Курсы свои пан Зусек проводил в гостинице «Познаньска роза», каковая была не то, чтобы вовсе дорогой — до того же Метрополя, на который Гавриил глядел издали, исключительно любопытства ради, ей было далеко, однако же выглядела она много пристойней пансиона.

— Билет покупать будете? — осведомилась полная дама с вытравленными до синевы волосами, из которых торчали яркие фазаньи перышки. Облачена дама была в парчовый балахон темно — винного колеру, перетянутый под грудью золотым шнуром.

— Меня пан Зусек пригласил.

Гавриил вытягивал шею, силясь разглядеть хоть что‑то, помимо двери в залу. К слову, дверь была вида превнушительного, убранная ко всему театральною портьерой.

— Без билету неможно, — отозвалась дама, подвигая очочки к переносице. — Пять злотней за разовый. Двадцать — за абонементу…

Пять злотней у Гавриила имелись, и даже двадцать, и куда больше двадцати, однако же провинциальный пан, которым он ныне являлся, не мог вот так запросто расстаться с этакою непомерною суммой. Костюмчик его и то обошелся в семь… так‑то костюмчик, хотя ж и неудобственный, зато из хорошего сукна скроенный.

Он прошелся по холлу гостиницы, будто бы в раздумьях, подступился к двери, запертой и перетянутой витым шелковым шнуром.

Вздохнул.

Потыкал пальцем в мохнатые стволы пальм, пощупал плотные накрахмаленные листья их. Подивился на лепнину и позолоту… дама, сперва следившая за перемещениями Гавриила зорко — верно, подозревала в нем непристойное желание задарма проникнуть в святая святых гостиницы — вскоре интерес утратила. Гостиница заполнялась людьми.

К столику подходили мужчины.

Высокие и низкие. Толстые и худые. Одетые солидно, и кое‑как… были и студентики, что выкладывали на столике дамы целые башни из медней, изредка разбавляя их серебром. Были и те, кто, не глядя кидал горсти золота…

Со всеми панна билетер держалась одинаково. Она окидывала посетителя придирчивым взглядом, поправляла очочки и широкой ладонью накрывала монеты.

Пересчитывала их старательно, иные не стеснялась пробовать на зуб, после чего монеты отправлялись в ящик кассового аппарата. Дама с силой дергала за ручку, и аппарат вздрагивал. Проворачивался моток синей ленты, на который с глухим звуком падала печать, щелкали ножницы, и вожделенный билет передавался клиенту.

— Дайте билетик, — решился Гавриил и протянул монеты.

Кусочек влажноватой синей бумаги с плохо пропечатанным нумером, Гавриил сжал в кулаке. Но ничего‑то, ни озарений, ни предчувствий, вожделенный билетик не вызвал.

В залу стали пускать в четверть пополудни.

Входили молча, старательно не глядя друг на друга и изо всех сил делая вид, будто бы оказались в сем месте исключительно случайным образом.

Рассаживались по местам.

И Гавриил оказался зажат между полным одышливым господином в сером сюртуке и узколицым субьектом вида преподозрительного.

— Жуть, — сказал субьект, мазнув взглядом по Гавриилу. — Деньгу дерут бесстыдно.

Он стащил мятый котелок и, поплевав на ладонь, пригладил рыжеватые волосы.

— Не хотите, не платите, — господин поерзал в кресле, чересчур тесном для его габаритов. — А меблю могли б и получше поставить.

— Не нравится, идите в «Метрополь».

— Пойду, милейший, уж не сумлевайтесь, — господин вытащил из внутреннего кармана пакет из промасленной бумаги и платок. Платок он расстелил на коленях, а уж потом и пакет развернул.

Запахло колбасой.

Вяленой. Чесночной.

Она лежала рядом, тоненькая, нарезанная полупрозрачными ломтиками. И господин неспешно обирал темные зерна горчицы, белые квадраты чеснока.

— Не могу я науку постигать без еды, — пояснил он беззлобно. И из другого карману извлек пакет с хлебом. Черным. Свежим.

Субьект нервически вздохнул и заерзал.

— Много жрать вредно!

— Так то много… — возразил господин, выкладывая на куске хлеба узор из колбасных ломтиков. — Я ж в меру…

И пальцы облизал.

