви, пожалуйста. — А Герберт сияет.
— Парень в порядке, — будьте уверены, и я очень рад, что он наконец всерьез принялся за дело. Он уж наверно все обдумал — ведь это стреляный воробей!
— Ах, боже мой, Ева…
— Ну, полно реветь, сказано, не реветь, слышишь? Я тоже за ним присмотрю.
Сказала, а сама думает: "Нет, не стоишь ты Франца. Куда тебе? Ну, чего нюни распустила? Вот дуреха, индюшка! Так бы и закатила ей пару плюх!"
* * *
Трубы! Фанфары! Бой в разгаре, полки наступают, трара, трари, трара, тут и артиллерия, тут и кавалерия, на земле пехота, в небе — самолеты, трари, трара, вперед на врага! Наполеон в таких случаях говаривал: "Вперед, вперед, на вражий стан! Дождь прошел — ползет туман. Рассветет — возьмем Милан! Ордена вас ждут, ребята, лучше всех — судьба солдата! Трари, трара, трари, трара".
На сей раз Мицци не пришлось долго реветь и ломать себе голову над тем, что ей делать. Все само собой образовалось.
Рейнхольд заскучал, места себе не находит. То у себя сидит, то у своей шикарной подруги, то в магазин наведается, где Пумс товар сбывает. А делать-то все нечего, — вот он и стал умом раскидывать. Деньги и отдых ему не впрок, такой уж он. Как заведутся у него деньги, — так и заскучает! Пить он тоже не мастак. Лучше уж сидеть в пивной, ходить волоча ноги к стойке за кофе да обделывать разные делишки. Сидит он, слушает, что кругом говорят, и зло его берет. Куда теперь ни придешь, к Пумсу ли, или в другое место, — всюду торчит Франц, остолоп этот, скотина однорукая; корчит из себя важного барина. Видно, мало ему досталось; святошей прикидывается, словно и мухи не обидит! Чего-то он от меня хочет, стервец! Это как дважды два четыре! Веселый ходит, довольный — житья от него не стало; только займешься чем-нибудь, а он уж тут как тут. Пора за него взяться. Пора!
Ну, а что же делает Франц? Кто, Франц? Да что ж ему делать? Гуляет себе по белу свету, поглядишь на него — само спокойствие, сама безмятежность. Что с ним ни случится — с него как с гуся вода. Бывают же такие люди, не так уж часто они встречаются, но бывают.
Вот, к примеру, близ Потсдама жил такой человек. Его потом "живым трупом" прозвали. Некто Борнеман. Ну и номер он выкинул. Изъяли его из оборота, он и отсиживал свои пятнадцать годков в каторжной тюрьме. Сидел, сидел, а потом сбежал. Впрочем, виноват, он не из Потсдама был, а из Анклама — есть под Анкламом такое местечко Горке. Да, а сидел он в Нойгарде. Ну вот, идет он к себе домой, дошел до берега Шпрее, смотрит — утопленник плывет… Вот Нойгард, то бишь Борнеман из Нойгарда, и говорит себе: "Я ведь в сущности-то умер для мира". Забрал бумаги утопленника, а ему подсунул свои; так вот и стал мертвецом на законном основании. Узнала жена про его смерть и говорит: "Что же тут делать? Бог дал — бог и взял, умер человек, и дело с концом, и слава богу, что это мой муж, а не другой кто! Невелика потеря! Все равно сидел он полжизни, так что туда ему и дорога". Но наш Борнеман — Отто его звали — вовсе не умер. Притопал он в Анклам и решил, что надо ему при воде оставаться. Он и раньше воду любил. Вот и стал там рыбой торговать. Торгует он рыбой и зовется теперь Финке. А Борнеман приказал долго жить. Но сцапать его все-таки сцапали! А почему и каким образом, это вы сейчас услышите, только смотрите со стула не свалитесь.
И надо же было случиться, чтоб его падчерица нанялась прислугой в Анклам, вы только подумайте, свет так велик, а ее угораздило приехать именно в Анклам, и вот встречает она тут воскресшего рыбника, — а тот уже здесь который год живет, про Нойгард и не вспоминает. А девчонка тем временем выросла и выпорхнула из гнезда. Он ее, натурально, не узнал, но зато она его — в один момент. И говорит ему:
— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, вы не папа наш будете?
А он:
— Что ты, рехнулась?
И так как она ему не поверила, кликнул он жену и пятерых (читай: пя-те-рых) детей, те в один голос подтвердили, что он, мол, Финке, торговец рыбой. Ну да, Отто Финке, вся деревня его знает. Финке — он и есть Финке, это каждый знает, а Борнеман давным-давно помер.
И ведь ничего он худого девчонке не сделал, а она от него не отстала. Девичья душа — потемки! Ушла она, но мысль об отчиме крепко засела у нее в голове. И вот она взяла и написала в Берлин в уголовную полицию: "Я несколько раз покупала рыбу у господина Финке, но как я его падчерица, то он не считает себя моим отцом и обманывает мою мать, потому что у него пятеро детей от другой". Плохо все это кончилось: имена свои эти дети, положим, сохранили, но с фамилией у них дело вышло дрянь. Фамилия их оказалась вдруг Хундт да еще через "дт", такая уж была девичья фамилия их матери; а сами они все поголовно попали в незаконные дети; про таких в Гражданском кодексе сказано: "Внебрачный ребенок и его отец считаются не состоящими в родстве".
Вот и наш Франц точь-в-точь, как этот Финке. Живет — и в ус не дует. Само спокойствие. Напал на него как-то зверь лютый и руку ему отгрыз; да только он зверя того укротил, и зверь теперь не ест, не пьет, рычит да на брюхе ползает. И никто из дружков Франца не видит, как он того зверя укротил. Один только человек об этом знает, да помалкивает. Шагает Франц твердо и головушку свою бесталанную носит гордо. Живет он по-своему, другим не чета, да совесть у него чиста. А вот человек, которому он уж и вовсе ничего плохого не сделал, только и думает: "Что ему надо? Что ему от меня надо?" Этот человек видит все, чего другие не видят, и все понимает! Казалось бы, что ему до Франца? Ноги у Франца крепкие, затылок бычий? Сон здоровый? — Ну и пусть себе! Так нет же! Раздражает его все это, покою ему не дает! Он Францу этого не спустит! Что же будет? Что?
Вот так порыв ветра распахнет ворота, и вырвется из загона испуганное стадо… А надоест льву назойливая муха, — прихлопнет он ее лапой да как зарычит!
Повернет надзиратель ключ в замке, и выйдет на волю толпа преступников — насильников, взломщиков, воров и убийц…
Целыми днями расхаживает Рейнхольд взад вперед у себя в комнате или сидит в пивной у Пренцлауертор и все думает и так прикидывает и этак… И вот в один прекрасный день, узнав о том, что Франц отправился вместе с жестянщиком присматривать очередное дело, Рейнхольд пошел к Мицци. Эх, была не была!
А та его до сих пор и в глаза не видела. Смотреть-то вроде не на что, но ведь как посмотреть, верно, Мицци? Он недурен собою, сумрачный только, вялый, желтый, больной наверное, а так — недурен!
Да ты посмотри на него как следует, дай ему ручку и вглядись повнимательнее в его лицо. Это лицо, Мицекен, для тебя больше значит, чем все лица, какие есть на свете, и Ева и даже твой милый Франц — для тебя теперь не так важны. И вот этот человек поднимается к тебе по лестнице. День сегодня самый обыкновенный, четверг, 3 сентября, ну погляди же, неужели ты ничего не подозреваешь, не знаешь, не предчувствуешь свою судьбу?
Какова же твоя судьба, крошка Мицци из Бернау? Ты молода, зарабатываешь деньги и любишь своего Франца. Вот потому-то поднялась к тебе по лестнице и встала перед тобой и пожимает твою ручку Францева судьба, отныне она и твоя судьба. Впрочем, лицо этого человека не стоит особенно разглядывать — посмотри лучше на его руки. А что? Ничего особенного; руки как руки — в серых кожаных перчатках.
На Рейнхольде — его лучший костюм, Мицци сначала растерялась — не знает, как себя держать с гостем, уж не Франц ли его подослал, на пушку ее берет! Нет, не может быть! А тут он и сам сказал, чтобы она Францу не говорила о его визите — Франц ведь такой мнительный. Ему, Рейнхольду, необходимо поговорить с ней кое о чем. Дело в том, что с Францем, собственно, трудно работать, как-никак у него только одна рука! Да и зачем ему вообще работать, это ребята никак в толк не возьмут. Ну, тут Мицци смекнула, куда он гнет, и вспомнила, что говорил Герберт о намерениях Франца.
— Нет, — отвечает она, — зарабатывать деньги, если на то пошло, ему не так уж нужно, потому что есть люди, которые ему всегда помогут. Но ему-то этого мало, он ведь мужчина и без дела не хочет сидеть.
— Верно, — говорит Рейнхольд, — верно! Пусть работает. Но только работа-то наша не простая, тут иной и с двумя руками не справится.
Ну, поговорили они о том о сем. Бедняжка Мицци никак не поймет, что ему нужно. Наконец Рейнхольд попросил ее налить ему рюмку коньяку. Он, дескать, хотел только справиться о материальном положении Франца, — если дело обстоит так, как Мицци говорит, то, разумеется, он сам и его коллеги всячески пойдут Францу навстречу. Выпил тут Рейнхольд рюмочку, налил вторую и спрашивает:
— Вы меня, собственно, уже знаете, фрейлейн, не так ли? Разве Франц вам про меня ничего не рассказывал?
— Нет, — отвечает она, а сама все старается понять, что этому человеку нужно. Жаль, Евы нет — та бы живо разобралась, в чем дело.
— Мы-то с Францем давно уж знакомы, еще с тех пор, когда у него другая была, Цилли ее звали. Да и не только она.
Ах, вот оно что — очернить он хочет Франца в ее глазах? Сразу видать, что человек себе на уме.
— Ну и что же тут такого, что другие у него до меня были? У меня у самой раньше другой был, но все-таки теперь Франц мой.
Сидят они преспокойно друг против друга — Мицци на стуле, Рейнхольд на диване. Расположились удобно, беседуют.
