Стараясь не задеть обо что-нибудь сумкой, я вошел в автобус и сел на свободное место у окна. Металлические двери, лязгнув, сомкнулись рыбьими губами. Слышно было, как под полом заскрежетало сцепление, машина слегка дернулась, а потом мягко покатилась.
Проплыли, уходя назад и в прошлое, мужик, косивший на обочине траву, одинокий мальчик, в розовой, пузырем, рубахе, стерегущий гусей…
* * *
Помню утро.
На тачке-двуколке, запряженной смирным сереньким мерином по кличке Серега, мы с дедом Максимом выезжаем из хутора. Пахнет лошадью, пылью, прибитой росой, с огородов — тонко, еле слышно — молодым укропом и огуречными завязями. В крайнем, шкурихином, дворе на нас сонно ворчит пес, силится гавкнуть, но, видя, что мы проезжаем мимо, зевает, потягиваясь, чешет лапой за ухом и прячется в остывающую конуру.
Едем мы прямо на багровое солнце, которое за дальним, безымянным курганом, за лесом, не видным сейчас, лежит в сонной неге бесформенной грудой — совсем как угли у отца в кузне; кажется, стоит качнуть мехи, — пробегут голубые языки, — и груда проснется, ослепительно вспыхнув.
Тачка на резиновых шинах, с тарантасными рессорами, — одна такая у нас в хуторе, моего крестного — «кума Саника». Едем ходко. Мерин рысит по холодку без лени, но дед покрикивает:
— Но-о, Серега, съел кобеля сырого!
Голос его, по-молодому еще звонкий, гулко разносится вдоль балки и долго перекатывается эхом.
Мне смешно. Я представляю, как этот клещеногий, облезлый в пахах мерин гоняется за нашим Тузиком; пес увертывается, скалит зубы и злобно рычит, — съешь такого.
Все в мире еще спит. В низинах — туман, травы, согнутые росой, — сейчас только косить, — ветер, запутавшись в кудрях лозин, еще шевелит своим дыханием листья; не слышно ни птиц, ни кузнечиков.
«Где же ночуют кузнечики? — думаю я. — Птички в гнездах, это ясно, а кузнечики?»
И представляется мне зеленый травяной домик. Через открытое окошко вижу кроватку, в которой сладко посапывает зинзивер («Елки-палки, совсем как человек!»), у окна — стол, на нем — кувшин с холодной росой…
— Гляди, гляди — зайцы!
Я очнулся от полусна-полудремы — мы ехали уже вдоль леса, — от нас резвыми мячиками скакали по поляне желтенькие зайчата. Меня будто ветром сдуло.
— Навпереймы! Не давай им в лес уйти!
У зайчат коротенькие, совсем не заячьи ушки, большие, даже огромные — по сравнению с телом — головы. Но это настоящие зайцы, веселые, прыгучие, и они не очень-то меня боялись — шныряли в ногах, будто дразнили. Дед кричал мне, кричал, потом, — наверное, разобрал азарт, — слез с тачки, смешно раскорячив ноги, тоже стал ловить. Мы долго гонялись за зайчатами, но так и не поймали…
Солнце висело в дубовой кроне — сучья казались прожилками, а листья приняли какой-то фантастический, фиолетово-золотистый цвет. Поляны большей частью уже выкошены нетерпеливыми косарями, волглые травы лежали причудливыми, косыми рядами, и пахло от них увядающей земляникой, горьковатым соком конского щавеля, шибающим в нос купырем. Где-то поблизости таинственно укал голубь-вяхирь. В ярушке, в зарослях ольшаника заходился в песне соловушка.
С опушки показались рассыпанные веером домики Краснолипья. Крыши почти на всех из красной, самодельной черепицы. Кое-где меж дворами стлался легкий туман; он медленно, цепляясь за плетни и заборы, перетекал в низину… Орали петухи.
