Когда мы с сыном выскочили из трамвая, рейсовый автобус, тупоносый, забрызганный высохшей грязью и оттого похожий на борова, уже выезжал с автостанции. Я замахал рукой, автобус на углу остановился.

— Куда? — спросил шофер, полуобернувшись и протягивая ко мне короткопалую, красную, с загнутыми внутрь ногтями руку.

— Извините, опоздали… У меня — вот… — показал я билеты, купленные накануне.

Шофер разочарованно отвернулся, бросил через плечо:

— Проходите, не стойте в дверях…

На заднем сиденье оказался знакомый, вместе в школе учились когда-то. Он почти не изменился, лишь посуровели и огрубели черты лица да глаза стали беспокойными; одет он был в заграничное кожаное пальто, великоватое ему, купленное, видно, по случаю.

— Здравствуй, Сергей! — окликнул я знакомого.

— A-а!.. Привет! Ты… ты зачем?.. — ощупывая меня цепкими, невинно-синими глазами, спросил он. — В такую погоду только дома сидеть…

— А сам?..

— Я — по делу. Надо. Край!

Сергей выдержал паузу, но заметно было, что молчание это далось ему трудно: что-то прямо-таки распирало его.

— К предкам надо… кое-что там… — И, не вытерпев, подмигнул счастливо: — Тачку беру. «Ниву» — понял? Последний раз трясусь на этой колымаге. Все! А ты?

— А мы едем к деду… К деду Андрею.

— A-а… — Глаза его сделались бесцветными. — Это у тебя сын уже такой? Ну ты даешь… Как звать тебя, мужик?

— Андрюшка.

— Надо говорить — Андрей! — поправил я сына.

— Андрей.

— A-а… Ну-ну… Молодец.

Глаза Сергея стали темными, и он отвернулся к окну…

Вышли мы среди сырого, распахнутого поля. Автобус укатил дальше по лоснящемуся черным атласом гудрону, а мы свернули на развороченный тракторами проселок, серый от недавнего дождя. Долго шли в гору, туда, где дорога размывалась, сливаясь с мутно-лиловым небом. Сын быстро устал, начал отставать и потихоньку канючить, а я все шел и шел, и торопил сына — мне хотелось поскорее взойти на эту гору, чтоб увидеть конец пути, то место, мой родной хутор, куда мы шли… И вот мы на самой маковке. Внизу — бурая, изрезанная коровьими стежками, как морщинами, широкая балка; трава на ней местами так сильно выбита скотом, что долина кажется покрытой лишаями. В километре от нас желтеет глинистая плотина с разлившейся за ней стылой водой. Лес, начинающийся от пруда отдельными купами, клоками, клинами, дальше все гуще, темнее, с рыжими вкраплениями необлетевшего дуба, с бледными прослойками осинника на мочажинах, — тянется по балке к самому ее началу, узенькому овражку, «головке» по-нашему. Там, по обе стороны от головки, сереют дома с выгоревшими, одного, табачно-кофейного, неказистого цвета крышами; тусклым стеклышком, положенным на ил, поблескивает еще один пруд, точнее, прудок, — прямо посреди хутора… В детстве я знал как собственную ладонь и лес, и пруды, и хутор, — сейчас мне все кажется неведомым, незнакомым.

Мы присели на ящик, что валялся возле «грани», — дубового, врытого в вершину земляного холмика, отесанного столба с нанесенными на его затесях непонятными цифрами. Решили перекусить.

