Себастьян был в ярости. И лохматая караковая лошаденка, чуя эту ярость, без кнута извозчичьего резво перебирала коротенькими ногами, всхрапывала, вскидывала голову, жалуясь толстым познаньским голубям на судьбу свою, на жару, мошкару и хозяина, который намедни вновь перебрал сивухи, а ныне дремал на козлах, только и способный, что поводья из рук не выпустить.

Голуби кланялись, спеша убраться из‑под копыт, ворковали, успокаивая: не все так уж плохо.

Может, и не все.

Но лошаденка косила лиловым глазом на человека, который в коляске сидел прямо, и только хвост — эка невидаль! — подергивался… и внушал ей этот хвост превеликое подозрение.

— Тут останови, — тихо произнес человек, и лошаденка встала, а извозчик, очнувшись лишь затем, чтоб руку протянуть — в нее упала пара монет, сипло произнес:

— Благодарствую, господине… благодарствую…

Монеты были серебряными, и значит, вновь загуляет, отмечая этакую нежданную удачу. Глядишь, с нее и лошаденке перепадет овсу торба да хорошего сена, мягкого, клеверного… за это она готова была простить человеку многое.

Вот только он уже скрылся в парадной.

Дом нынешний был выстроен лет этак десять тому. О семи этажах, мраморной лестнице да выводке химер, что водились под самою крышей и ныне выползли, расправили куцые крылья, греясь на жарком летнем солнце, был он роскошен.

Себастьян походя отметил и роскошный алый палас с зеленою каймой, и кадки с пальмами, и клетки с канарейками, и лоснящегося, чем‑то неуловимо схожего с толстым зеркальным карпом, швейцара. Оный, завидев гостя, поспешил навстречу.

— Пан Себастьян! Безмерно рады вашему визиту… — швейцар угодливо кланялся, однако взгляд его оставался цепким, холодным. От взгляда этого не укрылся ни некоторый беспорядок в одежде ненаследного князя, ни то, что пребывает Себастьян не в самом лучшем расположении духа. — Позвольте доложить?

— Нет.

— Простите, но без докладу никак не можно — с! Правила!

Швейцар продолжал кланяться, что цианьский болванчик, и вился вокруг, к счастью, за рукава не хватал. При доме пан Грубер состоял с самого первого дня, до того служивши распорядителем в клабе, о былых временах вспоминал с превеликой неохотой, хотя и оделили они его не только сединою, но и бесценным опытом, что позволял управляться и с прислугою, и с капризными жильцами, и с этакими вот неуступчивыми гостями.

Пан Грубер был неизменно вежлив, почтителен, порой чрезмерно, но при том — удивительно неуступчив. И Себастьян, осознав, что к белой лестнице, украшенной парочкою пальм и статуей, его не пустят, остановился.

— По служебной надобности…

— С судейским предписанием? — осведомился пан Грубер и лорнет из кармашка извлек. — Позволите взглянуть?

— Нет.

— Пан Себастьян, — швейцар сбросил маску угодливости. — Не знаю, что произошло, но всяко вам сочувствую… однако прошу понять меня верно. Я поставлен тут следить за тем, чтобы жильцам нашим не чинили пустого беспокойства… чтобы блюсти их интересы… но и с полицией мне ссориться резону нет…

Он говорил тихо, проникновенно, и ярость отступала.

В конце концов, не виновен этот человек в том, что родной Себастьянов братец оказался изрядною сволочью… в батюшку пошел, не иначе… и злость надобно вымещать на тех, кто и вправду виновен.

— Вы ведь к панне Богуславе…

— Дома?

— А как же… как заявились с вечера, так более не выходили… обычно‑то иначе, или до театру, или на вечер какой. Медикуса велели звать — с. Мигрень у них.

— А вы все знаете?

— Работа такая — с… и хоть я не имею права рассказывать о жильцах, но, ежели, кто из родственников озаботится хрупким здоровьем…

— Считайте, что я озаботился, — оскалился Себастьян. — Очень озаботился. И стою тут, с ног до головы озабоченный.