— Нет, нет, что вы? Уж не думаете ли вы, фрейлейн, что я намерен отбить вас у него. Упаси бог! Только вот у нас с ним бывали забавные случаи, — он вам ничего не рассказывал?
— Забавные? А что именно?
— Очень забавные, фрейлейн. Должен вам откровенно сказать, что Франца, приняли в нашу компанию только благодаря мне, из-за этих самых историй; ведь мы с ним всегда умели язык за зубами держать. Да, так вот, я мог бы рассказать вам презабавные вещи.
— Вот как? Ну, а вам что же, совсем делать нечего, что вы тут сидите и всякие небылицы рассказываете?
— Ах, фрейлейн, даже господь бог устраивает себе иной раз праздник, а нам, грешным, и подавно праздновать можно.
— Мне кажется, вы не прочь и в будни праздновать.
Посмеялись.
— Пожалуй, вы не ошиблись. Я щажу свои силы. Лень удлиняет жизнь. А иной раз случается, что тратишь слишком много сил.
— Надо быть экономней, — говорит, улыбаясь, Мицци.
— Вы знаете толк в жизни, фрейлейн. Но, видите ли, что удается одному, не удается другому… Так вот, доложу я вам, фрейлейн, мы с Францем постоянно менялись женщинами, что вы на это скажете, а?
Склонил голову набок, сидит потягивает из рюмки коньяк и ждет, что скажет Мицци. Хорошенькая бабенка, ну да скоро она будет наша, только как бы к ней подступиться?
— Это вы расскажите своей бабушке, про обмен женщинами и тому подобное. Кто-то мне говорил, что это теперь в России так заведено. Вы, часом, не оттуда? А у нас этого не бывает.
— Но уверяю вас, это правда.
— Чепуха на постном масле!
— Спросите сами у Франца!
— Хороши же были эти женщины, небось за пятьдесят пфеннигов из ночлежки, а?
— Полегче, фрейлейн, полегче. Мы такими не интересуемся.
— Скажите, пожалуйста, для чего вы городите всю эту чушь? На что вы рассчитываете?
Ишь ты, какая вострая! Но прехорошенькая, и любит своего Франца. Что же, тем лучше.
— Я? Да на что же мне рассчитывать, фрейлейн? Я только хотел у вас разузнать кое-что, Пумс мне это прямо поручил, а засим позвольте откланяться; кстати, не пожалуете ли вы как-нибудь к нам на вечер.
— Ну, знаете, если вы и там будете рассказывать мне такую ерунду…
— Велика важность, да, кроме того, я думал, что вы и сами все знаете. Ну, хорошо, теперь еще один деловой вопрос: Пумс просил, чтобы вы этот наш разговор о деньгах и все прочее никому не передавали. Франц ведь обижается очень, когда ему про руку напоминают. Ему об этом и знать не нужно. Я хотел сначала кого-нибудь из жильцов здешних порасспросить, а потом подумал, к чему такая секретность? Вы же дома, — так уж лучше я подымусь к вам и спрошу прямо и открыто.
— Значит, ему ничего не говорить?
— Да, уж лучше не говорите! Впрочем, если вы непременно хотите, то мы в конце концов запретить вам не можем. Словом, как вам будет угодно. Ну, до свиданья.
— Вы не туда пошли. Выход — направо.
Замечательная бабенка, наша будет — тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Ушел. А крошка Мицекен сидит у себя в комнате за столом и ничего не понимает. Ничего она не почуяла, ничего не заметила.
Вот только когда поглядела на пустую рюмку, — что-то мелькнуло у нее в голове. О чем же это она подумала? Нет, забыла. Убрала рюмку. Не может собраться с мыслями…
Расстроил он меня, этот тип, прямо дрожь берет. Что это такое он рассказывал? Чего он хотел, на что рассчитывал? Смотрит на рюмку, которая стоит в шкафу последней справа; сама вся дрожит…
Надо сесть, да нет, не на диван, там сидел нахал этот, лучше на стул.
Села на стул и смотрит на диван, на котором он сидел. Расстроена, страшно взволнована, и с чего бы это — руки дрожат, сердце колотится! Не такая же Франц свинья, не будет он женщинами меняться. С этого Рейнхольда еще станется, но Франц… Хотя, как знать… А если это правда? Франца ведь любой вокруг пальца обведет.
Сидит Мицци, грызет ногти. А если это правда… Но Франц в самом деле простоват, его на что угодно подбить можно. Поэтому его и вышвырнули из машины. Вот какие это люди. И с такой-то компанией он путается.
А сама грызет да грызет ногти. Сказать Еве? Не стоит. Сказать Францу? Тоже не стоит. Лучше никому не говорить. Как будто никто и не приходил.
Стыдно ей вдруг стало, положила руки на стол, потом укусила себя за палец. Ничего не помогает, в горле так и жжет. А что, если со мной потом так же поступят, меня тоже продадут?
Во дворе заиграл шарманщик: "Я в Гейдельберге сердце потерял". Я тоже сердце потеряла, как и не было его. Зарыдала она: "Потеряла я свое сердце, нет его у меня. Что-то со мной будет, втопчут они меня в грязь, а мне и деваться некуда. Но нет, этого мой Франц не сделает, он же не русский, чтобы меняться женщинами, враки все это!"
Стоит она у раскрытого окна, на ней голубой в клеточку халатик, подпевает шарманщику: "Я в Гейдельберге сердце потерял и сна лишился (поганые это люди, правильно он сделает, если выведет их на чистую воду), однажды в теплый вечерок (куда же Франц пропал? Выйду на лестницу — встречу его) я по уши в красавицу влюбился (не скажу ему ни слова, такие гадости и передавать не хочу, ни слова, ни слова. Я его так люблю. Надену новую блузку…), ее уста прекрасны, как цветок. И понял я, когда прощались и целовались ночью у ворот (верно говорят Герберт и Ева: те там что-то учуяли и хотят выпытать у меня, так ли оно, ну, да не на таковскую напали), что в Гейдельберге сердце я оставил, где Нёккар средь лугов течет".
ВИДЫ НА УРОЖАЙ БЛЕСТЯЩИЕ. ВПРОЧЕМ, ИНОЙ РАЗ МОЖНО И ПРОСЧИТАТЬСЯ
А наш Франц гуляет себе по белу свету и в ус не дует — само спокойствие. Ему все — как с гуся вода. Бывают такие люди. Вот в Потсдаме, то бишь в Горке, у Анклама был такой человек, Борнеман по фамилии. Бежал он из одиночки, добрался до реки Шпрее — стоит на берегу и видит — вроде утопленник плывет…
— Ну-ка, Франц, давай сядем рядком, расскажи, как, собственно, зовут твою невесту?
— Да я же тебе говорил, Рейнхольд, зовут ее Мицци, а раньше звали Соня.
— Что ж ты нам ее не покажешь? Слишком хороша для нас, что ли?
— Она не зверь какой, чтобы напоказ ее водить! Да я ее взаперти и не держу. У нее покровитель есть, — она сама зарабатывает.
— Не хочешь, значит, ее показывать!
— Как это "показывать", Рейнхольд? У нее и без того дел много.
— Все же мог бы ты ее как-нибудь привести сюда; говорят, она у тебя красивая.
— Говорят.
— Хотелось бы ее разок увидеть, или ты против?
— Ну, знаешь, Рейнхольд, ты это брось. Мы раньше с тобой такие дела обделывали, помнишь — с ботинками и меховыми воротниками.
— Что было, то прошло.
— Вот именно. На такое свинство я больше не пойду.
— Ладно, ладно, я ведь только так спросил.
Вот сволочь, еще "свинство" говорит. Ну, погоди у меня!
…Подошел он, значит, к реке, смотрит — покойник плывет невдалеке. Борнеман, не будь дурак, вытащил его кое-как, достал тут свой документ и подсунул тому в момент. Что, уже рассказывал? Да ну? То-то клонит тебя ко сну! Борнеман, значит, время не терял — утопленника к коряге привязал, чтобы не унесла его река. Сделал ручкой — пока, пока! Сам поехал в Штеттин, оттуда к себе в Берлин. Повидался он там с женой — с Борнеманшей своей родной. Сказал ей на ушко пару слов, распрощался и — был таков.
Ну, что же еще? Жена обещала ему опознать тот самый труп, а он обещал ей деньги высылать. Как же, от него дождешься! Держи карман…
— А скажи-ка, Франц, ты ее очень любишь?
— Да отвяжись ты, вот заладил. Все у тебя девчонки на уме.
— Я ведь только так, к слову. Тебя ведь от этого не убудет.
— Обо мне не беспокойся, Рейнхольд, за собой смотри, ты ж известный бабник!
Рассмеялся Франц, и тот — тоже.
— Ну, так как же, Франц, с твоей крошкой? Так и не покажешь мне ее?
(Ишь какой этот Рейнхольд ловкий, выбросил меня из машины, а теперь снова подкатывается!)
— Да что тебе от нее нужно, Рейнхольд?
— Ничего! Просто взглянуть на нее хочется.
— Спрашиваешь, любит ли она меня? Еще как. Всем сердцем! Предана мне всей душой, вот она у меня какая. Кроме меня, ей никого и не надо, а выдумщица, взбалмошная какая, не поверишь! Ты ведь знаешь Еву?
— Знаю, конечно.
— Так вот, Мицци хочет, чтоб у нее… нет, лучше не буду говорить.
— В чем дело? Не тяни уж.
— Просто не поверишь, но уж она такая! Такого ты и слыхом не слыхивал! Да и у меня за всю мою практику не встречалось ничего подобного!
— Что, что такое? При чем тут Ева?
— Ну, смотри, не проболтайся. Так вот, эта девчонка, Мицци, хочет, чтоб у Евы был от меня ребенок…
Во как! Поглядели они друг на друга. Не выдержал Франц, хлопнул себя по ляжке и прыснул со смеху. Улыбнулся и Рейнхольд, но тут же подавил улыбку…
Потом, значит, тот человек достал бумаги на имя Финке, обосновался в Горке, стал рыбой торговать. И вдруг в один прекрасный день появляется там его падчерица — она в Горке на место поступила. Пошла она с кошелкой за рыбой, попала в лавку к Финке и говорит…
Улыбнулся было Рейнхольд, но тут же подавил улыбку. Потом спрашивает:
— Может быть, она женщин любит?
