Евстафий Елисеевич пил чай.

По давней привычке, появившейся в незапамятные еще времена, когда жив был его папенька и немка Капитолина Арнольдовна с ея сплетнями, чаевничать он садился в половине третьего. И о том знали все, от почтеннейшей дамы — секретаря, которая растапливала тольский самовар сосновыми шишками — ими Евстафию Елисеевичу, зная об этакой воеводиной слабости, кланялись купцы, до самого распоследнего курсанта. И не было во всем управлении человека, столь душевно черствого, каковой бы в силу оной черствости осмелился бы прервать сей ритуал чаепития.

За чаем и думалось легче, и заботы отступали, и язва, давняя подруга, стихала, принимая подношеньице не то пряничком, не то пирожком, главное, чтоб с вареньицем малиновым, аль сливовым, аль еще каким… о полуденном чае Евстафий Елисеевич мечтал целый день, несколько стесняясь этаких мыслей своих — на рабочем‑то месте в его представлениях следовало думать исключительно о работе, но в кои‑то веки не думалось.

Вот чай — дело иное.

На вишневых‑то веточках… со смородиновым листом пахучим. С чабрецом, который он самолично, не брезгуя делом столь низким, собирал да сушил, да растирал едва ли не в порошок…

…уж лучше о чае, чем о недовольстве генерал — губернатора.

Вызывал, батюшка.

Говорил сухо, слова цедил да глядел поверх головы, отчего Евстафий Елисеевич себя сразу ощущал дюже виновным, хотя при всем том не раскаивался нисколечки. Закон… оно верно, что на страже закона стоит, да только где это видано, чтобы закон вовсе без совести был?

Нехорошо вышло.

И намекнули, что засиделся уж Евстафий Елисеевич на месте воеводином… оно конечно, в прошлым‑то годе отличился, да только одними былыми заслугами жив не будешь.

Как есть, спровадят в отставку.

Почетную.

Выдадут орден за безупречную службу, а к нему сабельку с гравировкою, аль кисет, аль часы… мало ли штуковин бессмысленных в городских лавках имеется? Подыщут… и придется идти…

А и уйдет!

Мысль сия, почти крамольная, причиняла боль.

Куда уйдет? Всю жизнь ведь на службе‑то… сначала с папенькой, пусть будут милостивы Боги к душе его, после курсы… и вновь служба. Год за годом… и теперь‑то странно, что есть иная жизнь.

Какая?

Какая‑нибудь…

— Кроликов разводить стану, — сказал Евстафий Елисеевич государю, который глядел сочувственно, стало быть, понимал, сколь важное решение принял для себя познаньский воевода. — Шайранское породы… ох, видел я такого на рынке. Не кролик — монстра… или собак, ежели по — благородному…

Вздохнул.

На часах была четверть третьего, и значит, поставлен уже самовар, дымит, пыхтит, нагревая в утробе своей да ключевую воду.

…Дануточка только обрадуется… сама частенько про отставку заговаривала, про годы немалые, про то, что в поместьице, государем дарованное, наведаться след. Порядок навести. Домом заняться. Угодьями… что негоже Евстафию Елисеевичу в его‑то чинах и денно, и нощно на работе пропадать. И надо бы ему пример с иных брать, с тех людишек, которые в присутствие лишь отметится и ходят, а он все…

Неправильно живет.

И душою болеет.

И язвою. Ожила, зашевелилась, проклятущая…

— Угомонись ужо, — велел ей Евстафий Елисеевич. — Сейчас поедим… а с делом этим, глядишь, и разберемся Вотановой милостью.

Сказал и поверил себе вдруг: разберется. Сколько было этаких дел сложных, с первого‑то взгляда и вовсе непонятных, безнадежных порою, ан нет, в каждом разбирался, разбирал, разматывал по ниточке клубки чужих преступлений.

И тут справится.

Глядишь, и не подведет ненаследный князь… в то, что убивал братец его, Евстафий Елисеевич не верил, а вот в то, что смерти случившиеся выгодно приписать Лихославу Вевельскому…

Он вновь вздохнул.

Нет, чем так, то лучше почетная отставка… или не почетная. С позором‑то уволить, небось, не должны… не за что… и пенсию сохранят… и наступит спокойная мирная жизнь, как у многих. Только от мысли об этакой мирной жизни Евстафия Елисеевича кривить начинало.