Но вот гонят стадо. Хозяйки покрикивают, собаки захлебываются лаем — каждая у своих ворот, — пастухи, сонно поругиваясь и на собак, и на хозяек, лениво хлопают кнутами. Коровы, перемесив остатки тумана, уносят его на своих ногах в балку.
— В старину, говорят, тут хутор был. Дворов пять, может, чуток поболе. На отшибе пасечник жил — Илюха Колядин. И — кто его знает — ради пчел или так… для души — липы сажал.
Мы уже ехали по Краснолипью. Я вертел головой, искал: где же липы?
— Много… много было. Целая роща. Бывало, об эту пору въезжаешь — они в цвету, — как в райский сад… В войну на топку порубили.
— Лес же рядом!
— Строго было с лесом…
— И ни одной не осталось?
— Да кое-где… У бабки Нюры — увидишь.
Еще от крайних дворов за нами увязалась целая свора собак. Таких огромных и страшных псов я никогда не видел. По мере нашего продвижения одни собаки, проводив от хозяйского дома, отставали, другие занимали их место. Так мы и ехали по селу — сопровождаемые разноголосым лаем.
Остановились у скособоченной хатенки с подслеповатыми окошками, но под красной, тяжелой черепицей. Собаки погавкали для порядка и разбежались. С огорода, переваливаясь, ковыляла к нам согбенная старушка. Я угадал бабку Нюру, отцову тетку, — она у нас гостила как-то, с год назад.
«А где же липа?»
— Здорово ночевала, Ивановна!
— Здорово, здорово, сват! О-о, и унучек приехал!
Бабка подошла к палисаднику, остановилась, и тут я увидел рядом с ней, в картофельной ботве, огромный, щелястый пень.
— Поздравствуйся, — подтолкнул меня дед.
— Здрасте, баб Нюр! А зачем вы липу спилили?
— Э-э, нашел об чем горевать. Свет нам зимой проводили, а она, стал быть, мешала.
— Можно было сучья обрубить, — вставил дед.
— Кому обрубать-то?.. Спилить легче. — Она пожевала темными, морщинистыми губами, спросила: — Сселять вас с хутора пока не думают? Слух идет — он у вас теперя неперспективным значится.
— Пусть делают что хотят — я никуда с него не пойду, — зло ответил дед.
— Да-а, куды все катится? Хотят вроде как лучше… а все через пень-колоду… Завтракать-то будете?
— Поели бы, да некогда. Ехать уже пора.
— А куды едете-то?
— В Оськино за горшками.
— Так на что ж они нужны-то? В такую даль! В магазине и банки есть, и чугунки…
А я ходил вокруг пня, свежего, еще живого, выбросившего клейкие побеги, — ходил и представлял, каким высоким и, должно быть, красивым было дерево. От пня струился медовый запах, кое-где по трещинам сочился густой сок, пчелы, рыжие, золотистые, темно-серые, собирали его, а в стороне, не решаясь приблизиться, вились злобные полосатые осы.
На прощание бабка Нюра дала мне старый, каменно-твердый пряник, от которого пахло мылом; я сосредоточенно и долго его грыз.
— Надо было остаться перекусить, — вздохнул дед, доставая припасенную бутылку молока.
Я сгрыз пряник, напился молока, и только тогда заметил, что Краснолипье уже скрылось, а впереди — другое село. С белой церковью, с белыми домами; даже сараи в этом селе и те белые.
Стояло необычное село на пригорке, вокруг — равнина, зеленое с голубым, сливаясь вдалеке, сгущалось в темную полосу окоема. Над золотым церковным куполом скучились ватные горы с розоватыми от не полного еще солнца боками, купы изумрудных дерев ярко выделялись на фоне белых построек. И все казалось нарисованным — так свежи и неправдоподобно сочны были краски. Извиваясь, к селу тянулась мучнистая дорога, обочь ее — сизые от пыли, молодые, чуть не брызжущие терпким соком хлеба. Было томительное безветрие, и за нами долго стояли, медленно клубясь, две полоски потревоженного праха…
— Новосолдатка! — сказал дед. — Тут я родился.
