Панна Бжеслава Занятовская, четырежды вдова, обреталась в куда менее помпезном месте, нежели прелестная Розочка, при вспоминании о которой у Себастьяна нервически вздрагивал хвост. Улочка Забожская, хоть и считалась чистою, но примыкала к Разбойничей слободке. Была она приятно крива и несколько неопрятна, в чем походила на легкомысленную бабенку, которая рядилась то в одно, то в другое платье, не особо разбираясь, из атласу ли они или же из дешевенького ситца, каковой продавали по пяти медней за аршин. Бабенка эта, чумазая, расхристанная, обвешивала себя стеклянными бусами да позолоченными украшениями, каковые тут продавали прямо с лотков. И диковато скалясь, готовая зайтись не то смехом, не то слезами, но и тем и другим от самого сердца, глядела она на Себастьяна, приценивалась.

— Дай погадаю, добрый княже! — вылетела из переулочка цыганка, схватила за руку, залопотала про жизнь, которая покатится хитрою дорожкой, про недругов сглазливых, про то, что скоро, прямо‑таки за ближайшим поворотом, поджидает Себастьяна судьба его.

— Спокойно, красавица, — Себастьян руку забрал, и по другой, что рыбкою в карман пиджака нырнула, шлепнул. — Смотри, заарестую за воровство.

Хмыкнула, сплюнула под ноги, разом преобразившись. И появилось в чертах ее лица нечто этакое, диковатое, первозданное.

— А за что Зару заарестовывать? — заголосила она на всю улицу, так, чтобы услышал каждый из семейства ее многоликого, в котором хватало и воров, и попрошаек и ласковых черноглазых мошенников, что любят рядится в алые рубахи да скрипучие хромовые сапоги. — Ай, люди честные, поглядите, чего творится…

Она голосила, вилась вокруг Себастьяна, не трогая, однако же и не пуская дальше, пока не собрана карта крапленая, кости особые, покорные едино хозяйской руке, пока не исчезли чужие кошельки да перстни…

— Пусти, оглашенная, — Себастьян отступил и раздраженно хвостом дернул. — Уймись. Не по твою душу пришел.

Цыганка смолкла, хотя все одно провожали и взглядами настороженными, и вороньей стайкой пацанов. Благо, держались те поодаль, пересвистываясь друг с дружкою… у самого дома отстали, хотя навряд ли вовсе ушли.

Дожился, что называется, до почетного эскорту.

Но дверь открыли сразу, на сей раз не дворецкий в вызолоченном сюртуке, а квадратная бабища, на ходу отиравшая мокрые руки фартуком. И руки, и фартук особою чистотой не отличались.

— Чего? — поинтересовалась бабища и, не дав ответить, сказала: — Пылесосу нам не надыть. Утюху тож.

— Рад за вас.

— И на храму не дадим.

— Не надо. Панна Бжеслава дома?

— А тебе навошта?

— Будьте любезны, — Себастьян подал визитную карточку. — Скажите, что князь Вевельский мечтает о встрече…

— Князь? — карточку бабища взяла за уголок, осторожненько, не то не желая измазать, не то ожидая некоей пакости. — Взаправду, штоль?

— Взаправду, — заверил Себастьян.

— Ну тады заходь. Князь… — она отступила, позволяя Себастьяну войти. — Славка! Славка, хватит дрыхнуть! Туточки тебя цельный князь…

Она кашлянула, ударила себя кулаком по груди и сказала:

— Звиняйте. Туточки тебя князь испрошают. А ты ходь он туды, — она махнула рукой в темный коридор. — Першая дверь… только знай, князь ты аль так пришел, но я за тобой пригляжу!

В доме пахло… странный запах, какой бывает в больнице или, пожалуй, еще в мертвецкой. Формалин и канифоль. Воск. Бальзамический раствор.

И само местечко, стоило заметить, было жутковато. Темный пол. И темные стены. Черные рамки траурных портретов, с которых взирают на Себастьяна старики, до того схожие друг с другом, что поневоле возникает подозрение об их родстве между собой.

Дверь отворилась со зловещим скрипом.

Пахнуло тленом и свежей выпечкой.

— Булки! Кому булки с пылу, с жару… — голос торговки проникал через приоткрытое окно.

— Славка, чтоб тебя…

Второй голос доносился откуда‑то сверху.

— Вставай ужо!

И над головой поскрипывало, похрустывало, заставляя вспоминать, что дома сии были построены в незапамятные времена, и хоть бы горела Разбойничья слободка частенько, да, видать, пожары миловали Веселую улочку. И стоял дом, старел, пока вовсе не постарел, того и гляди рухнет под собственным немалым весом.

— Славка! — раздалось над самой головой.

И на плечо рухнул кусок серой штукатурки.

— Князь ждеть… да не знаю я, какой князь… но рожа, я тебе скажу, хитрая… так что иди давай, а то сопреть чего, опосля будешь плакаться… а что я? Чего пустила? Так, а может, взаправду князь… потом будешь плакаться, что проспала счастие этакое…

Себастьян отступил к окну и огляделся.

Гостиная была невелика и впечатление производила престранное: черные стены и мебель в черных же чехлах, украшенных многочисленными черными бантами. Огромная, пожалуй, чересчур уж тяжелая люстра, украшенная антрацитовыми подвесами. Столы и столики, расставленные вольно, отчего комната обретала некое неявное сходство с музеем.

Стеклянные колпаки.

И чучела под колпаками.

Черный ворон в жреческом облачении и пара кроликов — жених с невестой.

Серьезная ласка в черном фраке раскланивается перед парой котят, ряженых в кружево… десяток малиновок водят хоровод вокруг мертвого дрозда. Он уложен в махонький гроб, исполненный с величайшим искусством… рыжий разбойного вида кот, разодетый под цыгана, держит под руку толстую курицу, которая на этакого провожатого глядит с недоверием…

— Вижу, вас заинтересовала моя маленькая коллекция… — панна Бжеслава была хороша.

Чересчур уж хороша для безутешной вдовы.

Почему‑то Себастьяну она представлялась иначе.

Дамой? Пожалуй. Полноватой, неторопливой, медлительной, какой и подобает быть четырежды вдове. И возраста почтенного, седины, которую подчеркивала бы черная кружевная мантилья…

Волосы панны Бжеславы были цвета золота, того самого, высшей пробы, на которое едино позволено ставить клеймо королевского казначейства. Кожа — бела, что фарфор. Очи голубые взирали кротко, трепетно…

Себастьян моргнул, отгоняя наваждение.

— Панна Бжеслава? Прошу прощения, мы не были представлены друг другу, — эту ручку Себастьян поцеловал с превеликою охотой, пусть и пахло от ручки аптекарской лавкой. Он оценил и короткие кружевные перчатки с обрезанными пальчиками, и сами пальчики, нежные, гладенькие, и розовые острые ноготки. — Себастьян Вевельский… старший актор…

— И князь, — она говорила низким грудным голосом, и глядела с усмешкой, будто бы наперед знала обо всем, что случится — а случится оно всенепременно — и, невзирая на это знание, давала Себастьяну играть в его игру. — Наслышана…

— Если вы о тех слухах, которые…

Панна Бжеслава махнула рукой.

— Бросьте, князь…

— Себастьян… просто Себастьян.

Аккуратное личико, но не сказать, чтобы идеальной красоты, меж тем невероятно притягательное в своей неидеальности. И эти чуть раскосые глаза, и нос курносенький, и губы пухлые, пожалуй, чересчур уж пухлые. А уж эта очаровательная щербинка между передними зубами.