Чай он по той же привычке заваривал сам. Заварку отмерял серебряною ложечкой, единственным наследством, от папеньки доставшимся, заливал кипятком, мурлыча под нос песенку, благо, к этому моменту кабинет Евстафия Елисеевича пустел: и у секретаря имелись свои полуденные дела.

Он же накрывал чашку матерчатою грелкой, шитой в виде курицы — сама Дануточка изволила рукодельничать, давненько, правда, еще в девичестве, и за годы курица поистрепалась, утратила где‑то бисерный глаз, но осталась дорога Евстафию Елисеевичу и такою, одноглазой.

В ожидании, когда чай дойдет, познаньский воевода раскалывал белую сахарную голову — не понимал он нынешней моды на рафинад аль сыпучий сахар — раскладывал пряники с печеньем, извлекал из футляра серебряное ситечко…

Он с наслаждением вдыхал первый, самый ароматный пар.

И осторожно поддерживая старый же чайник, лил чай на ситечко, глядел, как расползается темная, густая с виду жидкость, по сетке.

К этому моменту он обычно успокаивался, выбрасывая из головы лишние мысли.

Не сегодня.

Шорох за спиной заставил Евстафия Елисеевича обернуться с неподобающей его годам и комплекции поспешностью. И фарфоровый пузатый чайник не упустил случая выскользнуть из рук.

— Вот…

Евстафий Елисеевич зажмурился, представив, как разлетится он на бело — голубые осколки, плещет кипятком на паркет…

— Извините, — раздался тихий голос. — Я не хотел вас напугать.

Глаза Евстафий Елисеевич открыл и нахмурился: мало того, что в кабинете посторонний, так этот посторонний имеет наглость думать, будто бы напугал познаньского воеводу. А тот, чай, не барышня трепетная…

Посторонний смиренно стоял, протягивая целый чайник, который как‑то умудрялся держать одною рукой. А ведь чайник‑то нелегкий, небось… гость же на силача нисколько не похожий.

Невысокий.

Субтильный, и субтильности этой не способен скрыть костюмчик, прикупленный в модной лавке. Евстафий Елисеевич отметил, что костюмчик этот приобретен недавно, ткань не успела еще примяться по фигуре, сделаться удобною.

И пусть качества хорошего, но не наилучшего.

А гостю в его наряде неудобно. И штиблеты никак жмут, белые, с черными носами, каковые вошли в моду нынешним летом, и Дануточка, поддавшись всеобщему безумию, прикупила ажно две пары. Настаивает, чтобы носил их Евстафий Елисеевич, а он не может, зело узкие оне. Пока до управы доберешься, всю ногу смозолят… он‑то из дому выходит в штиблетах, за этим делом Дануточка самолично глядит, прислуге не доверяя, а в управлении переобувается в старые, растоптанные башмаки.

— Ты кто? — поневоле в душе познаньского воеводы шевельнулось сочувствие к сей жертве обувной промышленности.

— Гавриил, — ответил он и чайничек на поднос аккуратненько поставил. — Можно Гаврей. Гавриком только не надобно.

— Почему?

— Не люблю.

Он был серьезен.

И молод. Сколько? С лица лет двадцать — двадцать пять. А по глазам если, то и вовсе дите дитем… аль притворяется? Евстафий Елисеевич, осознавши, что испить чаю ныне не выйдет — все ж таки гость наглостью своею заслуживал внимания.

А ежели он не случайно тут?

Нет, естественно не случайно, поелику дверь‑то заперта… но за какою надобностью явился? Уж не за той ли, которая разом перечеркнет все жизненные планы Евстафия Елисеевича, будь оне касаются кроликов редкой породы аль неторопливого сельского бытия…

Его и прежде‑то пытались убить, и в бытность его актором, и когда он, повзрослевший, заматеревший, обзавевшийся парой — тройкой шрамов да медалькою, начал карьеру…

Был и безумец — анархист с бомбою…

…и просто душегуб, ошалевший со страху.

Был отравитель, который решил, что ежели избавит Познаньск от полицейского гнету, то наступит время всеобщей благодати.

В Евстафия Елисеевича стреляли.

И пыряли ножом.

И проклинали… и чего только не творили, однако же как‑то вот обходилось, ежели дожил божьею милостью до сих преклонных лет.