В поле было чисто и пустынно. Из ярушки, что по левую руку, наносило палым дубовым листом, прелью, осклизлыми, помороженными грибами… Резко пахнул кофе из термоса, заглушив все прежние запахи, перенес на минуту в дальние теплые страны, но, смешавшись с духом увядающей жизни, растворился в нем, собой его усилив. Тучи громоздились низко и густо, одна над другой, и оттуда, из-под них, тянуло пронзительным, неровным ветром, и казалось, — ветер этот выжимается порциями из туч, как сок из сизой виноградной грозди; он приносил то сладкую горечь далекого сырого костра, то леденцово-терпкую свежесть мокрого снега, то теплое дыхание обнаженного чернозема. Обочь дороги стояли матерые травы, — камышеватые, они тоненько пели сухими, в трубочку свернутыми мечиками листьев бесконечную песню; багрово-красный конский щавель с осыпавшейся метелкой ссутулился, озябнув, и похож был на старика — не хватало только валенок…

Андрюшка ел, посапывая, и молчал. Он ни разу за восьмилетнюю жизнь свою не был тут, на моей родине, — что он думает?.. Я ждал, когда же сын спросит что-нибудь, — он не мог не спросить, — но Андрюшка молчал, ел много и жадно, проголодавшись за дорогу, я радовался его мужскому аппетиту — и ждал… Пообедав, снова тронулись в путь; и опять я ждал, а сын по-прежнему молчал, лишь крутил головой.

— Пап, а в этом пруду рыба есть? — неожиданно, когда я уже потерял надежду, спросил он, и от его голоса, потревоженные, взлетели утки. Они поднялись из-под прозрачно-розовых кустов краснотала, нависших над мерцающей водой, то лиловой, то аспидно-черной, с плавающими на ней багровыми, коричневыми, или уже темно-синюшными листьями.

— О, какие жирные! А в Боровом заказнике, куда Пал Палыч брал меня на охоту…

Сын смутился, не договорив. Павел Павлович — ему отчим, уже три года — новый муж моей бывшей жены. Он директор нефтебазы, кряжистый, с отличным здоровьем в свои пятьдесят, балагур и либерал, со всеми на «ты», короче — «современный деловой мужик, умеющий жить».

— Он брал тебя на охоту?

— Да. Ты знаешь, пап, он мне из ружья давал стрельнуть… и порулить на своей «Волге»… — захлебываясь, сообщает Андрюшка и опять останавливается; я поспешно отворачиваюсь: сын, верно, встретил мой взгляд…

— Вы с ним и в цирк ходили?

— Ходили. Я не хотел… Говорю, чего я там не видел, был два раза, а мать — иди, а то лыжи не куплю.

— Что ж там видели?

— Да-а… Собаки в футбол играли… То же самое, что с тобой… и по телевизору такое каждый день показывают.

— Я куплю тебе лыжи…

Сорвался откуда-то порыв ветра, подняв, закрутил тяжелые мертвые листья, пригнул к земле седой чакан, сморщил чистое лицо пруда; вместе с ветром прилетела бело-черная крачка, скользнула над потускневшей водой, над нами сделала круг, и тревожно, резким голосом, сказала о своей печали…

— А ты не считал, сколько лет Пал Палычу, даже с его директорской зарплатой, пришлось не есть, не пить, не одеваться, чтоб купить «Волгу»? Ты думал когда-нибудь над тем, откуда берутся у вас на столе балыки, когда в магазине их нет?..

— Думал, — отвечает сын, потупившись; и вдруг еле слышно говорит: — А кто этот дед Андрей, к которому мы идем? Расскажи про него…

* * *

Было Вербное. Бабка Оля блинов напекла, сложила их на столе в стопку; поставила две чашки: одну со сметаной, другую с топленым коровьим маслом.

День выдался солнечный — впервые за долгое время. От воды, что стояла в ведрах у печи, на лавке, плясали по потолку ясные блики, из сенец, — когда бабка зачем-либо выходила — несло оттаявшей горьковатой пылью, сырое дерево кислило спиртом; телок тогда, привязанный у самых дверей, рвался за бабкой следом, натягивал узловатую веревку, досадливо, норовисто мычал; Ванюшка тоже подбегал к порогу, ловил, трепеща ноздрями, волнующие запахи, переступал с ноги на ногу на сыром глиняном полу. Бабка всякий раз прогоняла его.