— Слава… просто Слава.

Ей идет и траурное платье из черного тяжелого бархата.

— Слава, — повторил Себастьян, не без сожаления отпуская ручку. — Это ваши… работы?

— Да.

— Несколько неожиданно для женщины… но вам такое, наверное, уже говорили.

Не могли не говорить.

— Полагаете, оно меня не красит?

— Отнюдь.

— Я их не убиваю. Мне приносят мертвых животных, а я делаю их немножечко живыми, — Слава провела пальчиками по стеклу и поморщилась. — Опять она забыла пыль протереть…

Раздражение ее портило, и Слава об этом знала, а потому не позволяла чувству столь низкому портить себя. С чувствами она управлялась на редкость легко.

И это настораживало.

— Марта вас не… смутила? Порой она ведет себя ужасно, но…

— Вы привыкли?

— Увы. Она сестра второго моего мужа… этот дом принадлежал ему. Не выгонять же бедняжку? — прозвучало фальшиво, и Слава, поняв, что фальшь эта чувствуется слишком явно, пояснила. — Я бы выгнала, но увы, по условиям завещания не имею на это права. Марта будет жить здесь до самой своей смерти. И полагаю, назло мне она постарается прожить подольше…

Она вздохнула и постучала пальчиком по стеклу.

— Мои зверушки весьма ее раздражают.

— И это доставляет вам удовольствие?

— Считаете меня ужасной?

— Нет. Почему вы просто не съедете?

Четверо мужей.

Четверо небедных мертвых мужей. И панна Бжеслава вполне способна позволить себе дом, если не на королевской площади, то всяко в месте более приличном, нежели Веселая улочка.

— И оставить ее в уверенности, что она победила? Увы, порой доводы разума — ничто перед самолюбием. Да и привыкла я к ней. Вносит, знаете ли, в жизнь некое разнообразие.

— Мне казалось, ваша жизнь и так довольно… разнообразна.

Она присела и юбки расправила.

Картинная поза, но не смотрится неестественной, скорее уж подчеркивает хрупкую красоту честной вдовы. И вид на грудь открывается преотменный.

— Ну что вы… какое разнообразие… свадьба — похороны…

Вздох.

И улыбка.

— И так четыре раза, — завершил Себастьян. — Позволите узнать, почему?

— Что конкретно вас интересует? Свадьбы или похороны?

— Пожалуй, мне кажется, что одно тесно связано с другим…

Она засмеялась, и смех был приятен.

— Надеюсь, вы не думаете, что это я виновата в их смерти… меня проверяли. Трижды… Марта постаралась. Она мечтает о том, что однажды меня посадят.

— Но вы не виновны?

— Никоим образом. Видите ли, Себастьян, — его имя она произносила нараспев, и в голосе проскальзывали мурлычущие ноты. — Но все мои дорогие супруги пребывали в том почтенном возрасте, когда смерть их — явление вполне естественное… о том у меня и заключение имеется.

Лукаво улыбнувшись, она добавила:

— Четыре заключения.

— Очень предусмотрительно с вашей стороны.

— Увы, положение обязывает… люди любят позлословить, а молодая вдова — существо уязвимое…

— И все‑таки… почему старики? Вы ведь могли бы составить партию куда более интересную… с вашей внешностью, с вашим очарованием…

— Вы мне льстите и безбожно…

— Нет, что вы, я вам льщу вполне по — божески… пока.

Ресницы Славы затрепетали, а на щеках появился румянец, фарфорово — нежный, притягательный. Она наклонилась и мягкий локон скользнул по шее, лаская.

— Князь… вы ведь не станете осуждать девушку за ее маленькие слабости…

— Вам нравятся старики?

— Не то, чтобы нравятся… но у меня с детства была мечта…

— Какая?

— Она покажется вам… немного странной…

— Ничего…

— …и быть может, совершенно неправильной…

Она говорила все тише и тише, заставляя Себастьяна наклоняться, чтобы расслышать:

— Многие женщины мечтают о странном…

Запах ее духов, густой и сладковатый, обволакивал. А на белой шее, притягивая взгляд, дрожала синяя жилка.

— Я мечтала… — Слава смотрела сквозь ресницы. — Я так мечтала… похоронить мужа…

Себастьян от неожиданности закашлялся, и Слава любезно похлопала по спине.

— С вами все хорошо?

— Замечательно, — соврал Себастьян и взгляд от белой шеи отвел, устремив на пухлого щеночка, выряженного шутом. В стеклянных глазах его почудилось сочувствие.

— Вы разочарованы.

— Скорее удивлен. Не подумайте, что я вас осуждаю… по роду своей деятельности я знаю, что многие женщины желают похоронить мужа. А некоторые и не отказывают себе в реализации оного желания… по разным причинам. Но вот все‑таки обычно уже после свадьбы… у вас же, так понимаю, наоборот.

Слава кивнула и замерла.

Воплощенная кротость.

— Чаю! — дверь распахнулась без стука, и давешняя бабища, которая успела переодеться в ярко — красное миткалевое платье, вкатила тележку. — С булками.

— Спасибо, Марта, — шепотом ответила Слава. — Ты очень заботлива.

По лицу Марты нельзя было понять, расстроила ее похвала, либо же наоборот.

— Можешь идти…

— Куда?

— На рынок, — с некоторым раздражением произнесла Слава.

— Так вчерась была.

— И сегодня сходи.

— А чего мне там сення делать‑то? — подивилась Марта.

— Яиц купи.

— Есть две дюжины.

— Тогда мяса.

— И свининка в леднике лежить — с, и говядинка… и баранья четвертушка… кролики, — она перечисляла старательно, загибая могучие заскорузлые пальцы, и с каждым словом панна Бжеслава бледнела все сильней. Кажется, в нынешней схватке победа грозила остаться за Мартой.

И та сжалилась.

— А вот меду нету. Прошлым разом порченый был.

— Хорошо… купи тогда меда…

— И пряников.

— И пряников, — согласилась Бжеслава, и когда Марта вытянула руку, вложила в нее черный, с изящною вышивкой, кошель. — Иди… погуляй… сделай себе подарок.

— Уж не сумлевайся. Сделаю.

Прозвучало почти угрозой.

Уходила Марта нарочито медленно, в дверях и вовсе замерла, косяк разглядывая, ворча что‑то о погоде, ремонте и больных костях… Бжеслава слушала молча, только фарфоровый румянец на ее щеках сделался чересчур уж ярким. И когда внизу хлопнула дверь, она выдохнула:

— Вот так и живем… а чай пить не советую.

— Отравит?

— Отравить — это вряд ли, Марта хорошо готовит, но приворотного подлить вполне способна. Все надеется, что я выгодно выйду замуж и съеду.

— А вы?

Она печально улыбнулась:

— Я привыкла и к дому… и к Марте… и наверное, мы с ней, как в сказке, умрем в один день. Что до моей мечты, которая показалась вам странной, то я сама много думала над всем этим…

Взмах рукой, и широкий рукав соскальзывает, обнажая белое хрупкое запястье, перечеркнутое черною лентой траурного браслета.

— И к каким же выводам пришли?

— Мне действительно нравится их хоронить… у моего отца была похоронная контора. Хорошая. И я с малых лет наблюдала за похоронами, — она склонила голову чуть набок, разглядывая Себастьяна уже откровенно, не чинясь. — Вдовы… они казались мне особенными… стоят в сторонке, все гости подходят, чтобы выразить им сочувствие, поддержать… говорят красивые слова… понимаете, для меня похороны — это почти как вторые именины! И даже лучше… хотите я покажу вам мою коллекцию траурных платьев?