— Гавриил, значит… — он решил, что ежели новый гость из этих, из душегубов, то все одно негоже подавать вид, что боится его познаньский воевода. Таки из жизни надобно уходить с достоинством и, желательно, как можно позже.

А Евстафий Елисеевич еще поборется.

— И чего тебе надобно, Гавриил?

— Поговорить.

Он потянул носом и сказал:

— Вы бы чаек пили, а то ж стынет.

Это Евстафий Елисеевич сам понимал, да только вот не мог он пить полуденный чай в компании. Сразу начинал думать о том, что не солидное это, переливать его из чашки в блюдце, перебирать куски желтоватого тростникового сахару, от которого пальцы становились липкими.

Он пальцы облизывал и запивал все чайком.

Пряники крошил, подбирая крошки с подноса. В общем, вел себя вовсе не так, как надлежало вести Познаньскому воеводе.

— Обойдусь, — мрачно заметил Евстафий Елисеевич.

— Извините, — гость смутился и покраснел, особенно оттопыренные его уши, которые сделались вовсе пурпурными, яркими. — Я не хотел вам помешать, просто… я пытался записаться, а сказали, что только через месяц примете. А месяц — это долго. И не пустили.

Гавриил переминался с ноги на ногу и морщился.

— Ботинки жмут, — пожаловался он.

— Сочувствую, — вполне искренне ответил Евстафий Елисеевич.

— Вы не будете против, если я разуюсь?

Познаньский воевода лишь головой покачал: естественно, не будет. Безумцам вовсе перечить не следовало.

— Спасибо, — выдохнул гость с немалым облегчением. И ботинки стянул, оставшись в ярко — красных носках. — А то мне сказали, что ныне тут все такие носят. Я ж выделяться не хотел… понимаете, они на самом деле очень умные.

— Кто?

— Волкодлаки.

Евстафий Елисеевич важно кивнул, на всякий случай соглашаясь и с этим престранным утверждением.

— Они сразу почуют, если вдруг что не так… и сбегут. Сбежит. Я думаю, что он тут один.

— Волкодлак?

— Да.

Евстафий Елисеевич подавил тяжкий вздох: время от времени объявлялись в Управлении особо сознательные граждане, которые во что бы то ни стало желали собственнолично поучаствовать в наведении порядку на познаньских улицах. Обыкновенно граждане сии точно знали, как наводить этот самый порядок, жаждали немедленных реформ, подробный план которых носили с собою…

Избавиться от них было непросто, потому как, получив отказ, граждане принимались гневаться и писать пространные кляузы, обвиняя познаньского воеводу в черствости, узколобости и иных всевозможных грехах…

— Волкодлак — это очень интересно, — миролюбиво произнес Евстафий Елисеевич. — О волкодлаках надобно говорить не тут. Пройдемте.

Он гостеприимно распахнул перед Гавриилом двери в свой кабинет и вздох подавил: нынешний непростой день следовало признать окончательно неудавшимся.

Гость же, оглядевшись, — особо впечатлил его грозный государь, взиравший строго, аккурат как наставник сиротского приюта, в котором Гавриил провел пять лет своей жизни. Он поежился, представив, как рисованный государь поднимет рисованную же руку, погрозит сухим пальцем и скажет:

— Вновь вы, сударь, порядок нарушаете. Подите‑ка сюда.

И розги достанет.

Розги в Гаврииловом воображении вовсе не были рисованными, оттого и повел он плечами, воспоминания отгоняя. И еще потому как костюмчик оказался тесен.

— Присаживайтесь, — меж тем велел познаньский воевода, который выглядел вовсе не так, как Гавриилу представлялось.

Он‑то думал, что Евстафий Елисеевич, о котором в Управлении говорили неохотно, осторожненько и с оглядкою, будто бы подозревая, что подслушает, неуемный, что он собою грозен, велик и силен. Или же, напротив, как тот Гавриилов наставник, сухощав, худ и холоден.

Но нет, Евстафий Елисеевич был невысок, полноват и походил вовсе не на грозного воеводу, а на какого‑нибудь купчишку средней руки, не больно удачливого, но и не сказать, чтоб вовсе невезучего. И оттого растерялся Гавриил.