И злотень протянул, который пан Грубер принял с достоинством. Нет, он не вымогал деньги, благо, постояльцы и гости их были людьми опытными, с пониманием неких древних традиций, каковые велели людей любезных благодарить. Однако нынешнюю беседу швейцар завел вовсе не из‑за злотня, но из‑за самой жилицы, пусть себе дамы состоятельной и пригожей, но беспокойной и весьма. И в последние дни, беспокойство, ею чинимое, стало ощущаться не только швейцаром.

Горничные жаловались.

И не только они…

Сам дом, который пан Грубер уже наловчился слышать, порой догадываясь о потребностях того прежде, чем сам он подаст явный знак, относился к жиличке из третьей квартиры с преогромной неприязнью. И чувство это пан Грубер, старавшийся со всеми постояльцами, пусть бы и весьма капризными, а порой и вовсе невыносимыми, быть одинаково любезным, разделял вполне.

Было в панне Богуславе нечто этакое… недоброе, заставлявшее отступать, отводить взгляд, хотя ж бы на панночку ее возраста и достоинств, казалось бы, только и глазеть.

Но этого пан Грубер вслух не скажет.

Опытен слишком.

Осторожен.

И ежели о чем и заговорит, то исключительно о фактах.

— Медикус частенько к ней заходит… мигрени — с… бедняжечке б здоровье поправить — с… на море — с.

— Разве что на Северном, — задумчиво произнес Себастьян. — Частенько, значит… а что прописал‑то? Не знаете, случайно?

Естественно, пан Грубер знал.

Рецепт медикус оставлял горничной, а та, подчиняясь негласным традициям, докладывала пану Груберу и о рецепте, и о том, что лекарство панна Богуслава потребляет втрое против прописанного.

Оно, конечно, какой спрос с барышни, да вот… мелочишка к мелочишке, глядишь, и соберется чего важного.

— Валиум — с… и радиоактивную воду.

— Даже так?

— Давече доставили кувшин — с из особое глины. Говорят, зело пользительная вещица. С ночи воду наливаешь, а утречком она уже и готова, с радиацией — с… два стакана в день и проживешь до двухсот лет безо всяких ведьмаков!

Честно говоря, швейцар и сам подумывал над тем, чтобы приобресть себе подобный кувшин. Стоил он двести злотней, зато в рекламной прокламации, которую оставили вместе с десятком флакончиков уже заряженной воды, очень уж убедительно расписывалось и про эксперименты, и про ученых, и про мыша, что живет уже пятый десяток лет… мышь был на снимке, седой, толстый и важный. Он ныне снился пану Груберу по ночам, шевелил усами и хихикал, что, дескать, жадность до добра не доводит. И он, мыш, пана Грубера переживет, на радиоактивной‑то воде.

Была, конечно, подлая мыслишка пользоваться тем, что стоял в комнате панны Богуславы, да только не привычен был Грубер постояльцев обворовывать, хоть бы и на воду…

— Валиум — с потребляет с вином. Красное. Крепленое. Три бокала ежедневно… к вину берет — с сыр. Завтракать не завтракает, полдничает скудно, зато на ужин берет — с стейк с кровью. Барышни‑то все больше рыбку жалуют — с… семгу у нас на диво до чего готовят… или вот перепелов. А панна Богуслава уж третий месяц кряду все стейки и стейки… как ей не приелось‑то?

— Всенепременно спрошу, — пообещал Себастьян, которого этакие кулинарные пристрастия дорогой родственницы несколько удивили.

— Значит, докладывать? — со вздохом поинтересовался пан Грубер.

— Если без доклада никак…

Никак.

— И зарегистрировать вас надобно… правила — с, — он развел руками, извиняясь еще и за этакое неудобство. Но веско добавил: — Правила, они для всех.

Себастьян мог бы поспорить с этим утверждением, но не стал.

Успеется.

И пан Грубер, мысленно перекрестившись — все ж таки надеялся он, что нынешний день минет без скандалу, каковой дому был вовсе ненадобен — снял телефонный рожок.

— Панна Богуслава готова принять вас, — сказал он… и обнаружил, что гость уже исчез.

Нетерпеливый какой.

Богуслава встречала в неглиже.

Черный халат из цианьского шелка. Рыжие волосы россыпью по плечам. Кожа бледная, болезненно — бледная. И губы Богуславины — вишня давленая.