— Не сомневаюсь, что она великолепна…

— Особенно одно хорошо… оно наверху…

…помимо платьев, траурными были и чулки, и подвязки, и даже шелковое белье, и странным образом это вовсе не отпугивало.

Хотя подумалось, что Евстафий Елисеевич этакое обращение со свидетельницей навряд ли одобрил бы… с другой стороны, Себастьян ныне не пре исполнении. И в этом, как выяснилось, были свои преимущества.

Старичок ловко орудовал крючком, выплетая кружево удивительной красоты.

— Все думают, что повесить человека просто… а это, я вам скажу, цельная наука! — он поднял сухонький пальчик, ткнув им в потолок.

— Неужели? — Гавриил на потолок глянул: серый. Скучный. Некогда был расписан фресками, однако со временем фрески поблекли, потрескались, а реставрация из, надо полагать, оказалась делом дорогим, куда дешевле стало потолок просто побелить. Но то ли побелка оказалась дрянной, то ли клали ее тонким слоем: сквозь белизну проступали контуры — пятна не то людей, не то зверей.

— А то… вот вспомнить Джона Хазера, аглицкий палач… большим специалистом был. Он‑то и придумал, как исчислять длину веревки через рост повешиваемого, — старичок расправил работу, вгляделся в переплетение тонких нитей и головой покачал. — Но и у него случались неприятные прецеденты. То воскреснет покойник, а значится, недодавленный… то помирает долго. А однажды и вовсе голову оторвало… неправильно вес измерили…

— Ужас какой.

Старичок покивал головой и добавил:

— И на репутации пятно. Всех судейских кровью забрызгало… кляузы потом писали… ему пришлось уехать из Лондону… хороший был человек.

Старичок выглядел на редкость благообразно. Махонький. Сухонький. С аккуратною лысиной и бороденкой, которую он стриг клинышком да подкрашивал.

— А то ж обыкновенное повешение, представьте, что было, когда головы секли!

Этакого ужасу Гавриил представлять не желал.

— И ведь секли‑то по — разному… кого мечом полагалось, кого — секирою… это ж при моем тятеньке только гильотину привезли, и то он говаривал, что по первости приговоренные зело ее опасалися. Палач‑то, ежели хороший, оно верней. А там аль механизму заклинит, аль нож кривой попадется… аль вес малый поставят, вот и застрянет лезвие… нехорошо. Папеньке хранцузскую поставили, это уже опосля он римскую сам приобрел…

— А какая разница? — Гавриил смотрел, как старушечьи пальчики ловко управляются с кружевом и представить себе не мог, что некогда им случалось касаться и веревки, и секиры.

— Огромная, молодой человек! Огромная! Хранцузская со скошенным лезвием идеть, и оттого требует особой балансировки. Чуть криво поставь, и все, заместо казни, зрелища назидательного, для грешников и вовсе необходимого, за — ради духовного их спасения, будет комедьен. У италийской же лезвие прямое. Да и механизмус не такой капризный. Но все одно папенька мой гильотину не больно жаловал. Вот руки — дело иное, им и вера есть, и человеку какое — никакое уважение… слава богам, не дожил папенька до расстрелов. Вот уж вовсе безбожная казнь… поставят перед строем и палят по живому‑то человеку, будто по вепрю какому.

От возмущения старичок едва не упустил петлю.

Звали его Жигимонт Занятуйчик, и ныне пребывающий в почтенном возрасте, некогда служил он королевским палачом, сохранивши о тех временах самые благостные воспоминания, каковыми делился щедро. А Гавриил слушал, гадая, могло ли случиться, что этот старичок и есть волкодлак?

Ему, конечно, восемьдесят три и ходит он с тросточкою, медленно, то и дело останавливаясь, чтобы дух перевесть. Однако же слабость сия может быть показною. Да и до времени недавнего имел он распрекрасную возможность утолять голод волкодлачий, что называется, за государственный счет.

— Нет, ныне к палачу никакого уважения… вот помнится, прадеду моему, который к италийцам ездил, учился… как это… квали — фи — кацию повышал, горожане всегда в пояс кланялися… а деда и вовсе Мастером величали. Разумели, небось, что жизнь, она такая… сегодня ты на помост смотришь, а завтра уже и с помоста.

Крючок замер, и пан Жигимонт замолчал, устремив взгляд на дверь. Обернулся и Гавриил.

Сперва ему показалось, что это лишь тень.

Не тень — женщина в лиловом платье.

— От же, — пан Жигимонт торопливо убрал рукоделие в корзинку, отделанную розовыми лентами, — нигде от них спасу нет. Племя колдовкино…

На колдовку женщина не походила.

Она выглядела… бледной.

Больной?

Немочной точно, и темный, почти траурный колер платья лишь подчеркивал болезненную белизну ее кожи.

— При тятеньке колдовок на костер отправляли… и правильно, я вам скажу, делали.

Женщина шелохнулась. Она ступала очень медленно, неуверенно как‑то, и складывалось престранное ощущение, будто бы не она шла, а ее вели.

— От колдовок все беды… теперь‑то вешают… оно, конечно, в чем‑то разумней, с костром возни много да и дорого. Попробуй‑ка на кажную колдовку оплати, что хвороста подводу, что масла. И главное, за всем глаз да глаз надобен был. Чтоб хворост не сырой, чтоб масло не порченное… а опосля пиши казначею челобитную, объясняй, что сгорело все вместе с колдовкою… нет, жечь колдовок — экономически невыгодно.

Женщина, поравшявшись с креслом, в котором сидел пан Жигимонт, обернулась.

Некрасивая.

И все же… все же было в ее лице что‑то такое…

Пан Жигимонт смолк и торопливо поднялся.

— Прошу простить, но мне пора… и вам тут засиживаться не стоит, — он покосился на женщину, которая остановилась у пустого камина, — послушайте совета старого человека…

— Пан Жигимонт! Вновь пугаете людей своими домыслами?

На этот голос обернулся не только Гавриил, но и незнакомка в лиловом, которая вдруг сгорбилась, точно желая стать меньше.

— Панна Каролина, — королевский палач поклонился. — Ну что вы! Какие домыслы! Я почти уверен, что ваша сестрица, уж простите, волшбой запретною балуется.

— Глупости… а вы Гавриил? — статная брюнетка протянула руку в перчатке.

Перчатка была атласной и алой.

Вызывающий цвет.

— Мне муж о вас рассказывал…

— Муж?

— Вы встречались с ним за обедом. Произвели самое благоприятное впечатление, а уж ему понравится непросто…

Она была высокой, чересчур высокой для женщины, и Гавриилу приходилось задирать голову, чтобы смотреть в глаза, а не в бюст, пусть бы оный и заслуживал всяческого внимания.

— Агата, — представилась дама. — Агата Зусек. А там моя бедная сестрица Каролина… не слушайте этого старого маразматика…

…хлопнула дверь, стало быть, последние слова пан Жигимонт слышал и весьма разозлился.

— Ему повсюду мерещатся, что ведьмы, что разбойники. Вот погодите, пройдет месяц — другой и он придумает, в чем обвинить вас.

— В чем?

— Не знаю, — она повела пухлым плечиком.

Обнаженным плечиком.

Алое платье, в которое облачилась панна Агата, было столь же роскошным, сколь и вызывающим. Шелк плотно облегал статную ея фигуру, подчеркивая и высокую грудь, которая так и норовила выпрыгнуть из излишне вольного выреза, и тонкую талию… от обилия обнаженного тела голова пошла кругом.