— Ваша мера треснет скоро, — субьект, перегнувшись через Гавриила, ткнул пальцем в объемный живот господина.

— А вам что за беда?

От дальнейшего спора Гавриила уберег протяжный сиплый звук, который заставил субьекта вернуться на место, а господина — сунуть хлеб с колбасою в рот. Жевал он поспешно, стараясь не косить глазом на соседа, который смотрел уже не на господина — на сцену, сокрытую алым бархатным занавесом.

Первым поднялся антрепренёр в черном фраке.

Усевшись за рояль, надо сказать, инструмент показался Гавриилу донельзя солидным, куда солидней антрепренера, он заиграл веселенькую мелодию.

Вновь засипел рожок.

Дрогнул занавес.

А господин, дожевав хлеб, прошептал:

— Чичас начнут — с…

Субьект сполз ниже, так, что над креслом виднелась лишь лысоватая его макушка. Он смотрел на сцену жадно и, пусть бы ничего не происходило, шевелил губами, не то спрашивая, не то возражая.

На третий раз рожок сипел очень уж долго, так, что у Гавриила в ушах зазвенело. Занавес заело, что, однако, не испортило торжественности момента, тем паче, что толстенький служитель, вынырнувший из бархатных складок, скоренько устранил проблему.

— Эк они… — пробормотал субьект, подавшись вперед. — Помпезненько…

Пред публикой предстали развалины.

Следовало сказать, что развалины сии были не просто так, обыкновенными, навроде замшелого склада аль сгнившего сарая, но очень даже возвышенными, высокохудожественного исполнения.

Низко нависало темное небо с дюжиной крупных блискучих звезд. Покачивался полумесяц на тонкой лесочке, а из самой пышной тучи выглядывало острие желтой молнии.

— Они в прошлым годе греческую трагедию ставили, — поделился господин, вытирая пальцы о спинку сиденья, не своего, естественно, но того, которое виднелось перед ним. — Красиво вышло. Правда, в конце умерли все…

— Трагедия же ж, — возразил субъект.

— Так‑то оно так, но все одно печально было…

Виднелись руины белоснежного храма, намалеванного на простынях. И сквознячок сии простыни тревожил, отчего руины приходили в волнение.

Живописно лежали картонные колонны.

И на выбеленных ступенях, которые будто бы к храму вели, стоял человек в позе горделивой. Гавриил сперва и не узнал в нем своего знакомца.

— Братья! — произнес он, и голос наполнил залу. — К вам обращаюсь!

Стоял он боком, отставив мосластую голую ногу.

— К вам взываю, желая одного — поделиться!

Сегодня, верно, нарочно для лекции — с, пан Зусек сменил скучный черный костюм свой на иное облачение: алую римскую тогу. На голове его возлежал венец из лавровых листьев. И тень профиля, горбоносого, сухого, чудилась Гавриилу знакомой.

После он вспомнил, что видел подобный горбоносый профиль в учебнике гиштории…

— Избавьтесь от оков, братья! — пан Зусек повернулся к залу и простер тощие руки. — Отриньте все, что знали до того момента…

Говорил он красиво, правда, не совсем понятно. И субьект пренеприятным шепоточком произнес:

— Ежели все отринуть, то чего останется?

— Это образно! — ответил господин.

— Забудьте… оглянитесь…

Люди в зале послушно завертели головами, оглядываясь.

— Кого вы видите? Я скажу вам! Вы видите собратьев своих по несчастью! Тех, кому тесно в оковах общества! Тех, кто в тайне ли, явно ли, но мечтает о личном своем счастье… тех, кто страдал, как вы… как я…

Он прижал руки к сердцу и заодно уж поправил складки на плече. Тогда была театральною, взятою на прокат, шилась она на Цезаря, каковой портному представлялся личностью великой не только в душевном плане.

— И что было причиной наших страданий?!

Антрепренер оставил в покое рояль и повернулся к залу, с трудом подавив зевок. Сию пламенную речь он слышал не в первый раз, полагал, что и не в последний, оттого и было ему тоскливо.

— Женщины! — воскликнул пан Зусек, вновь простирая руку над залом. Второю же он придерживал тогу, что подло норовила сползти. А это было никак невозможно, ибо нельзя удерживать воистину горделивый и сильный образ, оставшись в сатиновых подштанниках.