В креслице присел, отметив, что жесткое оно, пусть и обтянуто хорошею телячьей кожей, да под нею — ни пружин, ни волоса конского, но одно честное дерево. Блестят на коже серебристые шляпки гвоздей, и мнится вновь, что ежели вздумается Гавриилу солгать, то извлечет Евстафий Елисеевич из стола своего солидного гвозди иные…

Нет, пытки ныне запрещены, но ведь не зря шепчутся люди, что, дескать, не всегда оный запрет так уж блюдут… а подвалы в Управлении глубокие.

— Слушаю вас, милейший, — ласковым голосочком произнес Евстафий Елисеевич. И в глаза уставился. А собственные его были прозрачными, холодными и до того внимательными, что Гавриила разом в жар кинуло. В душе же возникло противоестественное желание покаяться во всех грехах.

— Я… я издалека приехал, — начал Гавриил и пальчиком гвоздик сковырнуть попытался. Всегда‑то, когда он нервничал, руки его обретали собственную жизнь.

Норовили оторвать что.

Исцарапать.

Или же вытащить ни в чем неповинный гвоздь.

— А тут у вас волкодлак.

— Есть такое дело, — согласился Евстафий Елисеевич и повернул бюст государя, точно призывая оного стать свидетелем.

Гавриил сглотнул: солгать, глядя в бронзовые очи короля, он точно не сумеет.

— Волкодлак… и в парке вот… я в парке ночью гулял… а он выть начал… это неправда, что они на луну воют. Чего им до луны‑то? Нет, они воют, когда на охоту выходят… ну или после… этот уже поохотился… и я подумал, что смогу… ну… поймать его…

— За хвост?

— Почему за хвост? — удивился Гавриил. — Нет, за хвост волкодлака ловить неможно. Он же ж обернется и руку отгрызет…

— Логично. Значит, не за хвост?

— Ну… у меня свои методы имеются… особые…

— Замечательно, — Евстафий Елисеевич произнес это таким тоном, что стало очевидно: ничего‑то замечательного он не видит. — Молодой человек… вы хотите прожить долгую и интересную жизнь?

— Хочу.

Кто ж не хочет‑то?

Познаньский воевода вздохнул и пробежался пальцами по подбородкам, точно проверяя, все ли на месте.

— Тогда позвольте дать вам совет. Не гоняйтесь за волкодлаками… не надо их ловить ни за хвост, ни за яйца, ни за иные выступающие органы.

— Он же уйдет!

— От нас еще никто не уходил.

— Вы не понимаете! — Гавриил сдавил шляпку гвоздя, который сидел прочно и явно не желал сдаваться. — Он ведь… он тут не просто так появился! Город — не лучшее место… для волкодлака тут шумно очень! Знаете, какой у них слух? Они зимою мышкуют… молодые особенно, которым все одно, кого гонять… так вот, он способный мышь под тремя аршинами снега услышать… и учуять… а тут у вас грохот. Кони. Повозки. Люди. И воняет — страсть! Для волкодлака в Познаньске жить — это мука смертная!

Евстафий Елисеевич склонил голову набок, разглядывая нежданного гостя с новым интересом. Ишь как распереживался… покраснел ажно… и стул ковыряет, благо, стул энтот крепкий, не одного посетителя вынес, и этого, глядишь, переживет.

Одно любопытно: откудова мальцу про волкодлачьи повадки столько известно.

— Он сюда не сам попал! И если его не отпустят, то… на будущую луну он устроит такую охоту, о которой долго говорить станут. — Гавриил вытащил‑таки гвоздик и, повертев в пальцах, положил на стол. — Извините.

— Ничего. Ты продолжай, продолжай. Значится, надобно из приезжих искать?

Гавриил кивнул, уточнив.

— Или из тех, кто в городе редко объявляется.

— И думаешь, не сам он…

— Он не гнал ее… последнюю, которая в парке… быстро убил… а если матерый, то не отказал бы себе в удовольствии поохотиться. Они любят играть. Чем старше, тем дольше игра… порой позволяют вовсе уйти. На милю или на две. И когда уже дом виден, тогда и убивают… это молодые нетерпеливые. Но молодой ни за что не ушел бы от тела. Да и выл бы иначе.

— Интересно. Значит, матерый, но не играл.

Гавриил кивнул.

— Я знаю, где он живет… правда, они все не подходят, или наоборот, подходят. Но я точно знаю. Волкодлак живет в пансионате!

— Чудесно, — Евстафий Елисеевич сцепил руки под подбородками. — А нумер не назовете?

— Нет.