Франц все хлопает себя по ляжкам да хихикает.
— Нет, она меня любит.
— Подумать только! (И ведь бывают же такие вещи, не верится просто! Такое сокровище ему досталось, а он, дубина, сидит — зубы скалит.) Ну, а Ева что на это?
— Да что же ей-то? Они ведь подруги. Ева ее давно знает, ведь и я познакомился с Мицци через Еву.
— Ну, Франц, совсем ты меня раззадорил! Покажи мне твою Мицци хоть на расстоянии, метров с двадцати, или из-за ограды, что ли, если уж ты боишься!
— Да я, брат, вовсе не боюсь. Она мне верна, а уж хороша — чистое золото! Помнишь, говорил я тебе: "Брось ты эту чехарду с бабами — то с одной путаешься, то с другой". Это для здоровья вредно, тут никакие нервы не выдержат. От такой жизни может и кондрашка хватить. Пора остепениться, право — тебе бы на пользу это пошло… Ну да ладно, так и быть покажу тебе Мицци, посмотришь сам и поймешь, что я прав.
— Только, чтоб она меня не видела.
— Это почему?
— Да не хочу я, сам не знаю почему. Ты мне ее так покажи!
— Ну, изволь! Так даже лучше будет.
И вот, в три часа пополудни, идут они по улице. "Вывески и указатели. Срочное исполнение", "Эмалированная посуда", "Ковры, половики, дорожки. Настоящие персидские ковры с рассрочкой платежа на двенадцать месяцев", "Скатерти, салфетки, стеганые одеяла, портьеры и шторы — торговый дом Лайзнер и К0", "Читайте журнал "Мода для всех"; не хотите покупать — выписывайте, требуйте бесплатной доставки на дом", "Высокое напряжение! Опасно для жизни!" Франц ведет Рейнхольда к себе на квартиру.
Вот теперь ты идешь ко мне, посмотришь, как я живу, хорошо живу! Меня голыми руками не возьмешь, посмотришь, что за человек Франц Биберкопф!
— А теперь тише, я сейчас открою, взгляну, дома ли она. Нет, не пришла еще. Вот здесь я и живу; она скоро придет. Такого ты, брат, и в театре не увидишь, только смотри, не пикни!
— Будь спокоен.
— Самое лучшее — ляг на кровать, Рейнхольд, все равно мы ею днем не пользуемся, а я уж постараюсь, чтоб Мицци к ней не подходила; полог кисейный, сквозь него все увидишь. Ну-ка, ляг. Что, видно?
— Ничего, сойдет. Но только, пожалуй, сапоги надо снять.
— Верно. Я выставлю их в коридор; будешь уходить, там и возьмешь их.
— Только смотри, Франц, как бы не вышло неприятностей.
— Ты уж испугался? А я и не боюсь, даже если она что заметит, знал бы ты ее!
— Но я не хочу, чтоб она меня заметила.
— Ложись, ложись, не разговаривай. Она вот-вот придет.
"Вывески", "Эмалированная посуда", "Ковры — фабричные, отечественного производства и настоящие хоросанские ковры ручной работы", "Требуйте бесплатной доставки на дом".
* * *
А в Штеттине комиссар уголовной полиции Блум спрашивает у девчонки:
— Откуда вы знаете этого человека? По каким приметам вы его узнали? Должны же у него быть какие-то приметы!
— Да он же мой отчим.
— Хорошо, поедем с вами в Горке. И если дело обстоит так, как вы говорите, — мы его сразу и задержим…
* * *
Щелкнул замок входной двери. Франц выскочил в коридор.
— Что, испугалась, Мицци? Не ожидала? Это я, моя крошка. Ну, входи, входи. Только ничего не клади на кровать. У меня там приготовлен для тебя маленький сюрприз.
— Ой, покажи скорей!..
— Погоди, сперва ты дашь мне клятву. Подними руку, как для присяги, Мицци, клянись, повторяй за мной: "Клянусь…"
— Клянусь…
— Что я не подойду к кровати…
— Что я не подойду к кровати…
— Пока я не скажу…
— Пока сама не подбегу к ней…
— Стой, стой. Еще раз, сначала: "Клянусь…"
— Клянусь, что я не подойду к кровати…
— Пока я сам тебя не уложу спать.
Тогда Мицци вдруг притихла, потом бросилась к нему на шею, да так и застыла. Чует Франц, что-то здесь неладно; нет, сегодня ничего не выйдет. Хотел он тут выйти с ней в коридор, подтолкнул ее к двери. Но она остановилась:
— Да не подойду я к кровати, не бойся.
— Что с тобой, Муллекен? Что случилось с кисанькой?
Она подвела его к дивану, уселись они рядышком, обнялись. Помолчала Мицци, потом пробормотала что-то, потянула Франца за галстук, и тут у нее прорвалось:
— Францекен, я тебе должна сказать кое-что, ты не рассердишься?
— Конечно нет, Мицекен, говори!
— У меня неприятность со стариком вышла.
— Да что ты, Муллекен?
— Угу.
— В чем же дело?
А она все теребит его галстук; что это с ней такое. И, как на грех, дернула меня нелегкая Рейнхольда притащить!
* * *
…Тогда комиссар уголовной полиции спрашивает:
— На каком основании вы именуете себя Финке? У вас есть документы?
— Потрудитесь справиться в отделе записей актов гражданского состояния, там все записано.
— Это нас не касается.
— У меня есть документы.
— Вот и отлично, мы их у вас на время заберем. Кстати, за дверью стоит один надзиратель из тюрьмы в Нойгарде, у него в отделении содержался когда-то некий Борнеман. Вот мы его сейчас попросим сюда…
* * *
— Знаешь, Францекен, к моему старику в последнее время его племянник зачастил, понимаешь, его никто и не приглашал — он сам все ходит и ходит.
— Понятно, — пробормотал Франц и весь похолодел. Она прижалась лицом к его щеке.
— Ты его знаешь, Франц?
— Откуда ж мне его знать?
— Я думала, знаешь. Ну так вот, ходил он туда, ходил, а потом он пошел как-то меня провожать.
А Франц уже весь дрожит. В глазах у него потемнело.
— Почему же ты мне ничего не говорила?
— Я думала, сама от него отделаюсь. Да и что за беда, он ведь так просто болтался — сбоку припека.
— Ну, и что же теперь…
Мицци прижалась к Францу, спрятала лицо и молчит, но вот губы ее у его шеи судорожно задергались, все сильней, сильней. Потом — мокро там стало. Заревела! Чего ревет? Такая уж она, упрется и делай что хочешь! Сам черт ее не разберет. А тут еще Реинхольд лежит на кровати, хватить бы его дубиной, чтоб больше уж и не встал! И она-то, она, дрянь такая, как меня перед ним осрамила!
Думает, а сам весь дрожит…
— А теперь что? — спрашивает.
— Ничего, Францекен, ничего, не волнуйся, только не бей меня, ведь ничего же не было… А потом он еще раз был со мной, все утро поджидал меня внизу, пока я уйду от старика, и уж так он меня просил — поезжай с ним да поезжай!
— А ты и согласилась?
— А что же мне было делать, Франц, коли он так пристал. Молоденький такой. Ну, а потом…
— Где же вы с ним были?
— Сперва просто катались по Берлину, потом поехали в Грюневальд и еще куда-то, я не помню. Я все время прошу его, чтоб он оставил меня, чтоб ушел, а он плачет, клянчит, как ребенок, на колени даже встал, и такой еще молоденький… слесарь он.
— Лучше бы работал, лодырь, чем шлендать.
— Не знаю. Не сердись, Франц.
— Да я все никак не пойму, в чем дело. Чего ты плачешь?
А она снова умолкла, жмется к нему и теребит его галстук.
— Только не сердись, Франц.
— Влюбилась в него, что ли?
Мицци молчит. Страшно ему вдруг стало, мороз побежал по коже, даже пальцы на ногах похолодели. И, забыв о Рейнхольде, он прошептал ей в затылок:
— Влюбилась? Говори!
Она прильнула к нему всем телом, — он ощущает ее всю с головы до ног, и с уст ее слетает чуть слышное:
— Да.
Вот оно! Сказала! Он хочет ее оттолкнуть, ударить, а в голове — Ида, бреславлец. Вот оно, начинается! Рука его повисла как плеть, он парализован, а Мицци крепко вцепилась в него, как звереныш. Что ей надо? Молчит, держит его, спрятала лицо у него на груди, а он словно окаменел, глядит поверх нее в окно.
Наконец встряхнул он ее за плечи, заорал:
— Что тебе надо? Пусти меня, слышишь?
"На что она мне, эта сука?"
— Да ведь я же с тобой, Францекен. Я же от тебя не ушла.
— Нужна ты мне!
— Не кричи так, ах, боже мой, что же я такое сделала?
— Ступай, ступай к нему, раз ты его любишь, паскуда.
— Я не паскуда, ну, Францекен милый, не кричи, я ведь ему уж сказала, что это невозможно, и я от тебя не уйду.
— А на что ты мне, такая, нужна?
— Я ему сказала, что я тебя не покину, и убежала к тебе. Думала, хоть ты меня утешишь.
— Да ты совсем с ума спятила! Пусти! Совсем рехнулась! Ты влюблена в него, да я же тебя и утешай.
— А кто же меня утешит — если не ты, Францекен, ведь я же твоя Мицци, и ты меня любишь, ах, а тот-то, бедненький, ходит теперь один и…
— Ну, кончай, Мицци! Ступай к нему, возьми его себе.
Тут Мицци как завизжит и еще крепче в него вцепилась.
— Ступай, ступай, пусти меня, слышишь?
— Нет, не пущу. Значит, ты меня не любишь, значит, я тебе надоела, чем я виновата, что я сделала?