Он ныне клял свою стыдливость, не позволившую подштанники снять, а тако же криворукость прислуги, которая пропалила собственную, пана Зусека, тогу, поставив его тем самым в почти безвыходное положение. Без тоги речь не шла.

— О! Женщины! Коварство — ваше имя! Лживые подлые создания… с младенческих лет они порабощают наш разум… лишают воли…

— Эк поет — с, — восхитился субъект.

— Они заставляют нас забывать о том, кто мы. Кто мы?

Ответом пану Зусеку было молчание.

— Мужчины! — воскликнул он. — Ну же! Не бойтесь…

Он тряскою рысцой, придерживая тогу, спустился со сцены, схватил за руку парня из первого ряда.

— Кто ты?

— М — мужчина… — слегка заикаясь, ответил тот.

— Громче!

— Мужчина!

— Мужик! — рявкнул пан Зусек. — Ты не просто мужчина! Ты — мужик.

— Я мужик, — паренек густо покраснел, но решил не спорить.

— Самец!

— Самец…

— Варвар!

— В — вар… вар…

Пан Зусек выпустил жертву, которая бессильно плюхнулась в кресло и подняла тощенькую папочку, не то в попытке спрятаться от собратьев по несчастью, не то защищаясь от пана Зусека. Тот же, тыча пальцем в дебеловатого приказчика, который и в зале не снял картуз, верно, стесняясь лысины, повторял.

— Ты мужик! Он мужик! Слышите?

Приказчик меленько кивал, и щеки его полыхали багрянцем.

— Нет! — неистовствовал пан Зусек. — Скажи им всем! Скажи, чтобы услышали! Чтобы поверили!

Гавриил приказчику не поверил, но старания бедолаги оценил. Пан Зусек же, поднимаясь по лесничке, рыскал взором.

— Гавриил! — воскликнул он. — Ты! Я верю в тебя! Спускайся! И я открою в тебе внутренние силы!

— А чего это он? — влез субъект и руку Гавриилову перехватил, когда тот собирался встать. — Сговорились, небось.

— Ложь! — пан Зусек махнул рукой, позабывши про тогу, и та едва не слетела, но была вовремя подхвачена. — Спускайтесь сами, если хотите. Я раскрою ваш потенциал!

— А и хочу! — субъект поспешно вскочил и, указав на толстяка, велел. — Пускай он тоже…

— Не пойду, — господин вцепился в ручки кресла и так, что они затрещали.

— Почему? — нехорошо прищурился пан Зусек, который испытывал несказанный прилив вдохновения и желал немедля, сей же час, изменить чью‑либо жизнь.

— Больно будет.

— Не будет, — отмахнулся пан Зусек. — И вообще, вы только представьте, какие перед вами откроются перспективы…

— К — какие?

— Замечательные. Встать!

И толстяк подчинился.

Он был по натуре человеком мягким, не привычным к крику, а оттого робел, что перед паном Зусеком, каковой виделся ему личностью грозной, авторитарной, что перед супругой, но пуще всего — пред тещею своей, Аглаей Венедиктовной.

— Идите туда, — пан Зусек указал на сцену.

— А может…

— Иди, — субъект выбрался в проход, не отказав себе в удовольствии потоптаться по Гаврииловым ботинкам, к которым он и сам успел проникнуться тихой, но лютой ненавистью.

— И ты, Гавриил, — милостиво велел пан Зусек. — Взойди к вершинам осознания…

— Куда?

— Туда!

Антрепренер, очнувшись от дремы, заиграл превеселенький марш, на который зал отозвался жиденькими овациями. Кому аплодировали — антрепренеру, Гавриилу со товарищами, пану Зусеку ли, ныне как никогда еще походившему на Цезаря. Правда, навряд ли Цезарь носил лакированные ботинки вкупе с белыми носками, но кого и когда волновали подобные мелочи?

Пан Зусек на овации отвечал благосклонными кивками, от которых лавровый венец, исполненный из самого настоящего лавра, а после покрытый золотой краской — и дешево, и правдоподобно — съезжал к левому уху. И к тому моменту, когда пан Зусек вновь взошел на сцену, Цезарь в его исполнении приобрел вид лихой, слегка разбойничий.