«Как странно! — подумалось мне тогда. — Дед Максим (вообще-то правильно — прадед) старше всех в нашем хуторе, ему уже восемьдесят с гаком, но и он когда-то был маленьким. Наверное, как и мы, играл в войну, в прятки… Неужели и я со временем стану седым и сгорбленным? Может, даже буду везти куда-нибудь своего внука… Как странно!»
— А почему все из мела! Даже заборы? — спросил, когда подъехали близко, и я рассмотрел крайний двор.
— Кто его знает… Солдаты основали, они на выдумку горазды. Недаром же говорится: солдат и черта обхитрит. Лес денег стоит, а мела за селом — горы…
Меловых домов — мелавок — в Новосолдатке было очень много. Редко где увидишь деревянные, а то все — зеленоватые от мха меловые стены. Крыты дома в основном дранью; много, впрочем, и под краснолипьевской черепицей.
— Дед, а тут к кому будем заезжать?
— К Марусе.
— А кто она?
Дед что-то ответил, я не разобрал, что. Лишь потом, много лет спустя, узнал, что у деда Максима, то бишь у прадеда, было два сына: Андрей, отец моего отца — мой настоящий дед! — и Семен. Бабка Маруся — жена Семена, умершего в двадцать лет от тифа…
Дом бабки Маруси — старая мелавка — оказался чистеньким, опрятным. Сама бабка — веселой и толстой.
Она без умолку говорила, пока мы хлебали щи; меня очень смешило, как она называла деда — «тятей». Потом — или выговорившись, или еще почему, — бабка Маруся вдруг сникла. Погладила меня по голове, вздохнула:
— Как время бежит, а? Вроде недавно папашка его — Ваня без штанишков бегал, а уже сын — гля какой. Охо-хо-шень-ки…
Из шкафчика, источенного шашелём, достала четвертинку, налила себе с дедом по стопке, «помянули Сеню». После водки бабка раскраснелась, сняла платок; дед посуровел, чапаевские усы его поникли.
— Давай споем, тять. Ту, что Сеня любил, — помнишь?
— Как же…
— Ты полынушка, полынка, — тоненько завела бабка Маруся.
— Полынь, трава го-орькая, — подхватил дед; я знал эту песню, тоже стал подпевать.
Бабка выводила, закрыв глаза, застыв как на молитве; теряясь в морщинах, на дряблых щеках блестели дорожки.
— Что же вы плачете, бабушка? — перебил я песню. — Мы к вам в гости приехали, так хорошо сидим, поем, а вы плачете.
— Потому и плачу, деточка, потому и плачу, ангел ты мой светлый…
Потом я лежал на мягкой бабкиной постели, пахнущей камфорной растиркой и какими-то травами, — от стены тянуло прохладой, — лежал и слушал, о чем говорят старые.
— Как твои сыновья?
Сыновья у бабки Маруси от второго мужа, от Тихона, погибшего на войне.
— Грех жаловаться. Работящие, не пьют.
— Ну и слава богу. По нонешней жизни — это главное.
— Младший, Коля, к себе зовет. Дом построил. На том месте, где Антон Блоха жил.
— А что Блоха? Разве умер?
— Куды умер! Если б умер! Жил не как люди и… застрелился, окаянный, прости его господи! Охо-хо-шеньки, страсть-то какая. Голова у него разболелась. Болит день, два, три — ничто не помогает. Озлился он — не любил ведь, когда что-нибудь не поддается, — ну и «полечил».
— Жаль. Какой мастер был! В чем хошь разбирался. Даже швейцарские часы чинил… Помнишь, какие я с германской принес?