Наконец Францу удалось вырвать руку; он пошел к двери, Мицци метнулась за ним, но в ту же минуту Франц обернулся и с размаху ударил ее по лицу, так, что она отлетела в сторону; потом толкнул ее в плечо, она упала, а он бросился к ней и давай бить ее своей единственной рукой куда попало. Мицци скулит, корчится от боли, а он бьет и бьет, она перевернулась, легла на живот, закрыла лицо руками. Остановился Франц дух перевести, а комната вокруг него ходуном ходит; Мицци приподнялась:
— Только палкой не бей, Францекен, довольно, не надо палкой!
Сидит она на полу — блузка растерзана, глаз заплыл, из носа кровь течет — левая щека и подбородок в крови.
А Франц Биберкопф — какой он Биберкопф, у него теперь даже имени нет — стоит, ухватился за кровать, все вертится вокруг него… Ах, да ведь там лежит этот Рейнхольд, лежит, свинья, в сапогах на чужой кровати. Что ему тут надо? Что, у него своей комнаты нет? А вот мы вытряхнем его оттуда да с лестницы спустим, с нашим удовольствием. И вот Франц Биберкопф, так ведь его зовут, кажется, подскочил к кровати, схватил Рейнхольда за голову, потянул вместе с одеялом; тот брыкается, одеяло в сторону, и Рейнхольд сел на кровати.
— А ну-ка вытряхивайся, Рейнхольд, живо, взгляни на эту красавицу — и вон отсюда!
Широко раскрытый рот Мицци перекосился от ужаса… Землетрясение, молния, гром! Железнодорожный путь взорван, рельсы изогнулись, стоят торчком, вокзал, будка стрелочника — в щепы, треск, грохот, дым, смрад, ничего не видать, все вдребезги сметено, стерто с лица земли…
— Ну, чего ты, что стряслось?
А изо рта Мицци рвется крик, вопль ужаса. Словно хочет она криком отгородиться от того, кто смутно, как в дыму, виднеется там, на кровати… пронзить его криком насквозь; громче, еще громче… захлестнуть его криком!
— Заткни глотку, ну, что стряслось? Перестань, я тебе говорю, весь дом сбежится.
Вопль нарастает, вздымается волной, ширится. Время словно остановилось — нет больше ни дня, ни ночи, один лишь неумолчный крик.
И вот уже Франца захлестнула эта волна криков. Бей, бей, бей — круши! Схватил он стул и грохнул им об пол, — стул вдребезги! Рванулся к Мицци, — та все сидит на полу и визжит на одной ноте не умолкая. Зажал ей рот, опрокинул на спину, навалился грудью ей на лицо… Гадина!.. Убью!
Визг оборвался, Мицци дрыгает ногами, пытается вырваться, Рейнхольд подскочил, хочет оттащить Франца.
— Ты ж ее задушишь!
— Убирайся… к черту…
— Вставай. Вставай, тебе говорят.
Оттащил Франца в сторону. Мицци лежит ничком на полу, откинула голову, стонет, хрипит, все еще судорожно отбивается руками и ногами. А Франц снова рвется к ней, кричит захлебываясь:
— Сволочь ты, сволочь! Ты кого бить хочешь?
— Пойди-ка, Франц, пройдись малость. Надень куртку и очухайся, успокоишься — тогда вернешься!
Мицци слабо застонала, приоткрыла глаза. Правое веко побагровело, вспухло.
— Ну, проваливай, брат, проваливай, а то еще прибьешь ее, чего доброго. Возьми куртку-то. На! — Сопя и отдуваясь, Франц дал надеть на себя куртку.
Тут Мицци приподнялась на локте, отхаркивает кровь, силится что-то сказать, потом выпрямилась, села на полу и прохрипела:
— Франц, Франц!
Тот уже в куртке. Рейнхольд подал ему шляпу.
— Франц… погоди! Я с тобой! — Мицци отдышалась, к ней вернулся голос.
— Нет, оставайтесь-ка дома, фрейлейн, я вам помогу.
— Францекен, я с тобой!
Тот постоял, поправил шляпу на голове, чмокнул губами, сплюнул и пошел прочь… Тррах! Дверь захлопнулась.
Мицци со стоном поднялась на ноги, оттолкнула Рейнхольда и заковыляла к двери из комнаты. Но в коридоре силы покинули ее. Франц ушел, уже спустился с лестницы. Рейнхольд перенес Мицци в комнату, стал ее на кровать укладывать, а она, задыхаясь, выпрямилась, села, харкая кровью, прохрипела:
— Вон, вон отсюда!
Один глаз у нее заплыл, а другой в упор глядит на него. Сидит, свесила ноги, не может встать. Ишь слюни распустила. Кровавая слюна еще течет у нее изо рта. Рейнхольда передернуло, пора и в самом деле сматываться, а то люди сбегутся, подумают, что это я ее так обработал, в чужом пиру похмелье… Нет уж, спасибо! Привет, фрейлейн! Шапку набекрень, и — за дверь.
Внизу остановился, стер с левой руки кровь — тьфу, гадость! Потом рассмеялся.
— Для этого Франц и затащил меня к себе? Хорош театр! Ну и дурак! Да еще уложил меня в сапогах на свою кровать. Лопнет он, олух, теперь от злости. Что, схлопотал, брат, по харе? Где-то тебя теперь нелегкая носит?
"Вывески, указатели", "Эмалированная посуда" …Эх, и занятно было там наверху, просто загляденье. Нет, какой идиот! Отлично, сын мой, большое тебе спасибо, продолжай в том же духе. Ох, умрешь со смеху!
А Борнемана-то в Штеттине снова в кутузку засадили… Вызвали туда его жену, первую, настоящую. Ах, господин комиссар, оставьте ее в покое, она под присягой по-честному показывала, — думала, что так оно и есть. Ну и мне годика два еще накинут, — подумаешь годом больше, годом меньше…
* * *
А вечером у Франца с Мицци в комнате сплошное умиление. Смеются они, обнимаются, целуются, друг на друга не наглядятся.
— Ведь я тебя чуть не убил, Мицци. Здорово я тебя отделал.
— Пустяки. Главное, ты вернулся.
— Ну, а тот, Рейнхольд, сразу ушел?
— Да.
— Что ж ты меня не спросишь, Мицци, зачем он приходил?
— А зачем спрашивать?
— Разве тебе не интересно?
— Ни капельки.
— Нет, ты послушай, Мицци…
— Да нет же, и слушать не хочу, все это — чепуха.
— Ты о чем?
— Да о том, что ты будто хочешь меня ему продать.
— Ах, Мицекен…
— Теперь я знаю, что это вздор.
— Он хоть мне и друг, Мицекен, но он с женщинами свинья свиньей. Вот я ему и хотел хоть один раз показать, что такое порядочная девушка. Пускай, думаю, посмотрит.
— Ну и бог с ним.
— А ты меня еще любишь? Или только того молодчика?
— Я твоя, Франц!
СРЕДА, 29 АВГУСТА
И вот уже два дня подряд Мицци не видится со своим покровителем. Она не отходит от своего ненаглядного Франца, обхаживает его, ездит с ним за город. Побывали они в эти дни в Эркнере и в Потсдаме. Но кое-что она, бесенок этакий, и теперь от него скрывает, и даже больше, чем прежде. Зато она уже не беспокоится за своего ненаглядного Франца: пусть себе ходит с Пумсовой компанией, она тоже не будет сидеть сложа руки! Она решила сама познакомиться с этой публикой — где-нибудь на танцах или в кегельбане. Франц почему-то никогда ее не берет туда. Вот Герберт бывает с Евой в таких местах, а Франц говорит: "Нечего тебе туда ходить, не хочу, чтоб ты водила знакомство со всякой сволочью".
Но наша Соня, она же Мицекен, хочет услужить своему Францу, наша маленькая кисанька хочет ему помочь — так ведь лучше, чем просто зарабатывать деньги. Она уж все там разузнает и сумеет его защитить.
И вот, на очередной танцульке в Рансдорфе, куда Пумсовы ребята прибыли в полном составе, появилась новенькая. Никто ее не знал. Пришла она с жестянщиком, но весь вечер не снимала маски с лица. Танцевала она со всеми, один раз даже с Францем, но только один раз, а то еще узнает ее по запаху духов. Это было в парке на берегу Мюггеля; как стемнело — вспыхнула иллюминация. Но вот отвалил от берега последний пароходик, битком набитый народом, оркестр сыграл прощальный туш, а наша компания и не думала уходить. Веселились и бражничали до самого утра.
А наша Мицекен порхает с жестянщиком. Тот важничает — вот, мол, какая у него шикарная подружка. Всех видела Мицци — и Пумса с его благоверной, и Рейнхольда, уныло сидевшего в уголке, — опять он все хандрит да хандрит, — и элегантного купчика. В два часа жестянщик увез ее в такси. Дорогой целовались взасос. А что? Подумаешь, большое дело, она как-никак недаром вечер провела, многое узнала, а от поцелуев ее ведь не убудет. Что же она узнала, наша Мицекен? Как что? Теперь она их всех в лицо знает, Пумсов этих! Мало вам? А жестянщик-то ее тискает. Ну и пусть, — она Францу все равно не изменит. Машина мчится в ночной темноте… Вот в такую же ночь эти негодяи выбросили ее Франца из автомобиля. Ну, теперь-то он с ними рассчитается; он-то уж знает, кто из них это сделал. Недаром они его боятся — вон даже Рейнхольда, нахала этого, к ней подсылали. Франц, Франц, милый, золотой мой, до чего же я тебя люблю, — и Мицци от избытка чувств к Францу так бы, кажется, и зацеловала до смерти жестянщика. А тот рад стараться. Ничего, целуй, голубчик, целуй, я тебе еще язык откушу! Ух, как подбросило! Лихач шофер, — он нас в канаву вывалит! Чудно как вечер провели!.. Куда ехать-то, направо или налево? Поезжайте куда хотите! Какая ты прелесть, Мицци! Раз я тебе, Карл, по вкусу пришлась, так и бери меня с собой почаще! Гоп-ля! Гонит как бешеный. Пьяный, что ли? Того и гляди в Шпрее нас утопит!