— Вы все, пришедшие сюда, дабы изменить свою жизнь… к вам обращаюсь, братья! — пан Зусек венок поправил, дав себе зарок, что на следующее выступление — а пока проводились они ежедневно, принося неплохой доход — воспользуется жениными шпильками. — Слушайте же! Внемлите! Отриньте оковы ложного стыда и страха! Поднимитесь с колен! Вы… каждый из вас в этой жизни сталкивался с женщиной! С первых мгновений жизни они порабощают нас, лишая воли и разума…

— А то, — произнес субъект в стороночку, — вот как сейчас помню. Родился, я значит… открываю глаза и вижу…

Он сделал театральную паузу.

— Кого? — не выдержал господин, который на сцене, в окружении колонн и рисованных развалин чувствовал себя крайне неудобственно.

— Женщину… мамку мою, значится… лежит вся такая… смотрит… думает, как волю поработить.

— И как?

— Сиськой, — субъект ткнул пальцем в картонную колонну, которая этакого обращения не выдержала и хрустнула, к счастью, ни хруста, ни дыры аккуратненькой никто не заметили. Субъект же, тяжко вздохнув, продолжил:

— От с той поры и повелось. Куда не сунешься, там женщина…

— Лежит? — уточнил Гавриил, которому было тяжеловато слушать одновременно и субъекта, и пана Зусека, вещавшего о том, как женщины хитры.

— Ну почему лежит? Иногда сидит… а порой, скажу больше, стоит или вот ходит. Но порабощает однозначно, — субъект покачал головой и, поплевав на ладонь, пригладил реденькие рыжеватые волосы.

— Чем?

— Сиськой же! Как увижу, так сразу лишаюсь и воли, и разума, — на Гавриила поглядели с упреком, мол, как можно этакие глупые вопросы задавать. — Если хотите знать, молодой человек, то сиськи правят миром…

Возразить было сложно, и Гавриил промолчал.

— И вы все, а иные — не единожды оказывались беспомощны пред ними… они, в коварстве своем, называя себя слабыми, слабостью этой пользуются беззастенчиво.

— А у меня жена, — пожаловался господин, переминаясь с ноги на ногу.

— Сочувствую, — субъект повел плечами, будто бы дрянной его пиджачишко вдруг стал ему тесен. — Я бы сказал даже, соболезную.

— Спасибо.

— И сколько раз случалось вам с замиранием сердца, со страхом, ждать ответа? Сколько раз вы изводили себя тщетной надеждой, что однажды она, та, которая запала вам в душу, взглянет на вас с интересом? Или же вовсе одарит вас благосклонностью.

Господин вздохнул.

Субъект, казалось бы, утративший всякий интерес к беседе, озирался. Гавриил слушал.

— Я же скажу вам так! — пан Зусек в приливе вдохновения, источником которого была не только уверенность в собственной правоте, но тако же неплохой коньяк, купленный исключительно для успокоения нервов, простер руки над залом. — Не стоит ждать милости от женщины! Надо пойти и взять ее!

— Ежели просто пойти и взять, — под нос произнес субъект, — то это статья будет… от десяти лет каторги до пожизненного…

Господин крякнул, видать, впечатлился.

Пан Зусек смолк, и антрепренер торопливо забренчал на рояле мелодию, под которую в иных пьесах помирали героини. Мелодия сия долженствовала звучать грозно, тревожно и одновременно с трепетом, однако рояль после многих недель труда оказался не способен воспроизвести ея с должным пафосом. Он тренькал, поскрипывал, а порой и вовсе издавал звуки престранные, заставлявшие антрепренера сбиваться и замолкать.

— Вот! — за свою карьеру пану Зусеку случалось выступать в местах, куда менее годных для великого действа, каковым являлась его лекция. Потому и к расстроенному роялю, и к дырявой короне, и к венку, что упрямо съезжал с макушки, он относился с философским спокойствием. Куда сильней его волновали люди, что стояли на сцене. — Вот те, кто ныне преобразится. Вы!

Начал он с толстяка, который был красен и несчастен, он тер лоб и щеки мятым платком, пыхтел и щупал пуговицы на жилете.

— Скажите им, — пан Зусек провел рукой, охватывая зал. — Скажите, что вы мужчина!

— Я… мужчина, — без особой уверенности в голосе повторил толстяк. — Мужчина я… в метрике так записано.