А может, не от тела, но от терпких травяных духов Агаты.

— Но придумает всенепременно. И казнь подберет. Каролина, дорогая, как ты?

Она коснулась светлых волос сестры, и та вздрогнула.

— Извините, она несколько нелюдима. Медикусы утверждают, что это пройдет. Когда‑нибудь пройдет, — теперь в голосе панны Агаты слышалась печаль. — Дорогая, да у тебя руки ледяные!

Две сестры.

Но до чего не похожи. Агата — высокая и красивая, пожалуй, чересчур уж красивая, чтобы в обществе ее Гавриил чувствовал себя спокойно. Каролина бледная, изможденная и до времени состарившаяся. Что же с нею произошло?

И как узнать?

— Дорогая, тебе лучше вернуться в комнату… помнишь, мы договаривались, что одна ты не будешь ее покидать? Пойдем…

Каролина поднялась.

— Осторожней, милая… ты еще слишком слаба, чтобы гулять в одиночестве… хочешь, мы отправимся в парк? Погода сегодня чудесная…

Агата обнимала и поддерживала сестру, а та словно и не замечала этой поддержки, шла, глядя исключительно под ноги. Поравнявшись с Гавриилом, Каролина остановилась.

Узкое лицо.

И черты его лишены гармонии. Они существуют словно бы сами по себе, что тяжеловатый крупный нос, который скорее подошел бы мужчине, что лоб, тоже узкий и скошенный, и брови на нем темные, чересчур уж яркие. А глаза вот блеклые.

— Ты… кто? — сиплый голос. И Каролина трогает шею.

— Гавриил, — он поднялся и поклонился. — Вам помочь.

— Нет… да… не знаю.

— Мы справимся сами, — уверила Агата.

— Д — да… наверное… мы справимся?

— Справимся, дорогая. Несомненно справимся… ты у нас сильная, — она гладила Каролину по плечам, а та мелко дрожала. — Но тебе пора отдыхать… ты же устала.

— Да?

— Да, — с убежденностью произнесла Агата. — Прилечь… поспать немного. А когда проснешься, мы пойдем гулять…

— В парк?

— Да.

О Гаврииле они словно бы и забыли. И ладно… и даже хорошо…

Вернувшись в магазин, Евдокия поднялась к себе.

Телефон.

Всего‑то и надобно, что позвонить в поместье… позвонить и спросить… ежели Лихослав там, то… то получится, что она его проверяет. Не проверяет, беспокоится, потому как чувствует, что происходит нечто престранное…

— Это просто звонок, — Евдокия глядела на аппарат едва ли не с ненавистью, которая, впрочем, оставалась безответной.

Телефон поблескивал металлическими боками. Гордо поднимались вилки, на которых возлежал отделанный серебром рожок. И надо лишь поднять его.

Дождаться ответа…

Шелест.

И шорох. И страх, что связь, которой Евдокия пользовалась не так уж часто, откажет. Но вот раздался характерный щелчок и женский далекий голос произнес:

— Слушаю.

— Будьте добры, — Евдокия старалась говорить спокойно. — Соедините с нумером тринадцать — двадцать три. Пятая ветка.

Пауза.

И ответ:

— Соединяю.

И вновь шум, который прежде представлялся ей успокаивающим, слышался в нем голос моря, пусть и не настоящего, рукотворного, электрического, а все же… сердце колотится пойманною птицей.

Ничего.

Недолго уже осталось… но как же медленно… поместье большое… а людей в нем мало, ни к чему держать штат прислуги, если в доме никто не живет… поэтому надо погодить… и если вдруг случится обрыв, набрать вновь…

И когда Евдокия почти убедила себя, что этот звонок не будет услышан, трубку сняли.

— Доброго дня, — этот густой тяжелый голос сложно было не узнать. Пан Юзеф, новый управляющий, говорил медленно, растягивая слова, отчего они причудливым образом сливались друг с другом, и речь его превращалась в монотонное гудение.

К новациям пан Юзеф относился с немалым подозрением, и телефона остерегался, но ежели на звонок ответил, стало быть, никого иного, кому сие неприятное дело перепоручить можно, поблизости не оказалось.

— И вам доброго дня, пан Юзеф, — Евдокия заставила себя сесть. — А Лихослав далеко?

— Далеко.

Она почти видела, как стоит пан Юзеф, вытянувшись в струнку, силится и живот подобрать, да только тот чересчур тяжел.

Непослушен.

— И где же?

— Так… в Познаньске…

— Уже уехал? — Евдокии давно не случалось чувствовать себя такой дурой.

— Уехал, — согласился управляющий.

Трубку он наверняка держал осторожненько, сперва обмотавши платком. И к уху подносил с опаскою, поелику прочел в некоем медицинском журнале, несомненно уважаемом и стоящем доверия — ведь медицина само по себе занятие уважаемое и к доверию располагающее — что от трубки этой исходят волны незримые волны, способствующие разжижению мозга.

От волн и вытекания разжиженного мозга через уши полагалось защищаться комками корпии, которые пан Юзеф засовывал в левое ухо, когда трубку подносил к правому. Или в правое, ежели подносил к левому. Комочки эти он повсюду носил с собой, завернутыми в бумажный платок.

— И давно?

— Давно. Уж недели две как. Вы, панна Евдокия, вдвоем же были, — теперь в голосе ей почудился упрек. — Неужто запамятовали?

— Нет, — поспешила уверить Евдокия, которая и вправду прекрасно помнила ту поездку.

— Вы, конечно, извините, — пан Юзеф обладал еще одной чертой весьма сомнительного качества: он любил помогать людям. И вроде бы не было в том плохого, ежели бы не помогал пан Юзеф в собственном своем понимании того, как оным людям надлежит поступать. — Но вы, панна Евдокия, слишком много говорите по телефону. Этак и вовсе можно без мозгов остаться! Вытекут все и что тогда?

— Неужели…

В данный конкретный момент времени Евдокию занимали вовсе не вытекающие мозги, тем паче, что отсутствие их иным людям жить вовсе не мешало, но исчезновение дорогого супруга. Выехал он ночью, стало быть, к утру в поместье добрался бы… если бы направлялся в поместье.

А если нет?

Если все это — ложь, которая…

— Знаете, вы, пожалуй, правы. Потому, до свидания, пан Юзеф. Доброго вам здоровья.

— И вам, панна Евдокия.

Кто лгал?

Лихослав?

Или Богуслава с ее притворным желанием помочь… нет, ей верить точно нельзя.

Евдокия повесила телефонный рожок и, упав в кресло, сжала голову.

В поместье Лихослава не было. А где был? В том доме, адрес которого с такой готовностью подсунули Евдокии?

Чушь.

И не в любви дело… любовь — материя тонкая, сегодня есть, а завтра уже и развеялась туманом осенним. Дело в порядочности. Не стал бы он заводить любовницу развлечения ради, поскольку бесчестно это… а если бы вдруг случилась страсть неземная, то… то и не оскорбил бы Лихо женщину подобным предложением.

Да и то… был ведь вчерашний вечер, пусть тревожный, но и ласковый. Была нежность, которую не подделаешь… и значит, врет Богуслава…

А Лихо пропал.

Пропал.

Евдокия произнесла это слово вслух и сама удивилась, как это вышло, что она не поняла очевидного.

Беда.

А она тут с глупостями своими.

Следующий звонок был в управление, однако Себастьяна застать не удалось. И квартирная его хозяйка, которая говорила медленно, точно пребывая в полусне, знать не знала, где его демоны носят.