Нет, упаси бог, мне никак нельзя тонуть; мне так много еще надо сделать, на кого же я Франца оставлю? Что он собирается сделать — не знаю, а я чего хочу — ах, тоже не знаю… Но ни слова об этом. Чего он хочет — того и я хочу. Так хочу — прямо дух захватывает! Целуй же меня еще, еще! Обними крепче! Ох, душа с телом расстается…
Вдоль шоссе мелькают черные дубы… Карлуша, ты мне всех милей, дарю тебе сто двадцать дней! а дни-то не простые — с утром, с полднем и вечером!
…Пришли на кладбище два шупо, сели на могильную плиту и спрашивают всех, кто ни пройдет мимо, не знают ли они некоего Казимира Бродовича. Нет? Жаль! Этот Бродович лет тридцать тому назад что-то отмочил, а что — в точности неизвестно. Вот и теперь жди беды — больно уж народ пошел ненадежный. Так что надо бы снять у него отпечатки с пальцев и прочие приметы установить, а еще лучше сразу его задержать! Вы только скажите, где он, — мы уж его! Тюли люли!
Рейнхольд ходит по своей конуре, волоча ноги и ежеминутно подтягивая штаны. Нет, не впрок ему отдых и деньги, не впрок. Свою последнюю кралю он послал к чертям, и та, шикарная, ему тоже надоела.
Надо придумать что-нибудь новенькое. За Франца надо бы взяться. Опять этот осел сияет, ходит и хвастает своей подружкой — нашел чем хвастать! Пожалуй, стоит все же ее отбить у него! В прошлый-то раз как слюни распустила — смотреть было тошно!
Жестянщик, Маттер (в полиции он, впрочем, известен как Оскар Фишер) глаза выпучил, когда Рейнхольд спросил его о Соне. Откуда он узнал? Но коли знаешь, так чего уж там, и Маттер без дальнейших отговорок рассказал ему все. Рейнхольд доверительно обнял Маттера за талию и спросил, не согласится ли тот уступить ее на денек — он за город съездить с ней хочет. При этом выяснилось, что Соня-то вовсе не Маттера подружка, а Франца. Ну, да все равно — ты бы ведь мог уговорить ее прокатиться со мной, на машине, за город, в Фрейенвальде.
— Это ты уж у Франца спрашивай.
— С Францем я не могу об этом говорить, с ним у меня старые счеты, да к тому же ей я, видно, не нравлюсь. Это я уж заметил.
— Ну, тут я тебе не товарищ. Может, я сам хочу с ней крутить!
— Кто же тебе мешает?.. А мне бы ее только на одну поездку.
— По мне, Рейнхольд, пусть хоть все бабы на свете твои будут и эта тоже. Но только как к ней подступиться? Не украдешь — не возьмешь!
— Да ведь с тобой же она гуляет. Послушай, Карл, а если я тебе за это дело тысчонку отвалю?
— Что же, деньги на бочку!
…Двое шупо сели на камень и спрашивают всех, кто ни пройдет мимо, и все машины останавливают: не видел ли кто человека с желтым цветом лица и черными волосами? Его-то они и разыскивают. Что он там натворил или еще собирается натворить — им неизвестно. Хотите узнать, — прочитайте в газете, в уголовной хронике. Никто такого человека не видел, а может, кто и видел, да говорить не хочет. И пошли оба шупо в глубь по аллеям кладбища, а за ними — два агента идут в гражданском.
В среду, 29 августа, — после того как двести сорок два дня текущего, 1928, года канули в вечность и до конца его остается не так уж много… двести сорок два дня! Ушли эти дни на поездку в Магдебург, на операцию и на выздоровление, и Рейнхольда к водке в те же дни приучали, и Мицци появилась, и Пумсовы ребята первый раз в сезоне на дело ходили, и Франц снова обрел безмятежный покой; и все в эти дни; а вот теперь прошли они и больше не вернутся… Так вот, в среду, 29 августа 1928 года, жестянщик отправился с крошкой Мицци за город. Францу она сказала, что едет со своим покровителем. Почему она согласилась на эту прогулку, она и сама понять не могла. Она хотела Францу помочь, только как это сделать — не знала. Ночью ей приснился сон, будто ее и Франца кровати стоят в гостиной у хозяйки, прямо под лампой, — и вдруг штора на двери зашевелилась, и из-за нее медленно выползло что-то серое, какой-то призрак. Мицци вскрикнула и — проснулась. Смотрит — Франц крепко спит рядом с нею. Я уж помогу ему, ничего с ним не случится! Она снова легла… Приснится же такое: наши кровати и вдруг в хозяйской комнате…
Долго ли, коротко ли, и вот она с жестянщиком уже в Фрейенвальде! Хорошо здесь! Фрейенвальде — курортный городок с красивым парком; дорожки парка усыпаны желтым гравием, и много по ним ходит всякого народу. И как вы думаете, кого наша парочка встретила там, выйдя из летнего ресторана при кургаузе?
Землетрясение, молния, гром! взрыв на железнодорожных путях, рельсы стоят торчком, вокзал в щепы, грохот, пар, дым застилает глаза, душераздирающий вопль… я твоя, я ведь твоя…
Вот он подходит, садится рядом. Ну и пусть — не боюсь я его, — могу спокойно смотреть ему в лицо.
— Это фрейлейн Мицци, Рейнхольд. Вы уже как будто знакомы?
— Немного знакомы. Очень рад, фрейлейн.
И вот они сидят в летнем ресторане, в кургаузе, кто-то недурно играет на рояле. Сидит Мицци за столиком, в Фрейенвальде, а напротив нее — Рейнхольд.
Землетрясение, молния, гром, клубы дыма… Смерть! Смерть кругом.
Нет, это все же хорошо, что мы встретились, уж я его обо всем выспрошу, обо всем, и что там у Пумса, и чем у них Франц занимается; с этим человеком всего можно добиться, стоит его только как следует раздразнить, разжечь. Тогда он будет в моих руках. Замечталась Мицци: вот счастье, везет же ей. А из зала доносится пение: "Скажи "oui", дитя, мне по-французски, скажи мне "да" хоть по-китайски, хоть по-русски. Скажи, как хочешь — пусть это банально, но ведь любовь интернациональна. Скажи обиняком в туманной фразе, скажи тайком — или скажи в экстазе, скажи "oui", скажи мне "yes", скажи мне "да", и все, что хочешь, дам тебе тогда!"
А тут — и коньячок принесли, выпили они рюмочку-другую. Мицци призналась, что была на том вечере в Мюггельском парке, и завязалась оживленная беседа. Маэстро за роялем, по общему требованию публики, сыграл "В горах Швейцарии, в горах Тироля: ах, в Швейцарию, в Тироль, ты поехать мне позволь. До Тироля ведь совсем недалеко. Пьют в Тироле все парное молоко. И в Швейцарии красиво — горы справа-слева, выше всех — одна гора, под названьем Дева. А у нас, скажу вам прямо, уж в пеленках дева — дама. Вот поэтому в Тироль ты поехать мне позволь. Юхей! Холоройди!" Слова Фрица Роллера и Отто Странского, музыка Антона Професа — требуйте во всех нотных магазинах! Мицци хохочет — подпевает: "Юхей! Холоройди!" Сейчас мой милый Францекен думает, что я у старика, а я — с ним, с моим милым Францекеном, только он меня не видит!
А не прокатиться ли нам на машине по здешним местам? Все согласились — и Карл, и Рейнхольд, и Мицци, или в обратном порядке — и Мицци, и Рейнхольд, и Карл. А можно еще и так: и Рейнхольд, и Карл, и Мицци. Словом, все согласны! И надо же случиться, что в этот момент кельнер вызвал господина Маттера к телефону; так вот ты насчет чего все подмигивал, Рейнхольд, хитер же ты, брат! Ну, да ладно, так и быть, не выдам тебя! Мицци тоже улыбается; как видно, и она ничего не имеет против приятной послеобеденной прогулки вдвоем. И вот Карлхен уже возвращается от телефона. Карлхен мой, Карлхен, ты всех мне милей. Что случилось? Заболел кто-нибудь? Нет, срочно вызывают в Берлин. Ты, Мицци, оставайся, если хочешь, а мне придется съездить; сами знаете — дела, дела… Поцеловал он Мицци на прощанье… Смотри, Карл, не проболтайся! Да нет же, мышонок, будь спокойна! Случай, брат, большое дело, подвернется — действуй смело. Будь здоров, Рейнхольд, с праздничком тебя, Христос воскрес.
Взял Карл шляпу с вешалки и отчалил.
Ну, вот мы и вдвоем.
— Что скажете?
— Посудите сами, фрейлейн, стоило ли вам так кричать из-за пустяков в тот раз?
— Я очень испугалась.
— Что же, я такой страшный?
— Ах, в конце концов к любому человеку привыкаешь.
— Вы очень любезны.
Как она глазками стреляет, бесенок этакий, с кем хочешь поспорю, что она сегодня же моя будет. — Ой, не дождешься, миляга, помучаю я тебя, и ты расскажешь мне все, что знаешь. Ишь глаза пялит.
Наконец маэстро за роялем исчерпал весь свой репертуар, да и роялю пора отдохнуть, тоже устал ведь, баиньки хочет, Рейнхольд и Мицци пошли гулять, побродили по холмам, заглянули в лес. Идут под руку, болтают о том о сем. А он вовсе уж не так плох — этот Рейнхольд. В шесть часов пришли они назад в кургауз, а Карл уже прикатил из Берлина на машине и поджидает их. Не домой же возвращаться! Вечер-то какой! Сегодня полнолуние, пойдем в лес, будет чудесно. Сказано — сделано. В восемь часов они отправляются в лес — погуляли втроем, а потом Карла отослали в гостиницу, заказать комнаты и распорядиться насчет автомобиля. Встретиться условились позже, на террасе у кургауза.