Голос его сделался вдруг тоненьким, а рояль, измученный мелодией, неожиданно рявкнул, заставив толстяка отступиться от края сцены.

— Мужчина… но поглядите, до чего вы себя довели! — пан Зусек безжалостно ткнул пальцами в живот. Пальцы были жесткими, а живот — так напротив. — Где ваша гордость? Где ваша стать?

— Где‑то там… — прокомментировал субъект, разглядывая пана Зусека с немалым интересом. Особенно субъекта заинтересовал венок, который сидел набекрень, прикрывая левое ухо. Над правым же торчала обскубанная лавровая веточка.

— В каждом из нас, — пан Зусек сменил тон, — живет варвар! Первобытный. Дикий. Яростный. Он желает одного: сразиться и победить! Ясно?

Толстяк помотал головой.

— Варвар не преклоняется пред женщиной! Он ее завоевывает! И не цветочками — стишатами, но лишь аурой грубой силы… своего превосходства. Ты женат?

Толстяк кивнул.

— Женат. Жена тебя не уважает?

Вздохнул тяжко.

— Небось, говорит, что ты не мужчина… что она растратила на тебя лучшие годы своей жизни, — теперь голос пана Зусека звучал едко. И от каждого слова толстяк вздрагивал. — Она смеется над тобой. Унижает! А еще…

Он наклонился ближе, заставив толстяка попятится.

— Еще у нее есть мама!

Пан Зусек резко отвернулся.

— О да… мать жены… дражайшая теща… существо, сотворенное самим Хельмом, чтобы отравить всякую радость, которую только можно получить от брака. Она или живет с вами, или незримо присутствует в вашей жизни! Она везде! Ее портретами полнится ваш дом. Ее письма жена хранит в вашем секретере! А ныне… ныне теща может звонить! И вы, всего‑то сняв трубку, услышите ее голос столь же явно, как если бы она сама явилась пред вами… как знать, быть может, недалеко то время, когда наука пронзит пространство и сделает возможным мгновенное перемещение. И тогда… тогда, даже живя в другом городе, вы не спасетесь от тещи…

По залу прокатился тяжкий вздох, а антрепренер заиграл что‑то в высшей степени печальное, верно, воображением он обладал живым, богатым.

— Но пришла пора положить конец диктатуре тещ! — тяжкая ладонь легла на плечо толстяка. А пан Зусек из складок тоги вытащил часы. Часы сии были весьма обыкновенными и куда более подходили к ботинкам, нежели к тоге и венку. — Сегодня. Сейчас ты станешь другим человеком. Ты явишься домой. И заглянешь в ее глаза. Ты скажешь ей, чтобы убиралась из твоего дома! Из твоей жизни!

Часы повисли на серебряной цепочке.

— Смотри! Внимательно смотри и слушай мой голос… считай со мной… десять…

— Д — десять…

— Девять… твое тело становится легким…

Гавриил отвел взгляд.

Гипноз.

И всего‑то? Нет, Гавриил знал, что загипнотизировать человека не так‑то и просто, что надобен талант и умение немалое, но… он ждал чего‑то иного.

Чего?

— Экий хитрец, — ткнул субъект острым локтем. — Поглянь только, чего творит!

Толстяк стоял, широко расставив ноги, плечи опустив. Руки его безвольно повисли, и в левой потной ладони поблескивала перламутром оторванная пуговица.

— Его разум спит, — сказал пан Зусек залу. — Сознательное уступает дорогу бессознательному!

Взмах руки.

И венок из золоченых лавровых листьев‑таки не удержался на макушке, упал. Поднимать его пан Зусек воздержался, раздраженно подпихнул ногой за ближайшую колонну, чтоб лавр глаза не мозолил.

— Ты… ты забудешь свой страх.

— Я забуду свой страх.

— Интересная метода, — субъект поскреб ноготком крашеную простынь. — Слышал я, что от собак так заговаривают… но чтоб от тещи… с другой стороны, если подумать, то против тещи все средства хороши.

Гавриил кивнул.

Просто так, для поддержания беседы.

У него тещи не было.

— Сегодня ты вернешься домой… — пан Зусек говорил низким хриплым голосом, от которого у Гавриила по шкуре бежали муражки.