Гость его, похоже, совсем уж поник.

— Я там живу…

Евстафий Елисеевич мысленно застонал: он‑то уж понадеялся, что сей человек все же из редкого числа здравомыслящих, уж больно складно говорил он о волкодлачьих привычках. Ан нет… ошибся.

— И соседи кажутся вам подозрительными? — осведомился познаньский воевода, а гость, обрадованный, что его поняли, закивал.

— Понимаете… пан Зусек, он очень тощий и приехал недавно с женой.

— Красивой?

— Очень!

Паренек вновь вспыхнул.

Что ж, чужая красивая жена — веский повод для подозрений.

— Он книгу написал…

— Экий гад, — Евстафиий Елисеевич подался вперед, налегая животом на стол. — Я вот тоже людям, которые книги пишут, не доверяю.

— Отчего?

— Так, как знать, чего они там напишут.

Гавриил подумал и согласился, что сие — аргумент.

— Вот! Я бы их сразу на каторгу… всяк пользы больше было бы. И лес сберегли б.

— Вы… издеваетесь?

— Нет, как можно? Я свидетеля оправшиваю… значит, этот пан Зусек вам подозрителен.

Гавриил кивнул. И вот как вышло так? Ведь сказал‑то чистую правду, а прозвучала, как больная фантазия.

— Кто еще вам подозрителен?

— Панна Гурова. У нее шпицы. Померанские. Шесть штук. Такие… очень подозрительные… волкодлаков‑то псы боятся, а эти — нет. Смотрели на меня своими глазенками… будто стеклянными…

Гавриил подавил вздох. Вновь все звучало на редкость безумно.

— Еще панна Акулина… она прежде в операх выступала. И кричит громко… снасильничать меня хотела.

— Но вы не дались? — уточнил познаньский воевода, с трудом скрывая улыбку.

— Не дался.

— Правильно. Если каждой бабе давать себя снасильничать, то что это будет? Полный беспредел.

— Вы все‑таки издеваетесь.

— Разве что самую малость.

Гавриил насупился.

Он привык, что к нему не относились серьезно, полагая, что он или молод, или слаб, но все одно было обидно. Он же не просто так два часа в управлении провел, дожидаясь, когда степенная дама покинет приемную. Он желал быть выслушанным… услышанным.

Евстафий Елисеевич слушал превнимательно, но легче от того не становилось.

— Еще там есть пан Жигимонт. Занятуйчик. Он прежде палачом был королевским, а теперь вот в отставке… и кружево плетет.

Он замолчав, воззрившись на воеводу светлыми печальными очами.

— И придумывает, как и кого казнить надобно.

— Профессиональная деформация.

Гавриил пощупал шею. Может, конечно, оно и так, и безобиден пан Жигимонт, да только мало приятности в том, что рано утречком тебя извещают, что с превеликим удовольствием четвертовали б… а еще и рассказывают, как именно четвертовать бы стали, подробно так, со знанием дела.

У Гавриила, может, от этого рассказу аппетит пропал.

У него, может, воображение живое.

— Итак, — Евстафий Елисеевич руки расцепил и оперся на стол. — Давайте подытожим. Вы поселились в пансионе, где обретают весьма подозрительные личности. Так?

— Так, — согласился Гавриил.

— Один пан пишет книги и имеет красивую жену. Другой вяжет кружево…

— И людей казнит. То есть казнил. А теперь думает, как бы казнил, — Гавриил несколько запутался, но Евстафий Елисеевич махнул рукой, дескать, это не столь уж важно, казнил, казнит или казнил бы, ежели б ему волю дали.

— Хорошо… еще одна панна шпицев разводит, другая — насильничать пытается… обвинение выдвигать будете?

Представив реакцию панны Акулины на обвинение и то, что последует, Гавриил отчаянно замотал головой: нет уж, он с людьми не воюет.

Ему бы волкодлака поймать.

— Хорошо. Все ж таки шуму наделали бы… но поймите, Гавриил, — Евстафий Елисеевич поднялся. Он двигался неспешно, однако эта неспешность могла бы обмануть лишь человека несведущего, Гавриил же, исподволь наблюдая за каждым движением познаньского воеводы, отмечая и плавность их, и точность. — Все люди в той или иной степени странны… кто‑то вот жуков мертвых собирает… кто‑то карточки с… всякие карточки. Крючком вот вяжет… и я всецело понимаю ваши опасения, а также желание избавиться от этаких соседей.