— Застудишься! Уходи! И что ему на печи не сидится?.. Поигрался бы чем… Радиву послухал…

— Надоело! И есть хочу… Дай блин!

— Вот я тя счас накормлю!.. Неслух! Отец придет — все расскажу, какой ты…

— А я все равно уйду на двор!

— Я те уйду! Вот возьму хворостину…

Ванюшка, может быть, еще поругался бы от скуки с бабкой, но тут по радио запела Русланова; он замер, потом вскочил на лавку и приник ухом к черному лопуху.

Ох, валенки, д’валенки, Ох, д’не подшиты, стареньки…

И вот отец заходит в хату… Следом — дед Максим семенит. Вошел отец — и показалось Ванюшке, что на дворе сиверко поднялся; глядь в окно: нет, все по-прежнему: снег прямо плывет, на погребе уже земля зачернела, от игреневого мерина, на котором приехал отец, пар клубится, и галки по его светло-рыжей спине скачут, шерсть дергают.

— Мария где? — с порога спрашивает отец про мать.

— В Краснолипье ушла, — отвечает бабка, — к сестре. Блинков понесла… У них, слышно, почти голод.

А певица заливается:

По морозу босиком К милому ходила…

— Выключи! — говорит отец.

— Да нехай играет, — сказал дед Максим и, тронув за рукав, повел его к столу. Только они сели за стол, Ванюшка скок к деду на колени — и ну блины метать.

— Силен! Силен! — усмехается дед Ванюшке, а тот и не слышит — в кои-то веки на столе такая вкуснотища.

А отец клевнул раз, клевнул другой, — свернул цигарку и давай дымить.

— Ванюшку берегите… если что… — говорит вдруг, а сам под ноги глядит и воняет табачищем.

— Да ну!.. Что ты, Андрюх?.. — испуганно забормотал дед. — Авось обойдется… Там тоже люди, поймут. Кто ж знал, что он завалится… А в случае чего — корову продадим, она у нас гладкая, с руками оторвут, у бабки холсты есть… Покроем убыток, не боись.

— Да разве в этом дело! — вздохнул отец, сворачивая узловатыми пальцами новую цигарку.

Концерт по радио кончился, и послышался голос Левитана, передающего последнюю сводку Совинформбюро; бабка подвернула громкости, и металлический голос диктора заполнил всю хату — тоненько задребезжало лопнутое стекло, замазанное по трещине мылом.

— Несмотря на нечеловеческие лишения, голод, мороз, защитники Ленинграда — бойцы доблестной Красной Армии и рабочий класс города Ленина — выстояли, выдержали суровую зиму в железном кольце блокады и не пустили фашистов в колыбель революции…

Отец хлопнул ладонью по столу. Ванюшка испуганно замер с куском блина во рту…

— Люди там небось кошек-собак поели, а мы — блины трескаем… — и вскочил, и заметался; потом вдруг остановился, постоял, вперившись взглядом куда-то в угол, где висели в крашеной рамке фотографии: пожелтевшие — с дедом и бабкой, свежие, на которых был снят причесанный Ванюшка, они с матерью в свадебных нарядах, махнул рукой: — A-а, что теперь… Завтра воздадут… И поделом!

— Ничего… ничего, сынок, — забормотал дед. — Бог даст обойдется. Ты старый председатель, в райкоме тебя ценят… Корову продадим… А коль уж… так дальше фронта не пошлют.

— Да не в этом дело, тятя! Эх, как ты не понимаешь!..