А может, не от голоса, но от зловещего дребезжания роялю.

Или просто, сами по себе.

В груди крепло недоброе предчувствие.

— Вернусь…

— И смело посмотришь в их глаза. Прямо в глаза. Слышишь меня?

Голос пана Зусека толстяк слышал будто бы издали. И голос этот был подобен грому, а еще прекрасен, как храм Вотана перед праздниками.

Толстяк был готов сделать все, лишь бы голос этот не замолкал. А он замолкать и не думал, говорил и говорил, описывая новую чудесную жизнь, избавленному от диктата женщины. И мрачный образ Аглаи Венедиктовны блек, таял, пока не истаял вовсе, выпуская из грудей нечто этакое, чему названия толстяк не имел. Ему враз захотелось совершить подвиг, перекроить мир или, хотя бы, доесть колбаску, честно уворовонную на кухне собственного дома.

— Иди и будь свободен! — велел голос, и толстяк очнулся.

— Ты свободен! — повторил ему пан Зусек и по плечу хлопнул. — Повтори.

— Я свободен! — с хмельным восторгом отозвался толстяк.

— Ты мужик?!

— Я мужик! — обрело название то, что теснилось в груди. Оно было столь огромным, что было ему тесно даже в груди столь объемной. И от избытка чувств толстяк ударил себя по оной груди кулаком.

Внутрях загудело.

— Ты скажешь им?

— Скажу! — он обернулся к залу и вцепился в штруксовый свой жилет, поднесенный дражайшею тещенькой, небось, исключительно из зловредности, ибо был мал и тесен, а потому нехорошо сдавливал не только грудь, но и живот. — Я им скажу!

Штрукс затрещал. Посыпались круглые пуговки.

— Я все им скажу!

Зал взвыл, надо полагать, всецело одобряя этакое смертоубийственное с точки зрения многих, намерение. Пан Зусек, хлопнув смельчака по плечу, на что тот отозвался сдавленным рыком, велел:

— Не медли. Иди… и скажи!

От толстяка несло зверем, и кончик Гавриилова носа непроизвольно дернулся, что привлекло внимание субъекта, которого чудесная метаморфоза, случившаяся прямо на глазах, нисколько не заинтересовала.

…тем же вечером пан Бельчуковский, слывший меж соседей человеком на редкость благодушным, неконфликтным, устроил первый в своей жизни семейный скандал. До того дня он почитал за лучшее соглашаться и с супругою, дамой, в противовес пану Бельчуковскому, весьма нервической и, что хуже, громогласной.

Сим вечером панна Бельчуковская изволила пребывать в расстройстве, вызванном лучшею подругой, вернее новым ея манто из щипаной норки, каковым подруга просто‑таки непристойно хвасталась, потому как иначе объяснить факт, что надела она его в червеньскую жару… у панны Бельчуковской тоже манто имелось, и даже три, однако ни одного нового, тем паче, из щипаной норки.

И данное обстоятельство смущало трепетную душу ея.

Ко всему дорогая матушка авторитарно заявила, что отсутствие манто из щипаной норки, лучше всяких слов показывает, что панна Бельчуковская в свое время сделала крайне неудачный жизненный выбор. Говорила матушка о том, полулежа на гобеленовом диванчике, обложенная кружевными подушечками и вооруженная, что веером, что нюхательными солями, что справочником «Дамского недуга», где подробно расписывались симптомы всяческих недугов, в которых матушка находила немалое утешение… в общем, супруга панна Бельчуковская встретила обильными слезами и не менее обильными упреками, средь которых нашлось место и упоминанию о загубленной своей молодости.

Вместо того чтобы, как то бывало обыкновенно, смутиться, растеряться и вымаливать прощение — в этом действе пан Бельчуковский за десять лет совместного бытия преуспел весьма — он вдруг покраснел до того, что панна Бельчуковская испугалась: не случилось бы с супругом удару.

— Молчать! — рявкнул он да так, что люстра, посеребренная, с подвесами «под хрусталь», покачнулась и эти самые подвесы, стоившие панне Бельчуковской двухнедельной истерики, задребезжали.

— Ты тоже молчи! — велел пан Бельчуковский теще, которая неосторожно выглянула, удивленная криком. — Р — развели тут!