И что дальше делать?

Возвращаться домой.

Там вещи Лихослава, без которых ни один ведьмак не возьмется человека искать.

Страшно?

Вспомнился вдруг давешний грач. И сонное состояние, которое вернется… и значит, в самом доме беда, и не след туда соваться одной…

Помощи ждать?

От кого?

Имен не так и много, да и те люди, которые в голову приходили, не друзья, так, приятели, случайные знакомые… самой надобно.

Ничего… с револьвером она как‑нибудь управится. В конце концов, револьвер — это именно то, что придает женщине уверенности в себе.

Спешил.

Он слышал зов, противиться которому не мог. И потому летел — летел, задыхался от бега, от горького ветра, который вымывал из шкуры чуждые запахи.

Дыма.

Камня.

Людей. Странное место, где он некогда обитал, давным — давно осталось позади, и лишь во сне, а спал он редко, чутко, не способный еще управиться с новым своим телом, Лихослав возвращался на каменные улочки Познаньска.

Там, во снах, у места было имя, как и у него самого, и там, во снах, это казалось правильным. А очнувшись — зов будил на закате — он пытался справиться с собой.

С тягой вернуться.

Однажды Лихослав — имя это удерживалось недолго — сумел пройти по своим следам до железных путей, по которым медленно, пыхая паром и вонью раскаленного метала, ползла железная тварь. Чужая память подсказала, что тварь эта не опасна, что прочно привязана она к вбитым в землю колеям. И прежде Лихославу доводилось путешествовать в ней.

Он помнил смутно.

Вагон.

Женщина, от которой сладко, невозможно пахло хлебом. И запах этот позволял вернуться.

Обернуться.

Почти.

Он шел за железным зверем долго, пока тот не добрался до реки. И Лихослав, вытянувшись в кустах малины, следил, как медленно, натужно зверь вползает на мост. Дым из пасти его спускался к воде, с водой мешался и таял.

Тогда зов, мучивший его, почти исчез. Стало больно, и от боли этой, раздирающей изнутри, Лихослав взвыл. Он катался по колючей малине, оставляя на ней ошметки шкуры, пока не осталось ни единого клочка. И тело расплылось, переменилось.

Еще немного, и он вновь стал бы человеком.

Но залаяли псы, где‑то совсем рядом, а следом донеслось:

— Ату его! Ату… — и голос этот был подобен хлысту.

Лихослав вскочил на четыре лапы, отряхнулся, сбрасывая с новой шкуры, которая была куда плотней прежней, мелкую листву. Он зарычал, когда из колючей стены выкатилась собачонка, мелкая, беспородная, она не испугалась рыка, но заскакала, оглушительно лая, норовя ухватить за хвост…

От собаки несло человеком.

И запах этот пробудил доселе неведомое желание убить.

Сейчас и здесь.

Он бы поддался, наверное, этому желанию, но псина, почувствовал, как изменилось настроение того, кого она еще недавно полагала добычей, отступила.

Лихослав мог бы убить и ее. Чего проще? Рывок. И челюсти смыкаются на горле. Рот наполняется солоноватой кровью, которая утолит голод…

…а он был голоден.

Зов не позволял отвлекаться на поиски еды, но сейчас отступил.

Уступил.

И та, которая ждала Лихослава, была бы рада, если бы он…

…никогда.

Он соступил со следа и тряскою рысцой двинулся прочь. Остановился на опушке, чтобы погрызть мягкие сосновые побеги. На вкус они были омерзительны, и та, которая ждала, смеялась над Лихославом. К чему он мучится?

Кого ради?

Ради той, которая осталась в каменном городе.

Ради запаха хлеба и голоса, который звал, но дозывался лишь во снах. Однако, в отличие от прочих голосов, и наяву не спешил оставить Лихослава. И если так, быть может, у него все получится.

Главное, успеть до нового полнолуния.

Дом гляделся мрачным.

Евдокия разглядывала его, не решаясь ступить за ограду. И удивительно было, глядя на преобразившееся место, думать, что еще вчера дом этот был обыкновенен.

Что изменилось?

Ничего.

И ограда знакома. И дорожка, желтым камнем вымощенная. И, небось, будут по камню этому звонко цокать каблучки, как день тому… и дверь заскрипит, пусть бы и смазывают петли ежедневно, однако же у двери этой на редкость несговорчивый характер.

Надо решаться.

И Евдокия, нащупав револьвер — прикосновение к теплой рукояти придало смелости — шагнула.

Каблучки не цокали.

И тишина… неестественная такая тишина, которой и на погосте‑то не бывает. Звуки будто бы остались снаружи, за оградой.

Воздух сырой.

И зябко.

Солнце светит, над самой крышей, почитай, зависло, а все одно зябко. И Евдокия лишь прибавляет шагу, а на ступеньки и вовсе взлетает, перепрыгивая через одну. Юбки подхватила, того и гляди завизжит всполошенно, по — девичьи.

Встала.

Заставила себя стоять. И сердце колотящееся успокоила, как сумела. Сказала себе:

— Это просто дом. Мой дом.

Шепот глухой, и голос здесь переменился, и надо уходить… за полицией… или к ведьмаку… но к таким, которые подобными делами занимаются, очередь расписана на месяцы вперед, а Евдокия ждать не может. Ей всего‑то надо, что войти и взять Лихославову вещь. Какую‑нибудь.

И подниматься‑то нужды нет.

Сойдет и кружка его, которая на кухне… или еще что, главное, чтобы он этой вещи касался.

Мысль о муже — теперь Евдокия не сомневалась, что исчез он не сам собою, помогли добрые люди — избавила от страха.

— Это мой дом, — сказала она громче и дверь толкнула. — И мой муж.

Дверь отворилась легко, беззвучно. А внутри… пустота.

Сумрак.

Запах пыли… явственный такой запах пыли, нежилого помещения, в которых Евдокии доводилось бывать. Ощущение брошенности, потерянности.

Зевота…

Нахлынувшее вдруг желание лечь… подняться к себе… ей надобна Лихославова вещь? В его гардеробной множество вещей. Евдокия выберет любую… она ведь за этим явилась?

— Есть тут кто? — голос Евдокии увяз. — Ау…

Прислуга куда‑то подевалась…

Куда?

— Геля!

Евдокия чувствует, что кричит, но все одно голос ее звучит тихо.

Проклятье!

Она стиснула кулаки, и ногти впились в ладонь, но боль отрезвляла. Надо подняться. И спуститься. Быстро. Однако собственное тело вдруг сделалось невыносимо тяжелым, и каждый шаг давался с боем.

Кресла… она сама выбирала их… и эту обивку, с розами и райскими птицами, заказывала… а низенький длинный диванчик с резными ножками, удобен… Евдокии ли не знать, сколь удобен… и если присесть на мгновенье, просто перевести дух.

День хлопотный выдался.

Ночь и вовсе бессонная почти… это логично, что она устала. Она ведь женщина.

Обыкновенная женщина. С револьвером.

Тяжелый какой… зачем он нужен здесь, в доме? Кто будет угрожать Евдокии? Да и негоже благородной даме да при револьверах… княгине будущей…

Дом нашептывал о том, что безопасно.

Спокойно.

Сонно.

Спит прислуга на третьем этаже. И конюх Васька, который повадился захаживать на кухню, к молоденькой поварихе… она тоже спит, легла на столе, забыв про тесто, а то, злое, пыхает, норовит выползти из миски.

Не слышат.