Он опять присел к столу, посадил Ванюшку к себе на колени, взъерошил ему вихры, зарылся в них губами…

— Ничего, — бормотал дед, — бог даст… Корову продадим…

Отец поднялся, быстро, порывистыми движениями, оделся, на ходу буркнув: «Мерина на конюшню отгоню…», вышел из хаты. Ванюшка, пока бабка хлопотала возле стола, стащил у нее свои сапоги, выскочил следом… О, что творилось на дворе! Пахло мокрой преющей соломой, сенной трухой от обдерганного, похожего на гриб, стожка, усталой потной лошадью, из погреба, сквозь раскрытое творило, — проросшей свеклой. Отец, ткнув кулаком мерина в живот, чтоб он подобрал его, подтянул подпругу, взнуздал, с лязгом вложив меж стертых зубов удила с засохшей бурой пеной на них. Бабка вынесла помои.

— О, лихоимец, уже выскочил!

— Нехай побегает… — заступился отец и непривычно ласково посмотрел на сробевшего Ванюшку: — Небось не заболеет.

Бабка плеснула помои, из-под плетня тут же кинулись две собаки, — рыча друг на друга, стали хватать картофельные очистки, случайно, видимо, брошенные бабкой не в то ведро.

— Вишь, что деется… Рази собачья это еда?

— Война… — глухо произнес отец, вновь закуривая.

На почернелую от дождей, горбатую верею над воротами опустился вдруг бесшумный сыч. Повращал своими круглыми, похожими на тусклые пуговицы, слепыми глазами и три раза подряд кгякнул.

— Кыш, анчихрист! Кыш! — кинулась к нему бабка, размахивая руками. Сыч снялся, черным призраком мягко заскользил над крышами, и на лету исторг в четвертый раз — гулко и раскатисто — кгя-а!

— Ох, Андрюха, сынок, не к добру!.. Вишь, сыч-то…

Отец криво усмехнулся, затоптал в раскисший снег окурок, произнес:

— Ему все одно где-нибудь садиться надо было… А ты, мать, хватит… Не пугай ребенка.

И было в его голосе что-то жесткое, даже злое, не отцовское…

* * *

Мы сидели на чурбаках под облетевшей бояркой с шафраново-красными, кривыми, заскорузлыми ветвями. Палые ее листья — совсем еще свежие, багрово-желтые, и давнишние, уже почерневшие, — ровным слоем покрывали площадку с вытертой бурой травой, обрывки влажных, сальных газет, серое большое кострище… Полуобгоревшие дрова с черными, обугленными концами, прибитая зола с пятачками от крупных, с боярки, дождевых капель, слипшиеся листья — все это напоминало об ушедшем лете, о неведомой жизни, что совсем недавно теплилась тут.

— А Ванюшка — это дед Ваня?

— Да. Он тогда чуть помоложе тебя был.

— Что — и ниже меня?

И вновь на лице сына засветилась мечтательно-отрешенная улыбка, а глаза опять подернулись каким-то светлым туманом.

Отдохнув, опять пошли мы в гору, — по лесу, по узкой тропке, что была вся в острых коровьих следах. По кустам валялись грязно-желтые кудели повилики, черная, побитая недавним ночным морозцем крапива пряно пахла свежестираными простынями; в вершинах молодых дубков, то голых, темных, то с рыжими, необлетевшими кучерявыми листьями, свистел-пел ветер, гремел коробочками дикого хмеля… Деревья расступились неожиданно, и сразу увидели мы с бугра пройденный путь: балку, пруд, половину леса; впереди — хутор с разбросанными домами, среди столетних дубов, в окружении нестареющих лип, маленький прудок посредине хутора, заросший по бокам ивой и чаканом, а за плотиной — вербой.