— Что, дорогой? — признаться, панна Бельчуковская испытала столь огромное удивление, что даже образ злосчастного манто поблек.

— Бар — р–рдак развели! — пан Бельчуковский обвел квартирку нехорошим взглядом.

И глаза покраснели, выпучились.

На висках сосуды вздулись.

— Полы не метены! Пыль… — мазнул пальцами по комоду и пальцы эти в лицо супруге ткнул. — Не вытерта! Ужин… подавай!

— Да в своем ли ты уме… — начала было Аглая Венедиктовна, но была остановлена ударом кулака по стене:

— Молчать!

Этот вечер к преогромному удовольствию пана Бельчуковского закончился в тишине и покое… панна Бельчуковская, пораженная этакой эскападой дражайшего супруга была тиха и задумчива, а единственный раз, когда она в тщетное попытке вернуть утраченную власть заголосила, бунт был подавлен одним словом:

— Разведусь, — бросил пан Бельчуковский, поддевая на вилку скользкую шляпку гриба.

Гриб он закусил кислой капусткой.

Опрокинул рюмочку травяного настою, потребление которого до сего вечера было под запретом, ибо и супруга, и ея матушка полагали, что алкоголь дурно влияет на слабый мужской мозг…

— Я… я… — глядя, как исчезают один за другим, что грибочки, что капусточка, что иные, неполезные для хрупкого здоровья пана Бельчуковского, продукты, панна Бельчуковская всхлипнула, не то от жалости к мужу, у которого к утру, как пить дать, случатся желудочные рези, не то от жалости к себе, оставшейся без манто…

— Тише, — шикнула матушка. — А то и вправду разведется… блажь‑то, она пройдет… пройдет блажь.

Блажь длилась две недели, за которые в жизни пана Бельчуковского многое переменилось. И это были самые счастливые недели на его памяти…

Гавриил, проводив взглядом толстяка, который тряскою рысцой бежал к выходу из залы, подумал, что все ныне идет не по плану. Правда, плана как такового у него не было, но… вот если бы был, то не было бы в этом плане места ни сцене этой, ни раздавленному венку, ни субъекту, что сунул руки в карманы и, покачиваясь, переваливаясь с пятки на носок, бормотал:

— Эк оно… разбудили мужика… берегись, кто может.

Пан Зусек, донельзя довольный произведенным эффектом, повернулся к субъекту.

— А вы?

— Что я? — субъект передернул плечами и попятился. — Я ж ничего… стою… смотрю… душевно радуюсь за собрата.

Субъект повернулся к залу и потряс кулаком:

— Даешь свободу!

Зал отозвался восторженным ревом.

— Долой брачные оковы!

— Долой!

Кажется, кто‑то вскочил.

— Вот, — из кармана субъекта появилось золотое кольцо. — Вот он! Символ порабощения!

— Что вы творите? — прошипел пан Зусек, вцепившись в рукав субъекта.

— А что я творю? — он держал кольцо высоко и сам притоптывал, точно намереваясь пуститься в пляс. — Мне кажется, я действую в рамках вашего творческого замысла.

И вывернувшись из захвата пана Зусека, он подпрыгнул.

— Долой!

Золотое — или все же золоченое? — кольцо блеснуло и, звякнув — звук вышел очень уж громким — покатилось по сцене.

— Долой! — завизжал кто‑то в зале. И кажется, особы особо впечатлительные последовали примеру.

— И да наступят счастливые времена безбрачия! — субъект ловко скакал по сцене, умудряясь всякий раз избежать настойчивых, наверняка дружеских, объятий пана Зусека. — И да будут изгнаны тещи из дома вашего! Ибо сказано в Вотановой книге…

Субьект ловко, по — козлиному, перескочил через колонну, чтобы оказаться в руках молчаливого парня, служившего при гостинице и лакеем, и охраной, и при случае, театральным рабочим.

— Свободу! — дернулся было субъект, но как‑то сразу сник.

— Убери! — прошипел пан Зусек и, для полноты внушения, сунул субъекту под нос кулак. — Чтоб я его не видел!

— Беззаконие… полное беззаконие… — субъект обвис в руках охраны. — Я на вас жалобу подам!