Спит брехливая собачонка, прикормленная на конюшне.

Спит и Геля, которая вечно жалуется, что мыши шубуршат… и втайне принесла кота, а хмурая экономка, которая и с Евдокией говорила так, что Евдокия чувствовала себя виноватой, разрешила кота оставить, если тот не будет спускаться на господские этажи.

Она спит с котом на руках, который вовсе не спешит охотиться на мышей. И смуглая рука экономки некрасиво свесилась, она и сама накренилась, того и гляди, упадет, но и тогда не проснется. И если так, то стоит ли сопротивляться?

— Стоит, — сказала Евдокия не дому, но тому, что поселилось в нем. И тронула княжеский перстень.

Стало легче.

Быть может, именно потому она до сих пор на ногах? Как бы то ни было, но Евдокии удалось подняться, пусть и с немалым трудом. И до спальной комнаты дойти. И даже выйти, прижимая к груди добычу — Лихославову рубашку, которую должны были отнести в прачечную, но не отнесли…

К счастью не отнесли.

А внизу ее ждали.

Как вошли?

Когда?

Или не вошли, но были уже здесь? И Евдокия остановилась на лестнице, разглядывая незваных гостей. Те же молча глядели на Евдокию.

— Чем могу помочь?

Монахини.

Белые рясы, перепоясанные грубою веревкой, и белые же платки.

Молчаливые сестры? Что надобно им, отвергнувшим мирскую жизнь, в перерожденном доме Евдокии.

Трое.

Крупные, некрасивые, и яркая белизна одежд, почему‑то не спасает, но лишь подчеркивает синюшный цвет лиц, которые странным образом похожи одно на другое, будто бы монахинь этих сотворили под единым божественным прессом.

— Зря ты вернулась, — Богуслава вышла из тени, или скорее тени выпустили ее, но не отпустили совсем, прилипли к подолу, протянулись по полу лиловым шлейфом. — И зря не поехала… все могло бы быть гораздо проще.

Евдокия провернула кольцо.

— Он мне не изменяет.

Молчание.

И монахини не спускают с Евдокии взгляда. Глаза пустые, не глаза — пуговицы, которые пришивают на лица тряпичных кукол. Они и сами — почти куклы.

Откуда Евдокия это знает.

— Ты выдумала любовницу. Зачем?

— Просто так…

— Нет.

Евдокия не верила этой женщине, единственной живой среди кукол.

— Я тебе не нравлюсь…

— И не могу себя за это винить, — усмехнулась Богуслава, поднимая руку. В ладони ее свернулся пыльный клубок сумрака, который потек сквозь пальцы, вязко, медленно, провисая тонкими нитями — паутиной.

— Я от тебя тоже не в восторге, — слабость отступала. То ли то, что поселилось в доме, обессилело, то ли гости его спугнули, а может появление кого‑то живого, кто самим своим видом вызывал злость, придавало Евдокии сил. — И да, ты не упустишь случая указать мне мое место. Но вот выдумывать эту историю с любовницей… искать встречи… а я почти тебе поверила. Нет, слишком сложно для дурной шутки. Тебе надо было, чтобы я отправилась по тому адресу. А я…

— Подвела. Испугалась?

— Чего?

— Правды, — она перевернула ладонь, позволяя сумраку стекать свободно. — Все боятся правды. Решила, что твой муженек и вправду завел любовницу… что счастлив с нею… а тебе врет… ты бы этого не пережила, да?

— Не знаю. И надеюсь, что не узнаю. Зачем ты здесь? Зачем здесь они?

— Неверный вопрос. За кем.

Она отряхнула руку, и сумрак разлетелся каплями грязи, Евдокия едва — едва успела юбки поднять.

— Если бы ты осталась в доме, все было бы немного иначе… возьми.

Конверт.

Темный конверт, перетянутый бечевой. И красная сургучная нашлепка, которая в полумраке глядится чрезмерно яркой.

— Если ты действительно не боишься правды.

— Правды — нет. А вот очередной лжи…

— Не возьмешь — не узнаешь, — Богуслава дразнила ее, а Евдокия ясно осознала: с конвертом или нет, но ей не позволят уйти.

А она…

Бежать?

И как знать, только ли монахинь Богуслава привела с собой… револьвер, конечно, неплохое подспорье в родственных спорах, но стрелять по божьим сестрам как‑то неудобственно… да и выйдет ли из этой стрельбы толк?

Одна против четверых… в лучшем случае, против четверых.

Нет, не стоит спешить. Надобно потянуть время, пока она хочет играть с Евдокией… а там, глядишь, и Себастьян объявится. Должен же был посыльный его отыскать.

— Давай, — Евдокия спустилась на ступеньку.

И еще на одну.

К конверту прикасаться, право слово, брезговала, потому как даже на вид бумага гляделась грязной, липкой. Но Евдокия себя пересилила.

Сухая.

И сургуч плотный. Печать знакома, такая у Лихослава имеется…

Треснул не сразу. Богуслава следила за Евдокией жадно, и губы облизывала, предвкушая… что? Очередную пакость? Письмо на первый взгляд писано было рукой Лихослава… и на бумаге, которую Евдокия заказывала… целая стопка такой, глянцевой, с водяными знаками и выдавленным гербом князей Вевельских, лежала в кабинете.

Кто угодно мог взять.

Дорогая супруга…

…он никогда не называл ее так, чересчур уж чинно, правильно, как надлежит обращаться к супруге в письмах, не важно, любишь ли ты ее, ненавидишь, либо же испытываешь столь обыкновенное для людей твоего положения безразличие.

…к преогромному стыду своему вынужден я обратиться к Вам подобным образом, поелику признание мое таково, что лишь бумага способна его выдержать.

…какая несусветная чушь!

…Для Вас не является тайною мое искреннейшее желание уйти в монастырь и посвятить остаток своей жизни служению во славу Вотана. Однако желанию сему не суждено было сбыться, поскольку связан я был некими обязательствами по отношению к Вам.

…обязательства?

Такой, как Богуслава, обязательства куда понятней некоей призрачной любви. Но читать следует. Ведь ждут… чего, того, что Евдокия так увлечется чтением, что забудет о револьвере?

Еще одна глупость.

…смею уверить, что не испытывал сожаления, пусть и решение мое о женитьбе было несколько опрометчивым.

Да неужели?

…я нашел бы в себе силы быть с Вами счастливым.

Стало вдруг смешно.

Она, эта женщина, которая больше не притворяется ни другом, ни сочувствующей, и вправду думает, что Евдокия поверит, будто бы это письмо писал Лихо?

Ее Лихо, который сидел с нею в кабинете заполночь, рассказывая… обо всем рассказывая, будь то истории Серых земель, либо же недавнее глупое происшествие с сапожником, от которого заместо домашних туфель доставили атласные бальные башмачки, очаровательные, несмотря на то, что пошиты были они по Лихославовой мерке.

Ее Лихо умел смеяться.

И слушать.

Молчать, когда на Евдокию нападала вдруг хандра. Он подарил ей букет из влажных черных веток, украшенных лентами. И ту ночь на Вислянке, когда лодку нанял… он пытался поймать луну на крючок, но вытянул лишь серебряный браслет эльфийского плетения.

Он был счастлив, ее Лихо. Без сил и без усилий.

Они оба были счастливы, а теперь ей пытаются скормить эту неуклюжую ложь и ждут, что Евдокия ей поверит.

…однако обстоятельства вынудили меня покинуть Вас. С величайшим прискорбием сообщаю, что моя болезнь, о которой Вы, без сомнений, знаете, вновь овладела моим разумом. И в прошлом месяце, не способный устоять перед нею, я совершил деяние, которого стыжусь.