Она их прикусывает, то верхнюю, то нижнюю.

Дышит глубоко, часто, будто после бега. И пахнет от нее… тягучий сладкий аромат, от которого голова кружится.

— И что ты встал? — Богуслава полулежала, выставив точеную ножку. — Входи.

Повторять приглашение не пришлось.

Себастьян вошел.

И дверь притворил, на всякий случай.

— Ты одна?

— А что, разве похоже, чтобы я была не одна? — она запрокинула голову и провела пальцем по шее.

Тонкой такой шее.

Перечеркнутой алой ленточкой.

И бантик сбоку.

Крошечный бантик с розовой жемчужиной, которую так и тянет потрогать.

— Не боишься, — поинтересовался Себастьян.

Богуслава рассмеялась.

— Тебя?

— Меня.

Комната в темноте.

И пара свечей в канделябре — диво в доме, где стоят новейшие лампы — не справляются с темнотой. Эти свечи не для того поставлены.

Оставлены.

Они нужны, чтобы отсветы огня легли на кожу, согрели ее, такую нежную…

— С чего мне тебя бояться?

Богуслава облизывает губы, и тянется, томно, по — кошачьи…

— Разве ты обидишь женщину?

— А ты женщина?

— Разве нет?

Столик.

Статуэтки. Множество самых разных, поставленных в попытке придать этому месту хоть какое‑то подобие жизни. Но статуэтки чужды Богуславе.

И разновеликие подушки, что лежат на ковре. Путаются под ногами. А одна, жесткая, золотом шитая, и вовсе в руках оказывается, Себастьян же не помнит, как…

— Колдовка…

— Неправда.

— Колдовка, — Себастьян стискивает подушку, и тонкие нити рвутся под его пальцами. — Я пока не доказал… но докажу, непременно.

— Какой ты злой…

Она качнула ножкой, и полы халатика разъехались.

Немного.

— Какой есть.

Подушка в руках.

На лицо если… и придавить, чтоб не дергалась, ведь будет выворачиваться… и змеи хотят жить, только она — хуже змеи. Те хоть не трогают, если их не тревожить.

— Страстный…

— Лихо где?

Глаза огромные, черные из‑за расплывшихся зрачков. И губу закусила… так закусила, что губа эта лопнула… и на ней темною ягодиной вспухла капля крови.

— Откуда ж мне знать… — она слизнула кровь и зажмурилась от удовольствия. — Или, может, я знала… но забыла… с женщинами случается забывать… ты же понимашь, Себастьянушка, что память наша хрупка…

Вялые белые руки касаются шеи, и как дотянулась только.

— Но я постараюсь вспомнить… ради тебя… — она говорит все тише и тише, отчего приходится наклоняться, к самым губам этим, на которых вновь кровь, и Богуслава облизывает ее жадно, бусину за бусиной, только крови слишком много.

Или напротив, мало? Недостаточно, чтобы напоить досыта.

От нее пахнет цианьской опиумной, и отнюдь не той, которая прячется за вывескою приличного клаба. Нет, в той все почти прилично, и даже шлюхи похожи на дам.

А эта… эта припортовая, грязная, приютившаяся не то в развалинах грязного дома, не то вовсе в древних катакомбах. Здесь крыс больше, чем людей, но люди, пребывая в мире грез, не видят их.

Они в раю.

Грязном.

Провонявшем испражнениями и мочой. Темном до того, что, выбираясь на поверхность, они слепнут от солнечного света и спешат вернуться. И готовы платить за возвращение всем, хотя на деле нет у них ничего…

От нее воняло прогорклым жиром, которым цианьские блудливые девки, узкоглазые и притворно — покорные, смазывали желтую свою кожу для блеска. От нее несло кислотой блевотины и почти приличным среди иных запахов, кладбищенским духом.

— Попроси, Себастьян, — Богуслава почти коснулась губами губ, изогнулась, сбросила шелковую кожу халатика, но странное дело, и нагота ее не вызывала чувств иных, помимо омерзения. — Хорошенько попроси и, глядишь, я вспомню… постараюсь вспомнить…

Ее влажноватая ладонь прижалась к Себастьяновой щеке, и он отшатнулся.