Много в том лесу деревьев, много там бродит парочек под ручку, есть там и глухие тропинки. Рейнхольд и Мицци идут рядом и молчат. Замечтались оба. Мицци все хочется что-то спросить, только никак она не вспомнит что, ах, да бог с ним, еще успеется. Хорошо как с ним идти под руку, и вечер сегодня такой чудесный! Но, боже мой, что подумал бы Франц, если бы узнал! Хоть и хорошо здесь, а надо уходить поскорей. Рейнхольд держит ее под руку, идет он слева — ведь у него две руки, а у Франца одна только левая, вот он и идет всегда справа. Непривычно так идти. Какая у него рука! Вот это мужчина! Идут они меж деревьев, по мягкой земле… Да, у Франца губа не дура. Отобью я у него эту девчонку, поживу с ней месяц, а он пусть как хочет. А начнет бузить — получит при первом же случае по башке, так что не поднимется. Хороша баба! С огнем, и верна ему!
Идут, болтают. Стемнело. Лучше разговаривать, чем молчать. Мицци вздыхает, опасно, очень опасно идти молча, ощущая лишь близость друг друга. Она все по сторонам глядит, дорогу запоминает. Что же мне от него надо было, ах, господи, что же, в самом деле? Они почти все время кружат на одном месте. Но вот Мицци незаметно свернула в сторону шоссе. Вот те на, приехали.
Часы показывают восемь. Рейнхольд достал карманный фонарик, посветил, и они двинулись к гостинице, лес остался позади, птичий гомон, шум ветвей — хорошо… Что-то дрогнуло в Рейнхольде. Притих — сам на себя не похож, даже глаза посветлели. Мирно идет рядом с ней.
Жестянщик одиноко поджидает их на террасе.
— Заказал комнаты?
Оглянулся Рейнхольд, а Мицци уже нет, исчезла.
— Где ж она?
— Ушла к себе.
Постучался к ней в дверь. Подошел коридорный.
— Велели сказать, что уже легли.
В нем все дрожит. Ах, как было хорошо. Темный лес, птички… Что мне, в сущности, нужно от этой девчонки?
Эх, и хороша у Франца девочка, мне бы ее… Потом вернулся к Карлу на террасу; сели, закурили сигары, улыбаются друг другу.
— Что нам здесь делать? Спать и дома можно!
Рейнхольд все еще дышал медленно и глубоко, изредка попыхивал сигарой, а перед глазами — все темный лес; кружились они там на одном месте, а потом она вывела его обратно на шоссе…
— Езжай, если хочешь, Карл. Я здесь переночую.
Прошли они вдвоем к опушке леса, сели там у дороги и молча глядели вслед мчавшимся автомобилям. Много в том лесу деревьев, нога ступает как по мягкому ковру, много там ходит парочек… Эх, подлец я, подлец!
СУББОТА, 1 СЕНТЯБРЯ
Вот что было в среду, 29 августа 1928 года.
А три дня спустя все повторилось — точь-в-точь как в первый раз. Жестянщик подкатил на машине; спрашивает он Мицци, не хочет ли она снова наведаться в Фрейенвальде? Кстати и Рейнхольд опять с ними просится. Мицци сразу согласилась. "На этот раз я не поддамся, — подумала она, садясь в машину, — и в лес с ним не пойду". Согласилась она так быстро потому, что Франц последнее время чем-то расстроен, но не говорит, что случилось. Надо же ей узнать, в чем дело. Ведь она и деньги ему дает, все у него есть; ни в чем ему нет отказа. Какие же у него заботы?
Рейнхольд уселся в машине с ней рядом и тут же обнял ее за талию.
Все решено: больше ты не увидишь своего разлюбезного Франца, сегодня ты останешься у меня столько, сколько я захочу! Ты у меня пятисотая, а может быть и тысячная, до сих пор всегда все шло гладко, авось и на этот раз сойдет. Сидит голубушка и не знает, что ее ждет, а я-то знаю, и хорошо.
Машину они оставили в Фрейенвальде перед гостиницей, и Карл пошел с Мицци гулять по Фрейенвальде. В субботу это было — 1 сентября, в четыре часа пополудни. Рейнхольд решил соснуть часок у себя в номере.
В шесть он вылез на свет божий, повозился у машины, потом опрокинул для храбрости рюмочку и пошел.
Хорошо было Мицци в лесу. Карл такой милый, и о чем он ей только не рассказывал, и про свое изобретение. Фирма, где он работал, выторговала у него патент буквально за гроши, а сама нажила на этом миллионы; вот так и облапошивают служащих да еще расписку требуют, что, мол, на все согласен; с Пумсом Карл только между прочим работает; он конструирует новую модель своей машины — прежняя ей в подметки не годится — и фирма останется на бобах. Новая модель, разумеется, стоит больших денег; нет, он не может пока сказать, что это за штука. Это секрет! Ведь если модель ему удастся, все на свете изменится, и трамваи, и пожарное дело, и ассенизация, словом — все: его изобретение везде пригодится. Везде и всюду!
Потом стали они вспоминать свою поездку на автомобиле после маскарада…
По сторонам шоссе мелькают дубы… Дарю тебе сто двадцать дней, а дни не простые — каждый с утром, с полднем и с вечером!..
— Ay, ay! — это Рейнхольд кричит. Ну да, конечно, это он. Они отвечают: "Ay, ay!" Карл тут же испарился, и на его месте появился Рейнхольд. Мицци перестала смеяться.
…Тут оба шупо поднялись с камня и пошли восвояси. Наблюдение, говорят, не дало никаких результатов, ничего не поделаешь; здесь одни только незначительные происшествия, о чем мы и представим рапорт по начальству. Ну, а если что-нибудь и случится посерьезней, то там видно будет. Следите за нашими объявлениями.
А по лесу идут Рейнхольд и Мицци. Кругом — ни души, только птички тихонько щебечут да где-то высоко деревья завели свою песню.
Вот запело одно дерево, потом другое, потом запели вместе, снова примолкли и, наконец, запели прямо над головой.
Есть жнец, Смертью зовется он, властью от бога большой наделен. Сегодня свой серп он точит, приготовить для жатвы хочет.
— Ах, как я рада, Рейнхольд, что я опять в Фрейенвальде. В прошлый раз тоже было ведь очень мило, не правда ли?
— Только уж очень скоро все кончилось, фрейлейн. Вы, наверно, устали, я к вам постучал, но вы не открыли.
— Да, это от свежего воздуха, и потом меня еще в машине укачало…
— Ну, разве это не чудесно?
— Да, то есть про что это вы?
— Я хочу сказать, хорошо вот так гулять по лесу. Да еще с такой красивой девушкой.
— Красивой девушкой? Что это вы вздумали! Ведь я же не говорю: с красивым кавалером!
— Хорошо, что вы здесь со мной.
— Что ж тут такого?
— Я иду и думаю, — куда я гожусь, и посмотреть-то не на что, а вы вот пошли со мной! И так я рад, честное слово!
Ах, какой же он душка!
— А разве у вас нет подруги?
— Подруги? Какие уж нынче подруги!
— Ого!
— Да, да! Всяко, знаете, бывает. Об этом вы, фрейлейн, даже не можете судить. Вот у вас есть друг, человек надежный, старается для вас. А ведь девушкам только бы развлекаться, души у них нет.
— Не везет вам, как видно.
— Вот, фрейлейн, так вот это и пошло… ну помните, про обмен женщинами… Но ведь вы об этом ничего и слышать не хотите.
— Нет, расскажите. Как же это у вас было?
— Это я могу вам в точности сказать, и теперь вы меня поймете. Ну, поставьте себя на мое место. Разве вы стали бы жить несколько месяцев или хотя бы неделю-другую с женщиной, которая и доброго слова не стоит? С женщиной, которая путается с кем попало, или ничего делать не умеет, и во все суется, а то еще и пьет горькую?
— Да, это противно.
Вот видите, Мицци, так и со мной было. Это со всяким может случиться. Все это шушера, дрянь, подонки. Будто прямо с помойки. На таких разве женятся? Ни боже мой! Ну и вот, потерпишь ее с месяц, а потом видишь, что дальше так не годится. Выставишь такую "подругу", а сам опять ни с чем! Хорошего мало. А зато здесь с вами — хорошо!
— Ну не только же поэтому! Ведь иногда и на новенькое потянет!
Рассмеялся Рейнхольд.
— Что вы хотите этим сказать, Мицци?
— Да все то же — одна надоест, к другой потянет, да?
— Почему бы нет? Мы ведь тоже люди.
Идут под ручку, смеются. Сегодня — суббота, 1 сентября. А деревья все шепчут свою песню, словно молитву, без конца, без начала…
Всему свое время, и всякому начинанию на земле свой час, и всякому свой год, чтоб родиться и умереть, посадить и истребить то, что посажено, всему свое время, чтоб погубить и исцелить, разрушить и построить, потерять и найти, свое время, чтоб сохранить и бросить, свое время, чтоб разорвать и зашить, говорить и молчать. Всему свое время. Вот я и понял, что нет на свете ничего лучше радости. Возрадуемся, возликуем. Нет под луною ничего лучше веселья и смеха.
Рейнхольд идет слева, ведет Мицци под руку. Какая у него сильная рука.
— Знаете, Мицци, я все не решался пригласить вас после того случая — помните?
Потом они шли молча. За полчаса и нескольких слов не сказали. Опасно так долго молчать. И все время Мицци чувствует слева его руку.
Где бы мне присесть с ней? Хороша пташка, первый сорт, пожалуй я приберегу эту девчонку на потом, такую надо с чувством… или затащу ее, пожалуй, в гостиницу… в эту ночь, в эту ночь, когда месяц не спит…
— У вас рука в рубцах и татуировке, и грудь, верно, тоже?
— Конечно. Хотите посмотреть?
— Для чего вам татуировка?
— Смотря по тому, в каком месте, фрейлейн. — хихикает, повисла на его руке.
Уж могу себе представить, у меня был один, еще до Франца, и так он себя разукрасил, что стыдно сказать.
— Оно хоть и больно, но зато красиво. Так хотите взглянуть, фрейлейн?
Он отпустил ее руку и быстро расстегнул рубашку на груди.
— Вот, гляди — у меня здесь наковальня в лавровом венке.
— Ну, хорошо, застегнитесь, Рейнхольд.
— Да ты погляди, не бойся.
Рейнхольд уж весь как в огне. Слепое, яростное желание охватило его, прижал он ее голову к своей обнаженной груди.
— Целуй, слышишь, целуй!