— Как же! За мешок проса потом сменяли — помню, тятя…
Проснулся от духоты. Вместо перины почувствовал под собой сено; все тело в поту, одежда липнет. Открыл глаза и ослеп. Солнце кололо острыми пучками игл даже сквозь смеженные веки. Отвернувшись, посмотрел: где же мы стоим?
Мерин осторожно щипал сочную, жесткую, луговую траву. Дед, опустив в воду ноги, сидел на берегу речки.
Речка! Заросшая камышом и кугой, в зеленых блинах кувшинок, с рогозом и осокой, — речка! В нашем хуторе был только пруд, в котором водились затравленные утками лягушки да худосочные караси; всякую растительность — если она появлялась — съедали или затаптывали коровы, пившие из пруда воду. Речку я видел первый раз в жизни. Я кинулся в камыши, я носился по ним как угорелый. Речка! Как пахнет! Горько — кугой, терпко — тиной, нежно-сладко — пыльцой осота. А какие стрекозы! Глаза — как фонари! А там что? Ах, да это же утка с выводком! Быстро перебирая лапками, утята, комочки пуха, переплыли струю и проворно спрятались на том берегу. Речка! Настоящая речка!
Набегавшись, я подошел к деду.
— Как называется эта речка?
— Красная Девица.
— О, какое!.. А я знаю, почему такое название. Потому что красивая, да?
— Да, поэтому… Ну что, поедем?
— Может, еще побудем?
— Нет, пора.
— Ну де-ед!
— Что как маленький. На обратном пути остановимся.
— Ага, «остановимся»… Хоть бы разбудил пораньше.
Я надулся, отошел в сторону. Дед, вытерев ноги о траву, обул сандалии, умылся. Умываясь, вымочил рубаху и не заметил этого. Долго, с удовольствием, утирал лицо пожелтевшим рушником с выцветшими райскими птицами. Откуда такой? — подивился я. Дома ни разу не видел.
Дед взглянул на меня через плечо раз-другой, похлопал по спине:
— Ну искупнись, только побыстрее, я подожду.
И мир между нами был восстановлен.
Вода в речке оказалась холодная и мягкая, совсем как колодезная, только с горьковатым привкусом тины и осоки. Не то что в нашем пруду, где она вечно мутная и пахнет какими-то помоями. Я переплыл речку несколько раз туда и обратно, замерз и, ухая и прыгая на одной ножке, вылез на берег. Обтираясь дедовым рушником, пахнущим сундуком, нафталином и еще чем-то тревожно-загадочным, опять подумал: откуда такой!
— Вера вышивала… Шутка сказать — почти семьдесят лет назад.
Бабка Вера, дедова жена, умерла после войны, отец мой и тот ее почти не помнит.
— Вон там она жила. Еще когда в девках…
По тому берегу, по бугру, громоздясь один над другим, топорщили камышовые крыши приземистые саманные дома.
— А что это за село?
— Россошки. Тут она и жила, — повторил дед, вздохнув. — Ну, поехали…
Дорога поднималась в гору. Мы с дедом шли пешком. Я — сам по себе, дед — держась за тачку; правда, он делал вид, что не держится, а помогает мерину. У Сереги под толстой шкурой будто веревки натянулись, круп лоснился от пота.
— А почему это село Россошками называется?
Дед остановил мерина, отдышался.
— Переселенцы из-под Россоши тут живут. Россошь — город, и в старину им уже был… А это — выселки. Потому и Россошки.
— А Россошь — как это понять?..
— Кто ж его знает, — смущенно, после некоторого молчания, пробормотал дед. — Вот вырастешь, читать как следует выучишься, обо всем в книгах прочтешь, — а книги есть занимательные! Тогда и мне скажешь…
Чем выше всходили, тем шире раскрывалась земля… Вот уже видна белая Новосолдатка, за ее околицей — меловые выветренные овраги, зачервонели крыши Краснолипья, чернеет лес, который проезжали утром. А если смотреть в другую сторону — там все тянулось, тянулось вдоль речки село Россошки, потом какие-то хутора, опять село, уже другое, — и все терялось в дымке, в белесых испарениях. За дымкой — я знал — речка моей прабабки сливалась с другой, у которой название чудное и загадочное, — Потудань.