— Что же ты так, Себастьянушка?

След остался.

Нет, в темном зеркале, перекошенном, будто бы поставленном исключительно ради того, чтобы поиздеваться над гостем, щека была чиста. Но Себастьян чувствовал грязь.

И вытер ее рукавом.

— Не нравлюсь?

То же зеркало, в тяжелой золоченой раме, роскошное и перечеркнутое шрамом — трещиной, отражало и ее, но почти совершенством.

Зеркала всегда любили колдовок.

— Я или все женщины? — она запрокинула руки за голову, выгнулась, не спуская внимательного шального взгляда.

— Ты.

— Жаль… а мне показалось, мы могли бы договориться…

— И часто ты так… договариваешься?

— Случается, — она не стеснялась своей наготы, напротив, казалось, гордилась ею.

Рисовалась.

— Велеслав знает?

— Возможно… а может, и нет… какая разница? Мы ведь не о нем говорим… о тебе…

Она повернулась на бок, и рыжие пряди, тугие, точно залитые воском, скользнули по груди.

— Не замерзнешь?

— А ты согрей.

— Воздержусь.

— Из любви к брату? — Богуслава села и, поддев ножкой халатик, отбросила его.

— Из любви к себе…

— Будь добр, подай.

— Сама возьми.

Рассмеялась, и вновь губы облизала.

— Значит, ты за Лихославом явился… с чего ты взял, что я знаю, где он? Хотя… — она рассмеялась и дернула себя за прядку. — Знаю… в монастыре. Ты же читал то письмецо.

— Подделка.

Ножка поднялась, потянулась, пытаясь добраться до Себастьяна, и он сделал шаг назад, что весьма развеселило Богуславу.

— Надо же, какой ты трепетный… а мне‑то казалось, Сёбушка, что ты своего не упустишь.

— Своего — не упущу.

Поднялась.

— Гру — у–бый… пришел… оскорбляет… — она поднялась. — И зачем я тебя вообще впустила? Наверное, из жалости… ты такой… неприкаянный, Себастьян. Вечно играешь, притворяешься кем‑то… я ведь понимаю, каково это. Сложно… если долго притворятся, то можно и себя потерять. Ты не потерял?

Она подходила на цыпочках, и запах — уже не опиума, но белых болотных лилий, запретной волшбы и пролитой крови, становился все более явным, плотным.

— Скажи, Себастьян… кто ты на самом‑то деле?

Богуслава стала близко.

И руки положила на плечи, еще немного — обнимет, вопьется красными, измазанными не помадой, но кровью, губами, присосется и не отпустит, пока не высосет жизнь до капли.

— Тот, кто шею тебе свернет.

А шея белая.

Тонкая.

Такая, которую легко сломать.

И пальцы стискивают ее, когти смыкаются под копною рыжих волос. Медленно, осторожно передавливая гортань. Только Богуслава не боится, она улыбается счастливо, и безумна в этом счастьи.

— Ты заигралась, Славушка… — искушение огромно.

Сдавить посильней.

И держать.

Не отпускать, пока в этом совершенном еще теле остается хоть капля жизни.

Нельзя.

И рука разжимается, а Себастьян тянется к губам, касается осторожно, сдерживая тошноту. Не поцелуй. Прикосновение, которое длится чересчур уж долго.

— Какой ты непостоянный, — Богуслава разочарованно кривится. — И неопределенный… убивал бы, раз пришел…

— Если бы это было так просто.

— А ты проверь, — она наклоняет голову и гладит свою шею, на которой явственно проступают лиловые отметины Себастьяновых пальцев. — Чего тебе стоит?

Многого, как подозревал Себастьян.

— Извини. Заболтался.

Он повернулся к Богуславе спиной.

— И про братца своего не спросишь?

— Ты же не помнишь.

— Но я могу…

— Ничего ты не можешь, — Себастьян достал из кармана платок и аккуратно промокнул губы. — Я хотя бы выбираю, кем мне быть. А ты… ты как была марионеткой, так и осталась. До свиданья, куколка.

В спину полетела подушка, к счастью, мягкая.

— Стой!

Себастьян подушку отбросил пинком.