* * *

Текло все, снег был как каша-затируха, пар поднимался от пригорков, от крыш, от мерина, от рук. Он поднимался, сизо-голубой, к белесому небу, клубился в вышине, — солнце купалось в нем, промывало, ясное, свои оченьки, — и серебряным колокольцем — ярко, малиново, ликующе дилинькал жаворонок, и верещали воробьи, возясь в блескучей луже. Ванюшка ехал с отцом на санях, пахло кислой шерстью от отцовского полушубка, от саней — оттаявшим лыком, из лога, что за прудом, — тоненько, еле слышно — распустившейся вербой (ее заросли стояли там цыплячьим выводком); вековые дубы с бархатной, набухшей корой почернели, женственные липы сделались коричнево-красными, цвета кирпичной пыли, и наносило от них баней. К пруду шли лошади, разбрызгивая жидкий снег, хватая его мохнатыми губами. В овраге, возле пруда, они пили, сгрудившись, из старой колоды с изгрызенными краями. На вздувшемся, синюшном льду конюх дед Балкан в пестром от заплат тулупе черпал из агатово-голубой проруби воду, расплескивая, носил ее в бадьях к поилке, — и видно было даже отсюда, как трясется от натуги его коричневая шея… Напившись, лошади поодиночке поднимались назад к конюшне, — некованые, они часто осклизались, ноги их при этом смешно разъезжались — кузнеца еще осенью забрали на фронт.

Возле школы встретили баб, шедших со свинарника. Лица у них дубленые, обветренные, руки у всех большие и красные как гусиные лапы; у одной, самой молодой, Шурки Тихониванчевой, на щеке родинка с копейку, — когда улыбается, на родинке появляется ямочка.

— Куды это ты, Андрей Максимыч? За Марией своей следом, что ль? Так не догонишь уже… — смеются бабы — зубы у всех как тыквенные семечки, а десны арбузные — и еще что-то говорят и говорят, смеясь, и не обидное вроде, а Ванюшка почуял, как закипает отец.

— Теперь не догонишь… Васька-летчик уже небось про самолеты рассказывает… На поправку, слышно, после ранения приехал. С орденом!

— Ну так что ж… — отвечает отец. — Если и повидаются — греха в том нет. Все ж таки первый муж… — а самого чуть не трясет, и желваки на скулах перекатываются.

Ушли бабы, говоря о чем-то, смеясь. Отец дернул вожжи, потом обернулся, посмотрел вслед бабам и потрепал Ванюшку по плечу.

— Ничего… брешут бабы… язык без костей…

Показался скособоченный амбар, возле которого суетились люди, стояли возы. Левый задний угол амбара провис — подтаяла под сваей земля, дубовый столбик выперло в сторону, и угол осел. Доски пола разошлись, перерубы развязались, и зерно огромной желто-золотистой лужей расплылось по снегу, стекло в овраг. Из оврага слышался гомон — там собирали в ведра, в кошелки серую кашу из снега, грязи и пшеницы, подавали наверх, а тут перекладывали ее в мокрые темные мешки и на санях отправляли сушить. Среди народа меж возов сновал парторг, однорукий дядь-Саша-Гамаюн, с болтавшейся за узкой спиной винтовкой. Такая же винтовка лежала у отца в ногах, в сене, старая, с поцарапанным прикладом. Оружие выдали всем коммунистам сразу после того, как область была объявлена прифронтовой зоной. И каждую ночь по очереди коммунисты охраняли конюшню, свинарник и амбар с семенами от диверсантов, которые представлялись Ванюшке сутулыми, небритыми мужиками с огромными мешками в паучьих свастиках — такими их рисовали на плакатах.

Отец остановил мерина. Долго глядел в сторону амбара… Это несчастье произошло в его дежурство, прошлой ночью. Он вздохнул с каким-то всхлипом, провел узловатой рукой по лицу; и так Ванюшке стало его жаль — хоть плачь, и понял вдруг, что отцу сейчас очень тяжело и нужно его отвлечь от дум.

— Пап, глянь, сколько грачей!.. Ты мне собьешь одного из винтовки?

— А?.. Что?? Грача? Грача… Конечно… Конечно, сынок. Только вот патроны я забыл. Сбегай принеси… Они там, на грубке.