Но она не целует. Он еще крепче прижимает ее голову к своей груди.
— Пустите меня! — Он отпустил ее.
— Чего ломаешься?
— Я ухожу.
Вот стерва, погоди, я тебя еще возьму за горло, ах ты паскуда! Так со мной разговаривать! Рейнхольд застегнул рубашку. Погоди, я до тебя еще доберусь, ишь фасон давит! Только не спешить!
— Я же тебе ничего не сделал, видишь, застегнулся уже. Ты что, мужчин не видела?
Чего я связалась с этим типом, вон всю прическу мне растрепал, это же хулиган! Уйду, будет с меня! Всему свое время. Всему свой час!
— Ну, не сердитесь, фрейлейн! С каждым случается. Бывают, знаете, в жизни моменты…
— И все-таки нечего вам меня за голову хватать.
— Не злись, Мицци!
Погоди, я тебя и не так еще схвачу! И опять его словно огнем обожгло. Только бы прикоснуться к ней!
— Мицци, давайте мириться.
— Ладно, но ведите себя прилично.
— Есть такое дело.
Они снова идут под руку. Он улыбается ей, а она смотрит себе под ноги, в траву — и тоже улыбается.
— Не так уж все страшно, Мицци, а? Полаял только, не укусил!
— Я все думаю, почему у вас на груди наковальня? Другие на груди женщину накалывают, или сердце, или что-нибудь в таком роде, а у вас наковальня…
— Ну, а как вы думаете, что это означает, Мицци?
— Не знаю. Не могу понять.
— Это мой герб.
— Наковальня?
— Да, — усмехнулся Рейнхольд. — На нее всегда положить кого-нибудь можно.
— Ну и свинство. В таком случае уж лучше бы накололи на груди кровать.
— Нет, наковальня лучше. Куда лучше!
— Разве вы кузнец?
— Пожалуй и кузнец. Я на все руки мастер. Только вы меня не так поняли — с наковальней-то. Это значит, что ко мне никто не подступайся, обожжешься!.. Но, пожалуйста, не думайте, что я вас тут же съем. Я вас пальцем не трону. Зачем прогулку портить? Вот только устал я, посидеть бы где-нибудь в ложбинке.
— А что, у Пумса все такие ребята?
— Да уж палец нам в рот не клади!
— А чем вы у него занимаетесь?
Эх, как бы затянуть ее в овражек? Кругом ведь — ни души!
— Это ты, Мицци, у своего Франца спроси, он все это знает не хуже меня.
— Он ничего не говорит.
— Правильно делает. Умница он. Не стоит об этом говорить!
— Ну, мне-то можно?
— Что же тебе хочется знать?
— Да все, что вы там делаете!
— А поцелуешь меня, если скажу?
— Так и быть!
И вот она уже в его объятиях. Две руки у парня — не одна. И силища в них какая! Как он меня сжал! Всему свое время — посеешь и пожнешь, найдешь и потеряешь…
Ой, дышать нечем, жарко. Пусти же!
Если он еще несколько раз прижмет меня так к себе, — я не выдержу. Ну пусть хоть сперва расскажет, что с Францем творится, чего он добивается, что у них было с ним и чего они сейчас хотят.
— Ну, теперь довольно, пусти, Рейнхольд.
— То-то же.
Отпустил он ее и вдруг упал на колени к ее ногам, туфельки целует, чулки, платье, все выше, выше — целует руки, — всему свое время, — еще выше, вот уже стал целовать шею. Смеется Мицци, отбивается.
— Отстань, уйди, сумасшедший!
Ишь как распалился, под душ бы его поставить. Тяжело дыша, он уткнулся лицом в ее шею, бормочет — не поймешь что. Потом вдруг поднял голову. Экий бык! Обнял он ее за талию, и они пошли дальше, а деревья все поют и поют.
— Гляди, Мицци, какой овражек — словно специально для нас. Да тут уж кто-то хозяйничал, костер разводил. Это мы сейчас уберем. А то еще брюки вымажешь.
Пожалуй, присяду. Может быть, он тогда скорее разговорится?
— Ну, хорошо — посидим. Только бы вот постелить что-нибудь.
— Постой, я пиджак расстелю.
— Вот спасибо!
Лежат они в неглубокой ложбинке, на склоне, поросшем травой. Мицци отшвырнула ногой жестянку из-под консервов, легла, повернулась на живот и как ни в чем не бывало положила руку Рейнхольду на грудь… Давно бы так! Она улыбается ему и не отворачивается больше, когда он расстегивает рубашку и из-под нее снова показывается наковальня.
— Ну, теперь рассказывай, Рейнхольд.
Он прижимает ее к груди. Давно бы так! Вот она, девчонка-то, вся тут, все идет как по маслу, шикарная девчонка, эту я придержу подольше, и пусть себе Франц бузит сколько влезет — все равно обратно ее не получит, пока я сам не отдам.
Рейнхольд сполз немного ниже по склону, лег на спину — притянул Мицци к себе, сжал в объятиях, впился в ее губы. Ни о чем не думает больше. Страсть, слепое, яростное желание — теперь уже каждое движение наперед известно, Попробуй кто помешать!
В щепы все разнесет, разобьет вдребезги — ни буря, ни обвал его теперь не остановят. Словно снаряд, выпущенный из пушки, — все, что ни попадется на пути, пробьет, проломит, отбросит в сторону — понесется дальше.
— Ой, больно, Рейнхольд.
Не выдержу я, если не возьму себя в руки, — одолеет он меня.
А он все не отпускает, смотрит на нее прищурившись:
— Ну, Мицци?!
— Что, Рейнхольд?
— Что ты на меня так смотришь, будто не видела?
— Послушай, нехорошо ты со мной поступаешь. Ты с Францем давно знаком?
— С Францем твоим?
— Да.
— С твоим Францем, говоришь, да разве он еще твой?
— А то чей же?
— Ну, а я как же?
— Что — ты?
Она попыталась спрятать лицо у него на груди, но он с силой приподнял ей голову.
— А я как же, спрашиваю?
Прижалась она к нему, пытается зажать ему рот ладонью.
Вот снова он распалился. Видно, приглянулась я ему… Так и льнет ко мне, огнем горит…
Пожар в доме! Пламя гудит, рвется наружу. Не загасить его пожарным, не помогут им брандспойты, не хватит воды!
— Ну, пусти же!
— Что же ты хочешь, детка?
— Ничего. Мне с тобой хорошо.
— Вот видишь. Значит, я тоже твой! А что, ты с Францем поругалась?
— Нет.
— Да уж признайся, что поругалась.
— Нет, говорю тебе. Расскажи мне лучше про него. Ты ведь его давно знаешь.
— Да о нем и рассказывать нечего.
— Так уж и нечего!
— Ничего я тебе не расскажу, Мицци.
Он грубо хватает ее, опрокидывает на спину, она вырывается…
— Не хочу, не надо.
— Ну, не упрямься, детка.
— Пусти, я встану, здесь еще выпачкаешься.
— Ну, а если я тебе расскажу кое-что?
— Тогда — другое дело!
— Что я за это получу, Мицци?
— Что хочешь.
— Все?
— Там видно будет.
— Все или нет?
Лежат — щека к щеке. Как в огне оба. Мицци не отвечает… Молчит и Рейнхольд, чем это кончится, не знаю. Только мелькнула в голове эта мысль и тут же погасла, и снова нет мыслей, выключено сознание.
Он поднялся с земли, лицо бы вымыть — фу, что это за лес, в самом деле весь выпачкался.
— Так и быть, расскажу я тебе кое-что про твоего Франца. Я его уж давно знаю. Ну и тип! Познакомился я с ним в пивной на Пренцлауераллее. Прошлой зимой. Он газетами торговал, все с дружком своим ходил, как его звали? — да, с Мекком. Вот тогда я с ним и познакомился. Потом мы с ним часто бывали вместе, а про девчонок я тебе уж рассказывал.
— Значит, это правда?
А то нет! Только дурак он, этот Биберкопф, редкостный дурак. Хвастаться ему тут нечем, все это шло от меня. А ты что же думала, — он мне своих баб сплавлял? Господи, какие там у него бабы! Куда уж! Послушать его, — так надо бы прямым ходом топать в Армию Спасения, чтобы там исправиться.
— Ну, а ты и не думаешь исправляться, Рейнхольд?
— Нет, как видишь. Со мной ничего не поделаешь. Какой есть, такой и останусь. Это уж как бог свят. А вот твоего-то, Мицци, стоило бы исправить. Подумать только, что он — твой кот, ведь ты, же лакомый кусочек, детка. И где ты только его откопала, однорукого? Ты же красотка — только свистни, за тобой табуном будут бегать.
— Полно тебе чепуху молоть.
— Конечно, любовь зла — полюбишь и козла. Но такого… Знаешь, чего он у нас околачивается, кот твой? Барина разыгрывает! И это у нас-то! Сперва гнал меня каяться в Армию Спасения, да не тут-то было. А теперь…
— Не смей его ругать. Не хочу я этого слушать.
— Ну, не плачь, агу-агусеньки. Знаю, твой Франц милый, Францекен ненаглядный, — не надоел он тебе еще?
— Да что он тебе сделал, Рейнхольд?
Всему свое время, всему свой час… Страшный человек, этот Рейнхольд, что он меня держит! Отпустил бы меня — ничего не хочу я больше знать и слушать его больше не хочу.
— Это верно, он нам ничего не сделал. Попробуй нам что-нибудь сделать, Мицци. Ну и тип же тебе попался, Мицци. Он рассказывал, например, тебе про свою руку? Что? Нет? Ведь ты его невеста или была ею по крайней мере! Ну, иди сюда, Мицекен, иди, милая, сокровище мое, не ломайся!
Что мне делать, не хочу я его. Всему свое время, посеешь и пожнешь, сошьешь и разорвешь, заплачешь и возликуешь. Всему свое время…
— Ну, иди же, Мицци, на что он тебе сдался, этот шут гороховый? Иди, моя хорошая. Да не кобенься! Невелик барин твой Франц, да и ты не графиня. Радуйся, что ты от него отделалась.
Радуйся? Чему ж тут радоваться?