— Марионетка?! Я хотя бы человек… а твой братец — волкодлак! И станет им! Зверем! А ты будешь следующий, Себастьян! Слышишь?

Дверь он прикрыл осторожно, и поморщился, когда изнутри что‑то ударило. Ваза? Канделябр? Главное, чтобы пожару не устроила… надо будет предупредить швейцара.

Себастьян убрал платок в карман.

Капля крови?

И по капле можно сказать многое… глядишь, Аврелию Яковлевичу и хватит.

По ступенькам он сбегал быстро, насвистывая развеселую песенку и стараясь не думать о том, что возможно уже опоздал.

Спустя полчаса панна Богуслава громко и безутешно рыдала на груди полицейского, который от этакой чести и вовсе растерялся. Он и прежде‑то плачущих панночек не умел утешать, а нынешняя, мало того, что была урожденною княжною, так еще и прекрасною. И горькие слезы не лишили ее и толики красоты.

— Ах, это было ужасно… — она вскидывала очи, темно — зеленые, колдовские, и очередной важный вопрос застревал в горле, а руки полицейского, обыкновенные такие руки, которым случалось держать вещи куда более грубые, нежели трепетная княжна, немели.

— Успокойтесь, — лепетал полицейский, в тайне надеясь, что на этот вызов — отправили его, решив, будто бы блажит княжна, что с дамочками благородными случается частенько — приедет еще кто‑нибудь, чином повыше и нервами покрепше. — Успокойтесь, пожалуйста…

Княжна разразилась новым потоком слез и, видно, в поисках защиты, приникла к изрядно промоченному уже мундиру.

Она дрожала.

Трепетала.

Что лист на ветру, и с каждою секундой положеньице становилось все более неудобственным. Вспомнилось вдруг, что у княжны этой и супруг имеется, пусть бы ныне отсутствующий, но как знать, сколько сие отсутствие продлится?

Супругам свойственно объявляться в моменты самые неподходящие.

И этот навряд ли станет исключением.

Нет, никаких таких действий супротив чести и достоинства потерпевшей полицейский предпринимать не собирался, однако же будет ли оный супруг разбираться?

Аль просто голову снесет?

Нехорошо…

— И что здесь происходит? — Евстафий Елисеевич появился в квартире не иначе, как молитвами да милостью богов.

— Ужасное! — всхлипнула княжна, выпустив полицейского, который с немалым облегчением отстранился от панночки.

Правда, оная тотчас решила сомлеть.

Пришлось ловить.

Укладывать на диванчик. Медикуса звать, высокого и моложавого, с журчащим голосом, от которого и самого полицейского в сон потянуло. Оттого и обрадовался он неимоверно, когда познаньский воевода, наблюдавший за княжною с престранным выражением лица, велел:

— Свободен. Хотя нет… иди, опроси швейцара.

— Да что он может знать?! — со сдавленным стоном произнесла княжна и вновь очи закатила.

Полицейский поспешно ретировался. Что там швейцар знает, а чего нет — дело третье, главное, что ни рыдать, ни за руки хватать, ни тем паче обмороки устраивать он не станет.

— Вы тоже можете быть свободны, — Евстафию Елисеевичу медикус не понравился.

Уж больно лощеный.

Из тех, которые обретаются при ось таких нервических дамочках, кормясь с их нервозности.

— Я не могу оставить мою пациентку! — патетично воскликнул медикус, оправдывая самые мрачные предчувствия.

И княжна тоненько всхлипнула.

— После всего, что довелось ей пережить…

Евстафий Елисеевич с трудом сдержался, чтобы не выругаться. Он мог бы сказать, что дражайшая панна переживала и не такое… и что все ее переживания нынешние — суть актерство среднее руки, веры которому у познаньского воеводы ни на грош.

— Ах, идите… идите… — она вяло взмахнула ручкой. — Я справлюсь… я буду сильной…

— И примете лекарство.

— И приму лекарство.

— И все же, панна Богуслава, вам следует себя поберечь…

— Непременно… — кажется, он с суматошною этой заботой, исключительно показною, злил и саму пациентку, оттого и поблескивали зеленые ее глаза недобро, вовсе даже не от слез поблескивали.