О, как далеко мы заехали!..
Дед опять остановился, посмотрел окрест, погладил меня по макушке.
— Видишь, какая она, кормилица наша…
Сердчишко мое затрепетало от восторга и гордости, подкатило к нему что-то теплое, и я звонко крикнул:
— Вижу-у!
На горе, на самом взлобке, торчали из земли старые кирпичи, железяки, изъеденные ржой, валялся у дороги ровный, круглый камень. Такие камни я уже видел.
— А я знаю, что это такое, дед. Это жернов?
— Да. Тут когда-то ветряк стоял.
— В старину?
— В старину.
— Расскажи про старину.
Дед остановил мерина, кряхтя, взгромоздился на тачку, я залез следом.
— Говоришь — про старину? Когда ездили на стригуну?..
И, дернув вожжи, дед начинает. Сперва про мельницу, про ее хозяина — Савву Никитича (покопавшись в перепутанных нитях родства, он неожиданно даже для самого себя устанавливает, что мельник-живоглот доводится через мать мне какой-то родней), незаметно переходит на империалистическую, потом на гражданскую войну… Рассказывает, как организовывалась в нашем хуторе коммуна, потом колхоз; как через дверь стрелял кулак Тужурка…
Деду было что рассказать. Но по младости — половину, а то и больше — я пропустил мимо ушей. Интересовало другое: можно ли шашкой перерубить человека, на сколько километров летит винтовочная пуля, как изготовлялся обрез? Я то и дело перебивал деда подобными вопросами, он терпеливо объяснял и… продолжал.
И до сих пор мне не совсем понятно, зачем он продолжал…
Оськино — богатое село.
Дома в этом селе большие, старые, на совесть и похвальбу сделанные, под шифером или железом, есть и под цинком. Перед каждым двором настоящая мостовая из расколотых горшков. Оськино — село гончаров, и название свое ведет от первого мастера — Осипа, Оськи.
В центре села, у колодца, дед обратился к молодухе, набиравшей воду:
— У кого бы нам посуды купить, дочка?
— А какую вам надо? Наливную, накладную или украшательную?
— Дык… не знаю. Кувшины, да пару-тройку горшков для щей… А как это называется… — дед пожал плечами.
— Тогда пойдемте. Мужики как раз обжигают.
Женщина, подхватив ведра на коромысло, широко и споро зашагала впереди лошади.
— У нас хорошая посуда, сам свекор крутит. А он старой закваски, на совесть делает, без всяких нынешних финтифлюшек. Спасибо скажете не раз.
Она проводила нас до своего дома, завела во двор. Там под дощатым навесом гудела печь огромных размеров, невиданной формы. Из черного, прокопченного жерла лоснящийся, широкоплечий мужик выхватывал специальными клещами огненные, почти прозрачные от жара кувшины, и ставил на землю. Земля под ними трещала и дымилась. На легком сквознячке кринки быстро остывали — краснели, потом на боках у них появлялись фиолетовые пятна, которые быстро расползались, увеличиваясь, — и в тот момент, когда пятна покрывали весь сосуд, другой гончар, старик с растрепанной бородой и воспаленными от дыма глазами, мазал внутри каким-то раствором. Валил чад, густой и едкий, воняющий дегтем.
Освободив печь, молодой натаскал из сарая новую партию необожженной посуды, старый искусно переложил кринки сухими яблоневыми чурками. Дрова вспыхнули от уснувших было углей, по кувшинам заплясал веселый огонь, и печь вновь загудела.
Что-то магическое, волшебное было в действах мастеров, каждое их движение казалось наполненным — а оно так и было! — каким-то особым, тайным и чудесным смыслом. И стало даже немного удивительно, что такие люди говорят на простом русском языке, — у них и язык, казалось, должен быть свой, особенный, никому, кроме посвященных, не понятный.