— Знаю! — обрадованно крикнул Ванюшка и припустил по лужам. Солнце тысячами голубых искр разлеталось перед глазами, — а он, завернув набок голову, будто закусив удила, представлял себя конем, стройным, серым, в яблоках, донцом с длинной гибкой шеей, с точеными копытами, — как у милиционера товарища Зуева… Прибежал, запыхавшись, — дома никого не было, пахло кислой опарой, пыхтевшей в дёже, маслеными блинами, телком, — прямо в сапогах залез на печь, взял две обоймы — патроны были горячие и колючие. Поколебавшись, стащил из стопки на загнетке румяный, ноздреватый блин; съел на бегу, воровато оглядываясь: не видит ли бабка? Встретил по дороге Кольку-Копытка. Показал ему патроны.

— Видал? Мне отец сейчас грача подстрелит. Из винтовки!

— Залива-ай…

— Принесу покажу…

* * *

Мы шли по щербатой улице. То там, то тут стояли брошенные, разваливающиеся дома, попадались и вовсе одни фундаменты, и только запущенный, одичалый сад с багряным ковром да заросший коричнево-бурым чертополохом огород напоминали, что тут когда-то жили люди. Каменное здание школы разобрали, валялись на этом месте горки позеленелой известки да уцелело крыльцо, сложенное еще до войны из светло-красного кирпича; оно было усеяно свежей подсолнечной шелухой. Клуб, похожий на ригу, был заколочен, изгородь вокруг него подрыла свинья. Пройдя по улице, вышли мы к конюшне с просевшей, похожей на седло, крышей; рядом с конюшней когда-то стояла кузня — отец в ней работал, — сейчас об этом напоминал лишь холмик ржавой земли. Но пахло здесь по-прежнему: аммиаком, железом и овсяной соломой. Однако лошадей на варке, огороженном слегами, истертыми до блеска, изгрызенными, было мало, да и те какие-то невзрачные, облезлые, худые — «нестроевые», как сказал бы отец. А раньше, еще на моей памяти, кроме обычных коняг, были у нас и «орловцы», и «донцы», и «метизованные». Неужто эти клячи со всеми признаками вырождения — потомки тех коней?!

Возле конюшни встретили женщину, шедшую на свиноферму, откуда слышался визг свиней, шум дробилки, откуда пахло молочными поросятами и пареной пшеницей. Женщина скользнула взглядом по мне и не угадала.

— Здравствуйте, теть Шур!

Женщина подняла лицо — родинка на коричневой щеке почти не заметна, — и светлые глаза ее загорелись узнаванием.

— Приехал, значит… Давно уж тебя… Давно. Ты же… Ты же Терентьев?.. — вырвалось у нее, и лицо засияло, а на родинке появилась еле заметная ямка. — Вишь, голова еще не совсем дырявая — вспомнила тебя… А ведь уехал ты совсем мальцом. А это сынок твой, стало быть? Похож, похож.

Она умолкла на какое-то время, потом произнесла в задумчивости:

— Стало быть, в гости приехали… А к кому?

— К деду Андрею.

— К какому Андрею? A-а… Это к тому, что?.. — не договорив, опустила голову. — Ну, своди… Покажи… Это хорошо.

И ушла, хлопая голенищами резиновых сапог.

* * *

Поодаль, за изгородью конюшни, черно-синий клювастый грач сосредоточенно ковырялся в навозе. Отец выстрелил — Ванюшку ударило по ушам, запахло кислым дымом, — грач, подскочив, ткнулся в снег, раскинув крылья, разинув большой клюв, из которого закапала алая, яркая на снегу, кровь. Ванюшка кинулся, схватил грача — он был теплый, но голова уже безжизненно болталась. И восторг, и жалость, и непонятный страх, и любопытство — все одновременно почувствовал Ванюшка, держа в руках грача.

— Пап, а ему сейчас не больно? Глянь — кровь…

— Нет, сынок, он теперь ничего не чует… — сказал отец, погладил Ванюшку по спине, и вдруг наклонился и поцеловал сухими, воспаленными губами. — Ну, беги…

— А ты еще стрелять не будешь?