— Значит, — Евстафий Елисеевич дождался, когда закроется дверь, — вы, панна Богуслава, утверждаете, будто бы мой старший актор напал на вас?

— Утверждаю, — спокойным голосом произнесла потерпевшая. — Напал. Душил. Пытался снасильничать…

— Но не сумел?

Заломленные ручки.

Дрожащие ресницы… и одета‑то так, что каждому остолопу ясно, что панночка сия есть жертва… платьице светленькое, простенькое, с кружевным воротничком. Ключицы остренькие, шея светленькая.

Волосы в косу растрепанную собраны и рыжий завиток этак романтишно к шейке льнет.

А на шейке той — синюшные пятна от пальцев, которые панночка вроде бы как платочком шелковым прикрывает, да только прикрывает неловко весьма, и платочек съезжает, пятна проглядывают…

— Моя честь, — степенно ответила панна Богуслава и покраснеть изволила, — осталась со мною.

— Рад за вас.

— Вы… вы мне не верите!

— Ну что вы, как можно? Я лишь пытаюсь выяснить, как все было. Значит, Себастьян явился сюда. И вы позволили ему подняться?

— Д — да… он ведь родственник… я не ждала… подобного не ждала… у нас, конечно, сложились непростые отношения…

— Интересно, с чего бы?

— Он ревновал, — панна Богуслава произнесла это, вновь платочек на шее поправляя, отчего синяки стали видны еще более отчетливо. — Он ухаживал за мной… думал сделать предложение, но я выбрала Велеслава. И Себастьян разозлился… я не предполагала даже, что он настолько разозлился. Знаете, он ведь был нетрезв и… и кажется, совершенно не в себе!

Пальчики задрожали и платочек соскользнул с белой шеи.

— Простите… — Богуслава вспыхнула и неловко попыталась накрыть синяки.

— Это вас…

— Мне так стыдно… ведь могут подумать, что я дала повод…

— А вы не давали?

Не верил ей Евстафий Елисеевич. Ни единому ее слову, да что там, слова, не верил он и слезам хрустальным, и вздохам этим, и дрожащему голоску… а особенно — глазам, в которых нет — нет да проскальзывало что‑то этакое, колдовское.

— Конечно, нет! — оскорбленно воскликнула княжна. — Вы… вы мне не верите!

Прозорлива.

И зла, пусть бы злость свою скрывает, но дернулась верхняя губка, а прехорошенькое личико исказила гримаса… презрения?

— Да как вы смеете? — Богуслава поднялась и гордо вздернула подбородок. — Вы… кто вы такой?

— Мне казалось, я представлялся, — Евстафий Елисеевич остался сидеть, пусть бы и было сие вящим нарушением этикету. Познаньский воевода поерзал, устраиваясь в креслице поудобней, откинулся, благо, спинка была мягкою, позволявшей принять позу ленивую, каковая плеснула маслица в огонь княжьего гнева. Он закинул ногу за ногу, пусть и далось это нелегко — может, и права Дануточка со своими диетами? Штаны вон натянулися, задрались, да так, что видны не только белые в полоску носки — под новомодные ботинки иные носить не полагалося — но и подвязки с квадратными пуговицами. Руки Евстафий Елисеевич сцепил на животе, который выпятился, натянул пиджачишко.

— Вы… вы ничтожество, — Богуслав побелела. — Вы… все знают, что вы своим местом обязаны исключительно протекции князей Вевельских…

Это Евстафию Елисеевичу слышать уже доводилось. Но мешать панночке он не стал, пускай говорит, пускай выговорит все, что на душеньке ее накипело, глядишь, и обмолвится о чем, и вправду полезном.

— Вы использовали связи Себастьяна! И покрывали его… взаимовыгодное сотрудничество, верно? — она, позабыв о том, что еще недавно лежала вовсе без сил, металась по комнате, и в зеркале отражалась скособоченная черная тень, на которую Евстафий Елисеевич старался не глядеть.

Прямо.

А вот на лакированный столик, гладкий, блестящий, так пялился неотрывно…

— Он ведь не первый раз подобное сотворяет? — княжеская ручка метнулась к шее, а на столике тень кувыркнулась, перерождаясь, не то в птицу, не то вовсе в тварь престранную, черную, косматую. — Не в первый… он и прежде с женщинами поступал низко… с простыми женщинами, за которых некому заступиться!