Возлюбленная моя супруга. Вынужден признаться вам, что в минувшее полнолуние я стал убийцей. И первая моя жертва — безымянный бродяга, встреченный мною в поместье — не будет последней. Весь месяц я боролся с собой, желая сознаться в содеянном, но тогда я покрыл бы позором и свое имя, и Вас, и весь род князей Вевельских, что вовсе недопустимо.

Нельзя улыбаться.

Или эту улыбку сочтут наигранной? Если так, то пускай… главное, время еще есть, немного времени, немного надежды… что бы она, странная женщина, да и женщина ли, человек ли, ни задумала, Евдокия не сдастся просто так.

У нее револьвер, в конце‑то концов…

— Ты медленно читаешь, — с неудовольствием заметила Богуслава.

— Как уж получается. Учителя тоже маменьке жаловались, — Евдокия страстно желала смять этот никчемный клочок бумаги и швырнуть в лицо.

Нельзя.

Бумага — это улика. И каждое слово, выведенное таким родным почерком. И надо прочесть, до конца, заставив себя не упустить ни буковки. Вдруг да свезет, вдруг да скользнет между строк намек, куда пропал Лихо.

…как недопустимо и решить дело единственным надежным способом. Боюсь, самоубийство мое породило бы множество слухов, каковые нанесли бы немалый вред репутации семьи. Да и вряд ли моя собственная смерть искупила бы содеянное.

Моя дорогая супруга, за сим сообщаю Вам, что я нашел в себе силы смириться с неизбежностью.

Высокопарно.

В том самом штиле, в котором надобно писать письма, потому как вдруг да попадет какое в руки потомков… нет, ну что за мысли в голову лезут‑то?

Зато в сон больше не тянет.

От злости. Определенно.

…я удаляюсь в монастырь. Прошу простить за спешный отъезд и отсутствие объяснений. Пребывая в смятении, я не имел сил выслушать Вас и отвечать на вопросы, которые Вы, несомненно, в праве задать. Мои душевные силы оставались на исходе, и я не сумел бы выдержать Ваши упреки. На них вы тоже имеете полное право.

Евдокия фыркнула: какая доброта.

…Вы бы стали отговаривать меня. А я, будучи слаб душой, возможно и не устоял бы, что привело бы к новым смертям, которые бы тяжкой ношей легли бы на мою совесть. А потому нижайше прошу у Вас, любезная супруга, прощения.

Она перевернула лист.

Все ж таки в письмах Евдокия была не сильна. Как по ее мнению, вышло весьма многословно и путано. Но она подозревала, что этакий чрезмерно критический подход к эпистолярному жанру не оценят.

…вместе с тем я осознаю, что мой уход ставит князей Вевельских в неловкое положение. Я не имею морального и юридического права и далее претендовать на наследие, поелику, приняв постриг, в котором мне не откажут, я отрекусь от всего мирского. Вместе с тем, Вы, моя любезная супруга, получите некую эфемерную возможность, каковой могут воспользоваться нечистоплотные люди, подговорив вас судиться. С Вашими родственными связями и благоволением к Вашей особе короля, сей суд имеет все шансы быть затянутым, что обескровит и без того наш бедный род. Я не могу допустить подобного, а потому прошу Вас о великой жертве во благо ваше и мира.

Жертвовать Евдокия не привыкла.

Он и милостыню‑то подавала с опаской, зная, что серед истинно обездоленных людей полно мошенников, гораздых притворяться несчастными.

…орден Молчаливых сестер издревле славится тем, что дает приют женщинам любого рода и звания, позволяя им служить Иржене и сим искупать вину, свою ли, чужую ли. Тако же в Закатном храме находили пристанище и особы королевской крови, зачастую против собственной воли, но по повелению государя. А потому прошу Вас, любезная супруга, не противиться неизбежному.

Как муж и господин Ваш, повелеваю отправиться с этими добрыми женщинами и смиренно принять свою судьбу.

— Хрена с два, — спокойно ответила Евдокия, складывая письмо.

— Что? — Богуслава нахмурилась.

— Ты и вправду думала, что я в это поверю? — письмо отправилось в сумку, где уже лежала Лихославова рубаха. И Евдокия лишь порадовалась, что сумка сия, веселившая Лихо тем, что была вовсе не женских крохотных размеров, столь вместительна. — И если поверю, то… что? Разрыдаюсь? Брошусь тебе на шею? Или и вправду в монастырь уйду?

— Попытаться стоило, — равнодушно заметила Богуслава, которая вовсе не выглядела разочарованной. — С другой стороны… так даже веселей.

— Как?

— Так. Не уйдешь ты. Уйдут тебя.

— Я не хочу в монастырь…

— А кто тебя спрашивает?

— Сейчас не смутные времена…

— Какие бы времена ни были, кое‑что не меняется. Настоятельница монастыря — моя родственница. И она умеет обращаться со строптивыми послушницами. Поверь, очень скоро ты изменишь свое отношение к храму…к вере…

— Иди ты…

— Взять, — сказала Богуслава, и монахини, стоявшие неподвижно, словно вовсе неживые, качнулись.

— Не подходите, — Евдокия вытащила револьвер.

— Ай, как нехорошо… неужели ты, безбожница, будешь стрелять по святым сестрам?

— По святым сестрам, по святым братьям… — Евдокия отступала, — и святой матери, если понадобится, нимб поправлю. Стоять! Стреляю!

— Смирись, — низким голосом пророкотала самая крупная из монахинь. — В лоне Иржены найдешь ты счастье свое.

— Знаете, почтенная, — Евдокия опустила дуло револьвера. — Не обижайтесь, но я лучше свое счастье где‑нибудь в другом месте поищу…

Они, наверное, не поверили, что Евдокия способна выстрелить.

Она и сама не верила до последнего.

Но от монахинь вдруг пахнуло тленом, разрытою свежей могилой, тьмой склепа, самой близостью смерти. И палец надавил на спусковой крючок.

Громыхнуло.

И револьвер дернулся, точно пытаясь вырваться. Засмеялась Богуслава:

— А у тебя, дорогая, нервы‑то шалят…

Монахини же покачнулись, но не отступили:

— Не доводите, — Евдокия облизала разом пересохшие губы.

Не попала.

А ведь могла бы и насмерть… могла бы… насмерть… она не хочет убивать, но и позволить увести себя нельзя, потому как и вправду сгинет, в монастыре ли, в каком ином месте.

— И что здесь происходит?

Услышав этот голос, Евдокия едва не разрыдалась от облегчения.

— Себастьян! — а вот Богуслава не обрадовалась совершенно. — Что ты здесь делаешь?

— Могу спросить тебя о том же.

Как он вошел?

Не через парадную дверь точно… через кухню? Ей тоже надо было выбираться тою дорогой, глядишь, обошлось бы без сердечных встреч.

— Мы пытаемся ей помочь.

— Не слушай! Они хотят меня увезти! В монастырь!

— Дуся, спокойно, — Себастьян, который вдруг оказался рядом — как замечательно, что в проклятом этом доме хоть кто‑то оказался рядом — заставил опустить руку. И револьвер изъял. — Какой монастырь? Извини, но ты по размеру бюста в монахини не подходишь.

И ей бы рассмеяться, только смеха нет, клекот в горле странный, который того и гляди выльется слезьми да истерикой.

— Богуслава, ядовитый мой цветочек. Что за бредни?