— Гляньте, мальчонка смотрит — аж рот открыл! — засмеялась женщина.
И я очнулся…
— Что, делать больше нечего? Поросенка покорми! — прикрикнул на сноху старый мастер, а мне заглянул в глаза, подмигнул и подарил глиняную свистульку.
Потом мы грузили посуду, еще горячую, и старый гончар сетовал:
— Брезговать стал народ нашим ремеслом. Подавай заграничный фаянс. А что хорошего в нем? Одно только что немецкий…
— Твое ремесло не умрет — вот сын-то перенял, — сказал дед.
— Сын-то перенял, да что толку. Машину им загорелось. А внучка нет. — Он грустно взъерошил мне волосы. — Не хотят…
Я лежал на сене — бок грели остывающие кувшины, — лежал, смотрел в белесое, словно застиранное небо, где парил одинокий коршун. Дул в подаренную свистульку и ломал голову: как же птице удается держаться в воздухе — ведь чтоб лететь, надо махать крыльями! А коршун, задернув веками глаза, дремал в горячем струящемся мареве, забыв, что голоден и что в гнезде ждут ненасытные птенцы… Когда переставал свистеть, слышал, как трещит в пыльной придорожной траве хор кузнечиков, опьянелый от жары, от избытка жизненных сил. Дед вполголоса поругивал Серегу: дескать, ленив ты, братец, домой поторопиться не хочешь. Понимал его мерин, или нет — неизвестно, только хода не прибавлял, все так же трусил, поекивая селезенкой.
Крепко пахло лошадиным потом, от кринок — тонко, ненавязчиво — жженой глиной, горьковатым яблоневым дымом, с поля тянуло терпким гречишным цветом.
Впечатлений за день было столько… За всю семилетнюю жизнь, наверное, столько не узнал и не увидел. Я очень устал и сделался от этого ко всему безразличен. Меня даже спуск не увлек. А это был трудный спуск: тачка набегала на Серегу, Серега упирался изо всех сил, хомут висел у него почти на ушах. Дед слез и помогал мерину, а я продолжал смотреть в небо и бездумно свистеть. Потом ехали по мосту через речку.
— Нарвем камыша?
— А ну его, — вяло отмахнулся я. А как потом жалел!..
Дальнейшее помню и вовсе разрозненными кусками: ехали вдоль каких-то лесопосадок, нас то и дело обгоняли большие машины, осталась в памяти чья-то собака с высунутым языком, потом меня куда-то переносили, раздевали…
Проснулся в своей кроватке. Было еще очень рано — за окном багрово, — дед спал, выставив острую бородку, отец громогласно храпел, но мать уже возилась на кухне с посудой.
Я припомнил нашу с дедом поездку, и почему-то показалось, что все это мне просто приснилось. Как был — без штанов — побежал узнать: ездили мы или нет. Мать цедила молоко. В новые кринки! Значит, ездили, — вздохнул облегченно и провел пальцем по шершавому, теплому боку кувшина.
— Пить хочешь?
— Ага.
Пил молоко, парное, душистое, и думал, что я теперь самый счастливый и богатый из всех хуторских мальчишек: у меня есть ТОТ, незабываемый день.
* * *
Вышел на автовокзале. Долго ехал, пересаживаясь из трамвая в троллейбус, из троллейбуса снова в трамвай. Сумку держал на коленях. Но вот и улица, моим сыновьям родная, три девятиэтажных дома, за ними, во дворе, мой, пятиэтажный.
— Смотри, что от матери привез, — с порога сказал жене. — Помнишь, рассказывал, как с дедом за кувшинами ездили… Последний!
Жена взяла у меня из рук сумку, расстегнула.
Среди прочего, что я вез, валялись черные глиняные черепки.
На кухне стучала вода, капавшая из крана…