— Осторожней, панна Богуслава, — Евстафий Елисеевич потрогал костяную пуговицу. — Такими обвинениями нельзя кидаться вот так… я ж и за клевету вас привлечь способный.

— За клевету?! И в чем клевета? В этом? — она дернула воротничок платьица, обнажая не только шею, но и плечо, на котором алели длинные царапины. — Он меня искромсал! А вы… вы собираетесь выставить все так, будто бы я сама виновата…

— Как знать…

Царапины были свежими… и выглядели впечатляюще. На первый взгляд.

— Позволите?

Не без труда Евстафий Елисеевич поднялся. Сердце ухнуло, голова кругом пошла… он так и замер, вцепившись в кресло, пытаясь справиться со внезапною слабостью.

— Вам дурно? — с раздражением поинтересовалась княжна.

— Пройдет, — Евстафий Елисеевич привычно отмахнулся от дурноты. — Медикус твердит, будто бы все из‑за…

Он хлопнул себя по животу.

— Дескать, надобно худеть и есть овсянку. В ней пользы много… а я, панна Богуслава, овсянку так от души ненавижу…

Головокружение прошло.

И Евстафий Елисеевич который уж раз дал себе зарок: сядет он на диету. И от пирогов откажется, ото всех, даже тех, с кислою капустой и белыми грибами… будет есть, что овсянку, что спаржу, что иные невозможные вещи, от которых на душе становится грустно, зато телу великая польза.

— Двигаться больше надо, — княжна скривилась, больше не было злости, но лишь легкое презрение, каковое зачастую испытывают люди худые по отношению к толстым, не способным управиться с низменными своими страстями. — А есть — меньше.

— Ваша правда, панна Богуслава… ваша правда… и все ж… вам надобно освидетельствование пройти… у полицейского медикуса, чтобы все было зафиксировано. По протоколу. Разумеете?

Она позволила прикоснуться к плечику, но с отвращением своим не сумела справиться.

Неприятно.

И Евстафий Елисеевич, прикоснувшись к коже ее, по — змеиному холодной и сухой, вдруг увидел себя словно бы со стороны: нелепый толстяк, слишком старый, слишком глупый, чтобы представлять хоть какую‑то угрозу.

— Ай, какая незадача, панна Богуслава… болит?

— А вы как думаете?

Она дернула платье, прикрывая раны.

Уродливые, но не глубокие… не настолько глубокие, чтобы на совершенной этой коже остались шрамы. Узкие.

Слишком узкие для мужской руки.

— Простите, панна Богуслава, — Евстафий Елисеевич вытер лоб. — Сами понимаете… Себастьян ведь из наших… и знаем мы его давненько… ничего… этакого за ним не водилось прежде. Тут я могу поклясться да… да хоть на Вотановом камне.

Она всхлипнула, вспомнив, верно, что является жертвою.

— Говорите, не в себе был?

— Бешеный! Совсем бешеный! Глаза черные… я умоляла оставить его… а он… клыки… крылья…

— Совсем страх потерял, — покачал головою Евстафий Елисеевич. — На людях крылья выпускать.

— И… и потом душить начал…

Странно, что не додушил.

Упущеньице однако. Вяло подумалось, что, хоть бы и наделал труп панны Богуславы шуму, однако же вреда от него было б куда как меньше…

— А потом перестал?

— Душить? — уточнила панна Богуслава, явно разрываясь между желанием закатить скандал, поелику злил ее познаньский воевода, что медлительностью своею, что непередаваемо провинциальным, каким‑то убогим видом своим.

— Душить.

— Душить перестал, — она потрогала шею.

— А что не перестал? — тут же уточнил Евстафий Елисеевич и, вытащив из кармана замусоленную книжицу, попросил. — У вас тут карандашика не найдется?

Карандашик нашелся и, чиркнув по заляпанному листочку, был отправлен за ухо.

— Все перестал… — Богуслава вновь прикусила губу. — Отбросил меня и… и сказал, что я все равно стану его! Представляете?