— Нет, не буду… Я мерина распрягу.

Ванюшка бежал через Палыванчев огород, по меже, — восторг победил в нем все другие чувства, хотелось поскорее показать добычу Кольке-Копытку. Он уже представлял Колькины расширенные глаза, прикидывал, станет ли Колька меняться на взаправдашний солдатский котелок, — и вдруг что-то остановило. Ванюшка обернулся: отец выламывал зачем-то палку из плетня, потом, ссутулившись, зашел в конюшню… Ванюшка обернулся, увидел все это, и вновь побежал, и через минуту уже торговался с Колькой, и не слышал выстрела, не видел, как на измазанной навозом попоне выносили из конюшни отца.

* * *

Вот мы и пришли.

В поле, среди черной, благообразно расчесанной плугом земли, клин бурой некошеной травы, несколько согнутых лозин и кресты… Кладбище. Поодаль от всех, за ветхой, кое-где завалившейся оградой, несколько старых, неприбранных могил. И к одной из них я подвел сына.

— Дед, мы пришли!..

Больше я ничего не сказал, а хотелось… Ведь отец мой, тот самый Ванюшка, назвав меня после рождения в память деда Андрея, через семнадцать дней передумал, убоявшись то ли рока, то ли глупой молвы, и записал в метрике другое, модное тогда, имя, и до сих пор еще стыдится «ворошить прошлое», — об этом я хотел сказать…

Ветер над нами струился меж лозиновых, растопыренных пальцев, деревья поскрипывали, жалуясь, верно, на судьбу, осень и старость, а мы стояли и молчали над могилой деда Андрея. Минуту, две или, может, час мы стояли — не помню… Сзади послышалось покряхтывание, подошел однорукий дядь-Саша Гамаюн. Поздоровавшись, я достал бутылку вина и раздвижной пластмассовый стакан.

— Хороший мужик был ваш дед Андрюха. Мы с им товаришши, — бережно, подрагивающей рукой принимая вино, сказал Гамаюн. — Нехай земля ему будет пухом! А мы побудем живы! — и медленно, врастяжку, выпил. — Ух, сладка…

Я тоже выпил и, слив из бутылки остатки вина, вмял донышко стакана в пышную, давно не рожавшую, податливую землю.

— Конечно, была на ем вина. Но не такая, чтоб жизни себя лишать… — Гамаюн смотрел под ноги, на выбеленные о траву носки своих кирзовых сапог. — Другие вон… и ничего, живут, стыд, как известно… особливо по нонешнему времени. А он — вишь как осудил себя… Разных людей земля носит, но путь у каждого свой… и свои врата. Помнишь? — Он выпрямился и, закрыв глаза, чтобы, наверное, не сбиться, произнес на одном дыхании: — Входите тесными вратами; ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и не многие находят их. Во как! Две тыщи лет этой истине…

К вечеру распогодилось, ветер улегся, стало холодно, и запахло подмерзшей землей, и потянуло откуда-то свежей капустой — хрустящей, ломкой, зяблой. Над самой землей багровела длинная узкая полоса, будто где-то далеко-далеко горело жнивье. Мы шли по разбитой, подсохшей за день, звонкой от морозца дороге, узко белевшей среди безмерного, глухого пространства; шли, взявшись за руки, — и через руку сына я слышал удары его сердца. Он жался ко мне и лепетал:

— Я матери ничего не скажу, пап. А то она больше с тобой не отпустит. Скажу, в кино были…

— Не надо, не ври. Здесь нечего скрывать.

Слева появился освещенный изнутри, празднично-нарядный автобус, — и казалось, что играла в нем прекрасная, добро и жизнь утверждающая музыка, что вел его голубоглазый кудрявый водитель, каких рисуют на рекламных туристических проспектах, у которого не было красных рук с загнутыми внутрь ногтями, и что ехали в этом автобусе мечтательные бессребреники…