— Неприятная личность, — произнес пан Зусек, пригладив волосы. Именно теперь он вдруг остро осознал, что вид имеет преглупейший. Мало того, что образ Цезаря самым печальным образом был лишен лаврового венка, так и злосчастная пурпурная тога преподлейше съехала, обнажив узкое плечо с синей полустертою татуировкой.

Гавриил шею вытянул, силясь разглядеть, да только пан Зусек торопливо тогу дернул, складки мятые расправил.

— Прошу прощения, братья мои, — он поклонился.

И все ж на плече его изображен был зверь.

Волк?

Рысь?

Иной какой зверь о четырех лапах… нет, сие лишь малая странность, но странность к странности, глядишь, и сыщется правильный ответ.

— Средь нас встречаются люди, разумом скорбные… — в голосе его звучала хорошо отрепетированная печаль. — Их следует пожалеть, ибо обделены они милостью богов.

Пан Зусек осенил себя крестом.

— Пусть человек этот идет с миром. Мы же… мы же продолжим то, ради чего собрались. Гавриил, подойди сюда.

Подходить к краю сцены Гавриилу совершенно не хотелось, он оглянулся, но за спиной колыхалась простынь с развалинами, белели картонные колонны и хмуро, с подозрением взирал пан Зусек, верно, ждал подвоха. Отказаться? Сосед этакого позору не простит.

И хорошо, ежели просто обидой все обойдется.

А коль и вправду волкодлак?

Нет, нельзя отступаться… сблизиться надобно, сдружиться… Гавриил помнит, как наставники рассказывали, что дружба — это дар божий…

И Гавриил решительно шагнул к краю.

Зажмурился.

— Не бойся, — на плечо легла горячая ладонь. — Открой глаза.

Гавриил, подавив тяжкий вздох, подчинился.

Зал был темен.

Многолюден.

И все, собравшиеся в нем — смешно думать, что еще недавно Гавриилу мнилось, будто бы людей немного — глядели на него. Он вдруг почувствовал, как нехорошо слабеют колени, сердце сбоит, чего отродясь не случалось, а по спине катится пот.

— Смотри на них, мальчик мой, — голос пана Зусека звучал громко. — Смотри… все эти люди — твои друзья.

Друзей у Гавриила никогда‑то не было. Еще в приюте он много страдал по‑за своего нелюдимого характеру, неспособности сблизиться с кем‑либо.

За характер его не любили.

За слабость видимую пытались бить. Гавриил давал сдачи, отчего его не любили пуще прежнего…

— Откройся им! — продолжал пан Зусек, к счастью не убирая руки, потому как, ежели бы отнял ее, Гавриил вовсе потерялся бы, один перед тысячеглазым Аргусом залы. — Скажи им…

— Что сказать? — просипел Гавриил.

— Правду!

Вот так сразу говорить правду Гавриил настроен не был.

— А может…

— Нет! — пан Зусек руку убрал. — Ты должен перешагнуть через это! Измениться… смотри…

И перед глазами Гавриила закачался кругляш золотых часов.

— Смотри… считай…

Гавриил хотел сказать, что гипноз на него не действует, впрочем, как и волшба, однако застеснялся и послушно досчитал до десяти.

— Ты слышишь меня?

— Слышу, — отозвался Гавриил, стараясь вести себя, как полагается приличному подопытному. Благо, опыт подобный у него имелся, да и надежда, что ничего‑то сверхъестественного пан Зусек не потребует.

— Ты откроешься нам?

— Откроюсь.

— Ты расскажешь нам о своем страхе?

— Расскажу, — Гавриилу было неудобственно, поскольку страх его имел природу весьма специфическую, и пусть те же наставники убеждали, будто бы нет в том стыда, но…

— Скажи же… — взвыл пан Зусек над самым ухом, и Гавриилу стоило немалого труда остаться на месте. — Скажи, кого ты боишься?!

И Гавриил, подавив очередной вздох — не стоило сюда приходить — признался:

— Скоморох.

— Кого? — пан Зусек явно был не готов услышать этакое признание.

— Скоморох, — послушно повторил Гавриил. — Боюсь. Очень. У них… эти… колпаки с бубенцами… и рожи размалеванные… жуть.

— Скоморох… ты боишься скоморох?!

— Очень, — Гавриил потупился и, спохватившись, признался. — А гипноз на меня вовсе не действует…

Под ногой пана Зусека печально захрустели остатки лавра…