— Нет, — Евстафий Елисеевич был в высшей степени искренен, предполагая, что старший актор его, пусть и порой ведший себя вовсе не так, как надлежит вести старшему актору, князю и лицу познаньской полиции, все ж оставался в своем уме. А ума оного хватало, чтобы сообразить, сколь многими бедами чреват этакий романчик в театральном духе.

— И я не представляю, — панна Богуслава без сил опустилась на козетку. — Как мне теперь жить?

— С чувством выполненного долга.

И Евстафий Елисеевич, видя, что слова сии рискуют быть понятыми превратно, пояснил:

— Вы же исполните свой долг перед обществом? Заявите в полицию…

Панна Богуслава нерешительно кивнула.

— И освидетельствование пройдете…

— А это обязательно?

Евстафий Елисеевич нахмурился и, вытащив карандашик, вновь черканул на бумажке. Отчего‑то на людей, с работой в полиции не знакомых, вид полицейского, который что‑то этакое, в высшей степени загадочное, помечает, производил неизгладимое впечатление. И панна Богуслава глядела, что на карандаш, что на воеводины толстые пальцы, весьма ловко с карандашом управлявшиеся, внимательно, приоткрыв ротик.

— Обязательно, — спустя минуту соизволил ответить Евстафий Елисеевич. И ткнув карандашом в потолок, добавил с видом важным: — Протокол!

— Но…

— Без протоколу заявление не примут.

И карандаш он вновь за ухо отправил, а блокнотик — в карман.

— А если вам, панна Богуслава, вздумается искать справедливости в другом месте… скажем, передать сию душещипательную историю «Охальнику» или какой иной газетенке, которая горазда на вымыслы…

Он сделал паузу, глядя прямо в зеленые глаза панны Богуславы.

И взгляд она не отвела, усмехнулась этак, недобро:

— Скажете, не буду иметь права?

— Будете. Да только познаньская полиция в свою очередь будет иметь право и газетенку прикрыть… до выяснения обстоятельств, спасибо новому закону… и вам встречное обвинение выдвинуть.

— Мне?!

Сколько праведного возмущения.

И гнева.

— Да что вы себе позволяете?!

— Я позволяю себе предупредить вас, что, ежели будет доказан факт клеветы, то вы, панна Богуслава, рискуете предстать перед королевским судом. А он, в свете недавних событий, к клеветникам весьма строг… а потому, повторю, действуйте по протоколу.

— Я княжна!

— Рад за вас.

— Я… я не обязана! Ваши протоколы… вы все заодно! Вы… вы… вы куда?

— В Управление, — Евстафий Елисеевич поклонился. — Вы уж простите старика, у вас тут весьма себе… любопытственно, но работа… работа…

— К — какая?

— Всякая. Рутинная. Воры там. Душегубцы… мошенники всякие… развелось в последнее время, прям спасу нет. Так вы, панна Богуслава, сами к нам заглянете, аль прислать кого? Для протоколу?

Ответа Евстафий Елисеевич не дождался.

И выйдя за дверь, дверь прикрыл.

— Звать как? — поманил он давешнего полицейского.

— Андрейкой, — пробасил тот, отчаянно робея перед этаким высоким начальством.

— Слушай меня, Андрейка. Стой тут. И никого не пускай.

— Никого? — в голосе несчастного послышалась обреченность, вновь он подумал о муже, который, явившись домой, навряд ли обрадуется, что его в собственную квартиру, за которую он по пятьсот злотней в месяц платит, не пущают.

— Никого.

— И княжича?

— Особенно княжича, — Евстафий Елисееви ободряюще похлопал Андрейку по плечу, для чего пришлось встать на цыпочки, ибо боги наделили Андрейку немалым ростом да и силушки, судя по виду, не пожалели. — Не переживай. У него, сколь знаю, иные заботы. До завтрешнего дня не явится. А тебе часик — другой перетерпеть. Я смену пришлю. И Старика. Пускай эту красавицу под протокол опросит.

— А если, — Андрейка покосился на дверь. — Если она… ну того…

— Пускай попробует, — Евстафий Елисеевич нехорошо усмехнулся. — Старик будет рад…

В этом познаньский воевода нисколько не сомневался.