— А он пусть себе скулит, была у него Мицци да сплыла.
— Ну, будет тебе, и не тискай ты меня так, я ведь не железная.
— Вижу, что не железная, ты мягонькая, теплая. Мицекен, дай мне сюда свою мордашку.
— Да что это такое в самом деле? Говорят тебе, не тискай. С каких это пор я твоя Мицци? И не надейся!
Вскочила она на ноги — и вверх по откосу. Шляпка осталась на земле. Изобьет еще, надо ноги уносить. И не успел он подняться, как Мицци в голос закричала: "Франц, Франц!" И еще быстрей побежала. Но тут Рейнхольд выбрался наверх, он в одной рубашке, без пиджака, в два прыжка догнал ее, схватил, и оба рухнули на землю у дерева. Мицци судорожно забилась, но он навалился на нее, зажал ей рот.
— Ах, ты кричать? Кричать, стерва? Чего кричишь, что я тебе сделал? Замолчи, слышишь? Думаешь, если он тебе кости не переломал, то и со мной обойдется?
Отнял он руку от ее рта.
— Я не буду кричать.
— То-то же. А теперь вставай-ка и пойди возьми свою шляпу. Я женщин не насилую. За всю свою жизнь такого не делал. Но смотри — не доводи меня. Ну, живо!
Пошла она назад — он следом за ней.
— Уж больно ты воображаешь. Подумаешь, Францева потаскуха!
— Ну, я пойду.
— То есть, как это "пойду"? Рехнулась ты, что ли? Не видишь, с кем дело имеешь? Так ты можешь со своим олухом разговаривать, а не со мной! Понятно?
— Что тебе от меня надо?
— Иди вниз и будь паинькой!
…Приведут теленочка на бойню, накинут ему на шею петлю, положат на скамью и прикрутят к ней веревкой…
Снова спустились в ложбинку.
— Ложись! — приказал Рейнхольд.
— Что?
— Только пикни! Очень ты мне нравишься, девушка, иначе я бы не приехал сюда! Говорю тебе: плевать я хотел на то, что ты его маруха! Подумаешь, какая графиня! И смотри, не шуметь у меня! Я этого никому не спускал! Будь то мужчина, или женщина, или ребенок. Можешь при случае справиться у своего кота. Он тебе кое-что расскажет, если не постесняется. Ну, да я и сам тебе расскажу, чтобы ты знала, какой он человек, и помнила бы, что со мной шутки плохи. Он тоже попробовал как-то, дубина стоеросовая! Как знать, может он и хотел нас засыпать. Понимаешь, поставили мы его как-то на стреме. А он говорит "не буду", я, дескать, человек порядочный и на такие штуки не согласен. А я ему говорю — нет, брат, поедешь! Пришлось ему тут лезть в машину, а я сижу — думаю, что мне с ним делать. Он ведь и раньше нос задирал. Тоже порядочный выискался! Смотрю — за нами гонится другая машина; ну, думаю, погоди ты у меня, порядочный. И вытряхнул его из машины на ходу. Поняла теперь, где он руку свою оставил?
У нее вмиг руки и ноги похолодели — так вот, значит, кто…
— А теперь ложись и будь ласкова, как полагается.
Да ведь это же убийца! — Подлец, негодяй, подлец! А он сияет:
— Ага! Поняла теперь? Ну, покричи! Отведи душу… Кричи, кричи, голубушка, все равно деваться тебе некуда.
Она плачет, в голос кричит:
— Подлец, мерзавец, я тебе в рожу плюну! — Зажал он ей рот.
— Ну-ка, попробуй!
Она посинела вся, рвется из его рук.
— Помогите, убивают! Франц, Францекен, помоги!
Всему свое время, всему! Придет время — погубишь и исцелишь, построишь и разрушишь, разорвешь и зашьешь, всему свое время… Она бросилась на землю, поползла вверх по откосу… Схватил он ее, стянул вниз. Она вырывается, бьется. Франц, помоги… Франц!
Погоди, голубушка, не таких еще ломали, мы твоему Францу устроим такой сюрприз — ему на целую неделю хватит.
— Пусти меня! Дай мне уйти, я домой хочу!
— Хоти на здоровье!.. Мало ли кто чего хочет! Уперся коленом ей в спину. Сжал ей руками горло, скрестив большие пальцы у нее на затылке, ее тело свело судорогой… Время родиться, и время умереть. Всему свое время.
…Убийца, говоришь, а сама заманила меня сюда и думаешь водить за нос? Плохо ты знаешь Рейнхольда…
…Жнец. Смертью зовется он, властью от бога большой наделен. От самого бога власть ему дана…
— Пусти, пусти…
Она еще бьется, дергается, сучит ногами… Ничего, мы ее успокоим, а падаль пусть хоть собаки жрут!
Судорога снова сводит ее тело, тело маленькой Мицци. Убийца, говоришь? Ладно, убийца так убийца! Вот и получай! Это тебя, верно, твой милый Франц подучил…
…Затем животному наносят деревянной дубиной удар по затылку и ножом вскрывают с обеих сторон шейные артерии. Кровь выпускают в металлический чан…
Уже восемь часов. В лесу смеркается. Деревья гнутся, шумят… Тяжелая была работа! Ну что, молчишь? Не пикнешь больше, стерва? Вот и езди за город с такой сволочью!
Теперь забросать ее скорей валежником и носовой платок поблизости на сучок подцепить, чтоб место сразу найти. Ну, готово дело! Где же Карл, надо притащить его сюда.
Битый час он искал Карла, нашел, привел его в лес. Тот слюни распустил, весь трясется, на ногах не стоит. Работай-ка с такими желторотыми!
Стемнело. Они зажгли карманные фонарики и долго искали; ага, вот и носовой платок. Лопаты они прихватили с собой. Труп зарыли, засыпали яму песком, завалили хворостом. Теперь еще надо следы заровнять, а то натоптали мы тут. Так! Возьми себя в руки, Карл, а то похоже, будто ты и сам помирать собрался.
— На, держи мой паспорт, Карл, паспорт надежный, вот тебе деньги, смывайся и не высовывай нос, пока не стихнет все. Деньги будешь получать аккуратно, не беспокойся. Пиши на адрес Пумса. Обратно я поеду один. Меня здесь не видели, а к тебе никто не придерется — у тебя полное алиби! Ну, все. Давай жми!
Гнутся деревья, шумят… Всему свое время, всему…
* * *
Темно — ни зги не видно. Она убита, мертва — вся мертва: лицо ее, зубы ее, глаза ее, ее губы, язык, ее шея, ее ноги, ее лоно — все неживое…
Я — твоя, кто же меня утешит, кроме тебя… Полицейский участок у Штеттинского вокзала… на улице у Ашингера: мне дурно, пойдем скорей домой… я твоя, вся твоя…
Деревья зашумели сильней, ветер крепчает… У-у-у-у-у! Ночь идет своим чередом.
Она мертва — тело ее, глаза, язык, ее губы — все неживое… пойдем скорей домой, я — твоя…
Накренилось дерево на краю откоса, гнется, трещит. У-у-у-у, летит буря, стучат барабаны, свистят флейты… буря… Вот раскинула она над лесом черные крылья и с ревом рванулась вниз. Стон и треск пошел по лесу. А кусты гнутся к земле, жалобно стонут. И кажется, будто царапает дверь оставленный взаперти пес, и визжит, и скулит… слышите? Но вот затих — верно, кто-нибудь пнул его ногой, каблуком, чтоб больнее было.
У-у-у-у-у! Буря снова над лесом. Темная ночь. Лес не дрогнет. Деревья стоят ствол к стволу. Выросли они в тиши, стройные, могучие. Знают, буре не так-то легко добраться до них: они стоят дружно, тесно, словно стадо. Только крайним приходится плохо да слабым. Насмерть стоим, все за одного — один за всех. Темная ночь, глухая. Солнца будто и не было. У-у-у-у-у! Снова заревела буря, громче, громче и вот снова рванулась вниз и уже несется по лесу. Теперь она и на земле и в небе — всюду. Желто-красная вспышка охватила небо, и тут же снова сомкнулась ночная тьма, снова вспышка — и снова тьма. Вой нарастает. Деревья, что стоят с краю, знают свою судьбу, вот и стонут. Хорошо траве: былинки гнутся, стелятся по ветру, а каково им, лесным великанам? И вдруг стих ветер. Надоело ему, что ли? А деревья не верят, все еще стонут и скрипят. От ветра добра не жди!
…Дом голыми руками не снесешь — тут без копра не обойдешься, иной раз приходится и динамитом рвать! А ветру — что! Ему стоит лишь расправить могучую грудь. Вот он втянул в себя воздух и с шумом выдохнул его — у-у-у-у-у! Снова вдохнул и снова выдохнул, у-у-у-у-у. Выдохнул — и словно гора покатилась на лес; вдохнул — и потянул назад гору. Так и ходят ходуном воздушные горы… Дыхание ветра тяжелой гирей, тараном бьет по лесу, крушит его. И пусть деревья сбились на холме, как стадо, ветер разметет их и проложит себе дорогу.
Началось, пошло, и пошло: вумм-вумм, не стучат больше барабаны, не свистят флейты. Только глухие удары — вумм, вумм… Раскачиваются деревья вправо и влево. Вумм, вумм. Но не подладиться им к ветру, сила не та. Вот склонились они влево — и ветер рванулся туда же, гнет их, крушит, ломает, скрип, гул, стон, треск, грохот! А ветер все бьет деревья как тараном. Клонит их влево. Свалю-у-у-у! Но вот отпрянул, стих. Хочешь уцелеть — не зевай, следи за ним! И снова вумм, вумм… Снова налетел ветер. Берегись! Берегись, вумм, вумм, вумм… Словно бомбы бросает на лес, хочет вырвать его с корнем, расколоть в щепы.
Воют и гнутся деревья; гул, треск стоит в лесу. Вумм, вумм! Борьба идет не на жизнь, а на смерть, вумм, вумм… темная ночь, солнца будто и не было. Тяжко бухает таран ветра — вумм, вумм…
Я — твоя, пойдем же, вот мы и дома, я вся твоя… Вумм, вумм…