Уголок рта Евстафия Елисеевича дернулся. Вспомнилась и казенная квартирка, насквозь пропахшая солеными огурцами, и сосед, имевший престранную привычку расставлять ботинки вдоль стены, при том, что ботинки он брал и свои, и Евстафия Елисеевича, путая меж собой, порой связывая шнурками. Сосед утверждал, что это — верный способ защититься от злой волшбы. И не помогали ни уверения, что казенная квартира и без того зачарована на славу, ни уговоры, ни просьбы… к концу года Евстафий Елисеевич соседа возненавидел, не зная, что тому жить осталось недолго…

…а сменил его любитель декламаций. И ладно бы что приличное декламировал, так нет же… уголовный кодекс…

— Многие люди желают избавиться от своих соседей, — вполне искренне произнес Евстафий Елисеевич, втайне радуясь, что в новой своей жизни он избавлен от необходимости сосуществовать с неудобными людьми. — Но это не значит, что человек, который вам не нравится, в чем‑то повинен… что он одержимый… аль волкодлак… или еще кто.

Он говорил с Гавриилом мягко, сочувственно даже, отчего становилось понятно, что не поверил познаньский воевода ни единому слову.

— Смените пансион. И газет читайте поменьше, — завершил речь Евстафий Елисеевич и выразительно на дверь покосился. Однако гость намеку не понял, выпрямился в кресле, вздернул остренький подбородок, и заявил:

— Волкодлак живет в этом пансионе! Я выследил его… в ту ночь!

— Как?

— По запаху, — Гавриил шмыгнул носом, который вдруг зачесался неимоверно. — Я его духами облил… случайно… особыми… и потом по запаху шел. Пришел и вот…

— Спасибо. Мы обязательно проверим.

Евстафий Елисеевич и вправду взял на заметку и пансион этот, который знал в силу многочисленных жалоб, происходивших от его владельца, и жильцов его. Мало ли… стоял пансион у парка, и пан Вильчевский, любивший кляузы едва ли не больше денег, пускал жить всех, кто мог за проживание и потенциальный ущерб заплатить. Документов не спрашивал.

И жильцов в околотке регистрировать не спешил.

Последнее происходило отнюдь не из желания нарушить закон, но едино из жадности: за регистрацию надлежало уплатит десять медней, а расстаться с монеткою, хоть бы и самой малой, было выше душевных сил пана Вильчевского. Нет, в пансион Евстафий Елисеевич кого‑нибудь да пошлет… послал бы Себастьяна, да о нем пока лучше забыть.

— Вы мне не поверили, — гость шмыгнул носом и, достав из рукава платок с черной траурною каймой, высморкался. — А я знаю, что говорю! Даже мне тут сложно… вон, насморк мучит. И шкура вся чешется, потому как жарко, душно и воняет все… а волкодлак и вовсе голову потеряет… звериная сущность его при малой луне отступает, но не уходит вовсе. Ей тут плохо. Дурно. И человеку будет нехорошо. А когда наступит новое полнолуние.

Гость сжал платок в руке.

— Вы не представляете, на что способен разъяренный волкодлак!

— А вы представляете? — Евстафий Елисеевич склонил голову набок.

А и верно сказал, жарко и душно, и в сюртуке этом, из шерсти сшитом по особому крою — портного Дануточка отыскала, сказав, что неможно барону в обыкновенных лавках одеваться — Евстафий Елисеевич прел, покрывался испариною, а к вечеру и чесаться начинал, будто бы лишайный.

— Да.

— И откуда, позвольте узнать?

Гость заерзал, но признался:

— Я на них охочусь. С детства.

Как по мнению познаньского воеводы, детство гостя было еще с ним, но Евстафий Елисеевич промолчал, ожидая продолжения:

— Я… я вообще за всякою нежитью… нечистью… мавки там… игоши… — он сунул руку в подмышку и поскреб. — И волкодлаки.

— Охотник за нежитью, значит? — уточнил Евстафий Елисеевич. И Гавриил важно кивнул. — А отчего ж ты, охотник, квелый‑то такой?

Нежити на один зуб.

И верно, сей вопрос задавали Гавриилу не единожды, оттого он густо покраснел и признался:

— Болел я в детстве часто…

Гривна — мера веса, 0,41 кг.