— Твой брат ушел…

— В монастырь?

— И как ты догадался?!

— Думал много. Долго. Тщательно. Значит, Лихо скоропостижно сбег в монастырь, но там ему не понравилось, вот и прислал добрых сестер за женой…

Себастьян шагнул вперед, и Евдокия молча отступила.

— В принципе, довольно логично… будь у меня такая жена, я бы ее тоже в монастырь забрал. Вдвоем там как‑то веселей. Но знаешь, что меня смущает?

— Что?

— Я, конечно, невесть какой специалист, но казалось, что монастыри все ж для семейной жизни плохо подходят.

— Все веселишься…

— Будут похороны — всплакну. А так, отчего ж не повеселиться?

За широкими плечами его было спокойно.

Безопасно.

И Евдокия обеими руками вцепилась в сумку, приказывая себе не расслабляться. Себастьяну она верила, но он один, а монахинь три… и Богуслава… и конечно, глупо думать, что Себастьян с монахинями драться станет, только не оставляло Евдокию ощущение, что не все так просто.

— А вы, любезные сестры, чем порадуете?

— Себастьян! — голос Богуславы резанул по ушам.

— Не кричи, дорогая, — ненаследный князь сунул палец в ухо. — Аж зазвенело… этак и оглохнуть недолго.

— Ты вмешиваешься не в свое дело!

— Почему?

— Это… это касается только семьи.

Богуслава попятилась к двери. Она просто так уйдет? Возьмет и…

— Дорогая, ты ничего не забыла? Я часть этой семьи… и все, что с нею происходит, меня касается. Поэтому будь любезна, ответь на вопрос… пока я спрашиваю, а не познаньская полиция. И вам, сестры, рекомендовал бы подумать…

— Она же больна!

— Дуся, ты больна?

— Здорова, — мрачно буркнула Евдокия, которая и вправду ощутила себя на редкость здоровой.

— Видишь, она с тобой не согласна.

— Да неужели? Посмотри на нее!

Себастьян обернулся, окинул Евдокию насмешливым взглядом и ручку поцеловал.

— Ты прелестна, даже растрепанная.

— Она сошла с ума! Богов всех ради, Себастьян! Ты не мог этого не заметить… нет, ты мог не заметить… эти ее перепады настроения… приступы ярости. Она едва меня не убила!

— Жаль, что не убила, — спокойно ответил Себастьян. — Глядишь, многие бы наши проблемы и разрешились бы… правда, пришлось бы с судом чего‑нибудь думать. Да, незадача…

— Ей нужна помощь… а при монастыре хорошая лечебница…

С каждым словом она отступала на шаг.

— Богуслава, ты куда бежишь?

— Я?

— Стоять!

Монахини вдруг подхватили юбки и опрометью бросились к двери.

— Стоять, кому сказал!

Не остановились.

— Вот же, — стрелять ненаследный князь не стал, только головой покачал. — Эк у тебя тут весело!

— Да уж, — Евдокия прижала руки к пылающим щекам. — Здесь… здесь не стоит оставаться… а ты…

— Не побегу ли за монашками? И как ты себе представляешь?

Евдокия честно попыталась представить Себастьяна, несколько взъерошенного, растерявшего обычный свой лоск, несущимся за почтенными сестрами с ее револьвером в руке.

Пожалуй, люди не поймут — с.

— Их найти несложно. Если и вправду монашки…

— Думаешь…

— Здесь мне сложно думать, Дуся. Поэтому давай, собирай там, чего тебе нужно, и поедем.

— А Богуслава…

— Поедем, — настойчиво повторил Себастьян. — К моему другу… ну, не совсем другу, но он точно не откажет. А заодно, может, объяснит, что произошло… здесь мне действительно тяжело находиться.

— Только, — Евдокии было несколько стыдно. — Тут люди…

— Сообщу. Выведут.

— И наверх… ты не мог бы… — она указала на лестницу. — Когда кто‑то рядом, то легче…

Он ничего не стал говорить, но руку предложил. И поднялся.

В гардеробную Евдокии первым вошел, окинул взглядом, хмыкнул и, посторонившись, сказал:

— Надеюсь, это добро ты с собой не потащишь?

Платья.

Утренние и дневные. Для прогулок. Для визитов. Для верховой езды… бальные и коктейльные… подходящие для чаепития. И те, в которых не стыдно появиться за ужином, пусть бы ужин этот проходит исключительно в кругу семьи, но дворецкий не поймет, если Евдокия нарушит древний распорядок, спустившись к столу в дневном наряде.

— Не потащу, — она вдруг встрепенулась, вспомнив. — Вот. Она сказала, что это Лихо написал… но я не верю. Бумага наша. Почерк — его…

— Похоже, что почерк его, — Себастьян бумагу принял осторожно. — Но я тебе скажу, в Познаньске довольно умельцев, которые на раз любой почерк изобразят…

Евдокия собиралась быстро.

Белье. И на смену. Простое. Без кружев и вышивок. Чулки.

Платье серое, шерстяное.

И то, которое на ней, сойдет… в саквояж много не вместится… деньги. Надобно будет в банк заехать, снять еще пару тысяч, пригодятся.

— Чушь собачья, — прокомментировал Себастьян, но письмо сложил, сунул в карман. — Это не он писал… но если пропал… не надо было отпускать вас.

— Он… жив?

— Перстень?

Держался.

Темный. Тяжелый. И Евдокии подумалось, что зря она злилась на то, что перстень этот порой мешал. Как бы она была, не зная наверняка.

— Вот видишь! — нарочито бодро произнес Себастьян. — Живой. Значит, осталось мелочь. Найти и торжественно вернуть в лоно семьи…

Наверное, так.

Надо верить.

Если очень сильно верить, то сбудется.

А Евдокия будет верить от всего сердца, потому что иначе нельзя. Не отпустит она. Не позволит спрятаться от себя ни в монастыре, ни у Хельма за пазухой… отправится по следу.

Найдет.

И устроит скандал. Обыкновенный пошлый скандал с битьем посуды, слезами и обвинениями… потому что ушел тихо.

Исчез.

Бросил.

И чтобы не разреветься прямо здесь — да что с ней происходит? — Евдокия решительно подняла саквояж. Себастьян наблюдал за ней. Сам неподвижный, что кошак, который за мышью следит, только кончик хвоста подергивается вправо — влево.

— Что не так?

— Все не так, Дуся. Но разберемся… только не суйся никуда в одиночку, ладно?

Поверила.

И прогоняя призраки собственных недавних страхов, ворчливо поинтересовалась:

— Я бы и не сунулась. Но я, между прочим, трижды в управление звонила! И хозяйке твоей… и вообще… где ты был?

— У вдовы одной… — взгляд ненаследного князя слегка затуманился, а на губах появилась такая довольная улыбка, что всякие сомнения о том, был ли визит к оной вдове удачен, исчезли.

— И чем же вы занимались?

— Размышляли о высоком… Дуся, не ревнуй, тебе не идет.

— Я не ревную… я сочувствую.

— Кому?

— Вдове!

Он забрал саквояж и руку предложил.

— У женщины траур… а тут ты объявился…

— И весь траур испоганил…

Евдокия говорила. Глупости какие‑то говорила, лишь бы не слушать вязкую тишину дома, лишь бы не думать о том, что Лихо, ее Лихо, исчез.

Жив, конечно.

Но исчез… а на ступеньках ждал подарок: широкая серебристая полоса.

— Это еще ничего не значит, — сказал Себастьян, подняв ее.

А Евдокия не поверила. Не смогла.